Огонь Торы часть 1

1


     Всё началось звонком из Москвы...

     Хотя нет, раньше, когда я родился...

     Впрочем, ещё раньше:

     Брейшит бара Элоhим эт hа шамаим вээт hаарец, вэhаарец hайта тоhу вабоhу вэхошех ал-пней тhом веруах Элоhим мэрахевет альпней hамаим…

     Вначале сотворил Всесильный небеса и землю, и земля была пуста и беспорядочна, и тьма над бездною, и дух Всесильного парил над водою…

     Нет, стоп, всё не так, всё началось немного позже: с первого секретаря райкома из нашего дома. С него и тараканов. Первый ненавидел последних. Я к тараканам отношусь, по Эйнштейну, относительно: на расстоянии, в квартире моего соседа, например, они  мне безразличны, как дальние родственники. А вблизи, в супе, неприятны, как бедные гости из провинции, хотя витаминов, конечно, больше ...

     Мой сосед… Опять не то: это ж роман, а не анонимка. Уж лучше о тараканах...

     Так вот, о тараканах. Кажется, эти создания по своему интеллекту, способности приспосабливаться и выживать в самых нетараканьих условиях, упорством к добыванию крошки насущной в поте... усов своих с риском для жизни, превосходным физическим данными – mens sana in corporee sana, неприхотливостью – omnia mea mecum porto, чувством... лапы и другими общетараканьими ценностями далеко превзошли хвалёных дельфинов, примитивно-преданных собак, неугомонных обезьян, вечно мяукающих кошек. Будущее живого мира – за всем прогрессивным тараканчеством. Я, по крайней мере, ставлю на них. У людей, кошек и обезьян нет шанса выжить в современных условиях, если нас не сохранят тараканы, не занесут в свою Красную Книгу. О них можно слагать поэмы, посвящать им самую нежную интимную лирику – стихотворения в прозе, записки охотника, но здесь, сейчас, автор вынужден ограничиться скупым панегириком. Однако вначале – о терминах: «таракан» – не примитивный, вальяжно-неповоротливый большой чёрный таракан. Моё слово – о маленьких, проворно-юрких существах, именуемых в народе «прусаками». Интересно, как их сейчас называют в Пруссии?

     Вот прусак появляется на столе в поисках пищи. Он застыл: вокруг опасность, но голод берёт вверх, и обитатель побережья Балтики решительно ползёт вперед. Вот зажигается свет – и корпус солдат в коричневой казённой форме рассыпается в стороны, как по команде «Спасайся, кто может!» Вот маленькое существо ползёт мимо поверженного друга и, как подобает солдату, пытается приподнять расплющенное тельце, словно не веря в его кончину. Вот, почуяв опасность, представитель гордой германской расы срывается в пропасть, прыгает, переворачивается, улепётывает. И всё это без лишних слов. Вообще, тараканы очень немногословны, иллокутивны. И команды они выполняют, как по команде, никакого препирательства с начальством, никакой дедовщины, все питаются поровну, настоящий Золотой век, светлое настоящее. Вот она – утопия в жизни: таракан таракану – друг, товарищ и брат. Что о нас думают эти высшие создания, у которых есть свои Гейне и Гёте, Шиллеры, Бетховены, и Брехты? Нам не дано заглянуть в их уютный, тёмный космос. Нам, примитивным существам, которые ассоциируются у них со светом, и пропитаны насекомьей ненавистью к братьям нашим меньшим. За что? Только за право жить и добывать себе пищу. Можно догадываться, что думают о нас эти бравые Швейки, которые не могут ответить ударом на удар, живя в вечном страхе и ожидании опасности. Ведь без нас не было бы  никаких катаклизмов в тараканьей жизни, тараканья Аркадия в каждой отдельной взятой квартире: «таракан – это звучит гордо!» А может быть, в эти существа за грехи и неправедность вселяются наши души, и мы вот так, своими руками, убиваем себя самих?

     Нет, все же какая-то история у тараканов была, по крайней мере, в нашем доме. Они появлялись и исчезали, переселялись и переползали, репатриировались и иммигрировали в другие квартиры, где лучше было с питанием, жильём, пособием и экологией. Таракан всё же политическое животное. Были у тараканов и своё Сотворение, и Падение, и Потоп, и Исход из плохих квартир. Были и свои пророки, и конфликты с гоями – ненастоящими чёрными тараканами, у которых пятница была вместо субботы, которые вечно вторгались на их исторические территории и угнетали истинных тараканов, мешая им соблюдать свою традицию, свой заведенный порядок, свою кошерность.

     Нет, всё же Всемирная История Тараканов ждёт своего пытливого изучения...
 
     Итак, был первый секретарь и тараканы, которых я не любил. Впрочем, первых, вторых и третьих секретарей я не любил тоже, зато к их секретаршам был снисходителен. Вообще я ненавижу всякое начальство: ректоров и директоров, завмагов и завхозов. Депутатов и лауреатов. Президентов и спикеров, и всех тех, кто стоит выше меня, и кого куда-то продвигают, выбирают, назначают. Ораторов я тоже не люблю – они мешают мне говорить и другим меня слушать, монологи предпочитаю внутренние, да и то – нельзя войти в поток сознания дважды...

     Так вот, в нашем доме была кулинария, первый секретарь и тараканы. Тараканы ползли из кулинарии в наши квартиры и в квартиру Первого, и никакая охрана и обслуга остановить их не могла. Мне было легче уживаться с тараканами, зная, что со мной страдает лично сам Первый – существо несравненно более высшее и совершенное, чем я...

     Остановить тараканов действительно трудно. Однажды в Библиотеке Британского музея, под наркозом толстых фолиантов я случайно нащупал в боковом кармане маленькое тёплое тельце. Как попал он сюда через таможни и границы, один из моих верных спутников, неотступно сопровождающих меня по всему миру? Участь Британского музея была решена: вскоре его закрыли на санобработку. И только в вашингтонской пятизвёздочной гостинице «Четыре времени года», выбравшись из чемодана, мой маленький земляк поник головой, заплакав горючими слезами: здесь, на чужбине, в царстве света и стекла, у него не было будущего.
 
     С Первым, с Секретарем, я общался в сауне Дома Техники, куда он позвал меня переводить итальянскую делегацию. Дом Техники был не домом и не техники, а дворцом с роскошными апартаментами, где принимали роскошных гостей, и стоял он напротив сумасшедшего дома. Правда, диссидентов там уже не было: все они были уже за границей. И Первый стал уже другим первым, президентом какого-то концерна.

     Я в то время много переводил: с одних языков на другие, в разных местах, при разных обстоятельствах. Но чтоб голому, в сауне! Такого не припомню. Хотя голым на других языках разговаривал, было.

     В дверях меня встретил голубоглазый юноша и, изгибаясь, пригласил в сауну. Я тут же двинулся к выходу, но его лицо изобразило такой ужас, что пришлось покорно расстёгиваться. В сауне уже было жарко, жарче, чем в Палермо. Первый с удовольствием и остервенением – ему ж ворованное сбывать! – по-холопски хлестал веником толстого итальянца, который сквозь зубы мычал «вернись в Сорренто!» На столе стояли коньяки, всякие деликатесы и даже колбаса. Колбаса – мера всех мер, мерило мерил, начало начал, эталон эталонов. Источник жизни и природа вещей. Говорят, например: «Я могу купить на свою зарплату два кило колбасы...». Я выпил стакан минеральной, и у Первого сразу опустились руки...

     Эхо этого вечера раздалось месяц спустя: опять звонок, дивный женский голос: «Мне нужен учитель испанского. Ваш номер я нашла в туалете Дома техники»… Надписи в туалетах – особая тема. Удовлетворение естественной потребности к литературному творчеству здесь удивительно органически переплетено с удовлетворением другой, не менее важной, выделительной функцией: оставить хоть что-либо после себя потомству! Среди надписей – разнообразие литературных жанров, школ, течений. В наших туалетах преобладает сфера интимных отношений, доброжелательные советы и пожелания, как лучше оправить естественные потребности, критические замечания по поводу выделительных органов и просто поэтическая лирика:

     Восьмое марта близко, близко.
     И сердце бьётся, как олень.
     Не подведи, моя ты писька,
     В Международный Женский День! 

     В американских туалетах – больше социальных проблем, патриотизма и политики: «God, bless America, the beautiful!» – «Боже, благослови прекрасную Америку!» написано в двух шагах от Белого Дома, рядом с монументом Джорджу Вашингтону. «Голосуй за республиканцев: это – легче, чем думать», и ниже – рукой оппонента: «Голосуй за демократов: это – легче, чем зарабатывать на жизнь» – в Библиотеке Конгресса США. Но нигде я не встречал такого, как в столичной библиотеке иностранной литературы: просто сексуальная революция с анальным уклоном. Интеллигенция всё-таки, положение обязывает.

     Так вот, дивный женский голос в трубку ворковал:

     – Я хочу выйти замуж за кубинца. И кроме того, чтобы спать с ним, мне, возможно, придётся ещё и разговаривать («Человек один не может ни черта!»).

     – Что Вы делаете, чем занимаетесь? – задал я западный вопрос, как учил меня классик («Жизнь человека немного стоит в сравнении с его делом»).

     – Я делаю миньет.

     Я собрал всё свое мужество в кулак («Характер человека проявляется в экстремальных обстоятельствах»).

     – Вы можете приехать ко мне, или я к Вам, меня устроят любые условия («Фиеста». «Иметь и не иметь». «Праздник, который всегда с тобой». «За рекой в тени деревьев». «По ком звонит колокол»).

     Стало быть, Первому надоели тараканы из кулинарии, и он приказал заменить её, кулинарию, на библиотеку. Тараканы теперь ползли в наши квартиры из библиотеки, но это были уже «новые тараканы», гораздо образованней, и питались они Правдой, правдой и ничем, кроме Правды, такая вот Молодая Гвардия, Наши Современники, не ровня тем изгоям из кулинарии, питавшимися мясными фаршами. Фаршей, правда, к тому времени уже не было. Правда ещё была и, наверно, ещё будет.

     В библиотеке работала моя старая знакомая по университету, Лина. Я когда-то учил её итальянскому, и она долго смотрела на меня своим долгим итальянским взглядом сквозь длинные ресницы, обдумывая сложную конструкцию. Лина давала мне на дом всякие разные газеты, что было строжайше запрещено правилами пользования библиотеки, и её в конце концов уволили, но, я думаю, не за это, а за то, что директор библиотеки ревновала её ко мне, хотя газет и журналов она мне на дом не давала: её к этому положение обязывало, как тех, кто надписи разные писал в туалетах.

     Однажды Лина сказала: «Посмотри. Вот для тебя, наверно». В «Известиях» среди Разное я прочел:

     «Международная организация по изучению иудаизма набирает преподавателей для подготовки чтения лекций. Подходящие кандидаты проходят обучение в Израиле от 6 недель до 6 месяцев и обеспечиваются работой. Требуется совершенное владение русским и английским языками, ораторские способности, опыт преподавательской работы, поверхностные знания иудаизма».    

2

     А потом был тот самый звонок из Москвы, и меня вызвали на интервью. «Только в шаббат не приезжайте», – сказал женский голос. Я ещё не знал, что это такое, иначе сразу бросил бы трубку. «Будете читать доклад по иудаизму на русском и английском. До свидания».

     Надо сказать, что об иудаизме я в то время знал крайне мало, будучи чистокровным представителем пятой графы – этой самой семитской расы. Мои познания в этой области сводились к личному, жизненному опыту, книгам Сесиля Рота «История евреев» в переводе и «Краткая исторія евреевъ» С.М.Дубновъ (для школы и самообразованія. Одобрено Ученымъ Комитетомъ Министерства Народного Просв;щенія для употребленія въ еврейскихъ училищахъ и общихъ учебныхъ заведеніяхъ, гдъ преподается еврейская исторія. С.-ПЕТЕРБУРГЪ. Типографія т-ва «Общественная Польза», Большая Подъяческая, № 39. 1912), романам Лиона Фейхтвангера в подлиннике, а также богатому еврейскому фольклору моей мамы на идиш.
 
     Найдя что-либо, она обычно говорила: «Вен фрайцах дер уреман? Вен ер фарлитц унд гевин». – «Когда радуется бедняк? Когда он теряет и находит».

     Вспоминая покойника: «Ныт фар унс гедахт!» – «Не про нас будь сказано!»

     Если было плохо, следовало: «Алс кедай а белибен блабн». – «Всё, чтобы остаться живым».

     Если что-то выходило из строя: «Тыйг ын дер ердеран». – «Годится в землю».

     При удачной находке: «Йедер ганг ист верт гелт». – «Каждая прогулка вознаграждается деньгами».

     При усталости: «Их фалле афен пунэм». – «Я падаю на лицо».

     При неудаче: «Вас ист мир гехулемр ди нахтен йене нахтен?» – «Что мне снилось этой ночью?»

     При отъезде: «Фур гезындер гейт, кур гезындер гейт!» – «В дорогу здоровым и с дороги здоровым!»

     Если куда-то неудачно сходила: «Шылдык гывин де мрик а ганг». – «Должна чёрту прогулку».

     Если появлялись деньги: «Гелт гейт цы гелт». – «Деньги идут к деньгам». И так на все случаи жизни.

     Я был настоящее дитя застоя, самый, что ни есть кондовый гражданин. Один из тех, кому говорят: «Подождите, разве вы не видите, я занят»;

     или: «Вакансий для вас нет, зайдите через...»;

     или: «Уже давно не было, не завозили и не обещают»;

     или: «Уже поздно, если бы немного раньше»;

     или: «Ты не в такси, всем в троллейбусе тесно»;

     или: «Закурить есть?»;

     или: «Ты крайний? А что дают? А когда ты занимал?»;

     или: «Вы здесь не стояли!»;

     или: «Зайдите ко мне»;

     или: «Выйдем на минутку!»;

     или: «Пошёл вон!»;

     или: «Наливай!»;

     или: «Срочно на работу!»;

     или: «Кто – за? Единогласно!»;

     или: «Поедешь завтра в колхоз на уборку»;

     или: «Купишь хлеб на обратном пути»;

     или: «Вы идёте в третьем ряду справа с портретом...»;

     или: «Пишите объяснительную!»;

     или «Читай вслух!»;

     или: «Закройте дверь!»;

     или: «Здесь занято»;

     или: «Потише, попрошу!»;

     или: «Сейчас перерыв!».

     В общем, говорили со мной командами, повелительным наклонением, вердиктивами, эксерситивами и комиссивами, почти по Дж. Остину. Иногда звучали бехабитивы, ругань и порицание. Говорили, как с собакой: «Фас!», «Фу!», «Апорт!», «Сидеть!», «Ко мне!», «Лежать!» – в уверенности, что мне, как и прочим собакам, этого вполне достаточно. И я послушно, как другие псы,  лаял, прыгал, сидел,  лез в воду за палкой, сознавая, что это – баловство одно, бежал к хозяину и даже, каюсь, иногда делал вид, что мне это нравится. Единственное – удовольствия никакого не было. А некоторые псы, эти твари – теперь председатели городских, областных и республиканских овчарен, наши президенты и спикеры, и депутаты районных и прочих стай, ловили дикий кайф: слюной брызгали, хвостами виляли, на задние лапы становились и на передние тоже, хозяев в лицо, ноги и выше, и ниже лизали, а на других и лаяли, и рычали за свои пайки. Они и теперь громче всех по ветру лают  и рычат, что они, де, вынуждены были рычать и лаять, а так и будка у них была тесная, и объедками их кормили, и пинали, и на поводках, цепях держали, никакой свободы, и они зазря сторожили, рычали и лаяли: «Besti;s homin;s ;tuntur ad suam ;tilit;tem – «Люди пользуются животными для своей надобности».

     Я был псом, но как хотелось снова стать человеком!  Стать на все четыре, а не на две собачьи лапы, разогнуть спину, поднять голову, расправить плечи! Хотелось просто поехать-пойти куда-нибудь, а не бежать по указке хозяев. Куда-нибудь, куда глаза глядят. Я спал, и мне сны снились из первого ряда: то я на белом монгольском коне, то на болгарском жёлтом пляже, то на зелёной пальме на Гавайях, то в сером Лондоне, то в голубых волнах Монтегью-бей. В прошлой жизни я точно был птицей. По ночам легко и свободно, оставляя своё безжизненное тело и даже глядя на него со стороны, через окна, двери и стены, запреты, границы и таможни, я взмывал вверх, уносясь за тысячи миль, наблюдая причудливые картины. Ведь у моря, воздуха и прочих стихий нет границ, как нет границ от  Сан-Франциско до Иерусалима.

     Я много читал и знал, сколько стоит квартира в центре Лондона и банка пива в штате Мичиган, валовой доход Италии, численность проституток в Нью-Йорке и их расценки, номера американских хайвеев, достопримечательности Парижа, историю креолов Нового Орлеана и культуру индейцев алгонкинов. Но сама мысль: вот так взять самому куда-то поехать – а деньги, виза, приглашение, паспорт, и кто разрешит, с чего ведома, к кому – казалась кощунственной, нелепой, нереальной. И я продолжал полёты во снах без виз и разрешений, не боясь расшибиться...   


3

     Интервью проходило в Безбожном переулке. Языки, которыми я занимался, произвели впечатление: меня уже ждали. Оказывается, зная 77 языков, чего я не знал, сразу попадаешь в Царство Божье. Там, наверняка, работы хватает. Я заполнил анкету, где, как в добрые времена, царила графа «национальность», правда, по матери, а также графа «есть ли русская жена», что автоматически приравнивалось к «родственникам за границей» в былые годы. С мамой у меня было всё в порядке, с женой – тоже: русской жены у меня не было и вообще никакой. На вопрос: «Зачем Вы пришли к нам?» я искренне ответил: «Чтобы съездить в Израиль и чтобы всем евреям жилось лучше». Я действительно этого хотел,  правда, съездить хотел всё же больше.

     Мой доклад был о пророках Израиля: Деборе, Иеремии, Исайе, Элиягу-Тишби. Я очень торопился, боясь что-нибудь упустить. После доклада ко мне подсел Ефим, – в пейсах, двубортном пиджаке, длинной бородой, как у Иисуса, и одержимым мусульманским взглядом. «Надо было бы помедленнее. Ну, подумаешь: одним пророком меньше». И его глаза хитро заблестели по-еврейски.

     Мне вернули деньги за дорогу: сутки туда, сутки обратно, и вскоре я снова оказался в самом паскудном месте Москвы – Курском вокзале. Курский сейчас совсем другой, но тогда перед входом сбродный оркестр играл «Прощание славянки», и весь вокзал был полон славянской атмосферы отчаяния, безнадежья и неизбежности скорого конца, как только может выглядеть вокзал в России, дно пропасти: от метро – густые ряды торговцев, от ломтя хлеба до колготок, на полу –  бомжи и нищие, возле касс – толпы, но билеты – не там, а у юрких мальчиков в зале; тележки и баулы, чемоданы и сумки, запах вагонов и милиционеров, еле стоишь на ногах от усталости и безысходности. Наконец, твой плацкарт: боковое место или верхнее у туалета. Душно, ногам тесно, запах колбасы и несвежих носков, мокрая постель, трогаемся рывками и останавливаемся спазмами, яркий свет в глаза; причудливые узоры фонарей на окнах, жарко, невмоготу, медленное время, прошёл всего час, «Булочки, свежие булочки!»,  «Берите картошку, ребята!», холодный пот по спине, по подбородку, запах уборной на весь вагон, и сама она – такая, как жизнь: хлюпающий пол и хлопающие двери. Наконец, дома. Спускаешься из вагона, как с креста, как после чистилища...

     Понемногу я стал забывать об интервью в Москве и побежал по привычному кругу. По утрам надевал свежую рубашку, предвкушая встречу со студентами и привычно волнуясь – Как на этот раз? Кто кого?, легко взбегая по лестнице, как выходя на сцену, небрежно-снисходительно отвечая на приветствия. А вечером возвращался, как иссушённый солнцем фрукт, стаскивал потно-грязную рубашку, забывая и толкучку в транспорте, и обманутые ожидания по мелкому и большому счёту, и другую изнанку, чтобы завтра вновь в свежей рубашке и чистой памяти, не сгибаясь под ношей университетского портфеля, бежать старый круг заново.



     Всё повторилось через месяц, когда в Москву для окончательного отбора кандидатов прилетел сам Ной Шёнберг, главный раввин из Бруклина. Его ремень, как меридиан, с трудом охватывал-усмирял рвущийся наружу глобус живота полного, как бочка, папаши Ноя. В туго надвинутой на голову шляпе рав Шёнберг прихлёбывал чай, щёлкая пальцами и резко выбрасывая их, как пистолеты, вперед, в сторону собеседника. Эти быстрые движения, резко контрастировали с его массивным неуклюжим телом, одновременно смешили и подавляли. Эту манеру щёлкать пальцами я на время перенял у рава Ноя: помогает сосредоточиться, успокаивает, психологически деморализует оппонента и тебе придаёт хорошее настроение, только делать это нужно резко и неожиданно для собеседника, и звук, как хлопок шампанской пробки. Таким был, наверное, и Ной на своём ковчеге или сам еврейский Бог, весёлый и добродушный. Рош Ешива – глава религиозной школы.
   
     Речь Ноя, как фаршированная рыба, была набита словечками из идиша: ганф, шлемазл, шлеппер, шмалтц, шмуз, штик, кибитс, менш, небах, нош, шмендрик, шмо, кветш. К нам он обращался снисходительно, как к заблудшим баранам. Из его лекции я запомнил всего две фразы: «Наши главные враги – христиане и коммунисты» ... «Наш Бог оставил следы на земле – ищите меня!»

     И вот, последнее собеседование: Ефим, Кен, молодой американец со степенными не по возрасту повадками, но в главных ролях я и добрый-безжалостный папаша Ной. Я обрушил на рава весь запас американского сленга довоенного периода, почёрпнутый из детективных романов Раймонда Чандлера и Дэшиелла Хэмметта: jake значит «все в порядке», shake a leg – «танцуй» и «поспеши», glad rags – «лучшая одежда» и так до бесконечности. С папашей Ноем давно уже так не разговаривали его почтительные ученики. Наверное, рав Ной вспомнил свою молодость или молодость своего поколения. Молодость джазового века, но не того современного третьего течения, джаз-рока, «фьюжн» или других мудрёных названий, скрывающих за электронным шумом и полифонией посредственность и творческую бесплодность. И даже не джаз Джона Колтрейна, Диззи Гиллеспи, Билла Эванса и Оскара Петерсона, где механика исполнения ещё как-то уживается с физикой чувств. Это – время больших оркестров, биг-бэндов: Томми Дорси и Гарри Джеймса,  Арти Шоу и Глена Миллера, и Вуди Германа, короля Бени Гудмана, герцога Дюка Эллингтона, графа Каунта Бейси и других великих музыкантов, царство свинга. Папаша Ной вспомнил, наверно, как он клялся на белом камне в вечной и чистой университетской дружбе, как занимался любовью на заднем сиденье старого кадиллака или о первой любви на чердаке под звуки патефона:

     Fly me to the moon
     And let me play among he stars;
     Let me see what spring is like on Jupiter and Mars.
     In other words, hold my hand!
     In other words, darling, kiss me! –

     На Луну слетать,
     Позволь со звёздами сыграть,
     На Юпитере и Марсе так весну встречать.
     Иначе говоря –  рука в руке,
     Иначе говоря – твой поцелуй прошу я!

     A cigarette that bears a lipstick traces,
     An airline ticket to romantic places,
     And still my heart has wings. –
     These foolish things remind me of you
     A tinkling piano in the next apartment,
     Those stumbling words that told you what my heart meant,
     A fair-ground painted swings –
     These foolish things remind me of you…
     The winds of March have made my heart a dancer,               
     The telephone that rings but who’s to answer,               
     But how ghost of you clings,               
     Those foolish things remind me of you. –
               
     На сигарете виден след помады,
     На самолёт билет в романтику услады,
     И в сердце бьются два крыла,
     Те глупости напоминают мне тебя.
     Рояля звуки за стеной квартиры,
     Неловкость слов, что сердце окрылило,
     Качели старые в саду…
     Все глупости я помню, как в бреду… 
     Так бьётся сердце у меня под ветры марта,               
     И телефона звон, но безвозвратно,               
     И призрак твой, по-прежнему маня …               
     Все глупости напоминают мне тебя.
               
     Night and Day you are the one
     Only you beneath the moon and under the sun
     Whether near to me or far,
     It’s no matter, darling, where you’re
     I think of you Night and Day.
     Day and Night why is it so,
     That this longing for you follows wherever I go?
     In the roaring traffic’s boom,
     In the silence of my lonely room,
     I think of you, Night and Day. –
    
     Днём и ночью – ты со мной,
     Только ты одна под солнцем и луной.
     Близко или далеко,
     Мне не важно, так легко
     С тобою быть – День и Ночь.
     Днём и ночью – почему?
     Страсть к тебе со мной везде, никак не пойму:
     В шуме городских машин,
     В одиночестве ночной тиши
     Ночью и Днём! С тобой вдвоём.

     Трудно переводить классику джаза. Сорри, читатель!

     Потом была война и служба на глубокой подлодке где-то в Атлантике или на Тихом. Чертовски опасно, немецкие корабли. Или наоборот: ты – на корабле, а внизу – немецкие подлодки. Неприятно, ведь ещё ниже – океан. Блокада Англии, Пёрл-Харбор, торпеды и мессершмиты, эскорт танкеров, высадка на Гавайях, почти как у Киплинга. Экзотика, но так мало сна. И письма домой – друзьям и сладенькой, той, с которой на чердаке и в автомобиле, долгие вахты, так хочется спать. Как славно было всё, помнишь, старина: «I’m all for you, body and soul». Быстрей бы домой...

     А потом была победа. И рав Ной или другие из его поколения танцевали джиттербаг, и линди, шимми и грэйпвайн на крышах автомобилей. А в пятидесятые вся Америка боролась с коммунистами и с полиомиелитом, и папаша Ной помнил всё это, а я просто знал и знал, что он меня выберет даже без всего этого джаза, без Бруклина двадцатых-тридцатых и восточноевропейского городишка, штетл, юности и детства рава Ноя, мира Сола Беллоу, Майкла Голда и Айзека Зингера, еврейского мира с вечными трагедиями в больших еврейских семьях и вечными еврейскими проблемами, куда более вечными, чем вся скорбная еврейская история – Эммочка ушла из дому, но скоро вернётся. Беллочка собирает чемоданы и ставит чайник, а Шломо опять подрался с гоем. Бруклин – очередная земля обетованная, а эретц а муфтахат, для евреев, убегающих от очередных погромов. 

     «Сможем ли мы изменить этот мир?», – спросил меня папаша Ной, и его старое лицо светлело. «Не знаю как весь мир, я в ответе только за малую его часть. Давайте это делать вместе» – «I’m quitter» – «Сдаюсь», – и рав Ной поднял вверх свои старые, толстые, огромные, как крокодильи лапы, как ветки дуба, руки.

     «Ты официально принят. Поздравляю», – сказал Кен, и мне выдали приглашение в Израиль. Было уже поздно, пришлось остаться ночевать здесь же в номере с Сашей, историком из Ленинграда. Но знакомство оказалось непродолжительным, вечером Саша пришёл расстроенным: «Еду домой. Ефим сказал, что у меня русская жена, а это – неприемлемо». Я не знал, то ли ему завидовать, то ли сочувствовать. Был ли он зол на Ефима, на еврейский закон, или на свою супругу?

     И я остался один в пустой просторной московской комнате. Внизу бурлил загадочный, зловещий, завлекающий город. Возбуждал, манил искусом неведомых порочных, безрассудных наслаждений. Шипели шины авто, шумело безбрежное море Манежной, длинноногие красотки пылали страстью в объятьях новых миллионеров, горело пламя огней на Тверской. В душе вскипало колдовское зелье, гремучая смесь тайных желаний, диких фантазий, смутных надежд, честолюбия – цепных псов, гончих тёмных природных инстинктов...

     Утром я узнал поближе публику, некоторых попутчиков по путешествию. Марина, работник Джойнта, бойко говорившая на скверном русско-английском, с уставшим лицом, но всё ещё горящими глазами. Она напоминала медсестру, всегда спешившую на помощь, которой всё равно, кого бинтовать, лишь бы раненые были. Меир Шайтанов, импозантный, рыжий, в шляпе и строгом пальто, бывший русский филолог, ныне – профи, раввин одной из московских синагог. Сразу же чувствовалась его беспредельная преданность высоким целям иудаизма и предпочтение твердой валюте. Здесь же я познакомился с Уриелем, ранее, в миру, Юрой: высоким, худым, нервным, в прыщах,  ходившим с видом Исайи, Ильи и прочих пророков вместе взятых. Его поездка была под вопросом.

     В общем, компания была тёплой. Разговор, как полагается, шёл о высоких вещах: об избранности еврейского народа и когда уезжать. Древо познания здесь же наспех, с апломбом выращивал Меир. Как хорошо молчать, когда вокруг говорят глупости! Я зубрил на иврите библейские выражения: «матца иша,  матца тов» – «нашёл женщину, нашёл хорошее», «им ло ахшав, эйматай?»  – «если не сейчас, то когда?», «эйзеу ашир? А самеах бе хелко» – «кто действительно счастлив? Тот, кто доволен своей судьбой». Нет, нашим предкам всё же было легче: до них ещё никто ничего не сказал.   

     Потом нас повезли кормить в синагогу. Кошерный обед: золотистая курица, кошерный борщ из бурачков, прямо из Израиля –  доходчиво объяснял желудку и голове преимущество основ иудаизма над славянскими реалиями: грязными забегаловками и несвежей пищей.

     Я вернулся домой в провинцию. Наступил штиль, мёртвый сезон, серое безмолвие. Приходилось бегать в ОВИР, сдавать сессию вместе со студентами, слушать инструктаж Марины по телефону из Москвы. Предатель-ветер дул прямо в лицо, злобно скрипел снег, красное солнце с трудом протискивалось сквозь толпу облаков, силясь напомнить людям о своём существовании, а люди мёрзли на остановках, на базарах и рынках, с сумками и тележками, продавая и покупая нужные им товары. Наступило время ожидания. Я старался не думать об Израиле, чтобы не спугнуть удачу. Или ехать немного расхотелось, перегорел: стало жаль привычных обстоятельств, потерянного для новых книг времени, такого надёжного от всех житейских бурь письменного стола. Или понял, что куда-то ехать –  ещё не главное. Или просто хитрил, обманывая себя. Или всё это вместе. Это уже потом, кое-где поездив и кое-что посмотрев, сам процесс временного переселения души и тела из одного мира в мир иной стал обычной транспортной проблемой, скорее рутинной из-за обилия всяческих приготовлений, чем предвкушением необычайного праздника. А тогда, перед первой в своей жизни заграничной поездкой, я чувствовал себя как девчонка-подросток перед первым балом: и что надеть, и как походить на взрослую, и когда карету подадут, и как вести себя с чужими, а главное – как будут принимать, будет ли успех.

     И вот тогда, когда стало совсем всё равно, или почти всё равно – равнодушно-безразлично, когда я перестал верить в реальность поездки – «За границу? Мне? Нет, быть того не может!» – мне открыли визу и взяли билет. И печать тиснули, и шлагбаум подняли, и стрелки перевели, и стрелки часов, и команда на взлёт, и швартовы начали отдавать, и очередь моя подошла, и как раз начали давать то, что мне нужно, мой размер и фасон, и недорого. И прикуп я открыл, а в нём – туз к длинной масти, а все пасуют, и ход почему-то мой, и я играю в наглую бескозырку, и всё пополам: и казённая треф, и сердечные черви; и ещё обе руки вистуют стоя («Олухи! Во, мать твою! Это при десятерной-то игре!»), и несут то, что мне надо. И снова не глядя, говорю «пика», кишками чувствуя, холодея, что игра эта – моя, потом только сознавая, что играем мы по мелочам и по большому счёту время тратим. И если бы я сел не с пацанами, то ободрали бы меня, как липку...

     Так вот подняли мне хайбол, и показали зелёный: путь свободен, по крайней мере, до следующего перегона: «Зай гезунд!» — «Будь здоров!»

     «Аз а йур аф мане сонемс кепф!» — «Такой год, чтоб на головы моих врагов!»

     «А гейцен паровоз!»  — «Большое дело! Температура в паровозе!»...
И я сел в самолёт.    

5

     Но до этого в нашем провинциальном городишке неожиданно объявился Юра-Уриель. Как раз после Хануки, перед Рождеством, накануне Нового года. Юра-Уриель был еврейским ревизором, одержимым идеей проверки положения дел еврейского населения в самых глухих местах еврейского расселения. Его одолевало приобщение к великому делу переселения нашего народа, он верил в свою избранность и слепо, как истинный ревизор, ей следовал. За этим, конечно, стояло  простое желание хорошо пожить, быть увиденным и услышанным в провинции, ведь в Москве на и о таких уже насмотрелись, наслышались. Всё бы это ничего, но у Юры-Уриеля была удивительная способность создавать другим тсурыс, проблемы, вместе с головной болью. 

     Итак, одним морозным декабрьским утром я услышал в трубке знакомый голос и удивился хорошей междугородней слышимости. Но Юра-Уриель, как истинный пророк, был уже на месте событий, хотя я его предупреждал, что у меня останавливаться, ну – никак... Вообще, я терпеть не могу гостей, особенно с ночёвкой, всегда хожу в гости сам, чтобы вовремя подняться, сохраняя излишки своего времени и терпения хозяев. Разве что юных, цветущих девиц мог потерпеть часок за чашкой кофе, изыскивая в муках алхимию общего разговора в рутинном ложе доступной фразеологии.  Но потом упрямо молчал, делал долгие паузы, выразительно смотря на ногти и на часы, так что даже их, девиц, острый, проницательный ум делал правильное логичное умозаключение: пора.

     Неприязнь к гостям родилась в аспирантуре университета, в общежитии, когда дверь моей комнаты не закрывалась, посетители прилежно развлекались на переднем плане, в то время, как я усердно трудился на заднем, поднимаясь всё выше в свою башню из слоновой кости, всё дальше запуская свою жар-птицу, на поверке оказавшуюся бумажным змеем...

     «Мне негде ночевать, спроси у кого-то из знакомых, я перезвоню через полчаса», – сообщил Юра-Уриель и повесил трубку. За полчаса я закончил занятие, договорился с ректором, чтобы его поселили, и зашёл в общежитие. Он принял всё, как должное, легким кивком головы. На улицах нашего южного города стоял двадцатиградусный мороз, как случайный раритет в дешёвой лавке.

     И вот здесь еврейская жизнь нашего города, тёкшая до этого как величественная равнинная река, – «речка движется и не движется» – вдруг забурлила, закипела, ощетинилась воронками, порогами и стремнинами, в ней проснулся характер горянки.

     Как известно, в любом городе и населённом пункте, везде, где только есть какое-то население, есть и евреи. А там, где евреи – есть и махеры, полностью гешефтмахеры, дельцы, ануйсворф ын дер велт, оборачивающиеся в этом мире. Иначе, группа евреев, отвечающая за распределение гуманитарной, западной помощи среди простых, бедных, больных, рядовых евреев. Гешефт – «сделка» – звучит слишком громко для скромных гешефтов  на пару сотен тысяч долларов, чтобы не умереть с голоду. Да и «евреями» в высоком смысле слова таких людей назвать нельзя.
     Что общего, например, у бывшего председателя местного еврейского общества Ильи Соломоновича с мудрецом Шломо, построившим Первый Храм? Только пятая графа в красной, циркулирующей в главной васкулярной системе животных, жидкости, несущей питание и кислород всем частям тела и забирающей переработанные продукты для выделения, и состоящей из жидкой плазмы, содержащей растворённые питательные вещества и другие субстанции, а, главное, – растворённые красные кровяные тельца, лейкоциты и плателиты.., жидкости, именуемой кровью.

     Илья Соломонович просто делал свой маленький гешефт на существовании и отъезде простых евреев и гуманитарной помощи простых западных радетелей. Илья Соломонович – прекрасная находка для антисемитов, неисчерпаемая тема для анекдотов. Впрочем, если не он... Кто-то должен же возглавлять местное еврейское общество!
 
     Так вот, Уриэль-пророк-ревизор вваливается в кабинет Ильи-вора-председателя и, хорошо зная специфику работы последнего, сразу с порога спрашивает: «Где деньги западных спонсоров?» Проходит немало времени, прежде чем Илья-вор-председатель, избранный на эту должность семью голосами из трёх присутствующих от десяти тысяч евреев миллионного населения нашего города, смог, наконец, оправиться, прийти в себя и пролепетать нечто вразумительное, хотя ему не привыкать к проверкам и приездам старших евреев. Илья устоял и после удачной распродажи гуманитарного сливочного масла  (Not for Sale!), и после успешного гешефта  с медикаментами от западных спонсоров для больных представителей избранной еврейской расы («всё равно на всех не хватит!»), и после открытия собственной маслобойни. К жалобам ему не привыкать, но чтобы так сразу, с порога! У Ильи-вора-председателя отняло речь. Впрочем, с языком, вернее, с языками у него всегда было плохо, но он страстно хотел их знать. «Плачу в валюте», – однажды сказал он мне, имея в виду гуманитарную валюту уже после избрания, но я-то знал: валюту Илья-вор-председатель так просто не отдаст, тем более гуманитарную – её можно было с пользой употребить. Его дети и жена стали регулярно бывать на болгарских курортах и во всяких пионерских лагерях на море, куда в былое время попадали юные отпрыски партийной элиты: «Fortuna mutatur, mores mutaverunt» –  «изменяется судьба, изменяются нравы»...

     На следующий день я пытался увидеть Уриэля-пророка-ревизора в общежитии. Снаружи стоял лютый мороз. Зима в этом году пришла по расписанию, как королева, первого декабря, стараясь соблюсти приличия – неудобно, когда подданные ждут, – но потом сразу же отступила, оставив свою умирающую рать – талые сугробы.  А что еще оставалось королеве в нашем южном, овощно-фруктовом городе. Вообще зима, старуха-королева, всегда умирает в конце февраля, в своей агонии судорожно бросая в лицо охапки мокрого снега. А лето, король-солнце, истощает, иссушает, лето не умирает, оно просто переселяется в соседние Австралии и Аргентины, изредка напоминая о себе тёплыми днями. Но живётся там, на чужбине, видимо, несладко, лето скучает по родным местам, с января  оно всё чаще шлёт нам свои приветы, и мы снова ждём его с нетерпением, как верные подданные своего монарха. Но перед этим случается весна, глупая ветреница, принцесса, которая сама не знает, чего хочет, хочет казаться взрослой, умудрённой осенью навыворот, которой нечего терять, повидавшей всё на своём веку. Или безрассудной блудницей, жадно-жарко пышущей в твои губы. И только в конце мая она становиться серьёзней, совершеннолетней. Время пришло – пора на трон. Но лучше всего осень, ранняя осень, низвергнутый император в изгнании, всё на круги своя, плата по счетам, векселям и накладным, время оглядки и раздумий. Время выкупать вещи из ломбарда, собирать посеянное, воздерживаться от объятий и загадывать желания. Время повесток и извещений. Время тишины, перерыва в танцах, сбора камней для будущего разброса. Время смеха перед временем плача, исцеления перед новыми болезнями... И слабая надежда, что за просроченную плату не набегут проценты, что танец только начался, а основное шоу – ещё впереди.  Что всё это –  просто так, круговорот воды в природе, а ты здесь ни при чём, в стороне от круговорота. Часы эти пущены-отпущены для других...

     Но тогда был мороз, зима. Я зашел в общежитие к Уриэлю-пророку-ревизору.  Постучав, услышал: «Зайдите через час, я молюсь». Ждать на двадцатиградусном морозе даже пророков очень неудобно, и я задремал в холле. Но Уриэль-пророк-ревизор не дремал. Начались странные звонки сливкам еврейской общины нашего города:

     «Вам нужно позвонить завтра Асерзону и явиться срочно на собрание...»,

     «Скажите Сизиману, что завтра будет проверка...», 

     «Передайте Неподкупному, что необходимо привести в порядок отчёт...».

     Так Юра-Уриэль воплощал старый добрый принцип «сплотить всех евреев в галуте», в изгнании. Потому, что порознь они – просто -Берги, -Штейны, -Соны, -Баумы, -Чики, -Вичи, -Кие, -Ные, -Маны, -Аны, -Еры, -Васеры, а вместе – большая еврейская свадьба, похороны (не дай Б-г!), или миньян, или Стена Плача, или экскурсия по Старому Иерусалиму, государство Израиль, маленький уездный городок. Вместе они – большая сила, семитская семья, объект для антисемитов, предмет еврейских анекдотов, зависти, ненависти, презрения, восхищения, злобы. Подходящий человеческий материал для изгнания, преследований, газовых камер, распятий на кресте, наглядных дидактических аутодафе, пыток и прочих занимательных упражнений лучших пытливых умов Homo Sapiens...   

     ...Юра-Уриэль-Пророк появился в нашем городе ещё раз, в конце апреля, после моего приезда из Иерусалима. Апрель, как обычно, хотел подороже себя продать: мол, я не такая, как все, не отдамся просто так маю, но всё ж чувствовалось, что он обречён, и уступить ей придётся.  В этот раз Юра-Уриэль поселился на квартире богемных художников, причём попал он туда случайно, его привела к богеме моя знакомая, случайно познакомившись на остановке. Она потом локти себе кусала и коленками закусывала, руки ломала в отчаянии, заходилась вдовье-сиротским плачем, посыпала пепел на голову и совершала другие ритуальные движения за то, что нарушила закон племени, его табу, приведя чужака, незваного гостя. И для богемы, видавшей виды, ортодоксальный еврей, тем более Пророк с характером Юры-Уриэля, оказался трудным орешком. Он поселился у незадачливых художников на один день и каждый день в течение месяца собирался уезжать. Мне при встрече он жаловался: «Ты понимаешь, как тяжело мне, еврею, среди этих гоев!», – многозначительно моргая глазами. Но я решительно заявил, что сам в гости не хожу, гостей категорически не принимаю, дверей не открываю, а, если надо, вызову милицию. И Юра-Уриэль поехал на вокзал Главный-Сортиворочный и сел в поезд до столицы...

6

     ...А я сел в самолет. Но до этого мне пришлось уладить массу формальностей и за три дня до отъезда стать обладателем новенького с иголочки загранпаспорта с названием Страны, Которой Уже Не Было. Страна, Которая Уже Была, просто не успела ещё сменить все гербы, вывески, печати и другие символические атрибуты государственной власти. В последний день перед отъездом меня попросил о встрече полковник службы безопасности нашего нового с иголочки, независимого государства. Надо сказать, что до этого я уже вступал в отношения, хоть и не интимные, с органами Страны, Которой Уже Не Было, но отношения эти были непрочными, как у двух случайных знакомых, которые чувствуют, что ничего друг к другу не чувствуют, что уж больно они разные, не потянут и на плюгавый роман, и рядом они оттого, что так случилось. Несерьёзная связь.
 
     Однажды в аспирантуре, на заре заката Страны, Которой Уже Не Было и тусклого ноябрьского дня, часиков этак в 11, когда я всё ещё валялся в постели – в общежитие все ложатся поздно: светская жизнь начинается за полночь, а заканчивается под утро – в дверь громко постучали. Так стучат не гости – хозяева, власть: комендант, кастелянша, дежурная, как у себя дома. Стучали долго, пока я всплывал, барахтаясь, из омута сна на поверхность пробуждения. После содержательного диалога – «Кто?» – «По делу» –  в мою комнату впрыгнул Майор органов безопасности. Впрочем, это выяснилось позднее... позднее, спустя несколько лет Майор уже стал полковником, а ещё спустя – банкиром, членом либерально-демократической партии, спонсором и меценатом, впрочем, для меня он навсегда остался Майором... выяснилось позднее, когда Майор сунул мне в руки свою красную книжицу, и я сел старательно переписывать все данные, чем немало его изумил.

     Позднее эта красная книжица действовала магически, особенно на милиционеров дорожно-патрульной службы, как Волшебная Лампа Аладина, Джин из бутылки, Золотая Рыбка, как магические формулы заклинания: «Крекс, фекс, пекс», «По щучьему велению...», «Избушка, избушка....», «Свет мой зеркальце...», вместе взятые. Майор часто ездил по делам из губернии, где я учился, в мой уездный город, и частенько брал меня с собой. Обычно я стоял на углу, и всегда точно по расписанию (вот что значит служба!) из-за поворота, как кондор, вылетал его коричневый автомобиль, и мы, вспорхнув, летели по заснеженной дороге. С Майором на скорости я испытывал чувство лёгкости и вседозволенности: я поднимался выше унылых прохожих, исчезала скрытая тревога простого обывателя («А что мне будет?», «А за что мне может быть?»). Передо мной открывалась, другая лёгко-сладкая жизнь. С ним я был элитой, избранным. С ним всё было легко, понятно и просто. Только бы заслужить его доверие! Только бы продолжать лететь мимо прочих в его удобной и быстрой машине!

     Так вот, милиционеры частенько останавливали нашу машину – мы с Майором любили скорость – Майор спокойно лез в боковой карман, и человек в шинели и с жезлом в руках, замёрзший на ледяной трассе в надежде на заслуженную мзду, дёргался как ошпаренный, брал под козырёк двумя пальцами и со страхом и ненавистью, как смотрят на гремучую змею, провожал нас взглядом. Один, правда, любопытный попался, непонятливый, а, может, никогда красных книжиц не видывал, тоже ошпарился и два пальца вложил под козырёк, но как-то странно изгибаясь, как журавль, потянул к себе книжицу, чтоб взглянуть. И, удивительно, Майор в точности повторил его движение, тоже изогнулся вполоборота, как будто извиняясь, показывая нечто неприличное, будто ему было неловко за содеянное, о чём в порядочном обществе вообще не принято упоминать,.. изогнулся, книжицу, однако, не выпуская...   

     Но в то памятное утро Майор уверенно отдёрнул мои тёмно-зелёные занавески, придававшие комнате вид будуара, единственное украшение, не считая коричневой дорожки под ногами, и я сразу понял, кто здесь гость, а кто хозяин. После небольшой разведки боем и артподготовки Майор сообщил мне доверительно, что органы давно мной интересуются, и я могу быть им полезен, а это может быть полезно мне. «Внешняя разведка», – добавил он многозначительно, выдержав значительную паузу,  как актёр на сцене. «Совсем не обязательно сообщать о своих коллегах, – успокоил он меня, – разве что кто-то диверсию готовит или демонстрацию какую».

     Разведчик!!! В голове у меня замелькали Мата Хари и Рихард Зорге. И жизнь сразу обрела новый смысл, волнующий и романтический, такой отличный от тёмно-зелёных занавесок, коричневой дорожки и серого существования. Да, это моё призвание. Конечно, я давно надеялся на встречу с органами. Ах! Почему они раньше меня не замечали, почему бы не войти в них раньше, как бы я хотел служить великим и сокровенным целям – конечно, только такой тонкий, умный, проницательный, смелый, храбрый и сильный человек, как я, сможет с успехом выполнить самое невероятно-невыполнимое задание и заслужить восхищение, признательность, уважение этого... как его... ну...  «Нет, нет, Комитет – это там, в столице, – снисходительно-устало объяснял мне позже Майор, –  а здесь, на местах – ор-га-ны», – произносил он с чувством, с толком, с расстановкой, вкладывая в это слово особый, известный ему смысл.

     Впрочем, органы – так органы. Ах! Только бы служить! Как томно, как хочется! Как приятно щиплет сердце! Быть рядом с ними, внутри них, своим органом, доказать свою лояльность, преданность и что ещё там, вывернуться наизнанку, согнуться в баранку, вытянуться в струнку, на каблуках, на цыклях, по команде «Смирно!»: я один из наших, за нас, за наши идеалы, за «паровоз вперёд лети», за «от тайги до Британских морей Красная Армия всех сильней!», за наш образ жизни, за мораль, за моральный кодекс, а если ещё что-то дадут, то вообще...

     Нет, не надо, лучше бесплатно, так лучше, безвозмездно, за славу, как любить: не всегда же за деньги, можно один раз и так. Быть невидимым бойцом невидимого фронта, о моих подвигах пусть знают только избранные, такие же выдающиеся единицы, как я. Вот я схожу по трапу самолёта, толпа встречает каких-то звёзд, а меня в сторонке, как в кино, ждут офицеры генштаба. Я молча сажусь в чёрную машину, нас сопровождает эскорт байкеров в чёрных куртках, с причёской «мохок». И только здесь, среди родных службистов-органистов, я сжимаю виски тонкими ладонями. Крупный план моего утомлённого лица, мои тонкие и длинные пальцы пианиста, и сочувствие, и восхищение моих попутчиков... Только они могут оценить такую работу…

     Я уже видел цитрусовые страны, роскошные явочные отели, вышколенную прислугу и пятизвёздочный сервис. Красотки в постелях, двойные и тройные агенты и связи, видел себя, готового ради служения высокой цели выполнять любые их, красоток, предписания, напрягаясь, с риском для здоровья, оставаясь на высоте в любых, самых низменных и неудобных для нашего гражданина позах... Захватывающие автомобильные гонки, смена стран, часовых поясов и девочек-связисток. Вот, проникнув в подвалы Пентагона, мне удаётся раздобыть секрет новой баллистической ракеты. Вот, соблазнив очаровательную тюремщицу, я совершаю побег из Тауэра, переплываю Ла-Манш баттерфляем, а она, бедняжка, тонет в проливе за несколько метров до берега. Вот, втёршись в доверие к премьер-министру, я узнаю главную тайну израильского секретного оружия – еврейское упрямство. И всякий раз, находясь в безнадёжной ситуации, подвергаясь смертельной опасности, рискуя шкурой, головой и задницей, и прочими жизненно важными органами, я выхожу сухим из воды, так что видавшие виды профессионалы-опера недоумённо пожимают плечами, произнося по слогам мою сложную еврейскую фамилию...

     Впрочем, нет. Майор сразу же предупредил меня, что мне нужен псевдоним, которым, я буду подписывать свои донесения. Прекрасно! Вот это игра! Вот романтика! Вот это – по-настоящему! Потом я провёл не одну бессонную ночь, выбирая между Гамлетом и Поцом. Гамлет плохо кончил, Поц – коротко, но сердито. Наконец, я нашёл удачную кличку, Итцек, сокращение от Израиль. Майору это показалось необычным, но, посоветовавшись с шефом, идея ему понравилась...

     Так о чём я? Ах, да, профессионалы пожимают плечами, а я скромно говорю: «Служу поцам, партии и правительству. Готов к новому заданию!» И ничего мне не надо. Или почти ничего. Только бы мир, только бы пресечь происки империалистов и буржуев. Наконец, мне, да-да именно мне, удаётся предотвратить Третью мировую. Обо мне пишут ежесекундно, сиюминутно, помесячно, поквартально. Меня обожают и ненавидят. Меня рады видеть королевы и принцессы, герцогини и их горничные. Ах, какие тонкие манеры, какие изысканные наслаждения! Запах уже настоящих, в натуре, французских духов и женского пота. В их роскошных будуарах, на кухне, на сеновале, на жёсткой песчаной гальке мы предаёмся...

     ...Правда, с известностью придётся повременить. Майор сразу же заявил: «О наших встречах никто не должен знать. Никому не говорить, не намекать... Если  кому-то хочется сказать, нужно посоветоваться, обсудить со мной». Майор несколько раз повторил: «Это – строго конфиденциально». Позднее Майор предупреждал меня не раз, в его голосе звучали угрожающие басовые ноты Пятой симфонии Шостаковича: «Если ты будешь козырять, хвастаться нашим знакомством, я в последний раз поговорю с тобой. А затем... – Майор выдерживал паузу, как маститый актер на сцене, затем прибавлял изменившимся голосом – Тобой займутся мои коллеги из контрразведки...». Здесь восторг новых перспектив со счастливой развязкой уступал место холоду вдоль спинного хребта. В кошмаре этого слова в голове сразу всплывали сцены Гражданской войны: белые офицеры расстреливали из наганов «красную сволочь», чекисты из маузеров – «буржуазные, контрреволюционные элементы». Нет, с «коллегами из контрразведки» я определённо не хотел иметь дело. Привязавшись, как собака к хозяину, как подследственный к доброму следователю, к Майору, я обещал ему «под салютом всех вождей», как когда-то клялась моя бабушка, держать свой обложенный еврейский язык за двумя рядами неровных, повреждённых кариесом зубов... Значит, с известностью придётся повременить. Вот незадача, думаю. Ну, ничего, потом напишу мемуары или продам всё американцам при второй возможности...
В душе, однако, были смутные сомнения: всё-таки 37 год, репрессии, расстрелы, сухие, как щелчок, выстрелы в затылок. Но голос совести заглушался голосом чрева: «Это – твой шанс. И потом: возможны компромиссы, разведка же –  «внешняя», доносить не придётся»...

     – Я Вас только попрошу, – говорил Майор в тот первый день, – если будете жениться, скажите мне об этом заранее.
     – Наша дружба возможна, – говорил я высокопарно невпопад, явно преувеличивая свою значимость, – но я оставляю за собой право выбора поступка.
 
     – Женитьбы? Разумеется. Только заранее мне об этом сообщите.

     – Нет, Вы не поняли. Я говорю о моральной стороне. Всё должно быть честно. То, что я не смогу сделать, я не сделаю.

     – Конечно, всё должно быть в строгом соответствии с советскими законами, – поспешил заверить меня Майор. Здесь по его лицу пробежала тучка: «Хотя могут быть нюансы: если человек выпал из окна, на это можно посмотреть по-разному». Я долго ломал голову над этим примером, но так ничего не понял.

     Потом Майор не раз спрашивал, нет ли у меня родственников за границей, и я всякий раз говорил твёрдое «Нет», но на душе было тяжело. Вообще-то у меня кто-то был, кто-то в Аргентине, выехав туда в 1911 году.  Я этого родственника совсем не знал, к несчастью, к счастью, скрыл это от Майора, в душе страшась разоблачения и провала.

     – Какое отношение у Вас к органам? Нет ли отрицательных эмоций?, – деликатно осведомился Майор.

     – Нет, нет. Что Вы! Как можно?! – испугался я. – Кстати, здесь, в общежитии, очень плохая изоляция, нас могут услышать».

     Теперь пришла очередь Майора пугаться: «Но сейчас за стенкой никого нет?», – спросил он с надеждой, почти умоляюще. Я успокоил его, как смог.

    – А вообще-то быт свой нужно привести в порядок: обклеить шкаф, например, – Майор скептически осмотрел мою тусклую комнату: Учёный-то учёный, но не по иерархии, а по образу жизни, – заметил он с учёным видом. Последнюю фразу я опять не понял, но сделал понимающее лицо.

     Наверно, я так понравился Майору, что в то же хмурое утро он дал мне заполнить две анкеты, предложив встретиться вечером следующего дня в машине, а также написать несколько писем иностранным учёным для установления творческих контактов. Это, собственно, я и делал в продолжение нашего с ним знакомства. Я долго объяснял Майору, чем я занимаюсь. Он терпеливо слушал, и, наконец, отчаявшись понять, переспросил: «Это – что, что-то по методике? Я, вообще, нуль». Идея писем мне очень понравилась, раньше я никогда бы не решился на такой поступок. Спустя годы после такой переписки, в уже другую эпоху, я объездил полмира, и начало этому положил Майор. 
 
     Вечером следующего дня задолго до назначенного времени я стоял на назначенном перекрёстке. Падали сумерки. В глаза слепила снежная голубизна. Разгорались робкие огоньки. Здесь вышел конфуз: перекрёстков было два, и я бегал от одного к другому, боясь пропустить первую явочную встречу. Во время одной из перебежек передо мной остановилась машина: «Вы неправильно выбрали место, перед перекрёстком, как не автомобилист», – сделал мне замечание Майор. Я поник головой, чувствуя, что, как минимум, выдал нашего резидента. Мы остановились в тихом месте. «Вы уже в резерве», – обрадовал меня новый коллега. «Вы включили магнитофон?» – спросил я, стараясь казаться проницательным. «Нет, печку», – ответил Майор. Хотя всякий раз, когда я говорил о своей работе, Майор делал печку тише. «Что Вы можете сказать об Н.?» (о студенте, жившем напротив). Я смутился. «Что Вас смущает?», –  недоумевал Майор. «Вот это уже человеческий язык», – довольно заметил он после того, как я выложил всё, что знал о соседе в экстазе доверительности.
 
     Затем Майор дал мне новое задание: узнать фамилию моего другого соседа по этажу. Задание казалось несложным: фамилии жильцов обычно писались на бумажках, приклеенных к дверям. Психологически, однако, это оказалось совсем непросто,  почти боевое задание. Несколько раз я пытался приблизиться к искомой двери, но мне мешали. Наконец, крадучись, чувствуя внутри что-то воровское-подлое,  я на цыклях подошел к вражескому объекту, щурясь в плохо освещённом коридоре, вплотную прислоняясь к двери, разбирая неразборчивую надпись... В этот миг дверь с шумом распахивается, из неё выглядывает хмурое, заспанное лицо хозяина...

     Итак, тогда ещё Майор, сейчас уже Банкир, хотя эта метаморфоза произошла несколько позже, казался просто хорошим, порядочным человеком в строго отведенных для этого рамках. Майор тоже в свои 37 был холост, что мешало его продвижению по службе: его не посылали за границу и приходилось торчать здесь, на Родине. Но Майор никогда не терял веру в органы, хотя доверительно жаловался мне в порывах откровения: «Ну почему у нас так, не доверяют?!», хотя ему-то лучше было знать, почему. Сокрушаясь по поводу бумаг, которые приходилось заполнять, Майор стоически – положение обязывало –  вздыхал. Иногда он рассказывал мне анекдоты, в основном национальные, политические в нашем общении были негласным табу. У него было два образования: и техническое, и своё, специальное, старики-родители, которых он очень любил, тоже в прошлом кадровые сотрудники органов, квартира в центре губернского города, где я однажды побывал. На шкафу стояла гитара, в шкафу виднелись книги русских классиков. Было видно, что у Майора в этой жизни кроме непорочно-девственной службы было ещё что-то, иначе позже он бы не стал Банкиром... Иногда он бывал сентиментальным: «самое главное в жизни –  человеческое общение... У человека должны быть какие-то убеждения, моральные принципы». Я однажды заметил ему, что мои письма за границу обязательно прочтут органы, и Майор, вздохнув, сказал совсем не так, как майор, а как человек: «Давайте не будем о печальном...».

     У него в отношении меня были по тем временам самые смелые планы: женить меня на отказнице – «Посмотрим, кто там рьяно добивается права на выезд!» – и отправить в Израиль разведчиком. Однажды он действительно принёс мне пачку фотографий лиц еврейской национальности, подавших документы на выезд. Скромные, уродливые еврейские лица. Наконец, мне удалось выбрать брюнетку, совсем ещё молоденькую девчушку, лет на 15 моложе меня,  парикмахера. Благо, положение обязывало, ей, ведь, уезжать надо, а мне жениться. Вот так взял и запросто выбрал себе жену по фотографии! Кто скажет, что я не настоящий разведчик! Я уже готовился к нашему первому свиданию... в машине Майора... в парке... нет, шикарном ресторане за счет органов. Играет негромкая музыка, мой любимый джаз: я заказываю органам саксофониста Бена Уэбстера... нет, Лестера Янга, впрочем, трубач Майлс Дэвис тоже неплохо – «Только одна из этих вещей»... «It was just one of those things, Just one of those crazy flings»... мы сидим у стойки бара, я объясняю, насколько позволяет обстановка, ситуацию своей спутнице, что безумно люблю другую женщину, но должен жениться на ней, парикмахерше, ибо таков мой долг.

     (Крупный план. Холодное, отрешённое лицо, только желваки на скулах выдают отчаянную внутреннюю борьбу. Скупая мужская слеза медленно катится по волосатой щеке. Стоп! Еще дубль! Мотор!).

     Она, вначале ненавидя меня, начинает постепенно проявлять интерес.

     (Её лицо крупным планом медленно приобретает восторженное выражение).

     Я объясняю, что там, на чужбине, хотя нам придётся... ну, это... быть вместе..., мы будем отчуждены внутренне, духовно: я буду при исполнении задания государственной важности, и нам следует договориться о правилах игры. Конечно, эта дурнушка-парикмахерша там, в Израиле, превращается в первую красавицу, мисс-Вселенная... Конечно, она становится хозяйкой супершикарного салона, массажного кабинета, где собирается еврейская политическая и финансовая элита, театральная богема и рабочая аристократия. Все эти толстосумы и заправилы сионизма – Ротшильды, Эйнштейны, Марксы и прочие шлемазлы, мешигине копф, шмендрики и шмуцкеры. Конечно, она избалована вниманием, но безумно любит только меня, только ради меня она собирает порочащие её, элиту, сведения, представляющие... как сказать... глубокую государственную тайну. Тайну еврейского упрямства? Чему радуется бедный еврей? Когда он что-то теряет и что-то находит? Секрет национального еврейского танца «Маюфес»? Ша! Я Вам дам, так Ви таки будете иметь! ... И эпилог: волнующий побег в бурную ночь из-под обломков старинного испанского замка. Я сжимаю её в объятиях, страстные лобзания под светом сефардской луны, мы опускаемся на влажную землю, я рву на части её платье, губами и руками ласкаю её... Ах, органы, чёрт возьми... Долг, обязанность, родина, органы...      

     …Сейчас эта худенькая невзрачная девочка давно стрижёт на Израиль, давно превратилась в толстую уродливую тётку, давно забыла о тех отказных временах, о губернском городе на берегу Днепра. А ведь её и моя судьба могли сложиться по-другому, будь начальство Майора поинициативнее, если бы нам разрешили соединиться.

     С тех пор я стал закоренелым холостяком...      

     В другой раз Майор принёс мне учебник и словарь иврита. У кого их забрали, сколько и кто получил за эти книги, я не знаю. Но именно Майору и органам я обязан первым знакомством с языком иврит, с такими странными, упрямыми, как все евреи, буквами, пляшущими справа налево, с востока на запад, по дороге солнца.

     Только однажды мы с Майором не поняли друг друга. Для сотрудничества с органами нужна была расписка: «Я ... выражаю добровольное согласие сотрудничать с органами государственной безопасности... обо всех фактах, ставших мне известными в ходе работы, обязуюсь не...». Мы встретились в снежный январский день. На улицах вовсю работали снегоочистители, прохожим и водителям было одинаково сложно. В метель обыденность бытия теряет реальность очертаний, так хочется чуда исполнения желаний. Майор отвёз меня в тихое место на берегу Днепра. Я сразу понял, что речь будет идти о чём-то важном и неприятном. Майор начал диктовать, но я прервал его:

     – Весь текст, пожалуйста!

     – У нас с Вами прямо дипломатические переговоры, –  расстроился он.

     Наконец, мы сошлись на тексте.

     – Органы с большой буквы?, – спросил я, забыв в нервозности орфографию.

     – Нет, – любезно ответил Майор, – это КГБ с большой.

     – Давайте я в конце напишу «Оставляю за собой право...».

     – Нет, у нас так не принято. Меня начальство просто не поймёт.

     Наконец, я написал расписку о неразглашении (Майор повеселел), но через несколько дней забрал её обратно (Майор расстроился). Исчезло вдруг привычное спокойствие, я стал плохо спать, как будто вляпался в скверную историю: проиграл в карты, занял крупную сумму, потерял казённые деньги, нечаянно сбил пешехода и скрылся с места аварии. И предложил Майору сотрудничать «просто так», «по-человечески» на первое время. Потом – поживём-увидим. Видимо, моё поведение никак не укладывалось в рамки служебных инструкций. Майор нервничал, советовался с шефом, убеждал меня, что всё это – «пустая формальность... для работы, чтобы поднять материалы по Америке, например... они в сейфе, и получить доступ к ним я смогу, только имея на руках твою бумагу». Через полгода я уступил и подписал расписку после того, как Майор помог мне устроиться в плохонькую гостиницу закрытого физического института на окраине Москвы. Единственное, чем я воспользовался, а до этого даже колбасы у него не брал, хотя Майор настойчиво предлагал мне помочь решить «Продовольственную программу». 

     Но идиллия длилась недолго. Майора скоро перевели на работу с технарями, а мной, гуманитарием, занялся Старший Лейтенант, юный выпускник института, специалист по турецкому языку. Разведчиков с турецким языком, видимо, хватало, и Старший Лейтенант приехал из столицы в губернский город. Он был не злой, но очень уж прямой. Майор был как-то постарше, поинтересней. Должность и положение обязывали. А потом я вообще уехал из губернии в уезд, и даже органы не помогли мне остаться в университете и прописаться или не захотели. В родном уездном городе меня принял Капитан, занимавшийся и разведкой, и контрразведкой по совместительству, и сразу предложил мне посетить занятия по ивриту: «нет ли там чего-нибудь». Я отказался и долго объяснял потерявшему дар речи Капитану почему. А через месяц со мной встретился Лейтенант, долго водил меня по городу и, воровато оглядываясь в парке возле общественного, тогда ещё бесплатного, туалета предложил написать бумагу «о прекращении сотрудничества»: «Мы решили дать Вам отдохнуть, – авторитетно заявил он. «Я не устал», – разочарованно пробурчал я. На время вдруг исчезло чувство уверенности, стало неспокойно. Теперь каждый мог меня обидеть, толкнуть, обозвать, убить – и ничего ему за это не будет. Я стал сам по себе, за мной не было ни надежного щита, ни карающего меча. Одним из всех, как все, лизнувшим на мгновенье глоток близости к касте избранных, которым не страшны болезни и хулиганы и всё прочее, что терзает по ночам и дням душу простого обывателя...

     И вот через несколько лет органы вновь напомнили о себе погонами Полковника. Разговор был коротким: «Нашему молодому, независимому государству нужны новые коммерческие контакты. Прощупайте, пожалуйста, там почву». Изменилась тональность разговора, изобиловавшего сослагательными наклонениями, просительной просодией, словно извиняющимися за содеянное прошлое. А вскоре по талому февральскому снегу скорый гнал меня в Москву. А ещё через день вся наша группа оказалась в Шереметьеве: масса людей, четырёхчасовое ожидание, сильные сквозняки, от которых я сильно простыл. Ещё четыре часа лёта – самолет касается земли в аэропорту Бен-Гуриона, все пассажиры дружно аплодируют. Мы, наконец, в Израиле.   

7

     Первое впечатление – другого пространства. Пальмы, тепло, градусов 25, после московской метели этот контраст казался ещё сильнее. Но главное – ощущение тишины и покоя. После базара-вокзала Шереметьево мы словно очутились в провинции.

     Нас уже ждали. У входа стояли Кен, две девушки, которых я больше не видел, и полнеющий молодой человек в очках с золотой оправой и длинном чёрном пальто, похожий на сытого кота, съевшего горшок сметаны. «Привет, я –  Денни, буду помогать Кену»,  – представился он. Вещи – в автобус, ещё минута – и мы мчимся по сверкающему квиш,  шоссе, и, хотя в темноте плохо видно, вокруг видны огни. Чистый воздух, чувство лёгкости и свободы, как будто отрасли крылья, усиливаемое быстрой ездой, предвкушение лёгкой беззаботной жизни, всегда испытываемое за границей, особенно в деловых поездках.

     Через час мы уже были в сердце Иерусалима – Старом Городе, а Ир а Атика. Узкие улочки шириной полтора-два метра с водостоком посередине, а вверх уходят стены из бело-жёлтого камня, над головой арки. И в первый раз, и много раз спустя тебя не покидает ощущение, что всё это – театр, декорация, бутафория, всего этого не может быть, всё так не похоже на то, к чему мы привыкли. Наконец, мы добрались до квартиры, снятой на ближайшие шесть недель, и здесь, в гостиной, мы перевели дух, осмотрелись, обнюхались, познакомились.

     Нас было семеро, трёх женщин поселили отдельно. Меир и Беньямин мне не понравились сразу. Первый, полупрофессиональный рэба, был напрочь и непоколебимо наполнен сознанием своих знаний и кротким примирением с невежеством других. Второй, профессиональный верующий, во время молитв заходился в экстазе, который казался таким же неуместным, как восторг куртизанки, изображающей оргазм. Вадим, зубной техник, попавший сюда, как выяснилось позже, за бесплатное протезирование зубов кому-то из родственников Ефима, оказался хорошим парнем. Чего не скажу о Саше, высоком, жёлчном, худом, язвительном, как все холерики, типе мизантропа-неудачника, крайне любящим себя и ненавидящим всё прочее, в остатке, человечество. Михаил, доктор философии из Института международных отношений, редко снимал берет и чёрный кожаный плащ, сквозь толстые стёкла очков хитро-осторожно выглядывали его умные, весёлые, молодые глаза. Женя, биолог, по первому  впечатлению, уверенный в себе эгоист с первородным, биологическим чутьём распознания выгоды и невыгоды для своего организма.            

     Был ещё Денни, ухоженный, благополучный поросёнок-американец, учившийся здесь в ешиве, религиозной школе, тот самый кот из аэропорта. Ему предстояло жить с нами, помогать по хозяйству, присматривать, контролировать и собирать информацию. Я оказался вместе с ним в одной комнате. Как выяснилось позже, мне отчасти повезло: здесь, в глубине квартиры, было тише и теплее, чем в других комнатах. Я был в привилегированном положении, но отныне под постоянным надзором.

     Через час мы отправились на первую прогулку по старому Иерусалиму.  Я не знал, как можно ориентироваться среди этих катакомб, хотя уже через пару дней сам уверенно находил здесь дорогу: еврейский квартал Старого Города совсем невелик. Мы подошли к Котелю, Стене Плача, части внешней стены Второго Храма, разрушенного римлянами. Здесь в самом святом месте всех евреев, в это вечернее время было удивительно спокойно. При свете прожекторов несколько человек сгибались в такт молитве. Мышцы и кости в такт молитве – хорошее физическое упражнение, к которому я так и не смог привыкнуть.

     На ужине в просторном обеденном зале среди студентов ешив нас представили как первых русских, приехавших в Иерусалим по программе, и все встали и громко зааплодировали. Отношение к нам было самое тёплое: по дороге домой нас останавливали, заговаривали с нами. Каждый старался больше узнать и расспросить.

     В тот же вечер состоялась презентация. В большом зале каждый рассказывал о себе. Появились Папа Ной и Ефим. Здесь же я впервые увидел шефа русской программы, человека с удивительно говорящим именем – Шолом Шварц. Шалом, «мир» на иврите, звучало сладко, как сироп, и радостно, Шварц, «чёрный» на идише, – горько и безнадёжно, как удел евреев в изгнании, галуте, а всё вместе – «мягко стелет, да жёстко спать» или «железная рука в бархатной перчатке».

     На следующее утро состоялись первые занятия и первая организованная экскурсия по Старому Городу. Было светлое, приподнятое настроение, несмотря на плохое самочувствие после простуды в Шереметьеве. Шолом говорил о Шаббате, субботе. Этот день – королева недели, праздник, когда Создатель отдыхает от сотворения мира и нам велит. Неделя на иврите, шавуа, «возвращение», всё возвращается и всё начинается сначала. А в Шаббат нужно остановиться, подумать, набраться сил для следующего круга.

     На экскурсию по городу нас повёл Цион, наш бывший соотечественник, глава местного турбюро, прекрасно знающий не только историю Иерусалима, но, как показалось, каждый холмик и кустик. Как всегда бывает, когда много впечатлений, всё смешалось. В первый день нам в Иерусалиме попадалось много нищих. Одна старуха долго собирала возле нас целлофановые кульки, вторая подошла к нам и просила на иврите денег, и, хотя Цион ей отказал, долго не уходила. Третий, старик, уже недалеко от Стены Плача со слезящимися глазами и протянутой рукой, стоя, раскачиваясь, повторял: «Сенкью, сенкью», – явно опережая события: никто, ничего ему не подал.

     Вечером наступил наш первый Шаббат,  и я, наконец, осознал, куда попал и что теперь требовалось. Вначале мы долго чистились и наряжались, как в гости. Затем в молочной столовой зажигали свечи и с появлением на небе первой звезды пошли к Котелю. Здесь и было самое интересное, как на демонстрации. Все были в кипах, символе иудейской веры, знаке того, что человек признает над собой Всевышнего, без чего по земле не полагается ступать более четырёх шагов. Поодаль, на парапете, толпилась праздно-смотрящая публика, а мы, мальчики и девочки, разбившись на две группы, пошли каждые на свою мужскую и женскую половину Котеля. Здесь было весело и многолюдно, атмосфера праздника и коммуны, многие знали друг друга и непринуждённо общались.

     Потом началась молитва. «Миньян, миньян!», – закричало несколько голосов возле нас. Молиться вместе, вдесятером, как и в любом другом деле, эффективнее. Читать молитву вызвался Меир. Нам всем выдали по молитвеннику, Сидуру, но ни я, ни  мои спутники ничегошеньки не понимали и просто повторяли «Амен», присоединяясь к сказанному, чтобы не задеть чувства верующих, как раньше голосовали на собрании. Меир читал очень плохо, его часто одёргивали, делали замечания, исправляли, поглядывали со стороны по-волчьи зло, по-собачьи, как будто Меир плохо распорядился жирной костью, которую ещё глодать и глодать. И не зная молитвы, было понятно: эти косые взгляды громко кричали: «Что ж ты взялся, если и читать толком не умеешь!?» После его чтения молящиеся, не получив удовлетворения, бросились врассыпную, как под шрапнелью, строить новый миньян.

     Вдруг раздалось громкое пение: ученики ешив, положив руки на плечи друг другу, танцевали, идя по кругу. Рядом сам по себе плясал какой-то безумный старик. Он громко пел, далеко разбрасывая коленца и кружась на месте. Удивительно, как он не терял при этом равновесия! Безумным в своём экстазе он показался мне только тогда, в первый раз. Позднее я часто встречал его у Стены Плача, и он выглядел вполне естественным и нормальным. Вот в чистой одежде он спешит вниз по лестнице, боясь опоздать к началу церемонии, в глазах блеск, как у мучимого жаждой путника, спешащего к источнику. Вот в полуденный зной, один на площади, громко фальшивя и задрав голову к небу, он поёт «йаасе шалом» – «он принесёт мир». И это уже не старик, а весь еврейский народ разговаривает с жарой, облаками, небом.
       
     В тот вечер было холодно, я сильно продрог. Многие уже разошлись после молитвы, но Меир и Беньямин продолжали стоять и усердно молиться. Ефим был здесь же, следя за нами своими острыми, волчьими глазами, выискивая жертву, первого, кто не выдержит ритуала религиозного марафона. Наконец, не выдержал я, и другие, давно ожидая чьей-то инициативы, поспешили к выходу. Меир, Ефим и Беньямин появились только через час,  и мы все двинулись ужинать. За столом я сидел в плаще и шапке, меня знобило, было холодно. В голове мелькнуло: «Всё! Завтра домой, если такое принуждение».

     Тем временем на стол подавали всё еврейское: салат, бульон, курицу, рыбу, картошку, напитки, фрукты. Но до этого мыли руки: три раза чашкой в правой руке споласкивали левую, и наоборот. После омовения рук и до разноса хлеба, который резал старший за столом, нельзя ничего говорить. А потом, вкусив хлеб, можно. Пошла трапеза, сеуда, пошли песни и молитвы. Напротив меня сидел Хаим. «Хороший парень, хотя и британец», – сказал Денни. Добродушный и ироничный, проницательный, с тонким лицом, острыми, как бритва, глазами сквозь стёкла очков. Рядом с ним сидел Даррен, симпатичный и простодушный парень из Австралии, казавшийся здесь временщиком. Мы разговорились. Мои собеседники слушали, раскрыв рот, подробности нашей восточно-еврейской жизни. Временами это напоминало встречу землян с марсианином.

     Болтая, я почувствовал подъём, простуда ушла куда-то в другое пространство. Ещё бы горячего чаю, но чая не было: в Шаббат нельзя творить, работать, а значит включать и выключать электроприборы, водить машину, играть на инструментах, рисовать, писать, рвать туалетную бумагу, и многого чего другого. Чай всегда был для меня водой жизни, лекарством от всех хворей, панацеей от всех бед. Символом и знаменем бедного еврейского интеллигента, и, если больному, умному еврею нельзя чаю, что это за религия?! Нет, завтра точно домой...

     Но все оказалось гораздо проще. Ефим на обратном пути завёл меня к себе на квартиру, где, по воле автоматического реле, которому позволено ослушаться воле Создателя, кипел чайник. Ефим налил мне кипятку. Предварительно перелив содержимое из первого стакана во второй, распорядившись: «Говори браху за мной!» Я, еле стоя на ногах, по-обезьяньи повторял, не понимая сказанного, как не понимал его и сам Ефим, плохо знавший иврит.

     Ночью, приняв американский аспирин, я плавал в поту, а утром отправился бегать на стадион, который присмотрел между Ционскими воротами (я уж буду называть их так, на израильский манер, а не по правилам русской орфографии – Сионские) и Могилой Давида. С тех пор, в течение шести недель этот стадион стал моей утренней молитвой, в шесть я уже был здесь, и мы здоровались с солнцем. Солнце в Иерусалиме встаёт необычно низко: слева, если лицом к холму Давида, справа, если лицом к еврейскому кварталу. Внизу шумел Новый Город, ящерицей извивалось шоссе, трудяги Иерусалима спешили на работу, а мы вместе с солнцем, ничего не замечая, потихоньку делали своё дело: солнце поднималось – я бежал по кругу. Иногда мои старые часы останавливались, и я оставался вне времени, становился частью солнца, частью Создателя. В конце концов я уступал им, задыхаясь, потный, утомлённый и отдохнувший, а оно, солнце, горело всё ярче, смеясь: «Куда тебе за мной!»

     Здесь, в Иерусалиме, солнце было хозяином, не то, что у нас – бедный родственник и редкий гость. И даже в феврале всякие там тучки-невезучки и облака-издалека, дружно расступались, давая дорогу королю. Это были самые радостные минуты, когда после бега и душа, свежим и бодрым телом, я спешил на завтрак, гулко стуча каблуками по мостовым Старого Города, чувствуя себя его частью, предвкушая голодным желудком еду и голодной головой занятия. Трудно сказать, что возбуждало больше.  Завтрак был молочный – молоко и мясо не готовились вместе, соблюдался кашрут, от слова кешер – «связь с Создателем», обязательство перед ним в виде обета: «не вари козлёнка в молоке его матери», как сказано в Торе. После молочной пищи перед мясной должно пройти не менее трёх часов, а от мясной к молочной – не менее шести. В это первое утро занятий мне было радостно от отсутствия проблем и предвкушения самого святого на свете – учёбы. И было немного тревожно: накануне я нарушил шаббат, включив электрочайник, чтобы согреть всё ещё болевшее горло. Я воровато оглянулся, и в этот момент вошёл Вадим, который также тихонько выключил свет в своей комнате. Мы посмотрели друг на друга и заключили пакт молчаливого согласия.

8. Денни

     Мой шестинедельный сосед по комнате 24-летний американец из Филадельфии был человеком другого мира. Вначале он запомнился своей услужливостью или прислужливостью. В его обязанности входило помогать нам по хозяйству: приглашать из ешивы мальчика из бедных убирать за деньги, сдавать бельё в прачечную и вещи в химчистку, покупать фундыки, всякие вкусные вещи: яблоки, апельсины и печенье – вначале часто, потом всё реже. Вскоре, однако, оказалось, что Денни был просто сторожевым псом, наблюдал за всеми и регулярно докладывал обо всём Шолому Шварцу.

     Денни учился здесь уже четыре года, будучи ещё неверующим, он случайно познакомился с раввином во время поездки в Израиль, сдал билет и задержался ещё на две недели, потом – на всю жизнь. К этому времени он уже «посеял свой дикий овёс», как говорят американцы, отгулял, остепенился. Четыре года – совсем небольшой срок для учёбы, здесь были ребята, которые провели за книгами 5, 7 и даже 11 лет. Плата за учёбу была умеренной, полтысячи долларов в месяц, и благополучные еврейские семьи из Америки, Англии, Австралии и Канады посылали сюда своих отпрысков. Для нас это было странно: Штаты – земля обетованная, а для них нормально: вдали от суеты, наркотиков и прочих катаклизмов детки были под присмотром, вели тихую интеллектуальную жизнь в своём микрокосмосе, целыми днями просиживая за религиозными книгами.

     Это был побег из одного мира в другой. Оттуда, где человеку нужно совершать поступки и принимать решения, унижаться и возвышаться, и снова идти на компромиссы, сомневаться и отчаиваться, и снова надеяться, побег из реального мира деяний и решений в вымышленный мир историй, поступков, решений, сомнения и отчаяния других, библейских героев, в мир правильных решений, праведных поступков, в мир волнующих и поучительных библейско-талмудских передряг. И люди, подобные Денни, были в роли созерцателей этих далёких и бурных событий. Да и роли-то никакой не было, они были просто горячо заинтересованной публикой, зрителями спектакля, того, где зрителями, как сказал один англичанин, положено быть только Богу да ангелам. Для них, никогда не страдавших и благополучных, страдания и лишения других были пикантным соусом, острой приправой в сытном обеде, а учёба – индульгенцией их сытой жизни. Так Восток сходился с Западом, вопреки мнению другого англичанина.

     Всё же это были приятные ребята, воспитанные и образованные, с которыми временами было интересно общаться и иметь дело на сытый желудок, перед вечерней молитвой, после ослабления хамсина, горячего и знойного пустынного ветра, до тех пор, пока они не начинали учить тебя вычитанному в книгах и услышанному от раввина, примеряя на тебе снятые с чужого плеча и скроенные на чужой манер премудрости, чужой пот, чужие слёзы. Вот где красота, полёт и вдохновение мысли, и так дёшево, почти за бесценок, как на сезонной распродаже. Впрочем, я знал наверняка, что эти милые ребята не сделают зла: не ударят сзади, пропустят в дверях, подскажут, улыбнуться, посочувствуют. Уже хорошо!

     Денни, по его словам, был из небогатой семьи, и, хотя его гардероб и личные вещи превосходили мои представления о небогатстве, я относил эту разницу за счёт  Билля о Правах. С ним мы неплохо ладили, хотя я ворчал, когда не хватало апельсинов и яблок, а он обижался: «Я так стараюсь, но никак не могу угодить твоим высоким запросам!» Я успокаивал его, и всё шло по-прежнему.
Вечером в пятницу, накануне Шаббата, нас кормили в ресторанчике, и мы объедались салатами, пирожными и прочими деликатесами. В столовой ешивы кормили гораздо скромнее. Было беззаботно сидеть под уже тёплым иерусалимским солнцем, лёгким ветерком, смотреть на праздных туристов, говорить всякие глупости и даже изредка делать вид, что слушаешь других, вкусно есть и просто ни о чём не думать.

     Однажды после ужина в ресторанчике на прогулке по вечернему Иерусалиму Денни решил нам показать, где продают вкусное мороженное. Мы толпой устремились за ним, предвкушая угощение. Предложив нам на месте угощаться самим, Денни был удивлён нашим отказом: «Что, никто не хочет мороженного?» Бедные русские евреи просто не хотели тратить выданные шекели.

     Мы часто спорили с Денни о Боге, и он, казалось, вовлекал нас в эти споры, старательно всё запоминал, чтобы потом передать начальству. В его глазах светилась собачья преданность хозяину, религия была его профессией. Денни никогда ни в чём не сомневался, и это облегчало ему жизнь.

     Вскоре мой сосед по комнате начал изучать русский. Его  собирались послать в Москву преподавать, и он воспринял это назначение крайне серьёзно – «продвижение в карьере». Денни засыпал меня вопросами, и мне нравилось объяснять ему премудрости русских склонений и спряжений: «я хочью, ти хочьешь» («подожди, не говори мне, я сам!»), «...вода...води...». Я научил Денни «Москфа не сразу стрьоилас», «Как дельа?» – «Слава Богу». Правда, скоро занятия Денни приобрели неприятный для меня оборот. Я ложился рано, а он возвращался поздно и, лёжа в кровати, при свете яркой ночной лампы долго бормотал эти коверканные, такие странные, чужие русские слова. Потом он читал религиозные книги, а, выходя в туалет, всегда брал историю Америки. Вот так я рядом мучился, вздыхал и проклинал и русский язык, и всех наших покойных еврейских праведников в то время, когда Денни погружался в манящие глубины Добра и Зла книги о Правде – «Возлюби ближнего, как самого себя», «Не делай другому того, чего не желаешь себе», совершенно забывая об одном конкретном ближнем. Денни был искренне удивлён, когда я деликатно попросил его не зажигать ночью свет. Ему было досадно лишаться своего ночного удовольствия, а мне было неловко доставлять ему такой дискомфорт. Русским Денни так и не овладел, в Москве он пробыл недолго и говорил там по-английски, а потом отправился работать раввином в южный форпост мирового иудаизма – Южную Африку.
       
     Денни был мастер поесть, он часто переедал за ужином и потом лечился минеральной водой. Несмотря на молодость, его живот, результат чревоугодия и сидячего образа жизни, всходил как на дрожжах.

     Я часто рассказывал Денни о происхождения американских выражений. «Свалить на кого-либо ответственность» звучало дословно «Передать кому-либо нож с рукояткой в форме головы оленя». На Диком Западе в США любили играть в карты. И сдающий карты, не желая рисковать получить пулю за шулерство или за подозрение, передавал свою очередь, а вместе с ней и нож, знак раздачи, ближайшему партнёру. Денни потом рассказывал эту историю всем евреям Старого Города. Историю слушали с раскрытыми ртами, как неизвестную доселе главу Торы, и я, наряду с оленем, был в центре внимания. Денни научил меня и своей фразе «Вообще-то я охотней сейчас был бы даже в Филадельфии», когда было совсем плохо. Звучало насмешкой над Городом Братской Любви.

     Перед моим отъездом Денни потерял свой заграничный американский паспорт. Бедняга был в отчаянии. За несколько минут до выхода, роясь в шкафу, я увидел что-то чернеющееся в углу. Нашёлся! Денни плясал от восторга. Мы расстались превосходно. Бог, в его понимании, сначала решил его наказать за какие-то прегрешения, но, потом сжалившись, моим лицом-орудием оказал милость. И таким олицетворением Божьей милости я ему запомнился. А он мне –  толстым, волосатым, любящим себя, уют, уютные мысли, умные книги и хорошую еду. И послушным генеральной линии ортодоксальной партии, без которой ничего этого: ни уюта, ни комфорта – не будет. И ещё запомнились его глаза – умные, горящие, преданные глаза холёной сторожевой собаки, которая по приказу хозяина Вас и обласкает, и разорвёт на куски, нисколько не думая о Вас, потому что всё уже давно решено, всё решил хозяин, и Ваша же мука будет лучше для Вас, когда Вас будут рвать на куски, только Вы этого не понимаете. Глаза и ещё очки в золотистой оправе, как у благоразумного крота. Совсем неплохой парень... 


Рецензии