Сельские будни

                Сельские будни




84(2Рос=Рус)6
А48


Алексухин В.Н. Сельские будни. Рассказы и приложения. – Сергиев Посад: ООО «Всё для Вас – Подмосковье», 2014 – 136 стр.


«Сельские будни» – это четвёртая книга В. Алексухина. Она могла бы иметь подзаголовок: «Рабочие тетради», потому что создавалась в течение 30-ти лет. При подготовке некоторых материалов сказалось личное влияние и критические замечания ныне покойного Валерия Золотухина.
 «В чём состоит идея этой книги? – задаётся вопросом В. Алексухин, и отвечает: «Моим любимым авторам – Высоцкому и Шукшину – искусствоведы часто ставили в вину, что они выбирают себе не тех героев: нужно было искать их среди людей возвышенных, а не среди так называемых простых людей. Следуя по стопам своих великих предшественников, я тоже решил написать что-то подобное – не претендуя, естественно, на то, чтобы подняться до их высот».




ISBN 978-5-9976-0085-3







                Сельские будни

                1
    Почти каждую осень, когда дожди уже прошли, а морозы ещё не уда-рили, в центре Русской равнины наступает такая тягостная погода, что душа вдруг начинает томиться в предчувствии чего-то нехорошего. В такую погоду у стариков ломит кости, а дети капризничают больше обычного; и всем мужикам хочется напиться, а некоторые из них ведут себя по-бабьи – становятся слезливыми.
В один из таких дней Федор Васильевич, бригадир плотницкой бригады совхоза,  уже в пятом часу шёл домой – народ всегда стремился улизнуть с работы пораньше. Первым делом Фёдор Васильевич заглянул во двор – проверить, всё ли там в порядке; и, судя по устоявшимся запахам и отсутствию шума, так оно и было. Привычка доглядывать всё самому у него так укоренилась, что он не доверял даже своей жене, Любови Ивановне, которая всю жизнь прожила в деревне. До пенсии ей оставалось совсем немного, когда у неё вдруг открылся сахарный диабет, и Фёдор Васильевич, сказав: «Прокормим!» – запретил ей ходить на работу. А она никак не могла привыкнуть к своему положению домохозяйки, и постоянно чувствовала себя виноватой; но сегодня – судя по тому, как смиренно жена собирала на стол, Фёдор Васильевич понял – что-то случилось.
 – Ну? – глухо спросил он.
Любовь Ивановна ответила не сразу; Фёдор Васильевич сердился на неё за эту дурацкую привычку, и считал её за это глупой бабой. Ему в голову пришла мысль, что в хозяйстве наступил убыток; но этого не должно было быть – он сам всё проверил. «Так-так, – недоумевал Фёдор Васильевич, – с козой ничего случиться не должно – эта скотина живучая; боровок тоже подрос. Ну, а если курица сдохла, или кролик пал – это не страшно, не вся бе-да».
– Федя! – выдохнула Любовь Ивановна. – Ведь Лужок наш распахивают.
Фёдор Васильевич молча кивнул головой, и это означало только одно – мол, так я и знал; дождались и мы – останемся теперь без земли. Ничего нового в этом не было: все окрестные деревни уже прошли через этот передел – когда, с попустительства властей, общинные земли раздавали под участки и дачи чужим людям.
У них в деревне эта история началась ещё весной, когда из города, на двух «Волгах», приехали какие-то большие начальники. Они важно походили по травке, посмотрели вокруг, покурили и уехали, в упор не замечая председателя сельсовета Бокову, которая усердно лебезила перед ними. А потом на Лужок приехали геодезисты, обмерили его, поставили на нём какие-то знаки, набили колышков, и тоже уехали. Колышки эти мужики почти сразу повыдёргивали – как будто этим можно было что-то изменить. Больше никто пока не показывался, и деревня пользовалась Лужком так же, как и сто лет назад – здесь подкашивали траву и пасли скотину. Были вблизи и другие угодья, но только эту землю ласково называли Лужком – уж больно хорошо это место было расположено: и высоко, и лесом прикрыто, и от дороги далеко. Лужок сроду не пахали, и здесь был отличный покос – гектаров десять, а вместе с овражными склонами и лесными полянами – и все пятнадцать. Но всё оказалось попусту – даже слух, который пустили мужики, что здесь, мол, самая хорошая печная глина (хотя это было не совсем так). А ведь глина нужна всем, в том числе и начальству. 
Молчание Фёдора Васильевича не предвещало ничего хорошего; чтобы удержать его дома, Любовь Ивановна начала, было, пересказывать ему деревенские новости, но он только хмыкнул. Они и так жили, как два сыча: управятся по хозяйству, перекинутся несколькими словами за столом, да и упрутся на весь вечер в телевизор. О дачниках Фёдор Васильевич уже слышал, и теперь, потирая больные колени, размышлял – идти ему разбираться с ними, или нет. В такую погоду у него всегда распухали суставы – память о войне: застудился он в далёком 1944-м году, когда они всей дивизией (а, может быть, и армией), два месяца просидели в Пинских болотах. А до пенсии ему было ещё три года.
– Ну куда ты, Федя! Не ходи! – попыталась отговорить его Любовь Ивановна. – Опять правду искать будешь, и переругаешься со всеми!
– Буду! – отрезал он.
Выйдя из дома, Фёдор Васильевич пошёл в ту сторону, где, как он давеча заметил, стрекотал трактор. Вернулся он поздно, и с порога сказал:
– Налей-ка мне, мать, вина.
Любовь Ивановна выставила бутыль самогона, достала посуду, сняла с плиты горячее, и, подсев к столу, приготовилась слушать. Фёдор Васильевич выпил, мотнул головой, чертыхнулся на советскую власть, закусил, выпил ещё, немного поел и закурил.
– Да, времена настали! – сказал Фёдор Васильевич; он становился разговорчивым, когда выпьет. – Подхожу я, значит, и вижу: стоит народ кучками и судачит о том, что какой-то дурак посоветовал дачникам поднять трактором целину – мол, чтобы земля лучше была; вот он им всю глину и вывернул. А я стою на меже и жду, когда трактор подъедет. Дождался, смотрю – Сашка Артемьев вылезает; а я его вот таким мальцом (он показал рукой) ещё помню. «Ты чего же это, говорю, подлец, делаешь?» А он мне: «Ну чего ты, дядя Федя, ругаешься? Я же не по своей воле – вон у той спроси!» – и показывает мне в сторону разряженной такой женщины. Я к ней, а она мне и говорит: «Вы почему мешаете человеку работать?» – да строго так, я прямо оторопел. «Чего, говорю, делать?» – «Работать!» Тут уж я стал на неё наступать: «Да какая же это, говорю, на хрен, работа, если он нашу землю пашет?» – «Какую это вашу? – говорит она мне. – Земля у нас государственная!» – «А мы, говорю, кто – не государственные, что ли, люди? Я сам государство и есть. А ты, дамочка, неизвестно ещё, что за государство такое будешь!» – «А вы мне не тыкайте!» 
Вот так мы с ней поговорили. Я к народу, а народ разводит руками – из самой Москвы, мол, разрешение пришло. «А Бокова – сельсовет наш треклятый, что говорит?» – спрашиваю. «Что говорит… Она с ними заодно. Люди они, мол, и заслуженные, и культурные, но нервные. И всё-то у них есть, кроме наших сортиров. Вот приедут сюда, заборчиком отгородятся, сортиров понастроят, и будут в них сидеть. И ещё кое-что добавила – ну, да ты знаешь, как она может завернуть». Так что ничего я не добился. И никому, выходит, до земли дела нет. 
– Да ладно, Федя, проживём, – утешила его Любовь Ивановна. – Не в первый раз землю у нас отбирают, а нам и того, что есть, хватит.
– Как же, проживёшь – как Лёнька Тимофеев, – проворчал Фёдор Васильевич. – Тому и три сотки – много.
Помолчали, и Любовь Ивановна спросила:
– А кто была та женщина, с которой ты разговаривал – артистка?
– Почему сразу артистка? Похожа на одну – зимой, что ли, её в кино показывали, как она загуляла, стерва, и бросила ребёнка ради мужика, а потом, когда этот мужик её бросил, а сын в людях  вырос, начала слёзки лить. А что?
 – Хочется, Федя, на живого на артиста посмотреть.
– И откуда у вас, у баб, такая страсть – на артистов пялиться?
– А то как же, Федя? Что мы в жизни-то ещё видели, кроме скотины и огорода? – спросила Любовь Ивановна. Возразить ему было нечего. В последнее время он даже стал её жалеть: надорвалась она на колхозной работе, ревматизм нажила; теперь вот диабет прицепился; ну и от него ей, конечно, досталось. – Хочется чего-нибудь и для души, – добавила она.
– Для души, сю-сю-сю, – передразнил её Федор Васильевич. – Для души в церкву сходи, там тебе и грехи заодно отпустят. А то взяли моду: воруют-воруют всю жизнь, а на старости лет начинают в церковь ходить.
– Зря ты, Федя, на церкву-то наговариваешь! – Любовь Ивановна обиделась за одну свою родственницу, на которую он намекал. – Вспомни, как после войны колхозу помогали, водопровод пустили с башней, а на дома сколько занимали! – Она хотела было повторить ему то, что не раз уже говорила, и чему её научила мать-покойница: с войны вернулись только те, кто либо сам верил в Бога, либо за кого усердные молитвенники были, а остальных всех поубивало; но, видя его состояние, не стала этого говорить. – А воровали люди от нужды – сам знаешь, каково было в колхозе за палочки-то работать, – не удержалась она.
– То-то я и смотрю: бедных сейчас нет, а всё равно воруют. А денег тогда просто негде было занять, да и поп другой был. Вспомни, что о нём говорили: войну прошёл, офицером был, в партии состоял даже. И там, на фронте, однажды попал в такую заваруху, что дал себе обет: если спасётся – станет священником. И как его в Сибирь не загнали?
– А потому что человек заслуженный был, а власть – она тоже с понятием, – не унималась Любовь Ивановна; в церковь она ходила редко, но веры держалась крепко, и никаких шатаний даже в мыслях не допускала.
– Вот земельку-то у тебя с понятием и отобрали. Ладно, посмотрим, что у них с этой затеей выйдет, – прервал разговор Фёдор Васильевич, досадуя на себя за то, что пререкался с бабой, и за то, что народ его не поддержал. 

                2

       Портрет Фёдора Васильевича (если задаться такой целью), можно было бы написать несколькими широкими мазками: росту он был гвардейского, грудь имел необъятную, кулачищи – по пуду; о таких людях говорят – медведь. Чуждый коварства и лжи, добродушный, простоватый и флегматичный лесной богатырь – не таким ли запомнился нам медведь по детским сказкам? Фёдор Васильевич вполне подпадал под эту характеристику: в нём чувствовалась сила, и к его слову всегда прислушивались; он и сам в тень никогда не уходил, и дорогу никому не переходил, но связываться с ним опасались. Раньше таких мужиков было по десятку в каждой деревне, а теперь – единицы, да и те – старики: вывелась порода.
Учёные уже давно подсчитали, мужчин 1921–1923 годов рождения, при-званных на фронт, уцелело всего три процента. Но из тех, кого забрали в 1941-м году, не вернулся никто; домой возвращались только по ранению или откуда-нибудь из финского плена; призывники 1942-го года тоже почти все не вернулись. Фёдор Васильевич был с двадцать третьего года, и у него шанс вернуться с войны был только потому, что на фронт он попал в 1943-м году. Так что формулу «с первого до последнего дня на войне» придумал человек, ни разу в жизни не нюхавший пороху; никакое оружие не выдержало бы такого накала – а уж про пехоту и говорить нечего. Фёдор Васильевич отделался малым: несколько легких ранений, да отмороженные пальцы ног – не в счёт! А так… в деревне на семьдесят дворов одних убитых было шестьдесят с лишним человек; а по госпиталям валялось сколько, а сколько потом умерло от болезней. Не было в России городов, в которые не вернулись бы с войны мужики, но сколько было деревень, в которые не вернулся ни один человек! А потом и сами эти деревни исчезли с лица земли.
Война закончилась, и после демобилизации мужики быстро втянулись в работу – ведь всё хозяйство держалось на бабах; так что разнеживаться было некогда. Но ближе к зиме фронтовики стали собираться компаниями: набьются к кому-нибудь в избу попросторней, и там, в махорочном дыму, ведут антисоветские разговоры – как, например, о том, что немцы под Гитлером жили хорошо. За мерку крестьяне брали, конечно, землю, скотину, инвентарь; особенно их поразило то, что почти все хозяйственные постройки были каменные, и покрыты они были не соломой, а шифером; вот в Польше жили почти как у нас, а местами даже и хуже – с земляными полами в жилых домах; а Германии – нет, хорошо.
Пробирались на эти собрания и старики, которые воевали с германцем ещё в империалистическую войну; некоторые из них, потирая руки, глухо ворчали, как потешились бы они, если бы сюда пришли немцы: и ремней из спин понарезали бы, и звёзд на груди понавыжигали. Были, оказывается, тогда люди, которые, с помощью оккупантов, надеялись вернуть назад отнятую у них когда-то собственность, и прежде всего – землю. Исторически повторилась ситуация 1918-го года, когда немцев ждали как освободителей от безбожной власти.   
Много было тогда слухов о том, что после войны отменят колхозы, и это были не пустые разговоры. К партизанам, например, забрасывали специальных агитаторов, чтобы они, для укрепления морального духа, вели среди населения соответствующие беседы. И, по мере освобождения временно оккупированных территорий, солдатам задавали этот вопрос, но что они могли ответить? Что Советская власть от колхозов никогда не откажется? И что немцы, по мере возможности, сохраняли колхозы – как варварский, но гарантированный способ заготовки продовольствия? Да что там говорить, если на Смоленщине власти удумали взыскать с колхозников налоги за все три года оккупации, причём перекладывали их даже на несовершеннолетних детей, если их родители умерли или погибли.
Под эти разговоры мужики крепко выпивали, и то драться начинали, а то и в небо палить, как в копеечку – благо, что и ружья у них были, и трофейного оружия с фронта притащили. На них стали жаловаться. Ну, придёт участковый милиционер – такой же, как и они, фронтовик, и давай их укорять: прекратите, мол, ребята, безобразия. А ребята, не споря с ним, усадят его за стол, силком напоят самогоном, и оставят спать до утра, а в другой раз и пистолет спрячут. Проспится участковый, хватится пистолета, и просит, чтобы отдали табельное оружие – а то засудят; мужики посмеются над ним, и отдадут. Для Фёдора Васильевича эти игрища закончились печально: на него повесили чужую статью, и осудили на четыре года, да ещё и утешили вдогонку – скажи, мол, спасибо, что мало дали. И правда: кабы до разговоров докопались – дали бы все десять лет, а то и четвертак.   
Ничего удивительно в том, что Фёдора Васильевича посадили, не было: он должен был повторить историю страны, и вместе с ней пережить свою, мужицкую, судьбу. Потом под эти настроения даже подвели теорию: власти, мол, опасались, что фронтовики поведут себя слишком вольно, и устроят, как декабристы, какой-нибудь бунт. Если уж за пустяк – пропажу какой-то казённой кровати – на три года посадили легендарного Маринеско; если подводили под статью генералов; если сажали Героев Советского Союза; если маршал Жуков висел на волоске – то что говорить о безвестном сержанте Фёдоре Карпове!
   Наше «милое» государство, похоже, только тем и занималось, что всеми силами пыталось вымарать мужиков, но они, назло ему, возрождались вновь и вновь. А ведь всем известно: как земля стремительно деградирует без мужика, так и мужик без земли превращается в задрипанного городского работягу; а к таким людям Фёдор Васильевич относился с презрением.

                3
   Землица в деревне, конечно, нужна была всем, но только такой отважный человек, как Фёдор Васильевич, мог сунуться в сельсовет и сцепиться с Боковой из-за общинной земли. Надежда Егоровна была настолько известна своей грубостью и хамством, что позволяла себе материться даже в кабинетах районных начальников; но они, с учётом её героического прошлого, воспринимали это как «народный» стиль. Далеко не каждый человек мог разговаривать с Боковой на равных; остановить её можно было только силой – или очень высоким должностным положением оппонента. Фёдор Васильевич, со своей прошлой судимостью, проигрывал ей по всем статьям, и здесь не имел значения даже тот факт, что он был участником войны – фронтовики всегда говорили об этом со смущением. А если понимать общенародный характер войны как единство фронта и тыла, то выделение этого понятия было глубоко неправильно,  а в деревне, в смысле льгот и привилегий, и вообще смешно.
     Именно в тылу Бокова вписала свою страницу в историю страны: это был наш, местный вариант, Паши Ангелиной – только не такой знаменитый, но от этого не менее значимый. Как села девочка Надя в войну на трактор, так и уродовалась на нём двадцать с лишним лет: сначала – за всех ушедших на войну, потом –  за всех не вернувшихся с войны, а потом – и за всех не родившихся из-за войны. Нужно было иметь огромную выносливость и силу, чтобы целыми днями, из года в год, трястись по полям на тракторе; и без водки здесь невозможно было обойтись – иначе мозги вылетят. Поэтому на покосе Надя шла на равных с мужиками, а водку пить с ней лучше было и не садиться. И когда проводился районный конкурс косцов, Надежда Егоровна – даже в пенсионном возрасте – неизменно побеждала среди женщин. Легендарный образ её слепился, но, к сожалению, ничего женственного в ней не осталось – это был грубый обрубок, человек-калека, в котором природа ошиблась полом; по-научному – гермафродит.
Пока Надя работала на тракторе, или была бригадиром, или даже депутатом местного уровня – она была на своём месте; но, как только её поставили управляющим отделением совхоза, из неё полезло всё то, что называется нехорошим словом «быдлость». А заступив на должность председателя сельсовета, Надежда Егоровна окончательно «созрела»: Макар Нагульнов из «Поднятой целины» Шолохова был, по сравнению с ней, настоящим интеллектуалом. Тот же Нагульнов  был и её наставником: она искренне считала, что только ударом кулака и глоткой можно было осадить всех этих просителей – зарвавшихся агрономов, учителей, крестьян и пенсионеров. Парадная мишура застоя пробудила в Боковой страсть к выступлениям: загораясь от собственного энтузиазма, и ничуть не смущаясь своей безграмотности и косноязычия, она постепенно растеряла все остатки уважения к своей личности. Орденов, медалей и других наград у неё было много, а семьи не было: ходили тёмные слухи, что когда-то давно она выходила замуж, но её муж в первую же брачную ночь удавился. 
    С этой-то бой-бабой Фёдор Васильевич и схлестнулся из-за земли в её кабинете: в выражениях они не стеснялись, и перешли на такие высокие тона, что стены дрожали, а работницы сельсовета замерли от ужаса, ожидая кары небес-ной на его дурную головушку. И Бокова, наконец, срезала его провокационным вопросом, на который сразу и не найдешься, что ответить: «Ты что, против советской власти?» Конечно, он мог бы сказать ей, что он против не власти, а дураков у власти, и что он воевал за эту власть и горбатился на неё, но он только махнул рукой и плюнул в сердцах – ну что с дуры взять? А ведь именно из-за этой власти Федя и стал сиротой, когда его родителей-середняков раскулачили и сослали куда-то в Тмутаракань, где они и сгинули. Им с младшим братом удалось скрыться у родственников, и потом они, как беспризорники, скитались, мёрзли и воровали, чтобы не умереть с голоду; с тех пор Фёдор Васильевич и не мог спокойно смотреть на то, как на земле валяется хлеб. И в школу он ходил всего ничего, а потом всю жизнь с горечью сожалел, что не смог получить хорошего образования. Он мог бы рассказать ей, как его соседей – семью из десяти человек – во время коллективизации повезли на сборный пункт, чтобы отправить в ссылку, а с дороги вернули, потому что план по раскулачиванию был уже выполнен. Или о том, как другие его соседи сунули военкому свиную тушу – лишь бы их сына не забрали на фронт. Но Фёдор Васильевич промолчал, потому что сиротское детство, война и зона научили его не лезть на рожон.
    И хотя они всё-таки договорились, что обратятся к директору совхоза  с просьбой о выделении земли где-нибудь в другом месте, Фёдор Васильевич был недоволен собой. Он ждал какого-то другого решения; продолжая мысленно спорить с Боковой по дороге домой, он поймал себя на мысли о том, как схожи их биографии. Ей ли не знать, что советская власть есть душегубство и профанация; ей ли не знать, как безжалостно она опалила всех и каждого, замесив кровью и потом – и зачем тогда было кричать и ругаться?
   Но Фёдор Васильевич никогда на людях не ругал советскую власть, и только дома поминал её вслух нехорошими словами. А когда через пару дней он, с медвежьим упрямством, пошёл насчёт земли к директору совхоза, то неожиданно нашёл там понимание. Директор, смутившись, согласился помочь – ведь Фёдор Васильевич был одним из лучших его работников. Но тайная премудрость состояла в том, что директор совхоза тоже хотел построить себе дачу на этом злополучном Лужке, а строить её будет, конечно, совхозная бригада, бригадиром которой как раз и был Фёдор Васильевич. Такой вот получался замкнутый круг.

                4

     К лету следующего года дачники начали освоение своих участков, и втянулись с деревней в затяжной конфликт, исход которого был предрешён в их пользу: перевес был на стороне «пришельцев» – так теперь иногда стали называть дачников. Вопрос с землёй был решён к явному неудовольствию деревенских жителей: взамен Лужка совхоз отдал им своё дальнее поле, до которого руки у него всё равно не доходили. Но в том-то и было дело, что народ с этого поля корма и так таскал – иначе скотину было не прокормить; и от того, что незаконное стало законным, положение дачников только усугубилось. Известно, что в России очень трудно жить по закону; поэтому «пришельцам» стали мелко и пакостно мстить – никто просто так сдаваться не хотел. 
Для начала на въезде в деревню повесили знак – «Проезд грузовому транспорту запрещён»; потом установили шлагбаум и закрыли его на замок, а ключи отдали самому вредному мужику в деревне – Андросову. Теперь дачникам приходилось возить грузы по просёлку, а на грунтовке как дождик – так грязь непролазная. Стали дачники жаловаться: и сельсовет привозили, и милицию вызывали, и в прокуратуру грозились написать – но шлагбаум продолжали закрывать, под злорадную усмешку Андросова. Так что первый раунд деревня выиграла.
    Помучались дачники, и решили ждать холодов; но зима у нас, как обычно, приходит неожиданно, и не успеют морозы ударить – так сразу и снега навалит. И крестьянин, навечно запечатлённый Пушкиным, зимой хотя и торжествует, но видит диво дивное: по полю, обновляя путь, движется колонна техники. Спереди бульдозер пробивает дорогу, за ним идёт кран, а следом – машины с грузом. Трудно себе представить, сколько времени, денег и нервов истратили дачники на доставку материалов, и как сильно они негодовали на деревню!
    Всю зиму тянулись эти караваны, и к весне «пришельцы» завезли такую прорву материалов, что там наверняка было много лишнего. Но если у тебя на огороде валяется добро – уж больно велико искушение прибрать его к рукам; и потянулись от этих куч муравьиные тропки к домам смышлёных местных жителей. Это был старинный русский грех, о котором дворяне в эмиграции писали: «В народном мнении всегда проскальзывало снисходительное отношение к некоторым поступкам сомнительной честности».
   Доходило до смешного. Вот плывёт, например, в лунном свете лист шифера, а на пересечении с ним – другой; вдруг чуткий первый лист останавливается и втыкается в снег; второй – тоже. Замерли; кругом – тишина; и когда терпеть становится невмоготу, раздаются возгласы: «Эй!» – «Эй!» Чу! Да это же бабы; они стащили у дачников по листу шифера, и теперь распознают друг друга. «Ты, что ли, Мария?» – спросит одна. «Я, Нюра, я», – ответит другая. Прыснут обе в кулачок, как девочки, и пойдут своей дорогой. А днём, встретившись у колодца, ещё раз обсудят это происшествие и, перемигнувшись, подначат друг друга: ну что, милая – вечером опять пойдём?
Фёдор Васильевич тоже хаживал по этим делам, списывая этот грех на экспроприацию. А присмотреть, где что лежит, он мог и днём: как и предполагалось, его бригада строила директору дачу – так что всё к одному.
И вот – запестрела деревня: то здесь, то там, как новые заплаты на старых штанах, появились на крышах латки шифера; кто-то подновил забор и укрепил двор; а у кого-то в сараях подросли штабеля пиломатериалов и кирпича. Но, несмотря на это, уже на второй-третий год многие дачи были построены; их обнесли забором и наняли охрану; а на самих участках, как и предсказывала Бокова, дачники понатыкали сортиров – и они торчали теперь, как пипочки.
Вскоре дачный кооператив по количеству домов раза в три превзошёл деревню, а про качество и говорить нечего: дачи стали чем-то вроде задней витрины деревни; ими даже гордились и водили туда гостей, как на выставку. Ну, в самом деле: чем можно кого-нибудь удивить в деревне? – всё одно и то же. А на дачах можно было увидеть много диковинного или посмеяться над чудаками – глядя на то, что эти неумёхи вытворяют с землей.
 Народ у нас всё-таки отходчивый, и после того, как дачники порадели для общества – проложили по улице асфальт (куда там сельсовету!) – деревня как-то подобрела к ним. Сама собой отпала необходимость в шлагбауме – он теперь всегда был открыт, и Андросов остался в дураках со своими ключами. Единственное, к чему патриархальная деревня никак не могла привыкнуть, так это к самодовольству дачников: какие-то люди (поголовно в чёрных очках), исходили всю деревню вдоль и поперёк, бесцеремонно заглядывая во все щели, и презрительно фыркая по сторонам. Копается, к примеру, старая бабка в огороде; и вдруг вступит ей в спину, разогнётся она, а через плетень на неё пялится полуголая девка, или разодетая, как молодуха, и страшная, как баба Яга, старуха, или срамной мужик в шортах, с огромным арбузом живота на волосатых ногах.
Да и о чём было теперь говорить – землю назад не вернёшь; но в памяти народной этот факт отложился надолго: помнили же старики и через сорок лет свою землю, которую у них отняли во время коллективизации. Правда, многим в деревне было теперь наплевать и на землю, и на то, что у дачников нет-нет, да и проскальзывали в разговоре господские нотки: с прислугой нужно быть на «вы». О земле больше говорили по привычке, и уже не дрались из-за неё, а долго и нудно ссорились. Но поля здесь пока не зарастали, и дома в деревнях не только не бросали, как в других великорусских областях, но и не продавали.
Размышляя об этих переменах в деревне, Фёдор Васильевич не переставал удивляться: как же всё перевернулось в мире, если не трудовая доблесть, а дача стала главным мерилом жизни и избранности, и в обществе сложилось устойчивое мнение о том, что порядочному человеку просто неприлично не иметь дачи! На эту тему он любил рассказать одну притчу.
    Жила в соседней деревне, в избёнке о двух окошечках (почти в курятнике), старушка лет   под восемьдесят, а то и под девяносто – бабка Маруся. К нам она попала после войны, уже немолодой женщиной – вот колхоз и поселил её на время в этот курятник; там она и осталась. Никто толком не знал, откуда она родом и чем занималась до войны; знали только, что она пережила своих младших сестёр и стала теперь совсем одинока. Ближе к смерти бабка впала в совершенно детское состояние: она и прежде была доверчива, как ребёнок, и ласкова со всеми; а теперь её и бабкой уже никто не называл – всё Маруся да Маруся. Она почти не выходила из дома, и деревенские бабы ухаживали за ней: приносили еду и кое-что из одежды, получали за неё пенсию – 12 рублей, топили печку. Делали они это отчасти из жалости, а отчасти по её праведной жизни: зла Маруся ни на кого не держала, всем всё прощала, и посильно молилась Богу, благодаря Его за всё, что Он ей ниспошлёт. В таком житии Маруси бабы видели образ святости, и тайно, конечно, надеялись на то, что она в своих молитвах и за них замолвит словечко перед Богом – самим-то им было недосуг.
    Но вот пришёл срок, и Маруся умерла; хоронили её всем миром; никто из родственников на похороны, конечно, не приехал – не знали даже, куда и телеграмму послать. Но похоронить-то Марусю похоронили, а избёнка-то осталась! И что же вы думали? Ровно через шесть месяцев, ко времени вступления в наследство, у неё вдруг объявились родственники! Аж на трёх машинах прикатили взрослые дети её племянника, который жил в соседнем районе! Эти шустрые молодые люди не только доказали свои права на наследство и отвоевали у соседей приусадебный участок, которым покойная, по немощи своей, не пользовалась, но и начали строить большой кирпичный дом. А старый-то домишко они, дураки, по жадности оставили: то ли как живой укор себе, то ли в назидание другим.

                5

    По старинным понятиям семья у Фёдора Васильевича была небольшая – жена и две дочери: старшая, Наталья, и младшая, Лидка. Наталья была предметом его особой гордости – и не только потому, что она статью пошла в него. Когда они всей семьей приезжали в отпуск – муж-лётчик и двое детей, Фёдор Васильевич просто пыжился от удовольствия. Ещё бы! Во всей округе его зять, майор, был старшим по званию: куда там лейтенантам запаса или милиционерам из трактористов, для которых потолок – старший лейтенант. А вот любил Фёдор Васильевич больше вторую дочь, Лидку; строптивая и непоседливая, она была младше Натальи на четыре года – как раз на время его отсидки. Девочки выросли на деревенской улице, на речке да на огороде, но Лидка, с некоторых пор, вдруг стала стесняться этой жизни – запахи здесь, видите ли, грязь непролазная и так далее. Всё это действительно было, и Фёдор Васильевич Лидку за это не осуждал – так думали многие люди; но он, однако же (не менее справедливо), считал, что сердце России лежит в деревне, а не в Москве. Гораздо больше его задевало то, что Лидка в таком же духе воспитывала своего сына Кольку, и очень редко привозила его к родителям. А ведь Фёдор Васильевич чувствовал – есть у мальца хозяйская жилка, тянется он к мужицкому делу; тут бы его подправить и чуть подсказать, так нет же: сами летом – на юг, а сына – в пионерский лагерь.
   Фёдор Васильевич иногда обсуждал эту ситуацию с Любовью Ивановной; он-то знал, с какого голоса поются эти песни: всё это от Славика, Лидкиного мужа, которого он так и не смог принять душой. Вначале Фёдор Васильевич даже хитрил: к приезду зятя, бывало, дел набиралось столько, как будто и не было в доме мужика, а у него самого вдруг руки-ноги отваливались, и начиналась ломота в теле. Но что толку было в этих хитростях, если Славик вовсю поносил коммунистов, а сам, вслед за Марксом, в деревенской жизни видел только идиотизм, и, не переставая, талдычил о преимуществах крупного производства перед мелким крестьянским. На свой характер Фёдор Васильевич такого зятя и на порог бы не пустил, но он терпел его ради дочери и внука; да и то сказать: без них им с Любовью Ивановной было бы скучно – жили бы, как два бобыля. Поэтому приезд «детей», как она их называла, всегда начинался как праздник, но не всегда, правда, так заканчивался: пока трезвые – ещё куда ни шло, а как выпьют – начинает зять шпульки пулять, отыгрывается за всё. Соберутся вечером за столом, разговор пойдёт о самом обыкновенном; Лидка спросит для порядка: «Как живёте?»
– Слава Богу, ничего. Дачники вот только донимают, – скажет Фёдор Васильевич, а значит – бросит камень в огород зятя. Сколько раз Лидка с подачи Славика заводила разговор о даче, и каждый раз ставила отца этим в тупик: ну зачем строить где-то дачу, когда есть уже готовый дом?
– Чем это дачники вам не угодили? – принимал удар Славик; он всегда старался быть на уровне.
– А – пришельцы! – встревала в разговор Любовь Ивановна, и Фёдор Васильевич недобро косился на неё – баба: никак не поймёт, что это слово означает совсем другое.
– Не пойму я их, – продолжал гнуть своё Фёдор Васильевич. – Оттяпали нашу землю, а теперь нанимают мужиков копать себе грядки, и платят им так, как будто деньги у них краденые. Если бы нам в совхозе так платили – не было бы в мире богаче деревни. И потом: у нас летом – запарка, а они ходят, балде-ют.
– А зачем чужие деньги считать? – парировал Славик. – Сами-то, небось, рублей по сто с рынка за раз привозите?
 – За меньшее только дурак ездит.
– Ну и чего тогда про лето говорить? Значит, они в зиму работают, когда вы на печи лежите.
– Как же, лежим! – опять встревала в разговор Любовь Ивановна. – Они там (она имела в виду женщин), круглый год в туфельках по асфальту ходят, а мы тут из резиновых сапог не вылазим.
– Ну нельзя же так меркантильно! – Славик любил вставить непонятное словцо. – В стране принята Продовольственная программа, и её нужно выполнять.
– Как же, от дачников дождешься, – усмехался Фёдор Васильевич. Он уже повидал на своём веку всяких программ и постановлений.
– Людям дали землю, неудобья всякие – радоваться нужно, а вы всё недовольны, – трогал больную тему Славик.
– Эка ты загнул – неудобье, – ещё больше сердился Фёдор Васильевич. – По-вашему выходит, что кругом у нас одно неудобье: и болота, и реки, и леса, и овраги. Вот дороги у нас – неудобье, и к вам на пятый этаж лезть – неудобье.
Славик обижался, и за него вступалась Лидка:
– Ну что ты, папа, как выпьешь – так сразу ругаться начинаешь!
– А я и трезвый ругаться могу, – резал Фёдор Васильевич, поднимаясь из-за стола. Напрасно Любовь Ивановна хватала его за рукав – уймись, мол, старый; а он, подойдя к дочери, строго спрашивал у Славика:
– А ведь хороша была Лидка в девках – да? Как яблочко налитое, а не замухрышка какая-нибудь – на это, поди, и позарился?
– Еще не больно и отдавали-то.
– Ну а как же? В таком деле, да не покуражиться. Так вот: на этих самых неудобьях мы и сами выросли, и детей своих вырастили.
– Ну что ты к нему привязался! Ведь не он же это придумал! – заступалась за зятя Любовь Ивановна. – Все давно успокоились, один ты хорохоришься.
Видя такую поддержку, Славик бодрился:
– Да что она у вас, земля эта, купленная, что ли?
– В том-то и дело, что дармовая! – кипел Фёдор Васильевич. – Кабы наша была, мы бы её просто так не отдали – костьми бы легли. А если нужно будет, мы и купим землю, я куплю!
– Ну, это уж, знаете, – разводил руками Славик, понимающе переглядываясь с женщинами: мол, совсем из ума выжил старик.
– Да угомонись ты, окаянный! – взывала к мужу Любовь Ивановна. – Иди лучше спать!
И Фёдор Васильевич, обиженный непониманием, уходил на свою поло-вину.
Вот так, с некоторыми вариациями, повторялись эти споры о жизни и земле, иногда – о дочери и внуке, и почти никогда – о войне: Фёдор Васильевич намертво хранил это в себе. Только один раз они крепко схлестнулись со Славиком из-за войны – когда Фёдору Васильевичу, к 40-летию Победы, вручили орден Отечественной войны II степени: по такому случаю собралась вся родня, и он расчувствовался до слёз. Прежние свои награды Фёдор Васильевич называл «побрякушками» – и здесь остался верен себе: вскользь заметил, что лучше бы им выдали по две бутылки водки (накануне началась антиалкогольная компания).
Всё за столом было честь по чести, пока Славик не вылез вперёд, и не на-чал забивать всех цифрами и фактами – как будто именно он, и не Фёдор Васильевич, был фронтовиком. Тогда эта когорта «бухгалтеров войны» только начала зарождаться, и живые участники войны ничего не могли противопоставить их подсчётам, не имевшим никакого отношения к боевым действиям. Под конец они договорились до того, что сначала нужно было разобраться со своими иудами – перестрелять гадов, а потом уже развернуть оружие против немцев. В рассуждениях Славика был свой резон, но Фёдор Васильевич потом ходил несколько дней ошарашенный, и всё каялся, что не о том они спорили, и что война есть война. Немцы ведь тоже вели пропаганду, и в своих листовках (пропуск в плен), они, вместе с обычным призывом – «Бей жидов и коммунистов!», извещали красноармейцев о том, что «ВКП(б) – это второе крепостное право (большевиков)»…


                6

    Это была извечная проблема: молодые люди раздражают стариков своей поспешность, а старики молодых – своей медлительностью. Но у молодых не было ни времени, ни возможности проверить всё на опыте, а старый опыт, как они считали, никуда не годился. И нужно быть очень мудрым, чтобы понимать и прощать и тех, и других.
Выйдя на пенсию, Фёдор Васильевич твёрдо исполнил свой прежний зарок: бросить курить и не работать больше на «дядю»; поэтому он и не ходил на шабашки, хотя его и звали. Таких мастаков, как Фёдор Васильевич, мужики нашли бы, но им нужен был человек, который умел бы договариваться с хозяином о расценках. Внешне Фёдор Васильевич был похож на доброго дедушку-садовника, однако все признавали, что он одарён был чутьём; это и создало ему славу хитрого и умного мужика, а у нас как умный мужик – так сразу колдун. И поскольку Фёдору Васильевичу с детства пришлось бороться за выживание, у него выработалось ещё и особое чутьё на опасность, которое и помогло ему спастись от голода, уцелеть на фронте, и не пропасть в лагере.
   Если уж Фёдор Васильевич говорил, что может снять с цепи любую собаку – ему как-то верили, да и охотников испытывать судьбу не было: позору по-том со своей собакой не оберёшься. И в самом деле: иной человек и хлеба, и колбасы собаке бросит, а она к нему не идёт, боится. А Фёдору Васильевичу стоило только свиснуть по-особому и поманить собаку – и самый пугливый пёс уже жмётся к его ногам, виляя хвостом. Своих собак у него перебывало много: одних он брал ещё щенками, других приводил взрослыми; но, как только собака переставала ему повиноваться, он безжалостно стрелял её из ружья.
   Фёдор Васильевич принадлежал к поколению, для которого отправной точкой была война; как и все окопники, он мало говорил о войне, а по мере того, как забывалась и искажалась история войны, у него вообще отпала потребность говорить правду. Стоит ли этому удивляться? При всех страданиях война была лучшей порой в его жизни: там было настоящее товарищество, сам он был молод и здоров, и в руках у него было оружие, которое придавало ему дополнительную уверенность в своих силах. Но Фёдор Васильевич не хотел, как другие, ходить по школам, и рассказывать детишкам смешные истории о войне и о лёгкой победе над немцами. И поверят ли ему, когда он скажет, что они год в бане не мылись, потому что им не давали топить печи, чтобы не демаскировать позиции? Или что они выкладывали исподнее на брустверы окопов, чтобы свои не бомбили? Или что они, во время наступления, увидели своего лейтенанта, сбежавшего накануне к немцам, с табличкой на груди: «Предал своих – предаст и чужих»?
    И всё-таки Фёдор Васильевич выбрал себе собеседника: это был Андрюха, внук бабы Дуси. Она стала вдовой в самом начале войны, одна растила сына, а теперь вот подрос и внук. Андрюха был москвичом, любил пофорсить, занимался, как и все нормальные пацаны, фарцовкой, и ни о чём серьезном, казалось бы, не думал. Но после службы в армии с него слетело вдруг всё наносное, и он зачастил в деревню – сначала один, а потом с женой и дочкой: проклюнулся в нём родной корешок! Во след Андрюхе несколько раз приезжала ругаться с бабой Дусей  его мать: тонкая натура снохи была обеспокоена тем, что её сын загрубеет и одичает среди этого мужичья. Но баба Дуся только пожимала плечами – ну, что, мол, я могу сделать? – хотя души в нём не чаяла, и даже тайно молилась за него. А ругалась сноха больше потому, что отец Андрюхи, а её муж, и, соответственно, бабкин сын, давно с ней не жил, а мотался где-то в Сибири по нефтепромыслам.
    Баба Дуся уверяла всех, что Андрюха – вылитый дед Сашка, но по фотографиям об этом очень трудно было судить – они были низкого качества; а люди лучше помнят события, чем лица. Фёдор Васильевич Сашку не помнил, потому что и сам был здесь в примаках; вроде бы они как-то раз подрались с ним (перед самой войной – эна когда!), но разуверять в сходстве бабу Дусю он не стал – пускай потешится старая.
 Несмотря на разницу в возрасте, они держали себя, как товарищи – может быть, потому, что чувствовали себя обделёнными: у одного отняли внука, а у другого не было деда. На взгляд Фёдора Васильевича, в голове у Андрюхи была полная каша, хотя он и очень метко назвал Славика «рафинированным интеллигентом». Андрюха, например, восхищался Глебом Жегловым и особенно Володей Шараповым, который так ловко проник в банду и обвёл вокруг пальца матёрых уголовников. Фильм «Место встречи изменить нельзя» Фёдор Васильевич похвалил, а про ловкость Шарапова заметил, что всё это – туфта: сперва бандиты должны были повязать его кровью, а потом уже взять на дело. «Таких “Черных кошек” было много, и не только в Москве, но та банда, которую показали в кино, была не самой ловкой». И пояснил: «Бандиты и разведчики становятся знаменитыми только тогда, когда их поймают – а так ходят себе обычные люди и, глядя на них, ни-когда не догадаешься, чем они на самом деле занимаются».
    С бандитами Фёдор Васильевич был знаком не только по лагерю: после войны его демобилизовали не сразу – он ещё успел погонять «лесных братьев» в Прибалтике, пока им на смену не пришли войска НКВД. «Вот там, – признавался он Андрюхе, – было страшно, страшнее даже, чем на войне. Конечно, обидно было умирать после Победы, но ещё хуже было попасть в руки бандитов: известно было, как они мучили бойцов перед смертью».
В другой раз Андрюха понёс такую околесицу о войне, что Фёдор Васильевич резко его осадил, а потом сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
– Немцы в плен сдавались мало, а в артиллерии, где я одно время служил, мы их вообще не видели. Пленных с передовой сразу же отправляли в тыл, но если они к нам попадали, то мы заставляли их таскать боеприпасы и снаряжение – а то самим приходилось. А в немецком тылу были не только партизаны, но и бандиты, которые появились, когда партизанами ещё и не пахло. Собирались в банды всякие дезертиры и уголовники, которые грабили и убивали мирных жителей – так с ними боролись и немцы, и партизаны. А вообще-то, если бы немец не лютовал, не вешал людей почём зря, никаких партизан бы не было. А наших солдат немцы не везде брали в плен, а просто бросали в окружении на произвол судьбы, или распускали по домам – некогда было с ними возиться.
Андрюха смотрел на него во все глаза и не знал – верить дяде Феде, или нет – ведь их учили совсем по-другому.
– А что немцы говорили о войне? – спросил он как-то.
– Немцы говорили: русские стены, немецкие столбы.
– А что это значит?
– Это значит: если бы немецким офицерам дали русских солдат, они бы весь мир завоевали, до самой Индии дошли бы. Имелась в виду, конечно, пехота, деревенские мужики, которым всё нипочём, ну и танкисты, конечно. У нас ведь офицеров не было – были только командиры. Этим бы только вперёд бежать, чтобы поднимать бойцов в атаку. Но время их жизни на передовой было от силы три недели – а потом или ранят, или убьют.
Однажды Андрюха выбрал момент, и спросил у дяди Феди:
– А что было самое страшное на войне?
– Страшно было ещё до фронта, в Гороховецких лагерях, например, где формировались маршевые роты: нас там гоняли в хвост и гриву, и почти не кормили; так что все рвались поскорее на фронт, чтобы не сдохнуть от голода. А на войне – не знаю, – честно ответил он. – У каждого было своё, кто чего боялся: одни – попасть в плен, а другие – пропасть без вести. Страшно было умереть раненому на поле боя – от потери крови или от холода. Лежишь где-нибудь на земле, и понимаешь: и сознание тереть нельзя – можешь уснуть и не проснуться, и своим кричать нельзя – могут немцы услышать, а будешь молчать – не найдут. Помню, послал меня командир за водой к колодцу в степи. Крадусь я обратно в темноте, и слышу со всех сторон: «Браток! Браток! Помоги!» – наши раненые зовут, кто-то даже ухватил меня за полу шинели. А как я им помогу, если я весь обвешан флягами с водой, и в руках у меня по канистре – воду несу для пулемётов и для питья на весь взвод – такой у меня приказ! Ну, послали потом туда санинструктора с бойцами, да… Так и ползали ночами по нейтральной полосе, подбирали раненых – и наши, и немцы, и на это время как бы устанавливалось перемирие.
– А что было слышно насчёт Малой земли?
– Говорили о ней – мол, героическая оборона, и всё такое прочее. Но чтобы там войну выиграли, или что-то про Брежнева – этого нет, не было.
   Такие вот случались у них с Андрюхой разговоры – или в жару, или поздно вечером: сядут на скамейку в палисаднике, и балакают о том, о сём. Единственное, чего не сказал Фёдор Васильевич Андрюхе – так это то, что в первый год войны не хотели наши бойцы воевать за советскую власть; поэтому у нас и было пять миллионов пленных к концу сорок первого года, и четыре миллиона человек служили потом у немцев во вспомогательных частях и в полиции. Если бы эту силу собрать в один кулак – немцев бы голыми руками передушили. Но об этом ни тогда, ни сейчас говорить было нельзя.

                7

    Строго исполняя свой зарок – не работать на «дядю», Фёдор Васильевич за два пенсионных года переделал дома почти все дела: перебрал двор, поправил забор и крышу, наперёд заготовил дров, всё, что нужно, заменил, и всё, что можно, покрасил. Видя, как он мается, Любовь Ивановна отправляла его поработать на стороне, но он только отмахивался. И вот однажды, сидя в тенёчке и сетуя на безделье, Фёдор Васильевич увидел, что около его дома остановились белые «Жигули». Из машины вылезли два человека, по виду – дачники: подвижный дядька в очках и высокая худая женщина. Несмело приближаясь, они подталкивали друг друга и переговаривались: «Лина, может быть, ты?» – «Нет, нет».
– Товарищ! – громко крикнул очкарик, и Лина зашипела на него: «Какой он тебе товарищ! Не “товарищ” нужно говорить, а “гражданин”!»
Они поздоровались, и очкарик растерянно спросил:
– Нам рекомендовали вас как хорошего плотника, и мы хотим вас попросить… построить нам террасу. Мы купили здесь дачу, а материал у нас есть.
– Дак время сейчас горячее, – начал было набивать себе цену Фёдор Васильевич, и очень некстати вспомнил, что на днях к ним приходил мастер по ремонту телевизоров, и категорически посоветовал им выбросить их чёрно-белый телевизор, а взамен купить новый, цветной.
  – А мы не будем вас торопить, ну и заплатим, конечно.
«И много заплатите?» – усмехнулся про себя Фёдор Васильевич, а вслух сказал, что сначала нужно посмотреть объём работ.
– Ну так милости просим! – заворковал очкарик.
– Сейчас, я только жену предупрежу, – сказал Фёдор Васильевич и крикнул куда-то во двор:
– Люба, я тут… с товарищами… скоро приеду.
    Любовь Ивановна вышла со двора, вся такая… в рабочей одежде, поглядела на них, подрубив глаза ладошкой, и молча кивнула головой, а Фёдор Васильевич всё удивлялся потом, как легко он поддался искушению.
    Лина привычно села за руль (у нас это была редкость), и лихо развернулась; по дороге познакомились, и оказалось, что очкарика зовут Михаил Захарович, можно просто – Миша. На месте они обошли дачу, посмотрели фундамент и материалы, которых было закуплено с избытком; и только было начали обсуждать детали, как «просто Миша» замахал руками: «Э-э, по бытовым вопросам у нас Лина», – и отошёл в сторону. Фёдор Васильевич мысленно окрестил его «просто кваша» и, когда пришло время назначить цену, решить не церемониться, и назвал пятьсот рублей (хотя он согласился бы и на триста).
– Сколько-сколько? – подскочил к ним Миша. – Да я за свою пьесу семьсот рублей получил, а вы говорите – пятьсот. Давайте за триста.
– Вы знаете, Миша у нас пишет, – громко шепнула Лина, но это сообщение не произвело на Фёдора Васильевича должного впечатления, и он, глядя на невзрачную фигуру Миши, недоверчиво спросил:
– Писатель, что ли?
– Нет, пьесы пишет.
– А-а, – кивнул Фёдор Васильевич, и спросил: – И много вы их пишете?
– Как это – много? – вскинулся Миша. – Одну пьесу я писал восемь лет.
– Да ну? А я картошки каждый год на тысячу рублей продаю, и ещё считаю, что мало.
– Да как вы можете, голубчик, ровнять эти совершенно несоизмеримые вещи?
– Да это я так, для сравнения. Просто непонятно, чего столько лет за такие деньги корячиться – в тюрьме, небось, больше платят, – искренне недоумевал Фёдор Васильевич, а про себя подумал, что пьеса, наверное, была дрянная.
– Ну, знаете, – запыхтел Миша, – беспредметный у нас какой-то получается разговор. Мне кажется, что мы никак не хотим понять друг друга, – сказал он, и удалился в дом. Фёдор Васильевич пожал плечами и, переминаясь с ноги на ногу, стоял, не зная, что ему теперь делать – то ли уходить, то ли оставаться. И тут в него вонзила свои коготки Лина:
– Ну что же вы делаете? – укорила она его. – Вы же мне всю семейную жизнь разрушите – Миша у нас такой ранимый! Поэтому давайте договоримся на триста рублей – и не возражайте; остальное я доплачу вам из своих денег.
Фёдор Васильевич мысленно удивился: как же они живут – и деньги-то у них врозь, но виду не подал, и согласился на этот дипломатический ход. Лина побежала докладывать о победе, и когда она вернулась вместе с Мишей, тот решил показать свою широкую натуру, и заговорчески подмигнул:
– А не шлёпнуть ли нам по напёрсточку коньячку за встречу?
   Фёдор Васильевич начал было отнекиваться – куда ещё лезть в грязных ботинках? – но Лина уже тащила его в дом; она усадила его за стол, отняла у него кепку, которую он комкал в руках, и стала потчевать. Миша расценил это по-своему – стесняется; вот, мол, какой у нас народ; а Фёдор Васильевич почему-то вспомнил, как он, в далёком сорок пятом году, в Восточной Пруссии, пил, со товарищи, коньяк кружками. Посидели немного, закусили из импортных баночек, разговорились, и выяснилось, что Миша работает в театре режиссёром, а Лина – актрисой. Как ни всматривался в неё Фёдор Васильевич, но актрису в ней так и не признал: по крайней мере, в кино он её ни разу не видел. А Миша, прищурившись, и только что «батенькой» его не назвав, вдруг подмигнул ему и спросил:
– А признайтесь: вы на нас, горожан, похоже, обижены?
– Да чего там – была обида, да вся вышла.
– И всё-таки?
– А почто вы у нас землю отняли? По самый корень подрезали деревню. А ведь мы с этих мест кормились – траву косили и скотину пасли.
–Это было ваше общинное поле?
– Всем миром пользовались.
– Нет, ты только посмотри! – возбудился Миша, обращаясь к Лине. – Вот как в наше время идёт разрушение общины! – В этот момент он даже не вспомнил, что дачу они здесь не строили, а купили. Поговорили ещё немного, и Миша спросил:
– Позвольте один вопрос: а вы верующий?
– Угу, – ответил, подумав, Фёдор Васильевич.
– И в церковь ходите?
– Нет, на то баба есть.
    Миша сконфузился от такого ответа, а Фёдор Васильевич, не входя в подробности, быстро попрощался, и пошёл домой.
Уезжая, Миша с Линой оставили ему ключи от дома, и когда через пару недель они вместе с оравой гостей приехали на дачу, терраса была почти готова. Стойко выдержав похвалу в свой адрес, выпить с ними Фёдор Васильевич отказался – стояла жара, да и незачем было в чужую компанию набиваться. Он подгонял дверной косяк, а приезжие вовсю веселились, уничтожая привезённые с собой напитки и снедь. Насытившись, они ударились в философию, не обойдя вниманием и русского мужика с его несчастной судьбиной – нисколько, впрочем, не стесняясь присутствия этого мужика, и даже наоборот – воспринимая его как часть органической природы, наряду с букашками и червяками. (Слово «мужик» они, на иностранный манер, выговаривали как «музжик»; по звуку это «зжик» напоминало удар плети по голой спине.) В принципе такое восприятие было, наверное, правильным: ибо чем иначе, как не частью природы, должен воспринимать себя мужик? Лишь бы не навозом, на котором растут поганки.
    Потратив немного времени на доработки и получив деньги, Фёдор Васильевич навсегда зарёкся работать и на «дядю», и на «тётю». Осуждая себя за это отступничество, он часто вспоминал Мишу и Лину, а завидев едущие по деревне знакомые «Жигули», говорил: «Смотри, мои поехали!» – хотя, возможно, это были и не они: Фёдор Васильевич стал плохо видеть – глаза «сели».

                8

   Прошло несколько лет, и Фёдор Васильевич должен был ощутить своё торжество: он пережил свою противницу Бокову, и дождался того времени, когда внук Коля начал ездить в деревню – дочь Лидка развелась со своим Славиком.
Дожил Фёдор Васильевич и до тёх времён, когда землю разрешили оформлять в собственность, но радости ему это не принесло: там остались какие-то недомолвки, да и годы у него были уже не те. Возник странный парадокс: вместо своего естественного предназначения – давать урожай, земля стала предметом купли-продажи или просто местом праздного времяпровождения.

                *

    Вновь и вновь возвращаясь к рассуждениям о деревне, не страдаем ли мы её идеализацией? Воображение рисует нам образ лубочного мужичка, который несёт в своей заскорузлой душе, подверженной мистицизму, неведомую нам правду. А под светлой личиной, окружённой радужным ореолом, не скрывается ли подчас тяжёлый и тёмный лик, такой родной и узнаваемый? Исковерканный десятилетиями порицания, этот образ кажется нам порою несимпатичным. Но не так ли несимпатичны бывают и разного рода деятели, которые, распуская нюни, каются в непростительных грехах перед Святой Русью вообще, и перед мужиком, в частности? Пьяная слеза, как известно, копейки не стоит, и этим самобичевателям вполне резонно можно возразить, что ни свежий воздух, ни деревенские просторы мужику ни здоровья, ни счастья не принесли.
 


                КАРАТЕЛЬНЫЕ ОРГАНЫ
   
Ибо суд без милости 
не оказавшему милости:
милость превозносится
над судом. (Иак. 2; 13)


      Обычные люди, которых социологи именуют обывателями, редко сталкиваются с системой наших карательных органов; но тем страшнее для них это столкновение. Обыватели живут тихой, размеренной жизнью, составляют молчаливое большинство народа, и являются производителями всех материальных благ, на которых и держится общество. Но именно за эту обыденность сторонники прогресса и исходят к ним злобой, и очень радуются, когда обыватели попадают впросак.
Машина для ломки людей досталась нам в наследство от советской власти; впрочем, она для этого и была задумана. Для выполнения этой функции подбирали сотрудников с развитой жилкой живодёрства; и стоило им ухватить человека за пальчик – так и пиши пропало: заглотят его целиком, как крокодил. Юридически эту зубодробительную систему прикрывали большевистским словоблудием о том, что пока есть государство, нет свободы. Сейчас эта мёртвая хватка немного ослабла, но стоит человеку оступиться – и его если и не растопчут грязными сапогами, то всячески унизят и оскорбят.
    Вот вам одна такая беспросветная история.
    Как-то раз я встретил своего старого приятеля, Виктора Ивановича, который лопатой чистил снег около поселковой библиотеки. Когда-то давно мы с ним вместе работали в совхозе, а потом пути наши разошлись, и встречались мы редко. Он жил в деревне, а работал в «Мосэнерго» электриком.   
– Ты что это, Виктор Иванович, дворником заделался? – пошутил я. 
– Да вот, часы отрабатываю, – как-то понуро ответил он.
–  Какие часы? – спросил я с удивлением.
– 160 часов обязательных работ – по приговору суда.
– Как это? За что?
– Да вот так: подрался, и присудили.
Мы закурили, и помолчали немного.
Я знал, что Виктор Иванович никогда не был забиякой, и спросил у него:
– Как же ты влип в такую историю?
– Как… Началось всё с того, что у нас сломался водопровод; да у нас вечно воды нет: то подстанцию зальёт, то насос на башне полетит. Хорошо, что деревня у нас на три конца; жили бы на одной линии – всю жизнь бы без воды сидели. На этот случай я и держу восемь канистр под воду – чтобы за один раз побольше привезти. А в тот раз я поехал за водой не на дальний конец деревни, как обычно, а в другую сторону – там поставили новую колонку, которая лет десять не работала. И дёрнул же меня чёрт туда ехать! Колонка была с левой стороны, и я проехал чуть подальше, чтобы развернуться; тут я и увидел какого-то чудака, который из лейки поливал дорогу – наверное, чтобы пыль на его дом не летела. Я ещё подумал тогда: а не проще ли было подсоединить шланг – ведь колонка рядом; да ладно, думаю, может быть, человек физкультурой занимается – разные бывают люди. По виду это был типичный московский дачник.
    Только я набрал воду в первую канистру и понёс её в машину, как смотрю – подходит к колонке этот мужик, и начинает вопить на всю деревню: «Ездят тут всякие за водой, а мы за неё платим! Нет бы, бестолочи, колодец выкопали, или скважину себе пробурили!». Он налил воды в лейку и пошёл поливать дорогу, а я начал наливать вторую канистру; так мы с ним и ходили туда-сюда. А мужик всё продолжал орать, да с матюшками, но обращался он не конкретно ко мне, а как бы в пространство; это называется – работать на зрителя. Таковые тоже были: метрах в десяти от колонки какой-то парень красил шлагбаум на въезде на свой участок, да чуть вдалеке беседовали две женщины. Я, пару раз, вежливо ему отвечал, что, мол, бурить скважину – слишком дорого, а колодец копать – слишком глубоко, а потом перестал; смотрю – а мужик-то выпивши; а что с пьяного взять, кроме анализа? – да и тот паршивый. В этом и была моя ошибка: я уже знал по опыту, что с пьяными лучше или вообще не разговаривать, или сразу посылать их куда подальше.
Мы с ним так и разошлись бы, наверное, мирно по сторонам, если бы в какой-то момент не сошлись у колонки вместе. Я ещё раньше почувствовал, что в воздухе запахло дракой; это довольно противное чувство, но терпение моё было на пределе. И вот стою я, держа в одной руке канистру, а другой нажимая на рычаг колонки, и вдруг этот мужик, подняв перед собой лейку, толкает меня этой лейкой в плечо. От неожиданности я пошатнулся, и канистрой прищемил себе палец на руке до крови. «Да что же это такое делается? – подумал я. – Какой-то козёл издевается надо мной, а я должен это терпеть?!» Я отпихнул его от себя, и он упал навзничь; но и лёжа он продолжал крыть меня матюгами. Я смотрю – а кровь капает у меня из пальца на канистру; тут уж во мне всё взыграло, и я так разозлился, что начал колотить его канистрой куда ни попадя. 
– Первая кровь, как у Рембо? – уточнил я у Виктора Ивановича.
– Да… Хорошо ещё, что канистра была пустая – а то бы я, наверное, убил бы его. Но убивать я его не хотел – не хватало ещё из-за этого дурака в тюрьме сидеть; поэтому по голове я его не бил – он сам, гад, подвернулся, и я рассёк ему канистрой бровь. Эта вражья кровь меня и остановила; я остыл, но тут подскочил тот парень, который красил шлагбаум (он проходил по этому делу как свидетель Зимин), и встал между нами. И во всех милицейских протоколах потом было записано, что этот Зимин грудью заслонил потерпевшего от побоев (хотя дело-то уже было сделано). И тот факт, что менты этому поверили, говорит о том, что все они – дураки: во мне, как ни как, почти шесть пудов весу; так что этого Зимина, с его бараньим весом, я уложил бы одним ударом.
   В отличие от свидетеля Зимина в потерпевшем (которого звали Гоша), весу было не меньше, чем во мне, но это был просто толстый, раскормленный бирюк, который, от пьянства, выглядел лет на пятнадцать старше своих лет. Завалить его мне тоже не составило бы труда, потому что весь его вес – это смесь дерьма и сала; но я просто не ставил перед собой такой задачи – мне вообще не хотелось с ним связываться. Однако показания Зимина о том, что я избил его друга Гошу, тоже вошли потом во все протоколы: предысторию конфликта он якобы не видел, и оскорблений в мой адрес не слышал; а я потом ничего доказать не смог. Вернее сказать, я мог бы привлечь, как свидетелей, тех двух женщин, которые стояли напротив нас – но мне не хотелось втягивать их в эту историю.
   На мой взгляд, этому Гоше всё-таки здорово досталось: ведь я колотил его от всей души – аж рука устала; вся канистра была во вмятинах, а ему – хоть бы что. Был бы он тощий – я бы ему все рёбра переломал, а здесь получилось, что бил я его попусту: это всё равно, что пыль из перины выколачивать – шуму много, а толку мало; к тому же он, как оказалось, был в дымину пьян, и поэтому совершенно не чувствовал боли. Пока я разговаривал с Зиминым, Гоша, как колобок, откатился в сторону, встал на ноги, отбежал на дорогу и, продолжая крыть меня матюгами, стал угрожать мне расправой, упомянув о том, что он работает в администрации президента. На самом деле это было враньё: пока его не уволили, он работал слесарем КИПа в МЧС; может быть, когда-нибудь они и устанавливали пожарную сигнализацию где-нибудь в Кремле. В ответ я прокричал ему, что работаю в ФСБ – и продолжал наливать воду. Тут подъехал какой-то мужик на джипе – тоже, похоже, дачник, и начал кидать мне вопросы: что? да зачем? «А ты кто такой?» – спросил я его, и он не нашёлся, что ответить, но спросил меня: «Ты что, ненормальный?» – «Да. У меня и справка есть», – ответил я ему обычной присказкой. «Давайте запишем номер машины», – воскликнул Гоша, и кто-то из них записал его. Я налил последнюю канистру и поехал домой, а они вызвали «Скорую помощь», чтобы зафиксировать побои.
   Дома я рассказал жене о том, что схватился у колонки с дачником и поколотил его. Она отругала меня за несдержанность, и заклеила мне палец пластырем – он заживал у меня потом недели три.
  Я не то, чтобы забыл об этой истории, а просто мне некогда было о ней думать – летом, сам знаешь, всё вместе – и покос, и огород, и жара. И вот, почти через месяц, к моему дому вдруг подъезжает на милицейской «девятке» какой-то мент, и говорит мне: «Я ваш участковый милиционер Петренко, и пришёл по заявлению гражданина Дмитриева».
– Ты знаешь нашего участкового? – спросил меня Виктор Иванович.
– Нет, откуда? Что я, уголовник, что ли? – ответил я.
– Вот и я не знал – по той же причине.
Участковый Петренко сунул мне заявление гражданина Дмитриева. Я прочёл его с трудом: оно было написано как курица лапой – таким корявым почерком, которым пишет или совсем малограмотный человек, или в стельку пьяный. Тут мы с этим Петренко и начали препираться.
– Посудите сами, – сказал я участковому, – инцидент с Дмитриевым  у нас произошёл 25-го июня, а заявление от него было принято 29-го июня – как вы можете это объяснить?
– Здесь нет срока давности.
– Конечно, нет – кроме похмельного синдрома. Но сегодня ведь 21-е июля?
– А мы не могли вас найти, – сказал участковый.
– Да меня по номеру машины можно было найти за две минуты.
– Нам нужно было ещё опросить заявителя, а он живёт в Москве.
Я пересказал участковому, под протокол, всю эту историю – но, похоже, говорить с ним было без толку: дурака учить – что мёртвого лечить. Этот старший лейтенант привык, видимо, общаться только со специфическим контингентом – алкашами, бомжами, наркоманами и мелкими воришками… Я пытался втолковать ему, что заявитель Дмитриев и сам является нарушителем, поскольку он нецензурно выражался в общественном месте, провоцировал меня на драку, и был безобразно пьян. Я почему-то решил, что этот Петренко человек и, в конце концов, офицер, а он оказался просто мент – весь заплывший жиром молодой мужик с бабьим лицом, который начал мне плакаться: 
– А вы знаете, что у нас люди всё время нарушают общественный порядок? Вот, например, ходят писать за углы и в подъезды. А что я могу? – оштрафовать их на 500 рублей, и всё.
– А куда же им ходить писать, если нет общественных туалетов?
– Да они хотя бы ко мне, в опорный пункт милиции, пришли, – сказал он, и я посмотрел на него, как на идиота: ну какой же дурак пойдёт в ментовку проситься в туалет? – да его там сразу на 15 суток и оставят. В конце концов участковый Петренко предложил мне пойти с Гошей на мировую; он обещал всё устроить, но мне нужно было подкинуть Гоше немного деньжат. 
– За кого вы меня принимаете? – спросил я у него. – И за что я должен просить прощения? За то, что какой-то драный москаль приехал в деревню, напился пьяным, обзывал и провоцировал меня – а теперь ещё и хочет развести меня на деньги? Как я потом людям в глаза смотреть буду?
А вообще-то, если бы участковый Петренко исполнял свои обязанности, или просто имел бы здравое суждение – никакого дела не было бы. Он мог бы просто растолковать Гоше, что вина здесь обоюдная, и если я подлежу наказанию за оскорбление действием, то и Гоша может быть подвергнут наказанию (пусть меньшему), за антиобщественное поведение.
– Какой же ты, Виктор Иванович, странный! – перебил я его. – Ты же слышал, наверное, такую песенку – арию из оперетты:

Я мент – и не могу иначе,
Пусть меня тра-та-та, тем паче
Как они от меня далеки-далеки,
Никогда не дадут руки.

   Но я согласен с тобой: угроза наказания жалобщиков обычно отрезвляет – ведь жалуясь, они считают себя неподсудными.
Мы опять закурили, и Виктор Иванович продолжил:
– Гоша понимал, что положение у него было довольно шаткое, и поэтому предпринял некоторые шаги. Ты Вову Панова и Серёгу Чугунова знаешь?
– Так это Чугун и Пан? – спросил я. – Кто же этих алкашей не знает?
– Так вот: Гоша решил действовать через них. Как известно, мозг у пьяниц насчёт выпивки работает очень извращённо, и можно только удивляться, на какие ухищрения они идут, чтобы раздобыть себе денег на водку. Посовещавшись, эта троица решила выбить из меня ящик водки в обмен на мировую; большие трусы, они понимали, что угрожать мне бессмысленно, а напрямую обращаться боялись.  И тогда они приговорили подослать ко мне парламентёром одного дачника, Николая Андреевича, которого я тоже знал. Николай Андреевич когда-то крепко пил, а потом завязал, но все проделки алкашей знал; он-то понимал, что всё это – пустая затея, но требования заговорщиков передал. Я от их предложений отказался, хотя они согласились бы и на пол-ящика водки.
Тогда они провели ещё одно совещание – в расширенном составе – в том самом доме, возле которого Гоша поливал дорогу; там у них собирался шалман – пьющие дачники и местные алкоголики. Дом этот достался Гоше на халяву: когда-то здесь жила большая семья, а потом все разъехались, и остались дед с бабкой. Потом бабка умерла, а дед, страдая старческим маразмом, поссорился с сыновьями и подарил дом своей племяннице – жене этого Гоши. Несколько лет дом стоял заброшенный – наследники пытались отсудить его, но безуспешно; сама племянница приезжала редко – дом ей не особенно был нужен. Она работала, да плюс у них было две квартиры в Москве: в одной они жили, а другую сдавали; детей у них не было, вот они потихоньку и пили.
На этом совещании заговорщики и порешили, что Гоша должен поехать в милицию и дать новые показания (так им посоветовал один москвич, который имел опыт общения с милицией), и уже через милицию выжать из меня деньги, чтобы на меня не заводили уголовного дела.
   Потом ко мне домой опять приехал участковый Петренко и, с помощью понятых, изъял ту злополучную канистру – как вещественное доказательство.
Прошло ещё недели две, и я пошёл по рукам – как девица легкого поведения (усмехнулся Виктор Иванович).
   Сижу я как-то рано утром, в субботу, на крылечке, и спокойно попиваю себе кофеёк с сигаретой – всё-таки выходной день, и вдруг вижу, что к моему дому подъезжает милицейский УАЗик. Без всякой задней мысли я подхожу к калитке, а из машины выходят два сержанта: один – с автоматом на плече, другой – с пистолетом в кобуре. «Ничего себе!» – думаю; а тот, который с пистолетом, спросив, как меня зовут, суёт мне в нос удостоверение, и представляется: «Участковый Житкович». Я ещё подумал тогда: «Не много ли по мою душу участковых? – больше, наверное, чем людей», – а он показывает мне бумажку и говорит:
– Поскольку вы по повестке не явились в отдел дознания, мы вынуждены доставить вас туда принудительно.
Я посмотрел – и действительно: в бумажке именно так и было написано. Но дело-то всё было в том, что никаких повесток мне не приходило – дознаватели и не скрывали, что им лень было их писать.
– Из чего же вы решили, что мне была повестка, а я не явился?
– Я ничего не знаю: у меня есть постановление о принудительном приводе, подписанное дознавателем.
– А если я откажусь ехать – вы что, примените ко мне силу?
– Да, конечно, – ответил он утвердительно.
Мы ещё немного попрепирались, но это был разговор двух глухих. Я пошёл одеваться, и у меня мелькнула, было, мысль – а не сбежать ли мне от них? Я легко мог бы это сделать – просто выйти через двор и огород за деревню, но это означало бы бросить жену на произвол судьбы – а я не хотел, чтобы менты её попусту трепали. И потом: их было трое, и все – с оружием, а я – один, и с голыми руками – чего же мне было тогда сопротивляться?
И вот доставили меня в УВД, отобрали паспорт, и целый час я ждал дознавателя – рабочий день-то у них с девяти часов. Житкович куда-то ушёл, и тут меня как током дернуло – я взял и позвонил другу, который тоже имел опыт общения с ментовкой; я быстренько описал ему ситуацию, и попросил совета – как быть? Так он мне даже не посоветовал, а прямо настоял: «Напиши в прокуратуру заявление о неправомерных действиях милиции, а предварительно запиши фамилии этих козлов, но не говори им о том, что ты собираешься на них заявить».
– Ты же понимаешь, – обратился ко мне Виктор Иванович, – что вот так взять, и обратиться в прокуратуру – непросто: на это тоже нужно решиться. Смущал меня и такой момент: в прокуратуру-то я войду, и вот выйду ли я из неё – неизвестно; для меня что менты, что прокуратура – все одним миром мазаны; все знают об их корпоративной солидарности – мы, всё-таки, телевизор тоже смотрим, и знаем, как все эти органы работают.
Пока я топтался в предбаннике, ко мне подошёл грустный Житкович: у него давно кончилась смена, а он всё не мог дождаться дознавателя. Я попросился в туалет, и мы минут двадцать ходили по всему зданию: оказалось, что в УВД были только служебные туалеты, которые все были закрыты на замок. Наконец он выпросил у кого-то ключ, и запустил меня в туалет; потом я попросил его предъявить мне служебное удостоверение. Он подёргался немного, и нехотя это сделал, и я записал на листочке бумаги его данные.
    Наконец Житкович завёл меня в кабинет, в котором сидели две молодые женщины, сдал им меня, и сбежал. Обе они были одеты по-граждански, в платьицах; мы поболтали немного, и я узнал, одна из них была Надя из Кубринска, а другая, Лена – из соседнего посёлка. Как потом оказалась, первая из них была старшим лейтенантом, а вторая – капитаном милиции; на вид им не было ещё и тридцати лет, а они уже были в таких званиях. Они закрыли дверь на ключ, и мы покурили прямо в кабинете (у них в здании запрещено было курить), а потом все вместе посмеялись над вещдоком – изъятой у меня мятой канистрой. Я спросил у них, почему они работают в субботу, и они озлобленно ответили мне, что это у них такой долбаный начальник, по кличке Морг (фамилия, его, кажется, была Моргунов).
Меня допрашивала Надя из Кубринска, и я рассказал ей всё то, что прежде говорил участковому Петренко. Она записала мои показания – правда, с грамматическими ошибками, и дала мне их прочитать; я попросил её исправить ошибки – так она со мной ещё и спорила. И когда Надя подписала мне пропуск, я попросил её предъявить мне документ, на основании которого меня сюда силком привезли, чтобы переписать её фамилию и должность. Надя задёргалась, но документ предоставила. Прямо из УВД я отправился в прокуратуру – дорогу мне любезно подсказал дежурный; благо, что идти было совсем недалеко – через дорогу.
   Захожу я в это здание, поднимаюсь на третий этаж, а там сидит сержант и  не пускает меня – типа, иди, мужик лапотный, отсюда. Я и так побаивался, а ко-гда у меня возникло препятствие в виде сержанта, я хотел, было, плюнуть и уйти. Но я уже понял, что менты меня в покое не оставят, и настоял, чтобы меня пропустили; тогда сержант вызвал какого-то парня – Диму, что-то в роде младшего помощника прокурора. Он провел меня в кабинет, записал мои координаты, выслушал, и попросил написать заявление. Минут сорок я писал эту кляузу, и когда отдал её Диме, он прочитал бумагу и сказал, что они разберутся и примут меры. Я решил про себя, что это просто дежурная фраза, и ошибся: Петренко из участковых куда-то убрали, а Надю из Кубринска отстранили от моего дела. Им это было очень некстати, потому что милицию как раз начали переделывать в полицию, и при переаттестации их вполне могли шугануть из органов. Я потом как-то встретил эту Надю в коридоре, поздоровался с ней, но она отвернулась, скривив рожу; встретил я и Лену, но она поздоровалась со мной и хитро улыбнулась. А из прокуратуры мне через месяц пришло официальное письмо – мол, «Ваша жалоба рассмотрена», а «Ваше дело направлено в суд для рассмотрения по существу».
   Недели три меня не трогали, и вдруг вызывает меня¬ – теперь уже по телефону – другой дознаватель, Козлова И. П., тоже старший лейтенант. Если бы я встретил эту Ирину Петровну на улице, то, конечно же, обратил бы на неё внимание: ну что сказать – красивая она была баба. Но не зря же говорят, что красивое зло труднее убить: при всей своей красоте она была просто очкастая змея и истеричка. Поговорив с ней немного, я подумал о том, что если бы у неё был пистолет, то она, наверное, застрелила бы меня прямо в кабинете. Таким людям нельзя доверять оружие, и их обязательно нужно проверять на профпригодность. 
– Да ты что, Виктор Иванович, не знаешь, что все эти девочки – заочницы какого-нибудь кулинарного техникума с юридическим уклоном, – сказал я ему. – Юристов там пекут, как блины, и поэтому их на работу никуда, кроме ментов-ки, не берут; и когда им присваивают должности и звания, они начинают над всеми издеваться, чтобы показать свою власть.
– Вот именно – издеваться! – воскликнул Виктор Иванович. – Ей, конечно, было неприятно, что на неё скинули моё дело, но в этом была виновата Надя из Кубринска, а не я. Мы немного попрепирались, но я не смог убедить Козлову в своей правоте, потому что она смотрела на меня, как на бульдога, который загрыз маленькую болонку. Но самое противное было не это: используя мои показания, Гоша, под диктовку этой Козловой, так изменил свои показания, что кругом виноват был только один я. К сожалению, законом это не возбраняется – можно изменить свои показания хоть в суде. И даже справка о том, что Гоша, на момент оказания ему медпомощи, был в состоянии алкогольной интоксикации – это зафиксировала «Скорая помощь» – никак на ход дела не повлияла. Я спросил у Козловой: «Вы понимаете, что значит – алкогольная интоксикация? Нет? Это значит, что человек настолько отравлен алкоголем, что он может умереть даже от капли водки. В таком состоянии человек становится неадекватным – и не только потому, что он одной ногой стоит в могиле, но и потому, что он не человек (я не стал говорить – кусок дерьма), а неразумное животное». А с неё – как с гусыни вода.
– А чему ты, Виктор Иванович, удивляешься? Я неоднократно читал воспоминания о женщинах-следователях в ЧК: страшнее их, особенно в годы гражданской войны, никого не было. Мужик допросит жертву, да и поставит её к стенке; а бабы сначала поиздеваются над человеком, а потом бросят его умирать в страшных мучениях где-нибудь в подвале. Как писал Карамзин о временах Ивана Грозного: «Кровопийство не утоляет, но усиливает жажду крови».
– Я тоже читал об этом, – согласился со мной Виктор Иванович. – В каждом городе, в каждой ЧК находилась своя женщина-следователь, которая использовала самые изощрённые пытки. Все они были душевнобольные.
 – Эмигранты, выжившие в застенках ЧК, называли их «Весёлые чудовища» большевизма, – добавил я. – Нам-то рассказывали сказки о Дзержинском: мол, за его суровым обликом скрывается огромная любовь к человечеству. Ленин тоже любил детей… в концлагеря сажать. На самом деле Дзержинский был малообразованный, недалёкий человек, по определению Ленина –  «не годный ни к какой работе». Маяковский, помнится, советовал «юноше, вступающему в жизнь – делать жизнь с тов. Дзержинского»; хороший совет от человека, талант которого был так непомерно раздут, с подачи Сталина. А ты помнишь, Виктор Иванович, что в советское время в издательстве «Детская литература» была такая книжная серия – «Ребятам о зверятах»: рассказы о лисичках, ёжиках, собачках. Так вот: в эту же серию – о зверятах – нужно было включить и «Рассказы о чекистах». А ещё – помнишь, как в одном советском фильме звучала такая частушка:

Эх, яблочко, да куды котисся,
Попадёшь в ВЧК – не воротисся!

Говорят, что Чека, в переводе с еврейского, это место для бойни скота.
– Но был же у нас город Андропов – в честь председателя КГБ?
– Был,– подтвердил я, – но в честь генсека.
– Ну и чего же тогда спрашивать с этой Козловой, если она, как и участковый Петренко, тоже привыкла общаться со всякой шпаной, мелкими воришками и пьяницами. Козлова предложила мне завести платного адвоката, но я ответил отказом; тогда она сказала, что по закону мне должны предоставить защитника бесплатно. На следующем допросе она меня и  познакомила с этим клоуном; звали его Сергей Сергеевич. Он напустил мне пыли в глаза, и сказал, что дело это – пустое, и что максимум, что мне могут присудить – это штраф в три или пять тысяч рублей. Но я ему не поверил: не будут менты из-за пяти тысяч такую бучу поднимать. Тут и суд подоспел – и опять клоунада: то одна судья, то другая, и всё – под протокол. Прибыл и государственный обвинитель; он показался мне каким-то Петрушкой; впрочем, других я видел только в сериалах – но там все они были очень суровыми.
Видя, куда идёт дело, перед одним из заседаний суда Гоша начал кричать мне в коридоре: «Если ты не заплатишь мне сто тысяч рублей сейчас, то в следующий раз заплатишь пятьсот тысяч – лишь бы тебя не посадили!» Я на эти крики никак не реагировал, потому что мой адвокат предупредил меня: ни в какие споры, разборки, и тем более драки с потерпевшим не вступать, как бы меня не провоцировали. Заседаний суда было несколько, и на все Гоша приезжал с женой; только на одно из них он приехал с шурином. Этот шурин показался мне нормальным мужиком, и когда мы вышли покурить, он посмотрел на меня с сочувствием, и сказал: «А Гоша-то у нас – придурок: мы боимся его одного из дома выпускать; он, как выпьет и выйдет на улицу – обязательно с кем-нибудь сцепится. И хорошо, если они просто так разойдутся, а то ведь ему и морду могут набить, и бьют постоянно – и в электричках, и около ларьков, и даже в метро». «Вот тебе и раз!» – подумал я, и говорю этому мужику: «Я и сам знаю, что он придурок, но мне от этого не легче. А вы-то куда смотрели?» – «Да что с дурака взять? Он вбил себе в голову, что ему удастся вытрясти с вас деньги – вот он и упирается». 
– Я тебя перебью: вспомнил тут один случай, – сказал я Виктору Ивановичу. – Работали мы как-то на дачах, и я разговорился с одной хозяйкой, коренной москвичкой, о мужиках-дачниках: «Все москвичи – лентяи, дурни и импотенты. Поэтому замуж я вышла за иногороднего».
– Есть такое. Я, всё-таки, зря, наверное, доверился защитнику – он меня обманул насчёт штрафа; ну и свидетель Зимин подкачал – тем, что говорил неправду. Для меня он вообще не мужик; он повторил всё то, что было написано в протоколе: что якобы я сзади, со спины, напал на беззащитного Гошу и избил его до потери (алкогольного) сознания.
    На одном судебном заседании Гоша высказал мне претензию: «Лучше бы он (то есть я), мне просто морду набил, чем бить меня канистрой». Гоша так не к месту это ляпнул, что судья и гособвинитель перекинулись недоумёнными взглядами, а мой адвокат, опустив голову, тихонечко захихикал. Это говорит о том, что, каким бы Гоша ни был козлом, но он, как и я, знал правду, и ему было стыдно за своё враньё; ну и обидно, конечно, было за то, что он пострадал от канистры.
В результате этой клоунады мне и дали 160 часов обязательных работ – по статье 116, ч. 1, УК РФ. Я к защитнику – мол, что же ты, а он только улыбается, как дурачок, и говорит мне, что приговор можно обжаловать; вот только неизвестно, скостят ли мне срок, или ещё добавят. Я потом, после заседания, подошёл к судье (вполне приличной на вид женщине), и спросил у неё: «Как же вы можете работать в карательных органах?», но она только пробубнила что-то вроде того, что ей, как судье, нельзя разговаривать с осуждённым. Короче говоря, у меня сложилось впечатление, что все они – участковые, дознаватели, судьи, обвинитель и адвокат – были одной командой, которая с самого начала была заточена на то, чтобы меня осудить.
– Да что ты, Виктор Иванович, как маленький! Ты что, не знаешь, что у нас – только один процент оправдательных приговоров, а во Франции, например, сорок процентов – то есть в сорок раз больше? А уж про карательные органы и говорить нечего: эти рудименты советской власти останутся у нас, наверное, навсегда. Ведь только у нас в стране, 20-го декабря, празднуют день карателя, замаскированный под день чекиста; но это всё равно, что праздновать день создания гестапо.
– Раньше я не понимал, почему зэки ментов называют мусорами, и мне это было как-то неприятно – всё-таки люди на государственной службе, да и у меня близкие родственники работали в милиции. А теперь я начал их понимать; было в них что-то неприятное; и не то, чтобы садистское – нет, а какой-то звериный запах, что ли; в общем, как хочешь, так и понимай. А наказали меня так потому, что я, наверное, задел какую-нибудь корпоративную этику.
– Да дело не в этом, Виктор Иванович, – сказал я. – В России, со времен императрицы Елизаветы Петровны, которая, при вступлении на престол, поклялась отменить смертную казнь, даже за убийство давали до двадцати лет каторги. Смертная казнь применялась только за государственные преступления – и за 160 лет было казнено 56 человек. В их числе были и Пугачёв с товарищами – 6 человек, и 5 декабристов, и цареубийцы, и политические террористы; а у нас, только после убийства Кирова, за семь лет было расстреляно более миллиона человек.
– А сколько погибло в ссылке? Мой отец родился на Тамбовщине, а потом, во время коллективизации, их сослали в Казахстан; мать тоже была из ссыльных; так что я наследственный уголовник.
Через месяц после суда меня вызвали в отдел исполнения наказаний. Я по-думал, что попаду в лапы зверья, а там меня встретили, как родного; так, наверное, отец встречал блудного сына: ну, наконец-то! – вернулся в родные пенаты! В комнате сидело человек шесть женщин-офицеров; я представился, и меня пригласила присесть к столу мой куратор – майор Екатерина Евгеньевна.
Остальные женщины смотрели на меня с некоторым интересом; я уж было подумал, что у меня с одеждой что-то не так – может быть, испачкался в чём-то. Но пока Екатерина Евгеньевна оформляла мои бумаги, я понял, почему они так на меня смотрели: одна из них беседовала с каким-то парнишкой; другая – с ханыгой, от которого дурно пахло; потом подошёл какой-то ханурик, и с ним вела разговор уже третья сотрудница. И я понял причину их интереса: их подопечные были социально неблагополучны, а я как бы случайно затесался в эти ряды.
– Ты, конечно, прав насчёт этих людей, – согласился я с Виктором Ивановичем. – Это – феномен нашей жизни, который называется инфантильность: люди с детства привыкают к баловству, а повзрослев, никак не могут выйти из этого состояния. И если детские шалости, по возрасту, им прощали, то во взрослой жизни это считалось уже преступлением – и они попадали в колонии и тюрьмы.
– У клиентов Службы исполнения наказаний это называется стечением обстоятельств – тем более, что в большинстве своём это были относительно молодые люди. Против них я был совсем старик – всё-таки мне уже пятьдесят четыре года: стыдно в такие года попадать под суд – могут подумать, что я совсем из ума выжил. Но самое удивительное было то, что все прежние менты видели во мне преступника, и только здесь ко мне отнеслись с душой.
Видя, что я удручён, Екатерина Евгеньевна сказала мне:
– Да что вы так расстраиваетесь! Не переживайте: к нам попадают очень приличные люди – инженеры, научные работники, начальники цехов, и даже депутаты. И все они идут по вашей же статье – 116, часть 1. А наказывают их за то, что они пытаются остановить пьяного дебошира, или хулигана, или просто защищают какую-нибудь девушку. А потом эти мнимые пострадавшие пишут на них заявления в милицию, дела расследуют в суде, и они попадают к нам. 
– Так кто же тогда будет останавливать нарушителей порядка?      
– Да, вы правы: многие из них потом зарекаются вмешиваться в чужие дела, и в обществе рождается равнодушие… Но поток этих людей не иссякает, а это значит, что не все проходят мимо чьей-то беды.
В отделе исполнения наказаний я получил направление, и теперь должен был отработать свои 160 часов по месту жительства. Окрылённый таким добрым отношением, я почему-то решил, что теперь мне будет легче: всё-таки там были люди служивые, а здесь – так называемые «свои». Я-то хотел пристроиться в котельную – там ребята знакомые были; думал – поставлю им пару бутылок, сделаю что-нибудь по электрике, они мне и отметят бумажки, что я всё отработал. Но мой начальник, который писал на меня характеристику в суд, сказал мне: «У меня в ЖЭКе есть лапа; так что оформляйся дворником, дадим им кое-каких материалов, и ты ничего отрабатывать не будешь – они тебе и так всё отметят». Как говорится, благими намерениями дорога в ад выстелена: я, дурак, его послушал, и пошёл в дворники; вот теперь лопатой и махаю, хотя здесь и числится штатный дворник. Начальник меня обманул: никакой лапы у него в ЖЭКе не было; а тамошняя начальница почему-то решили, что я – отъявленный хулиган, и приказала своим подчинённым, чтобы они строго следили за мной. Девочки, которые меня сторожили, тоже могли бы снизойти к моему положению; так нет же: им тоже нужно было показать свою власть; вот тебе и «свои»! 
На этом наш разговор закончился, и я попрощался с Виктором Ивановичем. Дело было в марте; потом мы мельком виделись с ним несколько раз, но поговорить нам удалось только в декабре.
– Ну, как твои дела? – спросил я у него. – Отработал свой срок?
– Да, и судимость с меня сняли. Но дело на этом не кончилось.
– Что, открылись новые обстоятельства?
– И да, и нет. Теперь всё обернулось в мою пользу –  если так можно сказать. Я, правда, и сам не ожидал такой развязки. Помнишь, я говорил тебе про Пана и Чугуна, собутыльников Гоши, которые подбили его написать заявление, чтобы потом обменять меня на водку?
– Помню. Так Пан вроде умер летом – его нашли в какой-то канаве.
– Да, опился до смерти. Но и Чугун тоже пострадал: осенью у него вдруг умерла жена – хорошая такая женщина, учительницей работала в городе, и лет-то ей было – чуть за пятьдесят. А потом и сам он умер – задохнулся, пьяный, в своей блевотине. Так он и лежал в своём доме, пока соседи не хватились, что его два дня нигде не видно. Вызвали милицию, выломали дверь, а он уж смердит. Так что бог шельму метит; вот только учительницу эту жалко. И теперь я жду, что будет с остальными участниками этой истории, хотя в принципе я всех их простил – чего  старое ворошить.
– Вот и получается, что карательные органы, хотя и обладают властью, но по справедливости вопрос решить не могут. Но если само общество имеет склонность к насилию, то оно может принудить человека делать то, чего он делать не хочет. В Библии таких людей называют «жестоковыйными». А то, что бог шельму метит – это правда; я сам убеждался в этом не раз.
Мы расстались с Виктором Ивановичем, а потом, при встречах, я уже не напоминал ему об этой истории – чтобы зря не теребить его душу.


                ОКТЯБРЬСКИЕ ДНИ

        Автозарисовки

      От автора. У людей старшего поколения выражение «октябрьские дни» вызывает ассоциацию с Великой Октябрьской социалистической революцией. А в нашем случае это всего лишь события, которые случились в месяце октябре.

                *
    Представьте себе хорошее июньское утро, и нас, группу счастливчиков, собравшихся на внутреннем дворике Спецавтоцентра ВАЗа «Яхрома» – в то время монополиста по обслуживанию «Жигулей». Только что мы, прижавшись бампер к бамперу, три часа отстояли в очереди, зорко следя за тем, чтобы не влез кто-нибудь чужой. Но, в какую рань на ТО ни приезжай, даже по записи, тебя всё равно опередят участники войны и инвалиды (что было понятно), и вечные блатные (что было уже непростительно). И пока наши машины подрёмывали на солнышке, мы, их владельцы, сгрудились в сторонке, ожидая вызова механика. Сначала, как обычно, мы обсудили состояние политики и экономики, потом недостатки отечественного сервиса, а затем начали травить шофёрские байки.

                1

–  Только «безлошадные» люди думают, что водитель ничего, кроме дороги, не видит, – сказал, поблёскивая фиксой, разбитной парень лет тридцати, и мы согласно кивнули головами. – А вообще-то с ней, с машиной этой, случаются иногда… такие штучки – то женщину интересную подвезёшь, то ещё где подработаешь… (Посмеялся он.) – Но такой случай был у меня только один раз. Подходит ко мне как-то Любаша – наша сотрудница, кстати – замужняя, и мать двоих детей, и говорит:
– Михаил, а ты не мог бы отвезти молодых в церковь?
– Зачем? – спросил я. – Ребенка крестить?
– Да нет. На венчание.
– На венчание? – переспросил я. – А каких молодых?
– Моего брата, младшего, и его невесту.
Тут я, признаться, удивился: сколько лет живу, а ни разу не слышал, чтобы у нас кто-нибудь венчался. Вот детей крестить – это, конечно, совсем другое дело. Меня самого в детстве бабка крестила, и детей своих я тоже крестил – не сам, понятно, а тёща, по-тихому, чтобы из комсомола не исключили. Да у нас все детей крестят, даже партийные, хотя, само собой, они и учат, что религия – это пережиток. По воскресеньям, бывает, у церкви машин по двадцать собирается, а может быть, и больше.
– А я слышал, – подал реплику кто-то, – что все попы состоят на учёте в райкоме партии.
– Ну, это навряд ли, – поправил его другой.
– Я тоже слышал, – авторитетно подтвердил Миша. – Но теперь это не важно: крестить можно и без паспортов – перестройка. А народ всё равно побаивается: зайдешь в церковь – то один к стене жмётся, то другой, и всё свои ребята, с машинами.
– Ты давай про дело! – напомнили ему.
– Ага. Вот я у Любаши и спрашиваю: «А он что у тебя, верующий?» – «Кто? Брат-то? Нет», – отвечает. «Тогда, может быть, невеста верующая?» – «Тоже нет» – «Ага, понял: родители настаивают на венчании!» – «Да нет же!» – отвечает она, и смотрит на меня, как на дурачка, а я начинаю кипятиться, и думаю про себя, что брат у неё не иначе как того, тронутый.  «Люба! – говорю, – ты мне прямо скажи: он что у тебя, больной? Нет? Тогда какого же чёрта!» – меня всего прямо затрясло. А она взяла меня за руку, и ласково так сказала: «Но я же прошу…» – и я, конечно, растаял. Любаша растолковала мне, что они завербовались куда-то на Север, чуть ли не на полярную станцию, и вот решили, на всякий случай, перед отъездом обвенчаться.
Мы согласовали время, когда я должен был подъехать к её дому и, поднимаясь в квартиру к Любаше, мысленно я, честно говоря, представлял себе молодых если и не убогими, то, по крайней мере, придурочными. Но как жестоко я ошибался! Дверь мне открыла дородная деваха под метр восемьдесят ростом, вся такая пышная и сдобная, что так и хотелось отщипнуть у неё кусочек – от неё бы не убыло. Жених оказался под стать ей – такой же увалень, только немного помятый – то ли с похмелья, то ли спросонья. На верующих они совсем не походили.
Мы погрузились в машину и поехали в церковь, но здесь нас, похоже, никто не ждал – вокруг не было ни души. Правда, перед воротами стояла вишнёвая «семёрка», на которой ездил батюшка – значит, он был на месте. Оставив молодых в машине, мы с Любашей пошли в церковную сторожку. Нас встретила какая-то женщина. Сначала она расспросила нас, зачем мы приехали, а потом через холл провела в большую комнату, где за столом сидел батюшка и как специально ждал нас. Комната была сплошь увешана иконами и уставлена шкафами с толстенными книгами; в одном углу стоял финский холодильник, в другом – фисгармония, а на столе красовалась отличная пишущая машинка и кнопочный телефон. Батюшка, раскланявшись с нами, разгладил свою курчавую бороду, и спросил, обращаясь к Любаше:
– Чем могу служить, молодые люди?
– Мы насчёт венчания, – пробормотала она. – Вы назначили на сегодня.
– Да? – удивился батюшка. – А кто венчается? Не вы? Нет?
Мне стало так смешно от этого предположения, что я рассмеялся, но батюшка не обратил на это никакого внимания.
– Увы! Вынужден вас огорчить! – и он театральным жестом всплеснул руками. – Завтра – двунадесятый праздник, Воздвижение Креста Господня – один из тех дней, накануне которых не совершается браковенчание.
– Но вы же назначили на сегодня, – воскликнула Люба. – Как же нам теперь быть? Ведь молодые сегодня уезжают, а завтра расписываются.
– Вот и прекрасно! – воскликнул батюшка с воодушевлением. – Очень хорошо, что они пришли до официальной регистрации. Обвенчать я их не смогу, но благословение дам. А обряд мы можем совершить в следующее воскресение, например.
 – Об этом нужно спросить у молодых, – обиженно сказала Любаша.
Я знал, что молодые приехали из Тверской губернии, и, когда мы вышли, я спросил у неё:
 – Послушай, Люба, а они что, не могли обвенчаться у себя дома? 
– Да у них там на сто километров вокруг нет ни одной церкви, да и перед людьми неудобно, а здесь их никто не знает, – ответила она.
Вот тебе и раз, подумал я: перед людьми им, видите ли, неудобно! Так и захотелось спросить у неё: а перед Богом им удобно? И тащиться в такую даль – удобно? И вообще – зачем тогда нужно было разводить эту канитель?
Мы привели молодых и начали упрашивать батюшку, но он твёрдо стоял на своём, а потом выставил нас с Любашей в холл. Мне это сильно не понравилось, да и она, похоже, скисла. Чтобы немного её развеселить, я сказал ей:
– Сейчас батюшка спросит, как у них с невинностью, а потом, поскольку они наверняка уже лишились её, предаст их анафеме.
– Да ну тебя, охальник! – отмахнулась Любаша.
– Вот помяни моё слово, точно спросит, – сказал я ей. – И вообще, учти, что он у нас озорник, но если что… ты не бойся! Мы этого не допустим! – сказал я, и, для верности, потряс кулаком.
Любаша засмеялась, было, от такого предположения, но возражать не стала. До неё, видимо, тоже докатились слухи, что дело с батюшкой нечисто; даже моя бабушка что-то недовольно бубнила на этот счёт. Но так всегда бывает, когда человек на виду: молодежь боялась батюшки из-за его строгости, а старикам казалось, что в быту он ведёт себя слишком вольно. Под большим секретом все передавали друг другу известие о том, что старухи состряпали против батюшки письмо, и отправили его куда-то наверх, но дело у них не выгорело.
Только мы с Любашей уселись в кресла и поболтали немного, как вдруг из-за двери послышалось пение – батюшка затянул какой-то тягостный мотив, подыгрывая себе на фисгармонии, и вскоре выпустил молодых, надутых и красных. Став в дверях, он смиренно сложил ручки на животе и, ехидно посмеиваясь, елейным голосом проговорил:
– Бог вам в помощь, молодые люди! Не ругайте меня, и не судите строго.
Он ещё что-то добавил, но мы его уже толком не слушали и, скомкано попрощавшись, ушли. Молодые, похоже, были этому только рады: батюшка, видимо, сказал им что-то такое, чего они от него услышать не ожидали. А мне было жалко Любашу; ей хотелось поскорее закончить это дело, и я знал, почему: ейный муж, Лёня, наверняка пилит её из-за гостей. Он у неё такой правильный – не пьёт, не курит, и книжки всё читает, а сам тюфяк-тюфяком, и квёлый какой-то.   
Мы дружно поругали церковников за бюрократизм, и я отвёз их домой, а дня через три Любаша опять подошла ко мне, чтобы ещё раз обо всём договориться. Я и не думал отказываться, и только спросил у Любаши: «А чего это молодые были такие красные, когда вышли от батюшки?»
– А он расспрашивал у них… ну, про это, – сказала она, смутившись.
Когда в следующее воскресенье мы подъехали к церкви, нас опять никто не встретил. В этот раз с нами приехал муж Любаши, Лёня, и его друг, очкарик Витя; мы всей гурьбой направились к сторожке. Прислуга шепнула нам, что батюшка с семьёй кушают, и проводила нас в холл. Только мы там освоились, как батюшка соизволил нас посетить, и даже не попросил, а грубо приказал нам – ждите. Это нас покоробило; можно было бы учесть то, что наши молодые, хотя и были комсомольцами, но, всё-таки, решились совершить церковный обряд. Сколько раз на комсомольских собраниях подобные дела назывались идеологическими диверсиями – я сам слышал! А тут не было никакого увеличения активности церкви по вовлечению в свои ряды новых верующих – об этом мы вполголоса поговорили с Витей.
Наконец батюшка отобедали; мы сгорали уже от нетерпения, но он заставил нас ещё потомиться, таинственно и строго сообщив, что вызовет нас в церковь тремя звонками. Мы дождались-таки своего часа, и что же мы увидели, когда вошли? Народу-то в церкви никого не было: ни певчих, ни старух, ни даже просто любопытных – бывает, молодежь заходит иногда поглазеть на иконы.
Молодые, как вошли, так и встали, как вкопанные, у входа. Батюшка, размахивая кадилом, в праздничном облачении прошёл через весь храм и торжественно объявил им, что отныне их брак будет освящён церковью – молодые что-то промычали в ответ. Тогда он предупредил их, что венчаются они навечно, и что их брак может расторгнуть только смерть – и подождал, что молодые скажут, но они молчали, не зная, что отвечать. Батюшка как-то сразу потускнел: он понял, что молодые совсем не знают обряда, и даже, скорее всего, никогда его не видели. Вот и пришлось ему, бедненькому, подправлять молодых на каждом шагу: что они должны делать, и что говорить; на что должны соглашаться, а на что – нет.
Добившись от молодых согласия на брак, батюшка, дымя кадилом, обошёл их, и, не единожды покрыв себя крестным знамением, вопросительно посмотрел на молодых. Они, в свою очередь, уставились на него; сцена получилась довольно глупая, и батюшке пришлось объяснить молодым, что они должны креститься вместе с ним каждый раз, когда он крестится.
Несмотря на все эти закавыки, обряд продолжился, и батюшка начал выводить молодых к алтарю. На полдороге он, негромко что-то причитая себе под нос и усердно, как кающийся грешник, всё осеняя и осеняя себя крестом, остановился, медленно повернулся, и остолбенел: жених, странно покачиваясь, положил на себя крест наоборот – слева направо, по-католически. Мы аж рты раскрыли от удивления, и стали ждать сурового осуждения, но батюшка быстро оправился от потрясения, и мягко поправил жениха. Как потом выяснилось, молодой, оказывается, ещё с утра принял, что называется, на грудь; в тепле его разморило, и в голове у него, видимо, совсем помутилось. Батюшка окончательно расстроился – это было видно по нему: не мог же он предположить, что жених явится на венчание в подпитии. Теперь никто уже не обращал внимания на то, что молодой неправильно креститься: его окончательно развезло, и он пару раз отчаянно зевнул. Он дернулся только тогда, когда батюшка упомянул Сару и Рахиль. Глядя на него, тайком стала позёвывать и невеста.
Обряд, как и положено, завершился одеванием колец (Любаша шепнула мне, что это её кольца – свои молодые забыли дома), и целованием креста, губ и щёк. Мы бесцельно разбрелись по храму, и я почему-то вспомнили, что эту церковь три раза пытались ограбить. Нужно было уходить, и я спросил у Любаши:
– А как насчёт денег – платили что-нибудь?
– Нет, ничего, – поспешно ответила она, и явно слукавила.
– Тогда сделаем так, – распорядился я. – Если уж государство охраняет эту церковь, как памятник, то и молодожёнам не грех помочь этому делу.   
Я подвёл её к деревянной конторке, на которой висел маленький ящичек с выведенной на нём старинной вязью надписью – «На ремонт храма». Любаша пошепталась с братом, и он, поразмыслив, сунул в прорезь купюру в двадцать пять рублей. Я тоже опустил небольшую денежку – так бабка учила. В этот момент к нам подошёл батюшка: он поздравил молодожёнов с венчанием и пригласил их в нашу церковь крестить своих будущих детей.
Любаша позвала меня в гости, и я согласился; мы хорошо посидели, и когда разговор коснулся религии, выяснилось, что молодожёны ничего в ней не понимают. Моя бабушка, совсем малограмотная женщина, соображала в этом деле больше них. Но в целом разговора у нас не получилось: Лёня всё слушал своего учёного друга, только что в рот ему не заглядывал, и когда мы с этим Витей вышли покурить, увязался за нами. О венчании Лёня высказался так:  «Ну что же: красиво, трезво, но на меня всегда очень тягостно действует церковная обстановка». Он сказал это так, как будто каждый день ходил в церковь, а сам и был там, наверное, всего пару раз. Нет, вы не подумайте: я к церкви отношусь с уважением, и считаю, что к этому делу нужно серьёзно подходить – а так нечего и соваться. Я и с бабушкой об этом говорил, и она сказала, что всё это хорошо, но нужно, чтобы и вера была. На этом мы с Витей и сцепились: он, хоть и представлялся учёным, но пил крепко, а по глазам, за очками, не видно было, пьян он или нет. Этот Витя был чем-то недоволен, и насчёт венчания сказал так: «Выпендриться захотели. Всё это дурь и кривляние под русский обычай». Лёня его поддержал; и тогда, чтобы не спорить, мы решили выпить ещё, а заодно и подпоить молодожёнов, чтобы раскрутить их, и узнать их тайну…
– Кто хозяин? – громко спросил механик, хлопнув ладошкой по капоту чьей-то машины. Все обернулись, и Миша рванул к своей машине, крикнув нам на ходу: «Ну, пока, мужики!»
 
                2 

      Мы закурили и, в молчании, посмотрели, как он разворачивается. Каждому захотелось рассказать какую-нибудь историю – даже первое, что придёт в голову. Говорить начал высокий, спортивного вида парень.
– В русле предыдущего я расскажу вам, как женился мой двоюродный брат Вовчик, курсант военного училища. Это сейчас он в Белоруссии служит, а тогда ему выпадало ехать на Север. Не каждая барышня поедет в такую даль, даже в качестве офицерской жены – это вам не Московский военный округ.
 Но и одному туда ехать нельзя – пропадёшь. Загонят на точку, а там два солдата, три матроса, УАЗ и противогаз. Кругом сопки и полярная ночь; так что, если с ума не сойдешь, то сопьёшься – точно; спирту там море. А главное – это страх одиночества; вспомните рассказы о тех людях, которые сидели в одиночке, тот же граф Монте-Кристо. Так что женился Вовчик с расчетом на то, что простая деревенская девушка не будет привередничать, да и потомство будет крепче. Правда, девушка эта жила в городе, у тётки, но прописана была у себя в деревне; вот они и решили, чтобы зря не мотаться, там же, на месте, и расписаться. Здесь и народ попроще, и в спину никто не толкает, как во дворцах бракосочетания. А штамп-то, какая разница, где  ставить. Так я впервые в жизни попал на деревенскую свадьбу. Но родня у невесты оказалась не так проста, как можно было подумать, и назначила свадьбу на октябрь: не зря же говорят, что дура выходит замуж на Петрова, а умная – на Покрова.
Машины у брательника, конечно, не было, и, чтобы не ударить в грязь лицом перед новой роднёй, мы с отцом приехали на своей; вторая машина была с той стороны. Народу на свадьбу собралось много, а на саму регистрацию – не как в городе –  людей пришло мало. Родителям, оказывается, нужно было встречать молодожёнов около дома; кое-кто из гостей не стал ждать начала и, прокравшись к столу, уже приложился к рюмочке; а другие прикинули, что там им нечего делать – и правильно сделали.
Сельсовет, в котором должна была состояться регистрация, стоял на отшибе; может быть, когда-то рядом и были другие дома, но теперь на этом месте был пустырь. Мне сказали, что это бывший кулацкий дом; я не знаю, когда он был построен, но одно то, что он с тех пор простоял почти пятьдесят лет, о многом говорит. Правда, сейчас-то мы знаем, что кулаки-то как раз и были самыми работящими людьми в деревне; и если до коллективизации не только кулаки жили хорошо, то после никому никакой жизни не было.
Я всегда думал, что сельсовет – это что-то солидное: всё-таки государственное учреждение, а на деле это была большая обшарпанная изба, огороженная штакетником, наклонившимся вкривь и вкось, и со сломанной калиткой. Красный флаг на фронтоне выцвел почти до белизны, а чахлые кустики перед домом были завалены мусором; при свете дня здесь, наверное, собирались алкаши, а по ночам подростки устраивали тут клуб интересных встреч. Мы пробрались через эту неприглядную территорию, и гуськом стали подниматься на покосившееся крыльцо. Я шёл в середине и, заходя внутрь, немного замешкался в темноте; но, как только я шагнул в коридор, половица ухнула вниз, и сердце у меня захолонилось; мне показалось, что я падаю в преисподнюю. В этот момент половица сыграла, и подбросила меня вверх; я непроизвольно сделал шаг вперёд, споткнулся о вывернутый кусок линолеума, и чуть не упал. Я ругнулся, а местные жители надо мной посмеялись: они-то знали опасные места, и проходили по коридору нормально, а приезжие все спотыкались.
Мы набились в большую комнату канцелярского вида: десяток стульев, два стола буквой «т», у окна – старенькая радиола, в дальнем углу – небольшой сейф. На одной стене висели засиженные мухами плакаты, изображавшие мужественных (словно из камня вырубленных), строителей БАМа, а на другой, за председательским местом, висели портреты Дзержинского, Брежнева и, почему-то, Чапаева.
Секретарь сельсовета, приятная, но суетная женщина средних лет, была на-строена закончить с этим делом побыстрее. И поэтому она, без предисловий, тихонечко спросила у молодожёнов, есть ли у них кольца – кольца были. Она забрала их, и положила на блюдечко – вы не поверите, с голубой каёмочкой (сразу вспомнился Остап Бендер). Потом она включила радиолу, покопалась в куче пластинок, выбрала одну, и поставила её на проигрыватель. Мы напряглись в ожидании торжественной музыки, но пластинка была сильно запилена и заедала; секретарь слегка стукнула радиолу по корпусу кулаком, и в ответ радиола, вместо свадебного марша, выдала нам кусочек Гимна Советского Союза, а затем иголка перескочила на Интернационал. Такого оборота событий никто, конечно, не ожидал: нам можно было бы возгордиться за молодых, что они сочетаются браком под Государственный гимн, но, честно говоря, ни тогда, ни потом они не сделали ничего такого, за что могли бы удостоиться такой чести. Ну, а уж Интернационал был здесь, конечно, ни к чему: зачем нам все эти трагедии, весь этот траур – какие-то проклятьем заклеймённые (как леди Винтер из «Трёх мушкетёров»), голодные и рабы, когда у нас свадьба!
Торжественная часть, кроме гимна, ограничилась вручением молодожёнам колец и скоренькой речью секретаря, к которой она явно была не готова. Бедная женщина вся застеснялась, покрылась пятнами, и не знала, куда деть руки. Но ей быстренько пришли на помощь – народ у нас отзывчивый. Набежали какие-то рожастые дядья невесты, и её дюжие двоюродные братья, которые, перемигиваясь, с шуточками-прибауточками начали рыскать в тумбочках и столах в поисках стаканов. Стаканы нашлись, а потом с таким же шумом стали искать воду, чтобы эти стаканы ополоснуть. Потом выяснилось, что не все пьют шампанское – от него, мол, голова болит, так что, пожалуй, лучше уж водочки.
За всеми этими хлопотами мы чуть было не забыли про молодожёнов, которые с глуповатым видом потеснились, чтобы не мешать этому столпотворению. Спасибо, что им хоть шампанского налили – всё-таки вспомнили, зачем мы здесь собрались. И вообще всё делалось впопыхах, как будто совершалось мелкое хищение, а не бракосочетание. Но, если мы так безалаберно женимся, то чего хорошего тогда ждать от семейной жизни? Все выпили по разу, потом по второму; налили по третьему, и в атмосфере всеобщего веселья скованность исчезла даже у секретаря сельсовета – теперь она готова была пойти на всё. Правда, под конец выяснилось, что молодожёнам придётся уйти без свидетельства о браке: та же секретарь, побурев, как варёная свекла, сконфуженно объявила, что она никак не может найти печать, и попросила их зайти в понедельник-вторник. Но на это досадное недоразумение никто уже не обратил внимания – и так все были, как братья. Кстати, о братьях: только мы собрались уходить, как подвалила новая группа родственников; это объявились уже троюродные братья – прожжённые алкаши, пропахшие соляркой и потом. Они выходили не только из-за каких-то закутков, но и лезли, казалось, прямо из стен, как вурдалаки в кинофильме «Вий». Хватаясь грязными руками за наши рукава, и давя скупую и непокорную мужскую слезу, она заладили известную песню: сестрёнку любимую замуж выдаём – так что наливай по сто пятьдесят! Пришлось оставить им почти все наши напитки, и не зря: только мы отъехали, как из проломов в заборе к сельсовету  потянулись ещё какие-то сомнительные личности.
Было холодно, но мы, по здешнему обычаю, поехали на пикник – в лесочек неподалёку. Всласть поваляться на травке нам не удалось, и мы просто погуляли, ну и, конечно, выпили и закусили. Невеста на радостях потеряла кольцо, которое соскочило у неё с белой перчатки; все кинулись его искать и, слава Богу, нашли; по этому поводу тоже выпили… Часам к пяти мы вернулись в деревню, а дальше всё пошло, как на обычной свадьбе. Но, поскольку я там никого, кроме Вовчика, не знал, мне не с кем было по-дружески поговорить – вот я и пил с незнакомыми людьми.
А тундры мой брательник боялся зря – служить он попал в Североморск; но вот с женой он не ошибся: жить они стали, как говорится, долго и счастливо.

                3
 
      Мы дружно закурили, и стояли, переминаясь с ноги на ногу; каждый, наверное, вспоминал что-то своё, когда вперёд вышел мужичок лет сорока. Попыхивая папироской и хитрецки прищурившись, он начал издалека: 
– Вот вы тут, когда про свадьбу говорили, напомнили мне одну историю.
Женился я поздно – пока армию отслужил, да поработал, да с женой познакомился – долго всё это тянулось; поселились мы в тёщином доме. У нас с женой были кое-какие накопления, и мы решили купить машину; я начал вкалывать, как папа Карла – ночами подрабатывал, ну и за домом, конечно, следил; тесть к тому времени уже помер. Тёща всё с огорода – зелень, картошку, ягоды, огурцы – на рынок таскала, и целыми днями там сидела, как прописалась. Корячились мы для престижа – так было принято: выставляться перед соседями, кто быстрее что-нибудь купит, чтобы хвастаться потом друг перед другом. Взяли мы, в конце концов, «копейку» – не новую, конечно, но на ходу; а ещё машина нам нужна была, чтобы денег на дом накопить. Теперь уже я сам ездил на рынок – с женой или с тещей; и мы купили себе дом.
 Родни у меня, через жену, прибавилось; моя была младшая, а всего их было четверо; мои ребятишки ещё в садик ходили, а те своих уже женили. Вот выдавал шурин свою дочь замуж. Отметили мы это дело, как полагается, в ресторане, а на второй день собралась уже у шурина – одна родня, и опять напились все.
Просыпаюсь я это с утра, а башка трещит – сил нет: хорошо ещё, что я в отпуске был. Но выхаживаться всё равно нужно; а для меня первейшее дело с похмелья – дровишек поколоть. Стою я это с колуном, тюкаю помаленьку, и вдруг вижу: заходят ко мне во двор пять человек – четверо мужиков, а с ними женщина какая-то, заплаканная, в чёрном платке. «Ну всё, – думаю, – пришёл тебе конец, Макаров», – это фамилия моя такая, Макаров. Не иначе, как на свадьбе этой я чего-нибудь учудил – такая первая мысль у меня была; может быть, обидел эту женщину. И вот теперь эти мужики – наверное, её братья – пришли мстить мне за неё; поди, бить ещё будут, а я этого не люблю – ведь и до смерти забить могут. Только что же я такого сделал, чтобы меня сразу убивать? Глянул я в окошко, на кухню – дай, думаю, в последний раз на жену посмотрю – она с дочкой на справке сидела, а сыночек в садике был – не увидит теперь папу. Но жена, наверное, в комнату ушла; хотел я, было, её крикнуть, да передумал – зачем, думаю, её пугать. Представьте себе весь драматизм моего положения! Потом нет, думаю, просто так я не дамся – помирать-то неохота, да и колун у меня в руках, а сзади собака – значит, нужно назад, к собаке отступать. Но их-то четверо здоровенных мужиков, и они цепью так по двору рассыпаются, обходят меня, медлят, и молчат. Мне тоже говорить пока нечего, да и мозги в голове с трудом ворочаются.
   Есть у меня, честно говоря, одна дурная привычка: я, как немного выпью, меня сразу тянет к посторонним женщинам. (Он так эмоционально об этом сказал, что все вокруг рассмеялись; этой страстишкой болели многие.) И вот припоминаю я, что да, ухаживал я на этой свадьбе за одной женщиной, в красивом таком платье, а потом всё порывался пойти её провожать. Она мне сказала, что она – доцент; а я представился ветврачом, хотя на самом деле я работаю шофером, но ветврачу одно время помогал, да и своей скотины полный двор. И вот смотрю я на эту женщину, которая в чёрном платке, и думаю: а ведь она совсем не похожа на ту, с которой я на свадьбе танцевал. Та была постарше, учёная, а эта – моложе, и куда проще, хотя тоже красивая. А может быть, думаю, я чего-то путаю, ну и жалко себя, конечно, стало до слёз, но и их понять можно: люди-то не виноваты, что ты такой дурак. Я колун-то в руках держу, а у самого поджилки трясутся; но и они не фраера: хоть и обступили меня со всех сторон, но подойти поближе боятся.
Мялись они, мялись, потом один из них – натуральный бандит – начал говорить, что несчастье, мол, у них, и что-то про покойника. И, главное, на женщину эту, в чёрном платке, показывает, а я отнекиваюсь, и никак не пойму, почему меня сразу в покойники. Наконец мы разобрались. Покойник-то у них, оказывается, уже есть – у меня прямо от сердца отлегло, и вот теперь нужно переправить его домой, на Украину. «А на чём же мы его повезём?» – спросил я их, а они мне: «В прицепе». Гляди-ка, думаю, и про прицеп знают. «А кто же вам это посоветовал?» – спрашиваю. «Да тёща ваша, – отвечают. – Женщина одна вместе с ней работала, вот она нас и направила». Ага, думаю, значит, это тёща мне такую подлянку подсунула. Но всё-таки меня сомнение взяло: «А что же вы, к другим, не обращались, что ли?» – «А с другими, – объяснили они, – договориться не удалось. “Мособлтранс” возит только в пределах области. Водитель один, на “ноль второй”, сначала было согласился, а потом испугался ехать рядом с покойником; другие, если и могут, то работают».
Денег они мне посулили четыреста рублей, и бензин обещали оплатить; а дороги здесь всего тысяча километров – за сутки, говорят, доедем. Я жену крикнул, чтобы атлас принесла, а сам думаю: деньги нам сейчас нужны – стенку собрались покупать, да и на Украину хорошо бы съездить – дружок у меня там, вместе в армии служили, давно в гости зовёт – так что всё к одному. Жена вышла – глаза навыкате, а я в атлас глянул, и вижу, что к дружку заскочить – всего каких-нибудь пятьдесят километров с трассы крюку дать – ерунда. На том мы и порешили.
Ещё с вечера я заправился, и загрузил в багажник все запчасти, которые у меня были. Утром мы поехали в морг, а там врача какого-то нет, и покойника нам не отдают – хотя зачем покойнику врач? Пока мы стояли у крыльца морга, я порасспросил мужиков, и оказалось, что покойник не простой был, а самоубийца, удавленник. Родом он был с Украины – там у него жила родня, и даже жена с ребёнком. Но жена развелась с ним из-за пьянства, и он начал слоняться по свету, пока не попал к нам. Здесь он устроился в лесхоз, и сошёлся с этой женщиной – той, которая была в платочке и плакала. Мужики, которых я так испугался, были вальщиками леса. Они-то и рассказали мне, что покойник пил по-чёрному, запоями, вот и удавился.
   Сюда уже приехали родители и брат покойного, которых вызвали телеграммой; с ними мне нужно было ехать, а это, я знал, нелегко. Порывалась поехать и эта роковая женщина, из-за которой, как считали его родители, он и удавился, но её не пустили мужики, хотя она и была не виновата. И вот стоим мы у морга, калякаем, даже посмеиваемся; я, правда, нервничаю, папиросы курю без счёта; нам ещё ехать вон куда, а время идёт. Честно говоря, я покойников с детства боюсь; помню, когда деда хоронили – так я три дня ничего есть не мог, так переживал. И вдруг выходит на крыльцо какой-то старичок, и говорит: «Помогите-ка мне, ребята», – а чего помочь, не говорит. Я сначала не понял, что ему нужно – может быть, шкаф какой-нибудь передвинуть, но только гляжу – а мужички-то мои, лесники эти, потихоньку разбредаются. Остались мы вдвоём с каким-то парнем, который рядом со мной стоял, и тоже зазевался; а старик нас опять зовёт – ну мы и пошли. Заходим, а он буднично так, по-свойски, и говорит: «Помогите-ка мне покойника в гроб положить». Ну, старику-то дело привычное, он здесь сто лет работает, а нам-то каково? Подхожу я к нему, родимому, и вижу: лежит на столе парень лет тридцати, видный такой, красивый, в хорошем костюме, лицо смуглое, как у цыгана – по виду и не скажешь, что покойник. Те двое стали у изголовья, а я в ногах; взяли мы его, и стали в гроб перекладывать. Я сгоряча как схватил его за щиколотки, так и почувствовал через брючину – холод от него идёт неимоверный, прямо-таки космический. Я такого холода никогда больше не чувствовал; это, наверное, хуже, чем металл на морозе голой рукой схватить; до сих пор, как вспомню, так жуть берёт – такого страху натерпелся.
Потом, когда мы опять вышли на крыльцо, нам как-то сразу солнце в глаза ударило, и было такое ощущение, как будто мы из абсолютной темноты выскочили. Я тогда зарёкся: нет, я в последний раз в таких делах участвую; тёщу недобрым словом помянул, что она меня в это дело втянула. А для себя я решил: больше я в морг сам никогда не пойду – ну, если только меня понесут. И ещё одна мысль в голове была – где бы руки помыть, а то заразу какую-нибудь подцепишь – мало ли, микроб какой-нибудь пристанет; умереть не умрешь, а болеть долго будешь. Я читал, что есть такой трупный яд, от которого, говорят, могильщики сильно болеют, если вляпаются в него. Но руки-то где тут помоешь, около морга – одна зараза кругом; пришлось мне отойти подальше, и сполоснуть их в какой-то луже.
Пока я ходил, гроб уже вынесли и поставили в прицеп – ну и хорошо, что без меня; я только привязал его покрепче  и накрыл брезентом. Дальней дороги я почему-то не боялся, хотя так далеко никогда не ездил; просто мне хотелось засветло отъехать подальше от Москвы. Родители покойного сели сзади, а его брат, Саша, рядом со мной; я дал ему атлас и использовал его вместо штурмана – смотри, мол, чтобы мы с трассы не сбились. До Тулы мы долетели одним махом, а дальше пошли дожди, да так и лили всю ночь. Где-то под Курском мы подремали часа три у поста ГАИ, а обедали уже в Днепропетровске. Пассажиры мне попались спокойные, разговорами меня не донимали, ну а тот, который в прицепе, и вовсе молчал. И вот еду я, еду, и вдруг чувствую – задрёмывать начинаю, а как гляну в зеркальце, как вспомню, кого везу – так сон как рукой снимет. Останавливали нас только два раза – менты ведь любят поспрашивать: кто ты, да что ты, да что везёшь – не видят, что ли, что гроб – он ведь целиком в прицеп не влез, под углом стоял, верхняя часть сзади выперала. Ну, я им так прямо и говорил, что покойника везу, а они, как глухари – что? что? – как будто не понимают; тогда я им на прицеп показывал и говорил: «Дохлятину везу!» (а какое ещё отношение к самоубийце?) – так они сразу отскакивали, и даже документы не проверяли.
К тому времени, когда мы сошли с трассы, я уже окончательно умучился – мозги отупели, и нога, которая всё время давила на газ, совсем одеревенела. Я стал почаще останавливаться, чтобы размять ноги и покурить; выходили и мои пассажиры. Отец и брат покойного вели себя спокойно, а мать вперевалку подходила к прицепу, прилегала на брезент, обнимала гроб руками и причитала. С каждым разом эти причитания становились всё сильнее, и бедная женщина до того обессилела, что мужу и сыну приходилось под руки вести её к машине.
Чем ближе мы подъезжали к их селу, тем нервней все становились. Про мать я уже сказал; отец тоже оплыл от горя; а брат покойного, молодой ещё парень, смотрю, всё как-то мнется, всё ходит вокруг меня, как будто хочет мне сказать что-то. И на последней, наверное, остановке перед их селом он не выдержал, и попросил меня не говорить никому правду о брате: скажи, мол, что Анатолий попал в аварию, ударился головой, и скончался. Ну что мы, антихристы, что ли, какие-нибудь; что мы, не понимаем, что стыдно им будет перед всем селом за своего сына и брата, что он удавился. Я читал, что раньше самоубийц не то что за церковной оградой – прямо в поле хоронили, чтобы и могилы у них не было, и делал это не кто-нибудь, а близкие родственники. И ещё Саша предупредил меня об одной своей тётке – такая, говорит, змея, без мыла куда хочешь влезет, а всё выспросит – ты, мол, её остерегайся.
   Сёла у них, на Украине, не то, что наши деревни – хуторами расположены, а хаты против наших изб – невысокие, и при доме обязательно есть летняя кухня. Но земля и вообще природа там богаче, чем у нас, а погода в октябре стоит ещё совсем сухая и тёплая. Едем это мы по селу, а людей никого не видно: ну что же, дело – к вечеру, со скотиной, наверное, управляются; а как подъехали к ихнему дому – толпа стоит, человек сто, а, может быть, и больше – у нас бы столько не собралось. Остановились мы, вылезли, стоим; все тоже стоят, и смотрят на нас настороженно, как будто мы чумные какие, заразные; и вдруг несколько женщин подались вперёд, обступили прицеп, и завыли, как на побоище. Тут и мужчины опомнились: сдернули брезент, вытащили гроб, поднесли к дому, поставили на табуретки, и как только сняли крышку – опять поднялся такой вой, что можно было свихнуться.
На какое-то время я остался один, и тут ко мне подскочила та самая тётка, о которой мне говорил Саша, и стала тараторить, как Трындычиха, да ещё и по-украински, так что я не всё и понял. Она то покойника похвалит – какой он хороший да пригожий был, то вроде поругает его – на кого ты, мол, нас покинул. Или про телеграмму скажет – получили, мол, что трагически погиб, а что там было на самом деле, никто не знает; и кто я, да что я – и всё с причитаниями, с заламыванием рук – я еле от неё отбился, вернее, её от меня оттащили.
Вообще народ там оказался дружный: и машину мне в момент помыли, и борщом накормили, и до трассы потом проводили, потому что дорога шла по степи, и я мог заблудиться. Они, правда, уговаривали меня остаться, и я бы, конечно, так и сделал – очень уж мне хотелось немного выпить и поспать, но я как подумал, что опять услышу этот вой, так и решил, что мне это не выдержать. А дальше всё пошло так, как и задумано было: я заехал к другу, переночевал у него, посмотрел, как он живет и, налегке, через сутки был уже дома.

                4

      Мужичок высказался, отступил в сторону, и жадно закурил. Все мы, как по команде, тоже закурили. Наше тягостное молчание прервал полноватый, неопрятный человек в очках – то ли главбух, то ли тихий алкоголик.
– Да, и чего только людям в жизни не хватает, – сказал он, как бы размышляя вслух. – А в нашей отлаженной жизни, больше похожей на выложенную, хе-хе, больше всего нам не хватает острых ощущений. – И он пристально посмотрел вокруг, ожидая, видимо, возражений, но все молчали. (Под словом «выложенный» он, очевидно, имел в виду кастрированного поросёнка.) – Ради них люди идут на крайности – лезут в горы, в долги, а то и в петлю. Или покупают что-нибудь с рук, а потом ругают прежних хозяев. – И он опять недобро посмотрел на нас – словно тучка налетела. – Мне ведь тоже спокойно не жилось, хе-хе, вот я и купил себе подержанный автомобиль. И с тех пор каждый считал своим долгом что-нибудь перевезти на моей машине. С какими только просьбами ко мне не обращались – и я взял своё и с дачников, и с наших, деревенских. Не к лицу мне было отказывать людям, тем более что это приносило мне дополнительный доход, а порой и острый интерес, вроде благополучно нажитого радикулита. Вот такая однажды вышла у меня история.
Поздней осенью я выехал на дачу для отдыха – у меня полдома в деревне. И вдруг заходит ко мне соседка – совсем древняя старушенция, но ещё крепкая и подвижная, и говорит: «Выручай, милок: свези моих коз на мясокомбинат – болеют, обезножили совсем, да и молоко девать некуда, никому оно, выходит, не нужно». Я просто обалдел: ну, во-первых, мы с ней насчёт этого не говорили, а, во-вторых, козье молоко очень хорошо помогает от туберкулёза – в Голландии, говорят, есть даже специальные фермы. Вот, думаю, бестолковая старуха, и говорю ей: «А как же мы их повезём – ведь у меня машина не та, места в ней нету, в багажник, что ли, я их запихну?» Но старуха оказалась и настырной, и подкованной: «Тут возили одни, и ничего, довезли – сиденье вынули», – обиженно проворчала она. Ага, думаю, значит, другие уже возили в салоне – ну что же, надо взять на заметку, и попробовать, вот только гадить, наверное, начнут, или беситься, стекла ещё повыбивают. Но прозорливая старуха как будто учуяла мои опасения: «Да они у меня спокойные, смирные; мы им соломки постелим, они и утихомирятся». В общем, уговорила она меня, но я её строго предупредил, чтобы она с утра коз не поила и не кормила.
Вынул я наутро сидение, брезенту подложил, а бабка соломки постелила, сенца принесла. Потом смотрю – ведёт старуха коз, а они идут за ней, и не догадываются, что мы сейчас их на бойню повезём. Подвела она их – а они стоят смирно, бородками только трясут, и по сторонам поглядывают. Я дверку приоткрыл, бабка их сзади подтолкнула, они, одна за другой, в машину-то и запрыгнули, а бабка дверцу за ними хлоп – и закрыла. Уселись и мы. Старуха поговорила с козами, всплакнула, покормила их хлебом с руки, а они пожевали и улеглись – да так всю дорогу до города в полудрёме и пролежали.
Был уже октябрь, и погода в тот день стояла мерзкая – снег, метель, гололёд; на подходе к городу козы проснулись, поднялись на ноги и выставились в окошко. А мы как раз автобусную остановку проезжали; народу стоить – тьма, все мёрзнут, ёжатся, а тут вдруг в тёплой машине две козьи морды едут – толпа так и всколыхнулась! Да что там толпа: я сам пошёл на левый разворот, обернулся посмотреть, нет ли кого сзади, а в лицо мне козья морда сунулась – так я чуть руль с испугу не выпустил! А старушка мне тем временем воркует: «Вот в этот дом я в двадцать первом году замуж выходила». Ого, думаю, старушенция – сколько же тебе лет?!
Ну, приехали мы на живодёрню, сдали коз, старушка опять пустила слезу, и потом всю дорогу вздыхала.

                5

      Он посмотрел вокруг, ожидая откликов или сочувствия, но сам тон его рассказа никому не понравился, и все вдруг нашли себе какое-то дело. А я остался один на один с сутулым, подслеповатым и дёрганым человеком лет сорока пяти. Ему, видимо, давно хотелось высказаться, но он то ли никак не мог собраться, то ли аудиторию считал неподходящей. Начал он с дежурных фраз, типа «Я – свой», которые, как кодовые запросы, должны были располагать нас к обоюдному доверию и взаимопониманию.
– Здесь много говорилось о машинах и дорогах, – негромко произнёс он, – но никто не сказал об авариях или катастрофах. Вам не приходилось в них бывать?
– Нет, Бог миловал, – ответил я.
– А мне пришлось принять участие, – сказал он, и внимательно посмотрел на меня – как бы оценивая мою реакцию. Только вряд ли он что-нибудь прочёл на моем лице; а я, в свою очередь, нисколько не удивился его сообщению: такие, как он, ездить обычно не умеют, да и в самой машине сидят скособочившись. Но он, видимо, оказался доволен исследованием моей физиономии, и продолжал:
– Родители мои – славные такие старики – живут в деревне, и мы их не забываем, ездим к ним всей семьёй: я, жена и девочки – у меня две дочери. Они нам всегда рады, особенно внучкам; ездим мы обычно по выходным, а летом и в отпуске – при первой же возможности. В тот день – а было это в среду, 23-го октября, примерно в 16-45, я возвращался назад, в город, отвезя старикам лекарства и продукты. Обычно я не езжу быстро, а тут что-то задумался, и прилично разогнался; но, подъезжая к автобусной остановке, я заметил, что там стоит автобус, грузовая машина и какие-то люди, а слева, у магазина, несколько грузовых машин.
Я знал этот магазин «Продукты» – обычное сельпо, в котором собственно продуктов почти не было, зато в изобилии были спиртные напитки. Как раз был издан очередной указ о борьбе с пьянством, и местные власти – в зависимости от своей ретивости, запретили продавать вино, чем и посадили на мель всю сельскую торговлю – на хлебе, как говорили продавцы, план не сделаешь. Алкаши, конечно, пить не бросили, и потребляли теперь всякую дрянь, от которой они мёрли, как мухи, а старухи по деревням говорили: «Спасибо Горбачеву – научил нас гнать самогон!»
Всё это я узнал и проанализировал уже потом, а пока, на всякий случай, принял левее – вдруг кто-нибудь выскочит из-за автобуса; но тут, как назло, навстречу мне, слепя фарами, и тяжело взбираясь на подъём, показался бензовоз. Я выключил скорость и принял правее; и только я начал объезжать грузовик, как из-за автобуса выскочил человек. «Вот гад!», – подумал я, с силой нажимая на тормоза и отчаянно сигналя; я успел даже включить фары, и на мгновение успокоился, почувствовав, что машина стала заметно притормаживать.
Я отчётливо видел, что человек, стоя посреди дороги, приостановился и недоумённо посмотрел на бензовоз; потом он повернул голову и посмотрел на мои «Жигули»; а потом, сделав какое-то неуклюжее движение, повернулся, и шагнул назад, к автобусу. Так же отчётливо я осознал, что деваться мне некуда – я попал в жёлоб: слева – проклятый бензовоз, справа – автобус, а прямо передо мной – человек. Моя мысль работала на редкость чётко, и я понял, что не смог бы отвернуть в сторону. То же самое чувствует, наверное, заяц, который несётся по дороге в свете фар, и не сворачивает в сторону, чтобы спастись – страх парализует волю. Больше того: во мне на миг вдруг проснулся какой-то звериный инстинкт, какая-то страсть к разрушению, и я готов был раздавить этого гада, чтобы в другой раз ему неповадно было выходить на дорогу. И в то же время от отчаяния я готов был тормозить даже пятками; казалось, что достаточно было оттолкнуть его рукой, чтобы убрать с дороги. Роковая неизбежность столкновения, со всеми её тяжкими последствиями, предстала у меня перед глазами, и от этого можно было сойти с ума!
Расстояние между нами всё уменьшалось: оставалось уже совсем немного – и бампер автомобиля мягко подрезал человека, который нелепо взмахнул руками, перелетел через капот и исчез из поля моего зрения. Я был так ошеломлён случившимся, что мне вдруг всё стало безразлично. Я равнодушно подумал, что машину нужно оставить на месте аварии до приезда милиции, и с ужасом представил себе жуткую картину развороченного человеческого тела. Вылезать из машины мне не хотелось, а нужно было, и я, посидев немного, поплёлся выяснять обстановку.
Как ни странно, но пострадавшего сзади машины я не обнаружил, а увидел только двух мужиков, которые, с видом знатоков, разглядывали чёткий тормозной след. Подойдя к автобусу со стороны двери, я увидел группу людей; они настороженно посторонились, пропуская меня вперёд; но мнимый труп не лежал, а сидел прямо на земле, прислонившись к автобусному колесу – это был замызганный мужичонка с каким-то неживым лицом. Ни луж крови, ни страшных открытых переломов, которые так аппетитно изображают на картинках типа «Последствия ядерного взрыва мощностью 10 мегатонн», не было, и я немного успокоился. «Ну как?» – довольно глупо спросил я его, а он пожал плечами и попытался улыбнуться. Все стояли в неведении, и никто не знал, что делать; суетился только водитель автобуса, который всё время повторял: «Я же говорил, я же говорил – не нужно здесь останавливаться!»
Наконец мужики опомнились, взяли пострадавшего под руки, и повели его в автобус, называя не то Валей, не то Васей; я потащился следом. Васю усадили на сидение; он таращился по сторонам, не совсем, видимо, понимая, что с ним происходит. Мужики недобро молчали, и у меня мелькнула мысль – уж не собираются ли они меня побить; мне это было бы неприятно. Понемногу они разговорились, поминая то прораба Прокушева, а то и самого Дорошкевича; я, конечно, понятия не имел, кто это такие. Сами мужики, как я понял, были рабочими какой-то ПМК; сегодня они получили аванс, и заложили уже, что называется, за воротник, а когда решили добавить и послали Васю в магазин, он испортил им весь праздник – ведь работяги живут от аванса до получки.
   Сам виновник этой передряги сидел, сидел, и вдруг улыбнулся вполне нормальной улыбкой; он снял шапку, и глубокая рана на лбу стала кровоточить. Не-сколько голосов потребовали аптечку; водитель автобуса растерянно развёл руки; все посмотрели на меня – и я стремглав бросился к машине. Я принес аптечку, достал марлевые тампоны и бинт; один из рабочих вызвался бинтовать, и начал просто, как веревку, наматывать бинт на голову Васи. Вася страдальчески поморщился, и тогда я отстранил неумеху, тщательно обработал рану и наложил тугую повязку – может быть, более тугую, чем требовалось, чтобы остановить кровь, но мне вдруг захотелось сделать ему больно, чтобы он прочувствовал, каково это другим.  Для меня это было ещё одно испытание; и вообще: если бы здоровье Васи было полностью в моих руках, я всадил бы ему какой-нибудь болезненный укол. Прямо скажу, что храбрился я только для вида; на самом же деле мне пришлось преодолеть свою брезгливость. Передо мной сидел грязный, неряшливый человек лет пятидесяти, по всему видно, пьющий, и всю свою жизнь занятый тяжёлым физическим трудом. Большого образования он, возможно, и не получил, но и отчества от товарищей не заслужил.
– Ну как? – спросил я его.
– Да ничего, – как-то нараспев ответил он.
– А голова не болит? Нет? Тошноты не чувствуется?
Вася отрицательно покачал головой, а мужики вокруг засмеялись:
– Его не пробьёшь! Ха-ха-ха! Животик у Васи не болит?
Мне, однако, было не до смеха:
– Мужики, я серьёзно! А вдруг у него сотрясение мозга?
Они смотрели на меня, как на несмышлёныша.
– Да он мозги-то давно уже пропил! – сказал один из них. – Ещё в прошлой пятилетке! – добавил другой, и опять все грохнули.
    Я понял, что разговаривать с ними бесполезно – всё равно мои увещевания упираются в глухую стену непонимания. Посмеявшись, мужики, однако, струхнули – поняли, что дело может быть предано огласке, а это, конечно, не входило в их планы – ведь пили-то они в рабочее время. В воздухе повисла неловкая пауза; нужно было как-то выходить из сложившейся ситуации, но никто не знал, как. И тогда ко мне подошёл то ли их бригадир, то ли просто самый уважаемый из них, положил мне руку на плечо, и  посмотрел в глаза – мол, сам понимаешь – и я не выдержал его взгляда и стушевался. На мой немой вопрос – «а как же этот?» – он молча кивнул – «всё будет нормально», и я спокойно вышел из автобуса.
    Я не мог просто так уйти; что-то заставило меня задержаться; я оглянулся, и увидел, что к Васе подскочил какой-то юркий мужичонка и потряс его – мол, давай, давай, и Вася, разжав кулак, протянул ему мятые бумажки – деньги, которые он всё время держал в руке. Это потрясло меня больше всего: надо же, человек чуть жизни не лишился, а деньги на вино из рук не выпустил! Не передать словами, какие чувства я испытал в тот момент; волна ненависти буквально захлестнула меня; мне захотелось вернуться в автобус и высказать им в глаза всё, что я о них думаю, но я только выругался, плюнул и пошёл прочь. Уже садясь в машину, я увидел всё того же юркого мужичка, стрелой летевшего в магазин, и подумал, что из-за такого вот ничтожества можно запросто угодить в тюрьму. А когда я вдруг представил себе, как эти мужики выламывают деньги из костенеющих рук Васи, у меня возникло ощущение, что меня вымазали в дерьме.
Я с трудом добрался до дома, кое-как бросил машину, и поскорее выпил водки, чтобы снять стресс; но я всё равно не успокоился, и решил позвонить одному своему приятелю, сведущему в этих делах. Он посоветовал мне выждать время, но я не мог ждать, и на следующий день поехал сдаваться властям: тамошнего участкового, Юрия Петровича, я немного знал – он был из местных. Беспокоясь о том, как бы Вася вдруг не пошёл в больницу, и не заявил, что его-де сбила машина, а водитель скрылся, я поведал ему грустную историю под названием «Полёт души в магазин». Но бодрый старший лейтенант успокоил меня: «Если ли бы это случилось, – сказал он, – то красные “Жигули” давно бы уже искали, и обязательно нашли». А чтобы впредь подобных недоразумений не было, он посоветовал мне брать с пострадавшего расписку о том, что претензий тот не имеет.
    С той поры прошло, наверное, месяца три, и я окончательно успокоился: во-первых, потому, что меня никто не трогал, а, во-вторых, потому, что ездить по дорогам стало безопаснее. Несколько сельских сходов объявили свои территории зонами трезвости («безъядерными» зонами, как шутили остряки у нас в институте), и в магазинах вдоль дороги прекратили продавать спиртное.
Но той же зимой, возвращаясь домой от родителей,  я подсадил в машину двух человек: одного – солидного, рослого, в дублёнке, а другого – щуплого, помоложе, в полушубке. Их провожали несколько человек, которые, похоже, были подчинёнными этих двух (они-то и попросили меня подвести своих начальников); все были явно навеселе. Всю дорогу тот, который был в дублёнке, похвалялся тем, как его любят рабочие, и требовал от второго, в полушубке, подтверждения его слов – и тот послушно кивал. Я молча слушал этот монолог, но, когда они, сунув мне рубль, вышли из машины, я вдруг подумал: «Батюшки! Да это же Дорошкевич и Прокушев!» Именно они взяли на себя, как труд, заботу о совести рабочих, заодно освободив их от этой обременительной обязанности. А мы ещё что-то говорим о чести рабочего.
- А где она? – в упор спросил он у меня.
– Где? – переспросил я его.
– Её нет! – уверенно провозгласил он. – Да эти работяги совсем обнаглели! – взял он ещё более высокий тон, и взмахнул руками – только что не воспарил. Заметив, однако, мою настороженность, он напрягся и спросил:
– А вы, простите, кем работаете?
– Я, представьте себе, кочегаром, но не простым, а старшим.
Я сказал ему правду, потому что в то время действительно работал машинистом-кочегаром в газовой котельной. Я хотел, было, кое-что пояснить ему, но он посмотрел на меня, как на плебея, отступил на шаг, а потом повернулся, и ушёл. Мне было как-то неловко от того, что мы расстались, не объяснившись, но я ничего не мог поделать. И теперь мне оставалось только терпеливо ждать механика.



                ОТ СЕРЕДИНЫ - ВНИЗ


     Вряд ли кто-нибудь станет опровергать тот факт, что жизнь течёт по определённым законам. А это означает, что существует какая-то середина человеческой жизни, её стремнина. И когда находятся люди, которые превозносят себя выше небес, а сами остаются на своём, приземлённом уровне, то они неизбежно опускаются от середины – вниз. А потом теряются в памяти людей.

                1
    Где-то там началась война, и мужики весело, с песнями, уходили на фронт; но провожали их со слезами на глазах; как-то сразу стало понятно: это будет такая война, с которой не возвращаются.
 Горячее дыхание войны докатилось к нам вместе с потоками беженцев, которые в точности повторяли движение наших войск: чуть остановился фронт – и беженцев стало меньше, двинулся вспять –  и опять покатилась волна согнанных с места людей. К счастью, в тот год в нашей местности выдался такой невиданный урожай, что даже у колхозников закрома ломились от полученных на трудодни продуктов. Произошло это ещё и по явному недосмотру властей: в других местах весь урожай выгребли подчистую, а у нас и себе хватило, и было чем поделиться с беженцами. Очень часто беженцам просто нечем было расплатиться за продукты, и поэтому они без устали благодарили местных жителей за любое подаяние. Люди менялись через день-два, и пришедшие сегодня, естественно, не знали ушедших вчера; но, странное дело: в некоторые дома беженцы очень редко заходили. Происходило это потому, что в этих домах им ничего не давали просто так – а только меняли на добротную одежду, драгоценности, и невиданные, да и не нужные в деревне безделушки. Так было везде и всегда: война сразу срывала маски с людей, и обнажала их души. Но эти менялы тоже по-своему верили в нашу победу: они знали, что людям, выжившим на войне, с особой силой захочется жить; и если на первом месте всегда была еда, то на втором – одежда. Мало продуктов давали за костюм беженцам, но много брали денег с победителей: такую арифметику выпестовали в себе эти шакалы войны.
В одном из таких домов жила Мартыниха – так её в деревне звали по мужу, у которого была кличка Мартын. К беженцам Мартыниха относилась без сострадания, и никаких уступок им не делала – чтобы, как она говорила, ей было чем встретить с войны мужа и сына; они погибли оба, но она всё равно меняла, теперь уже по привычке. Закончилась война, и люди стали возвращаться в родные места; теперь Мартыниха за бешеные деньги продавала то, что накопила за эти годы. Когда-то она, например, за бесценок – мешок картошки – приобрела отличные офицерские сапоги, а теперь продала их с большой выгодой для себя. Деньги она сначала прятала по сундукам, а потом, из боязни пожара – в чугуны, которые зарывала в землю в подполе и на огороде. И когда в 1947-м году началась денежная реформа, Мартынихе пришлось почти все деньги сжечь в печке: и в селе много не поменяешь – могут спросить: «Откуда столько?», и в город ехать опасно. Ей только и оставалось, что, годы спустя, с горечью хвастаться перед народом, сколько она сожгла денег; но доброты ей это не прибавило – зла она была на весь белый свет, и в деревне её не любили. Государство выплачивало ей пенсию за мужа, а душу свою она, получается, променяла на вещи. 

                2

     После войны в нашей округе начали оседать жители некоторых западных областей СССР, не сумевшие прижиться там, где были выжжены деревни и сёла. Вернувшись поначалу в родные места, с отчаяния они уезжали туда, куда немец не до-шёл – чтобы забыть свою незаживающую рану, а, может быть, и скрыть своё прошлое: война порождала не только героев, но и предателей. Среди них были как одиночки, так и целые семьи; не все они удержались у нас, но те, кто остался, впряглись в тяжёлую работу на полях и фермах. Побитые войной, потертые скитаниями, приезжие оказались бойчее и смышлёнее наших, местных, которых война только всполошила, но не разрушили до конца их привычный уклад. Матери и девки ревновали чужих женщин к своим мужикам; мужики же, хоть и дивились сметливости приезжих, в душе не признавали их за «своих» даже и через десятки лет, когда у них уже внуки росли на этой земле.
С этими переселенцами к нам и попала Галина Красовская. Она была красива, но только не нашей красотой: фамилия и внешность выдавали в ней польскую кровь, да и говорили она с западенским акцентом. Трудно сказать, чем она занималась раньше: работать Галя пошла на ферму, и дело в её руках спорилось, хотя руки у неё были совсем не крестьянские. Да мало ли чему война могла научить – будешь и коров доить, и землю пахать; сама она ничего о себе не рассказывала, а спрашивать её было некому и некогда – у всех своих забот был полон рот. Вначале её поселили в какой-то халупе, но вскоре она сошлась с Мартынихой, и переехала к бабке.
Долго тянулись вечерами их беседы. Старая жила по своим меркам, а молодая – по своим, но в оценке людей и событий они всегда приходили к общему мнению. Мартыниха, не забывая очернять всех и вся, поучала Галину, как жить у нас, и вдалбливая в её голову выборки из своей жизни.
– Девка ты у нас пригожая – так что смотри, не продешеви. Вижу – высматриваешь ты бригадира, а видишь-то в нём не то: бегает он целыми днями, на собраниях учит народ, как правильно жить, а сам, хе-хе, веришь ли – в одних и тех же штанах и сапогах уже который год ходит. Совестливый.
–  Что ты, бабка, людей по себе судишь! Бригадир – он власть; а мне, что же – вот так до смерти с тобой и сидеть?
–  Эка невидаль, бригадирша! Погоди – колхоз по швам трещит, не сегодня, завтра, развалится, а кто был сам себе хозяином, тот им и останется.
– Вспомнила, бабка, былые времена – колхоз развалить захотела! Старики говорят – где только такого не было: соберётся народ, пошумит, и давай всем гуртом в колхоз записываться. Скотинку сведут на общий двор, ссыпят зерно в амбары, а потом пошепчет кулачьё по углам, и начинают бедняки выходить из колхоза; так их потом первыми и раскулачивали, – урезонила её Галина.
– Молода ты ещё людей-то судить. Бедняки-то из колхоза выходили, а середнячки-кулачки оставались; а чтобы себя уберечь – и взятки давали, и уполномоченных спаивали, и по-всякому их ублажали. Хватились потом, стали разбираться – а время-то прошло: кого уж в живых нет, а другие вроде колхозники – чего же их раскулачивать? Тех, кто в колхозе ни дня не отработал, а всё на казённых каких-то работах – в милиции, в детском саду нянечкой, да хоть уборщицей, народ хоть и осуждал, но они-то лучше других и жили, и выжили. Такая жизнь у нас была – и до, и во время войны. А теперь что было – то быльём поросло.
Помолчали.
– Где же ты мне хозяина найдешь? – спросила Галина. – Беспутных-то мужиков, и тех разобрали.
– Каждая баба, что в девках сидит, так думает. Вон Колька Шабанов – хоть и войной искалеченный, а дом-то, дом-то каков! И добра сколько!
– Да что ты бабка, окстись! Да какой он мужик! Больно уж неказист. Ходит – хромает, чуть поработает – и сразу кашляет.
– А ты мужичка, хозяина в нём увидь.
Галина только махнула рукой. Видела она этого мужика не раз, и не сказать, чтобы знала, а так – поздоровается, да и пройдёт мимо. Все знали, что к девкам Колька не сватался – стеснялся своего нездоровья: на фронте он застудил легкие, да ещё по ранению полтора года после войны валялся по госпиталям. По фронтовой привычке он много курил, кашлял, задыхался, и выглядел, действительно, нездоровым. Его отец пропал без вести на войне, вот они и жили вдвоём с матерью.
Но всё-таки запали Галине в голову бабкины слова – плохо ли быть хозяйкой в доме? Долго она не думала, и заслала Мартыниху к Шабановым. Колька хотел чуть не с порога выгнать её – знал, что с добром она не придёт, но, когда услышал про Красовскую, зарделся, а его мать, Наталья, прямо ахнула.
– Что и говорить, девка она ядрёная, только я ей не пара – кому нужен хворый? – пытался отговориться Колька.
– Через неё хворь свою и прогонишь, а детишки пойдут – будет кому дом до-глядеть – пропадут ведь хоромы.
– Ну, разве что детишки, –  в раздумье ответил Колька.
   Прошлись они с Галей пару раз после кино, пошептались немного, поцеловались – и дело сладилось; так Галина сменила фамилию.
Была ли в этом с её стороны корысть? Как знать… Это как вложение в будущее, от которого не будет проигрыша: долго бы он прожил – был бы ей опорой в старости, а умер бы рано – ей досталось бы его имущество. Такой расчёт не всегда был
оправдан – и для неё, и для других, и тогда, и сейчас. Но ведь бывало и такое: хилого мужика выхаживали, как больного ребёнка, а потом оказывалось, что это был очень выигрышный вариант, особенно с учётом того, что у других женщин вообще никого не было.

                3

    Как и предрекала Мартыниха, после женитьбы хворь от Кольки отступила; и если раньше у него, нет-нет, да и мелькала мысль о том, что стараться ему не для кого, то теперь работать он стал с охотой. Новая семья крепко взялась и за домашнее хозяйство; вещей в доме прибавилось, а детей не было; и когда мать Наталья, не дождавшись внуков, померла, Колька спросил у жены:   
– Галя, а как бы нам ребёночка завести?    
 – Ребёночка? Да на что он нам? Станем на ноги, тогда подумаем.
– Значит, ты сама не хочешь – ради барахла себя бережёшь?
– А как же мне себя не беречь? Детей нарожаем – а вдруг ты помрёшь?
– Помирать я не собираюсь, но если ты добро это на детей променять хочешь, то лучше его спалить. Сколько можно сундуки набивать? Сожгу, ей-богу, сожгу!
– Коли сжечь хочешь, тогда и разговор нечего заводить.
Совсем не зналась теперь Галина с Мартынихой – заважничала; мимо пройдёт – не всегда и поклонится. Сунулась было бабка пару раз к ним в дом, да под суровым взглядом Кольки Галина быстро её выперла. А пришла нужда, вечерком сама прибежала к ней, да ещё и с подарками.
– Прости, старая, грешна. Беда у меня.
Поворчала старуха, пошамкала, а присоветовала:
– Отец его, Иван Макарович, характером крут был: мать Наталью, бывало, так изобьёт, что еле отхаживали; от того и хозяйство крепкое было… Тут уж ты ему покорись – что теперь сделаешь?
Так и пришлось Галине стать матерью. Родилась у них дочь Наталья, да сын Коля; на этом и утешились – хорошо, что этих Бог дал. Но Галина так любила вечерами перетряхивать тряпки, и стала такая скупердяйка, что люди начали их сторониться. А Колька, после нескольких разговоров со своими приятелями, сам стал сторониться людей, и крепко выпивать.
На работе Галина, наоборот, выбилась в ударницы: она быстро смекнула, что если с начальством ладить, то и грамоту дадут, и премию не забудут. Начальству тоже удобно: есть, мол, и у нас ударники; и если это уже прозвучало, то теперь нужно было держать марку – и коров с высокими надоями подобрать, и падёж скота прикрыть. Прошло лет десять, и Галину, наконец, повысили – назначили заведующей фермой.
Бывало Колька, как придёт домой сильно пьяный, обязательно принесёт детям гостинец, а потом сядет у порога, и смотрит, как они уплетают сладости и делают уроки – и прошибёт его слеза. Галина на него заворчит, а он только отмахнётся, закурит папироску у печки, сидит, грустно смотрит, и думает о чём-то своём.
Начал Колька прихварывать, подолгу лежал; Галина косилась на него – мол, прикидывается, а он поболел и умер. Похороны она ему устроила богатые – у других и свадьбы такой не было. На могилке она не голосила, и слова плохого о муже не сказала; её даже зауважали за это; а ей и нужно было народ удивить. Не память о муже, а слова, брошенные соседкой: «Вон, Семёновна, Кольку-то своего, как похоронила!» – были ей дороже всего на свете. В эти чёрные для каждой вдовы дни сторонний наблюдатель мог бы увидеть у неё загадочную усмешку, хотя можно было бы принять её и за гримасу скорби – такое у неё было лицо. Теперь, наконец, она стала полновластной хозяйкой дома; и теперь её нет-нет, да и назовут по отчеству – Семёновной; так за ней это прозвание и осталось. На работу Семёновна иной раз приходила под хмельком, но судить вдову за это не всякий бы решился. А на ферме она стала покрикивать: теперь здесь работали, в основном, лимитчики – сначала бывшие целинники, которых выжимали из Казахстана, а потом и жители центральных областей России.
Пьянством Семёновна прикрывала ещё одно своё обстоятельство – нутряной страх. Ехала она как-то в автобусе на вокзал, и вдруг какая-то незнакомая женщина крикнула ей в лицо: «Овчарка!». Семёновна тут же выскочила из автобуса, и скрылась в толпе; никто её не толком разглядел. Но с некоторых пор по деревням пополз нехороший слушок: будто бы скрывается тут одна женщина, по кличке Овчарка, которая в период оккупации была у немцев осведомителем. Такие дела не очень афишировали, и поэтому у нас не все знали, что «овчарками» называли тех девушек, которые добровольно жили с немецкими офицерами.
По некоторым признакам это и была Галина Красовская, но фамилия у неё теперь была Шабанова, и все звали её Семёновна.

                4

       Сын Коля рос тихим, задумчивым парнем, а красавица дочь Наталья выросла настолько шебутной девицей, что все сразу решили – характером она не иначе, как в деда Ивана пошла. После школы Наталья поступила в торговое училище, закончила его, и устроилась на работу в промтоварный магазин. Ум у неё всегда был острый, и она, собрав на селе таких же бойких подруг – у кого отца не было, у кого просто пил – стала у них атаманшей. Как только начнутся танцы в клубе, так Наталья с подружками, выпив для затравки, тут как тут: толкаются, задирают всех, поют похабные частушки. Потом выйдут на улицу, пройдутся стайкой, и начинают колдовать: выберут себе жертву – какую-нибудь парочку, и подошлют к ней самую младшую – Надьку, чтобы «пошевелила» их. Хмельная от вина и доверия, Надька начинает приставать к парочке; ну, парень и притопнет на неё ногой. Надька бежит к подругам, размазывая по щекам невидимые слёзы, и все бросаются на защиту обиженной Надьки: девушку охают на всю улицу, а с парнями получалось по-разному. Если слабенький попадался, могли надавать ему тумаков, и жаловаться он не ходил – стыдно было; а если крепкий – то и сами, бывало, получали, и тоже об этом помалкивали.
    Особым разгулом эта компашка отличались на свадьбах. Радушные хозяева, на радостях, принимали всех гостей – званых и незваных, а подружки в отместку устраивали какой-нибудь скандал. Редкую свадьбу в селе не испортила Наталья со своей компанией: да и долго ли толкнуть пьяных на драку? – и всё как-то сходило ей с рук. Семёновна знала о скандальной славе своей дочери, и даже была рада этому.
    И вдруг Наталья отошла от своей компании и резко переменилась: она перестала ночью слоняться по деревенским улицам, не так развязно вела себя на людях, следила за своей речью – как говорят, поумнела. Причина была очень проста: Наталья по уши влюбилась в женатого; им оказался молодой зоотехник, Андрей Иванович. Он приехал в совхоз с женой и дочкой; в своей институтской группе, в Москве, он был середнячком, а здесь, в деревне, сразу попал в разряд интеллигенции – и Наталья пропала. Это была обычная история.
Работник из него получился никудышный, но человек он был по-своему обаятельный, и с рабочими обращался вежливо – не то, что прежний зоотехник, из мужиков – тот и рукоприкладством занимался, и мог послать куда подальше. Отдавая дань моде и приличиям, Андрей Иванович искренне полагал, что без театра нет интеллигента – как будто театр и дурака может сделать умным, и очень тосковал по столице.     Мартыниха первой принесла Семёновне весть о том, что Наталья увивается вокруг Андрея Ивановича, и надоумила её приворожить зоотехника; старуха теперь приходила к ним, как к себе домой. 
– Я только не пойму, а зачем его приваживать? – удивилась Семёновна.
– Ты же видишь, что человек мается – так протяни ему руку, приласкай его, приручи; ласку-то и собака любит. А тебе – выгода.
– Не вижу я тут никакой выгоды, потому что не приживётся он у нас. Ему всё город подавай, а у нас что? Но попробую.
Через пару дней Семёновна вышла с фермы вместе с Андреем Ивановичем.
– Зашли бы к нам чайку попить, – пригласила она его. – Света белого не видите – дом да работа, работа да дом.
– Можно и зайти, только с пустыми руками неудобно, а?
– Да что у вас в руках может быть – разве что жена и ребёнок? – рассмеялась Семёновна. – Так что зайдите – всё по дороге.
Зашли. Андрей Иванович, поздоровавшись, с интересом стал присматриваться к местной атаманше, с которой виделся только на людях.
Посидели, попили чайку, даже выпили по стопочке, поговорили. Когда он собирался уходить, Наталья тоже оделась и, повязав шаль, игриво сказала:
– Провожу вас, а то как бы чего не случилось.
Шли они не торопясь, сказав друг другу всего несколько слов. Наталья шла, беззаботно поглядывая по сторонам, и с улыбкой разглядывала Андрея Ивановича. А он думал о своём, и думы эти были невесёлые. Студенческие годы пролетели, как один день, и судьба забросила его в эту глухомань. Работы здесь было невпроворот; другой бы взялся за дело, а у него опустились руки. Там, в институте, были чистенькие лаборатории, практика в учебном хозяйстве, перспективы, а здесь – старые, необорудованные фермы, нервотрепка, ругань – и всему этому не видно конца. А ведь каким ему виделось будущее? Директор совхоза называет его «тов. Смирнов»; работа его замечена; вот о нём появилась заметка в районной газете; а вот подъехало телевидение, и он, широко поводя рукой, рассказывает миллионам телезрителей о том, как он любит свою работу, и показывает на умильные телячьи мордочки…
  И ещё Андрей Иванович подумал о том, что здесь он так одичал, что не может даже поухаживать за красивой девушкой, а идёт с ней, как робот; мысль насчёт ухаживания пришла в голову и Наталье. И когда они подошли к его дому, и она предложила ему ещё погулять, он согласился; с этого времени они и загуляли – и теперь Наталья совсем заважничала. А Семёновна на ферме ещё больше начала на всех покрикивать – знала, что «зять», как она мысленно называла Андрея Ивановича, поддержит её, да и все остальные знали, что вляпался зоотехник по самое некуда…
 Наталья, чтобы выглядеть интеллигентно, на люди каждый раз выходила в новых нарядах, и меняла не только платья (платьев у неё, допустим, могло быть много), но и пальто – а для этого нужно было быть очень богатым человеком. Всё рухнуло в один момент: сначала жена Андрея Ивановича, обозвав его «тряпкой», привела неопровержимые аргументы его морального падения, а потом и сама Наталья попалась. В магазин, где она работала продавщицей, нагрянула ревизия, и обнаружила отсутствие некоторых товаров; но это была не недостача, а воровство: оказалось, что все свои обновки Наталья брала «напрокат» в магазине. Ей присудили год условно, с возмещением ущерба, и Семёновна, с глаз долой, отправила её работать на ткацкую фабрику – с напутствием, что в городе дураков не любят.
В общежитии, куда Наталью поселили, верховодить ей уже не пришлось, но её голос был одним из первых; здесь она тоже сколотила себе компанию, и «отрывались» они на танцах. Девушки, которым нужно было выходить замуж, скромно жались по углам, а Наталья с подругами держала площадку; на танцах она и «познакомилась» с Виталиком, когда он, как дружинник, выставил её из клуба за хулиганство. Виталик работал мастером в одном из цехов и был комсомольским вожаком. Наталье он так понравился, что на время она притихла, и захотела познакомиться с ним поближе. Но Виталик говорил в основном о работе, о комсомоле, начал совать ей какие-то книжки – в общем, агитировать; но ей было не это интересно, и она, затаив обиду, отошла от него. Как-то вечером, в кругу своих подруг, Наталья заговорила об этом:
– Надо бы ему отомстить – попугать, – сказала она.
– А как его испугаешь? – спросил кто-то.
– А я слышала, как одного такого активиста проучили: выключили станок и подключили к станине напряжение. Он пришёл, полазил, а потом как включит ста-нок, а его как стукнет – смеху-то было!
Так и сделали. В вечернюю смену остановили у какой-то ученицы станок и, пока она бегала за мастером, отключили напряжение и со щитка накинули провод на станину. Девчонку по дороге перехватили, а Виталик, ничего не подозревая, внимательно все осмотрел, включил станок, странно дернулся и упал; набежал народ, засуетился, но было поздно – его убило током. Хоронила Виталика вся фабрика. А Наталью судили, и дали ей пять лет.
  На суд Семёновна не поехала. А на селе тем, кто спрашивал, что случилось, она в двух словах объясняла:
– Полез там один, его станком и убило, а Наталья виновата.

                5

   Вот так и осталась Семёновна вдвоём с сыном. Ростом он вымахал под потолок, а покладистым характером был в бабку Наталью; иногда он, конечно, вспыхивал, но мать, однако, слушался. Пока дочь Наталья куролесила, сын Коля успел школу закончить, поработать перед армией, отслужить, и домой вернуться. Семёновна писала ему в армию длинные письма, отправляла посылки, а на втором году его службы не выдержала, и поехала в далекую Сибирь. В маленьком городке она два дня водила его то в кафе, то в кино, и даже в местный музей, и всё скармливала ему конфеты и фрукты. Коля смущался: «Мать, я же в форме», и стеснялся есть при всех; тогда они заходили в какие-то дворы, садились на скамейку, и она начинала пичкать его едой. В эти минуты два чувства боролись в нём: по матери он соскучился, но, когда он сравнивал их жизнь с тем, о чём его сослуживцы говорили в казарме, в его душе закипала ненависть. И он облегчённо вздохнул, когда мать уехала.
А Семёновна, наоборот, решила, что Коля стал именно таким, каким она хотела бы его видеть, и начала готовиться к встрече. Опять стала нужна Мартыниха.
– Надо бы приглядеть ему девку, – важно сказала старуха. – Знаешь ведь, как они после армии-то: если сразу не женится, то загуляет; дружки пойдут, пьянки.
– Ты мне уже насоветовала – одна в доме осталась.
– Ну, если порода дурная, то никакой совет не поможет. Кто их, эту молодежь, поймёт: всё им приготовишь, на блюдечке принесёшь, а они нос воротят.
Дождалась Семёновна Колю, встретила – да и сам он, несмотря ни на что, соскучился по родному дому. До поры она держала в тайне выбранную ему невесту. Походил он немного в форме, посмеялся с девчатами, и говорит матери:
– Надо бы на работу устраиваться.
– Да что ты, Коленька! Я всю жизнь на ферме горбатилась, и ты хочешь сразу ярмо себе на шею одеть. Нет уж, отдохни, отоспись, а потом уж на работу.
Начал Коля отдыхать – на танцы ходить, да с девками заигрывать. Парень он был видный, так что невест налетел целый рой. Но стоило Коле завести с матерью разговор о женитьбе на какой-нибудь девушке – она всех невест отметала, и всё склоняла Колю к той, одной – Елене, которую они с Мартынихой ему присмотрели. Может быть, эта Лена и была хорошей девушкой, но Колю она совсем не интересовала. А тут стали приходить из армии дружки, и что не встреча – то пьянка, а там и свадьбы пошли, а Коля всё ходил неженатым. Однажды он привел домой девушку, и представил её матери как свою невесту – так Семёновна устроила такой скандал, что Коля чуть со стыда не сгорел. Девушку как ветром сдуло, а Коля с тех пор начал выпивать. Он уже устроился работать трактористом, и работал, как вол; уж на что заведующий мастерскими не любил Семёновну, а и то, при встрече, нет-нет, да и скажет ей: «Спасибо, Галина Семёновна, за сына».
Что-то, однако, в Коле надломилось: в глазах появилась тоска, и дурной характер стал проявляться – месяц, два работает, а потом пьёт неделю, и ходит чернее тучи. Посватался он, было, к Травкиным – понравилась девушка, по пьяни полез к ней, так еле до дому дошёл – так избили его братья Травкины. Ещё чернее стал после этого Коля, злее стал и на работу, и на выпивку.
Когда вернулась с зоны Наталья, радость встречи сблизила их, но ненадолго. Хотелось было ей взяться за старое – атаманить на селе, а не с кем: прежние её подружки куда-то разъехались, а молодые хоть ей и не перечили, но за ней не шли – никому не хотелось повторять её участь. На ферме у матери Наталья работала с прохладцей, а дома почти не ночевала – начала шляться по каким-то притонам, и всё, что зарабатывала, пропивала с мужиками. От такой жизни Наталья быстро истаскалась, и когда вернулась домой, попыталась установить здесь свои порядки. Мать она быстро загнала за плинтус, а с братом это не получилось; на этой почве они как-то за ужином и сцепились. Начал, правда, он.
– Ты, сеструха, блатные свои замашки брось, – выпив соточку водки, сказал Коля. – Этим ты, урка несчастная, перед своими похваляйся.
– Что ты, Коленька, говоришь-то так, как будто мне и угрожаешь.
– Не угрожаю, а говорю. Дурой ты была, дурой и осталась.
– А ты не стращай меня, не стращай, видели. Тоже мне – хозяин в доме. Сам-то полез на девку, в морду и получил.
– Ты так говоришь, сеструха, – нехорошо усмехнулся Коля, – как будто сама давно не получала.
Наталья подскочила к нему, и с вызовом сказала:
– Не получала!
– Так получишь! – Коля встал, вытер губы рукой, размахнулся, и двинул ей кулачищем в лицо.
– Мало мне одной ведьмы, так и ты ещё! – Он достал папиросу, закурил, и ушёл, хлопнув дверью, на улицу.
Семёновна всё видела, но промолчала.

                6

     Наталья проглотила эту обиду – а чего обижаться, если сама напросилась, но не забыла её. Постепенно их жизнь приняла какую-то странную форму: некоторое время они работали, потом вместе пили, ссорились, потом опять работали, и опять пили. Семёновну сняли, конечно, с должности завфермой – прежнего её защитника, Андрея Ивановича, давно уже перевели работать в другое хозяйство, и теперь она, как и Наталья, работала дояркой, а Коля – скотником. Опускаться ниже было некуда, и теперь они пили строго по графику: после аванса – два дня, а после получки – три. Если к Коле приходили дружки, он выпивал с ними, конечно, вне графика. Семёновна пыталась, было, прикрикнуть на них – что, мол, повадились; ей вторила Наталья, но выставить их из дома было не так просто. И как-то раз Санька, первый дружок Коли, возьми, да и скажи ему:
– Ох, Коля, последний раз к тебе.
– Чтой-то в последний – плохо принимаю?
– Бабы твои в шею гонят.
– Кого гонят, тебя?
– Всех нас.
– Всех вас? А вот мы сейчас посмотрим, кто кого выгонит.
Коля подошел к вешалке, сорвал шубейку и шапку Натальи, высмотрел материно пальтишко с платком – и выкинул в сени. Затем подошёл к столу.
– Говорил тебе блатная, брось свои замашки, – сказал он, вперив в Наталью взгляд, – нет, не послушала. Теперь пойди, проветрись.
– Коля, братик, что ты? Ночь на дворе – куда же я пойду?
– Тебе, собака, везде место. Ну!
Наталья выскочила в сени.
– И ты, старая ведьма, иди за ней – пожалей свою кровиночку!
– Что ты, сыночек – я тебя родила, кормила, а ты мать родную из дома гонишь!
– Кормила, растила. Сгубила! Тряпьём-дерьмом завалила. Брысь отсюда, я хозяин! Отцов дом – мой теперь!
Так и поддал бы ей, если бы она не выскочила вслед за Натальей на двор.
– Ладно, мать, не плачь! – рыдала на улице Наталья. – Я его, гада, зарежу!
– Что ты говоришь – грех-то какой. Люди услышат. Пойдём, милая, пойдём.
Так и пришлось им опять идти на поклон к Мартынихе. Старуха сразу поняла, кто к ней пришёл, но решила потомить гостей на холоде. Ей и рассказывать много не нужно было – она и так всё поняла, и только ехидно заметила:
– Так и будете бегать – Колю-то теперь не остановишь. И ладно бы в деда пошёл, Иван Макарыча: тот судил строго, но по справедливости.  А от Коли правды не дождешься – кишка тонка; только и может, что с бабами воевать, а это – последнее дело. Как придут к нему дружки выпить – так вас сразу за порог.
– Что нам делать-то, старая?
– С утра домой идите – авось, проспится, и пустит вас. А то бывают случаи – так упиваются люди, что от печки угорают: заслонку прикроют и уснут. И уже не проснутся; тихо и мирно умрёт человек – значит, у него судьба такая.
Так они теперь и жили: то вместе с Колей, то врозь; чуть чего – выгонял он их из дома, всё село над ними смеялось. Семёновне это смех был хуже смерти, а уж про Наталью и говорить нечего; но крепко запали им в душу слова Мартынихи – хотя ничего специально они не планировали. Вот как-то раз опять пришли дружки, и Наталья была уже готова к тому, что он их с матерью опять выгонит на улицу.
– Ты бы, мать, печку затопила, холодно что-то, – попросил Коля.
– Так ведь дров сухих нету, – ответила Наталья.
– Возьми на дворе керосину, плесни, сразу загорится.
Наталья метнулась на двор, принесла канистру, плеснула немного и растопила печь. Теплее не стало, но с огнём как-то веселей. Дружки посидели, выпили, и ушли. Семёновна с Натальей ждали в сенях.
– Пойдём, мать, в дом – может быть, помиримся; не всё же нам, как собакам бездомным, по людям бегать.
– А как драться начнёт, да погонит?
– А мы ему бутылочку поставим, я припасла.
Зашли тихонько в горницу. Коля по-прежнему сидел за столом.
– А-а, пришли, что скажете?
– Давай, братик, выпьем! – И Наталья поставила на стол бутылку.
– Посмеяться надо мной пришли! Ну ладно, наливайте.
 Семёнова разлила водку, и они выпили с Натальей. Коля выпил без них, потом налил – только себе, выпил, осоловело поглядел по сторонам и, склонив голову на руки, скрещённые на столе, захрапел. Наталья ткнула мать в бок; Семёновна подошла к печке, подложила дров, прикрыла дымоход. «Пойдём», – прошептала она. Они тихонько вышли в сени, подоткнули доской дверь, и задами пошли к Мартынихе.
– Ну что, опять выгнал? – прошамкала старуха.
– С дружками остался, печку топят, – соврала Наталья. «Канистру, канистру-то не вынесли, – вспомнила Семёновна, – ну да ладно, авось пронесёт».
Ночью раздался стук в окно.
– Эй, старая, Шабановы у тебя? – спросил чей-то голос.
– Спят, как сурки, а  зачем будишь?
– Горят они – никак не потушим.
– Как горят, а Коля?
– А ты у них спроси, как Коля. Если не вылез из дома, то сгорел.
Но будить их никто не стал.
Когда в утренних сумерках Семёновна подошла к своему дому, дома-то уже и не было – только сиротливо торчала обуглившаяся печь, да открылись яблони, раньше прикрытые домом. Ещё ночью пожарные обнаружили и извлекли труп; милиция составила протокол, а труповозка увезла всё, что осталось от Коли. Жизни ему было двадцать шесть лет. Снег вокруг частью растаял, а частью был вытоптан и почернел. Опять приехали милиционеры – расспросить свидетелей, а спросить-то и не с кого: никто ничего не видел, а если кто и видел, то ментам ничего не сказал – затаскают потом до смерти. Долго потом судили-рядили бабы на селе, что якобы слышали крики в сгоревшем доме, да вроде мелькнула в окне не то рука, не то голова, а, может быть, это был только отблеск пламени.
Погорельцам дали комнату в бараке, который когда-то построили для лимитчиков; но, поскольку работали они с перебоями, надежда получить квартиру была у них самая малая. И теперь, когда они выпивали, Наталья всегда ругалась на мать:
– Это ты, стерва, всех сгубила, – и добавляла тираду непечатных слов.
– Сама стерва, – огрызалась Семёновна.
Иногда, с перепою, у Семеновны совсем съезжала крыша, и тогда она, простоволосая, бегала по селу, и в исступлении кричала: «Двадцать шесть абортов! Двадцать шесть абортов сделала я от Кольки, а нужно было ещё одного сына родить!» – и так до тех пор, пока хмель не выходил у неё из головы.
Женский алкоголизм намного страшнее мужского.

                7

      Но бывали в их теперешней жизни и тихие дни (когда кончались деньги).
Поутру на крыльце барака появлялась мать, костлявая и морщинистая, в потрепанной одежде и резиновых сапогах; она была на пенсии, и могла не ходить на работу. Потом, попозже, выходила её дочь, рыхлая и опухшая, с папироской во рту, одетая в какое-то грязное тряпье, с растрёпанными волосами и туфлях на босу ногу; её уже не брали на работу, и она перебивалась случайными заработками. Наталья пыталась ещё жить по блатным понятиям, но понтоваться ей было не перед кем: народ в бараке был работящий, и давно уже раскусил её дешёвые понты.
Мысль о том, что день вчерашний был лучше, чем сегодняшний, уводил их в воспоминания о прошлом, где, как им казалось, они блистали силой, богатством и красотой. Так же, наверное, воздыхают о своём былом могуществе аристократы, когда растратят своё имение.




                АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА


У каждого человека, который занимает активную жизненную позицию, обязательно есть хобби: одни весело пьют пиво, другие – азартно рыбачат, а третьи скучно собирают деньги, в том числе и современные. И часто простое детское увлечение становится профессией: кто-то складывал кубики – и стал строителем; кто-то играл на гитаре – и стал музыкантом,  а кто-то как начал смолоду воровать, да так и остался на всю жизнь вором.
    А вот у Кости Андреева хобби (или, по-русски говоря, любимого занятия), не было. Но Костя не чувствовал себя от этого ущербным – наоборот, он даже рад был тому, что ему не нужно было чем-то выставляться перед другими людьми. Костя, конечно, догадывался, что хобби – это своеобразная болезнь, которая вынуждает людей делать самые невероятные поступки и приобретения. Правда, в детстве он, как и все, собирал марки, учился играть в шахматы и на баяне, ходил на лыжах, и даже украл как-то на стройке кусок телефонного кабеля – но всё это было не то. Став студентом, Костя научился пить кофе, пиво и вино, но отдавал предпочтение традиционному чаю, а девушками так и не увлёкся – вирус этой болезни в его организм ещё не проник. И вот, на четвёртом курсе института, Костя заимел-таки злополучное хобби; но надо же было такому случиться, что его поразила заокеанская мечта!
   Увлечение всегда начинается с удивления; и, как молния озаряет землю, так и мысль, которая блеснула у Кости в голове, вдруг озарила всю его жизнь. А дело было так: кто-то из ребят попал на американскую выставку «Жилищное строительство в США», и притащил оттуда роскошно изданный глянцевый журнал. Этот журнал долго гулял по общежитию, и был уже сильно потрёпан, когда попал в руки Кости – кто только его не смотрел. К успехам американцев мы относились тогда скептически, но Америка оставалась для нас очень загадочной страной. А ведь жизнь у них была просто жуткая: сплошная безработица, огромная инфляция, постоянное падение курса доллара; никаких этих кошмаров у нас и в помине не было. А ещё они убивали негров, гадили нам по-крупному своими запретами, и не прислушивались к нашему мнению. Так вот: на развороте этого журнала была помещена фотография гостиной комнаты – или, по-нашему, столовой, одна стена которой была зеркальная – от пола до потолка. Подпись гласила, что зеркальная стена сделала комнату в два раза больше – и этого оказалось достаточно, чтобы Костя заболел: нет, ему не нужна была эта столовая – ему нужна была зеркальная стена; это и была его американская мечта.
    Теперь Костя стал размышлять о том, как ему воплотить в жизнь свою мечту. Объективно взвесив свои возможности, он пришёл к выводу, что лауреата Ленинской премии из него не получится, а, значит, и больших денег у него не будет. А это значит, что жить ему придётся в маленькой комнатке, в которой, если здраво рассудить, без зеркальной стены уж никак не обойтись. Костя не скрывал этих мыслей от своих товарищей, но они над ним только посмеивались; а он очень жалел, что никто из них не прельстился его мечтой.
    Вечером, ложась спать, Костя любил помечтать о том, что у него будет
 впереди – правда, его будущее выглядело немного мрачно. «Пусть судьба закинет меня по распределению в далёкий городок, но мне не будет там трудно; и жениться я не буду, пока не сделаю себе зеркальную стену в комнате, которую получу. Конечно, создаваться стена будет не сразу – но ничего, я буду экономить; зато как потом всё будет хорошо! Я куплю себе одну книгу – а у меня будет две, поставлю один стул – а станет два; приглашу, наконец, девушку в своё жилище, и она, увидев себя в зеркальной стене, сама поймет, кто её избранник!» Костя поделился этими фантазиями со своими друзьями, и они его похвалили; а чтобы закрепить успех, предложили ему выставить им водки с пивом, чтобы на практике проверить факт удвоения. И когда всё было выпито, у них, действительно, начало двоиться в глазах.
   Костя по-прежнему ходил на занятия, ел кашу в буфете и запивал её кефиром, но эта жизнь протекала как бы сама собой, автоматически, а мир для него изменился. Он стал рассеянным и мечтательным, и целыми днями слонялся в мебельных и хозяйственных магазинах, высматривая зеркала. Проходя мимо витрин магазинов, он не смотрелся в них, как это делают франты и женщины, а определял качество стекла и его пригодность к серебрению; и у него портилось настроение, когда он видел грязную витрину в каком-нибудь переулке. Костя засел за справочники, и изучил все способы получения зеркал – на тот случай, если ему будет не хватать денег, и зеркала придётся делать самому, но с сожалением узнал, что в домашних условиях сделать это невозможно. Так постепенно Костя стал в этой отрасли специалистом, и мог на глаз определить качество зеркала и стекла.
    Друзья заметили его странности, и решили, что Костя влюбился – и, конечно же, неудачно. Они стали таскать его на всякие вечеринки, чтобы он немного развеялся; и если вдруг вскладчину покупался подарок, то Костя настаивал, чтобы это непременно было зеркало – и объяснял, почему: 
 – Пусть девушка, даже не очень красивая, лишний раз посмотрит на себя в зеркало; если она увидит своё несовершенство, то станет прихорашиваться, и от этого, может быть, будет выглядеть более привлекательной.
    Приходя в гости, и небрежно поздоровавшись, Костя смотрел не на девушек, а на зеркала; качество их почти всегда оставляло желать лучшего, но ему не с кем было обсудить эту проблему. Созерцая эту действительность, Костя вдруг открыл в себе аналитические способности – отдалённо схожие с пророческими, и вывел формулу: сколько в комнате зеркал – таковы и люди. Если в комнате проживало три-четыре человека, и у них было всего одно, запылённое зеркало – значит, это были мелкие душонки; если было больше двух зеркал – это уже хорошо; а у кого было больше четырех – просто замечательно. Самый яркий довод – балерины: они потому и прекрасны, что все – в зеркалах. И ему было грустно смотреть на единственное зеркало, висевшее в их комнате – потрескавшееся и некачественное: ведь по его теории получалось, что здесь жили нехорошие люди; но этой нелепости он не замечал.
     Всё глубже погружаясь в захватившую его тему, Костя понимал, что ему будет очень трудно и дорого соорудить такую же, как у американцев, зеркальную стену.  Это был тот случай, когда видит око, да зуб неймёт. Но он нашёл решение: нужно было делать стену из кусочков – как мозаику, подбирая разные по размерам зеркала. «Буду потихонечку собирать зеркала, – подумал он, – и складывать их у тётки». Тётка у него жила в пригороде, а словом «собирать» он стыдливо прикрывал слово «воровать»; так теперь у него определилось хобби.
Начать Костя решил со своего общежития. В поисках подходящего зеркала он обследовал туалетные комнаты на всех десяти этажах – и не только мужские: поздно ночью, не без опаски, он заглянул даже в женские туалеты. К сожалению, почти все зеркала были не только плохого качества, но и бракованные; и только на седьмом этаже он нашёл то, что ему подходило – отличное зеркало в полтора метра высотой.
Снимать это зеркало Костя решил рано утром 7-го ноября, надеясь на то, что в праздник все будут спать долго. Он надел кеды, трико, взял большое покрывало и неслышно пошёл по чёрной лестнице, а поднявшись на седьмой этаж, выждал немного.  Конечно, всё это было похоже на кадры из какого-нибудь приключенческого фильма; только резиновые перчатки он не надел – потому что у него их не было. Крадучись, как шпиончик, Костя вошёл в туалетную комнату и стал снимать зеркало – естественно, вместе с толстым листом фанеры, к которому оно было прикреплено скобами. С одного гвоздя эта фанера снялась легко, а с другого никак не хотела сниматься, потому что там была самодельная петля; поэтому пришлось вырывать её вместе с бобышкой. Костя завернул зеркало в покрывало и посмотрел на пустое место – оно ярко выделялось на фоне выгоревшей краски; он грустно улыбнулся и пошёл вниз.
    У себя в комнате Костя бережно положил зеркало на кровать и стал лихорадочно соображать, что же делать с ним дальше? Спрятать его было негде, а, значит, нужно было вынести зеркало из общежития, пока никто не хватился. И тут начались обычные муки воровства (классика жанра): совершив преступление, Костя боялся наказания, и думал теперь о том, как ему будет стыдно, если его поймают. Нужно было искать какой-то выход – и Костя посмотрел в окно своего третьего этажа: «А ведь можно спустить зеркало на верёвке на козырёк, который прикрывает окна буфета, расположенного на первом этаже»! Костя сбегал на второй этаж, и приоткрыл окно в туалете, прихваченное двумя гвоздями – видно было, что его недавно открывали. Потом он вернулся в комнату, достал верёвку, которая с незапамятных времён валялась у них в шкафу, и обвязал ею зеркало, по-прежнему завёрнутое в покрывало. (В некотором роде Костя был фаталистом: и в том, что у них в шкафу неизвестно откуда взялась верёвка, он увидел знак судьбы.) Костя еле добудился своего соседа, Витю, чтобы он помог ему опустить зеркало из окна – верёвка была короткая, и её не хватало до козырька; а бросать зеркало было нельзя – вдруг разобьётся?   
– Ты опусти его, насколько сможешь, а я снизу приму. Давай быстрее, пока не рассвело, – торопил Костя Витю.
– Зачем тебе это нужно? Увидит кто – позору не оберёшься.
– Да не увидит никто – все ещё спят. Я потом тебе всё объясню.
Костя вылез на козырёк, и только принял зеркало, как видит – напротив него, задрав голову, стоит какая-то женщина. У него похолодело в груди: «Попался!»
– А что это вы делаете? – строго спросила она.
– Вешаем плакат к празднику, – нашёлся Костя. Женщина кивнула головой, и ушла, а Витя дрогнул:
– Всё, нам хана. Затаскиваем его назад, пока эта тётка нас не заложила.
– Давай! – согласился Костя.
Витя затащил зеркало в комнату и спросил у Кости, когда он вернулся:
– И что теперь? Тащи его назад, и чёрт с ним!
– Да куда его теперь потащишь – народ уже ходит; оно же с седьмого этажа.
– Тогда давай хоть вынесем зеркало в наш умывальник. Когда его найдут, все так обрадуются, что им будет не до нас.
 Так они и сделали. Два дня зеркало стояло без присмотра, пока не прибежала комендантша и не схватилась за голову; потом явилась целая процессия из вахтёров и уборщиц; зеркало торжественно отнесли на седьмой этаж и повесили его на место.
Эта история высветилась среди друзей Кости, и он подвергся осмеянию, но мечту свою не оставил, а только затих на время.
Вторую попытку Костя сделал, когда жил уже в другом общежитии. Как-то раз, сдав очередной экзамен, они собрались посидеть мужской компанией, а потом разбрелись по гостям. Костя со своим другом Серёгой тоже пошли к девчонкам, но их не оказалось дома. И когда они спускались вниз, на площадке между этажами он увидел заветное зеркало – у него как глаза открылись.
– Слушай, Серёга, давай снимем зеркало? – предложил Костя.
– А зачем оно тебе? – удивился Серёга.
– Нужно. Но ты не можешь этого понять.
– Я не могу воровать. (Серёга был интеллигентом в третьем поколении.)
– А ты не воруй, а помоги другу.
Если бы Серёга не был во хмелю, то Костя никогда в жизни не уговорил бы его пойти на воровство. С трудом они сняли зеркало со стены – щит, на котором оно крепилось, был неимоверной толщины; так что весу в нём набралось пуда два. На их счастье, в коридоре в это время никого не было, а в комнате их дожидался Серёгин друг Сашка – такой же бухарик, как и он.
– Александр! – торжественно начал Костя, памятуя о своей прежней неудаче, – тебе предстоит ответственное задание: примени своё инженерное мышление, и предложи нам способ выноса зеркала через вахту.
– Решение очень простое, – с ходу сказал Сашка. – Мы разбиваем зеркало на кусочки и проносим его через вахту в авоське, а деревяшку выкидываем.
– Да ты что, дурак? – воскликнул Костя. – Зеркало-то нужно вынести целое! Это твоё инженерное мышление не нужно разбивать на кусочки: оно настолько мало, что его, как горошину, можно вынести в кулаке.
– Но ведь ты не сказал, что зеркало нужно выносить целое, – резонно заметил Сашка. – Как была поставлена задача – такое и было предложено решение.
Посовещавшись, они решили опять попробовать тот же способ, который Костя уже использовал – благо, что теперь он жил на втором этаже, окнами во двор, а верёвку не выбросил. Они выключили в комнате свет, отправили Серёгу на улицу, и вдвоём опустили зеркало вниз.
– Неси его за угол, и жди нас! – крикнул ему Костя.
Собравшись внизу, воровская троица стала думать, что им делать дальше; на первое время они решили спрятать зеркало в той общаге, где жили Серёга с Сашкой. На метро им ехать было нельзя – могли их, поддатых, забрать в ментовку вместе с зеркалом; поэтому они выбрали кружной маршрут – на трамвае, а потом пешком. Протащив  зеркало по каким-то пустырям минут десять, Серёга с Сашкой предложили Косте выбросить его.
– Не понимаете вы идеи! – возопил Костя, и решил подбодрить их, распевая песни «Битлз»; они стали подпевать, и только потом выяснилось, что английский знал только Костя. Кое-как они дотащили зеркало до общежития, и теперь возникла проблема – а как его туда занести, что на вахте не было вопросов.
– Скажешь, что тебе его подарила родная тётя, – попросил Костя Серёгу.
На вахте они принялись на все лады расхваливать вахтёрше замечательную Серёгину тётку, которая их и пирогами накормила, и чаем напоила, и зеркало ему подарила, а сами бочком, бочком, и поволокли его к лестнице. Эта суета случилась потому, что на свету, при ближайшем рассмотрении, они увидели на щите штамп с инвентарным номером: ясно было, что зеркало – краденое. Они внесли его в комнату, как сокровище, и положили на кровать; сокровище лежало, не шелохнувшись – а чего они ждали? Они всматривались в его холодный лик, надеясь увидеть в нём огоньки теплоты – но напрасно; пришлось засунуть зеркало под кровать – пускай полежит до лучших времён. Очень жаль, что никто не сказал Косте, что не его это дело – воровство; да он и сам знал, что это – искушение, но вот, видно, бес попутал.
А потом Костя сдал экзамены, и поехал на практику в маленький городишко, и встретил там Людмилу – необыкновенную девушку. И посмотрел Костя ей в глаза (как он привык смотреть в зеркала), и понял, что таких глаз он никогда ещё не видел; (не зря же говорят, что глаза – зеркало души). И судьба его была решена: девушка Людмила повела его в загс, как телёнка на веревочке.
Известие о том, что Костя женится, произвело в общежитии фурор: мужики его поздравляли и хвалили – мол, в наше непростое время не каждый решится на такой ответственный шаг. А его сокурсницы (среди которых, без сомнения, были прекрасные девушки), корили себя за невнимание: может быть, Костя и не был такой находкой, из-за потери которой нужно было бы рвать на себе волосья или бить себя кулаками по голове, но ведь им тоже нужно было выходить замуж…
   На этом кражи зеркал прекратились; а то зеркало, которое могло бы стать вещественным доказательством, Серёга с Сашкой вытащили потом из-под кровати и повесили на стену в своей комнате. Оно служит теперь своему прямому предназначению, и передаётся, по наследству, следующим поколениям студентов.
Костя купил своей будущей жене в подарок на свадьбу самое лучшее зеркало, которое он только мог найти в магазинах; ему говорили, что это – плохая примета: не дай Бог упадёт и разобьётся. Но фаталист Костя считал это зеркало талисманом их семейной жизни: оно, действительно, несколько раз падало, но ни разу не разбилось.
После женитьбы Костя излечился от зеркальной болезни, и выбросил на свалку истории свою американскую мечту – зачем нам нужно чужое барахло? И стал Костя, похоже, счастлив в том городке, в котором теперь жил, работал, и укоренился.




ГОСПИТАЛИЗМ



     Давно это было… Жили-были на свете счастливые люди – Гена и Галя. Весёлые и смешливые, они были очень схожи между собой, и настолько подходили друг другу, что все предрекали им скорую свадьбу. Чрезвычайно общительные по характеру – до нервозности даже, они всегда были очень расположены к людям. Их восторженному энтузиазму способствовало и то обстоятельство, что происходили они из достаточно обеспеченных семей: отец у Гены был главным механиком мебельной фабрики, а мать у Галки – заведующей детским комбинатом. Познакомились и подружились они, когда учились в техникуме: Гена – на механика, а Галка – на химика; их интересы были так же созвучны, как и их имена –  спорт, музыка и новинки литературы. В этот круг входили все атрибуты тогдашней провинциальной культуры: ансамбли «АББА» и «Бони M», песни Окуджавы, стихи Евтушенко, музыка Тухманова, журнал «Юность» и, обязательно, бардовские песни, которые они исполняли дуэтом и соло. Галка была жёстче по характеру; она хорошо танцевала, покуривала, и могла пригубить водки; Гена любил пиво, рыбалку и футбол.
Они поженились, и у них, в назначенный природой срок, родилась девочка Саша; это событие не только обрадовало их, но и огорчило – потому что выход в свет был теперь для них ограничен. Немного легче им стало, когда Александра (так для солидности называл свою дочь Гена) достигла ясельного возраста. Нужно ли говорить, что Сашу отдали именно в тот детский комбинат, где заведующей была её бабушка, Варвара Борисовна. Там девочку окружили особым вниманием, да и дома с умилением внимали её детскому лепету – ну а как по-другому можно было относиться к столь прекрасному и милому созданию?
Все маленькие дети болеют; но, если ребёнок вдруг заболел в яслях, воспитатели извещают об этом родителей, чтобы они забрали его домой. Стаж работы у Гали был маленький, и, когда Саша болела, больничный лист ей оплачивали не в полном размере, а сидеть на справке ей и вовсе не хотелось. И тогда, чтобы не терять деньги, Варвара Борисовна уговорила медсестру детского комбината лечить внучку прямо в яслях, что было строжайше запрещено.
   Но, если бы дело ограничивалось только этим, это было бы не так преступно.
Как и все дети, Саша часто плакала и капризничала; впрочем, слёзы – это обычное физиологическое явление, свойственное людям всех возрастов и профессий. Но бабушка Варя считала по-другому: меряя всех по себе, она увидела в этом отклонение от нормы, и стала давать Саше транквилизаторы, чтобы ребёнок успокоился и не плакал; а что ещё могла придумать эта идиотка? Это потом, в связи с эпидемией наркомании, все узнали, к чему приводит злоупотребление психотропными средствами; а тогда многие люди считали транквилизаторы успокаивающим лекарством, типа валерьянки. Так ведь и про ДДТ (в простонародье – дуст) в «Медицинской энциклопедии» писали, что он сравнительно малоядовит для животных и человека. Но уже тогда транквилизаторы выписывали строго по рецепту, и достать их было очень трудно; в психдиспансерах ими лечили шизофреников. В таком же дурдоме, и тем же нужно было бы лечить и бабушку Варю.
    Людей, которые совершают неправильные поступки, мы называем «идиотами», но это не совсем правильно: греческое слово «идиотия» в переносном смысле означает грубость, невежество; Варвара Борисовна и в этом смысле была идиотка. Если в наше сознание с трудом укладывается тот факт, что профессиональный педагог может быть некультурным, то тем более печально, когда этот педагог по характеру является мегерой, а по замашкам – гром-бабой, готовой идти на борьбу со всем миром. Кроме того Варвара Борисовна была, что называется, женщиной в теле, и не очень фотогенична: казалось, что она была вырублена топором, и великий скульптор – природа – не коснулся её своим резцом. Это, однако, не означает, что дети не могли бы любить её – наоборот: детям очень симпатичны большие люди – они интуитивно предполагают в них врождённое добродушие. Но Варвары Борисовны боялись даже взрослые люди; что уж тут говорить о детях, которые всё чувствуют душой. Досадуя на самих себя за неверную оценку педагогов, мы не должны забывать, что невежество защищает себя гораздо более агрессивно, чем образованность; это как нежная правда и грязная ложь.
    Помимо основной работы Варвара Борисовна состояла ещё членом партийного бюро и депутатом какого-то совета – то есть была достаточно влиятельным человеком. Поэтому она сумела вне очереди «пробить» дочке с зятем однокомнатную квартиру – как молодым специалистам, но это мало что меняло в их жизни: они всё равно финансово от неё зависели. А поскольку муж от бабушки Вари давно ушёл, её семью составляли дочь, зять и внучка; именно на них она и обратила всю силу своей любви, которая превратилась в жуткий эгоизм. Варвара Борисовна, конечно, требовала взаимности, но здесь её ждало разочарование: Гена относился с уважением к её должности, и не более, а Галю она ещё в детстве задавила своим мелочным деспотизмом. Так что в зоне её влияния оставалась одна внучка.
По детскому вопросу существует множество теорий, но все воспитатели принимают, как постулат, одно положение: ребёнок должен кому-то принадлежать – иначе он, как в детдоме, начинает быстро хиреть, и может захиреть до смерти. А тут девочку начали перебрасывать из рук в руки, как мячик: только приведут Сашу из яслей – глядь, а кого-то из родителей уже нет дома; и тот из них, кто остаётся с ребенком, чувствует себя обиженным. Приедет, допустим, Гена с рыбалки, и не успеет он принять душ и переодеться, как Гали уже след простыл – и только дочка внимательно следит за ним глазами. Но бывало и так: придёт Галя домой, зайдёт на кухню выложить продукты в холодильник, заглянет в комнату – а там никого, кроме дочки, нет; Гена уже куда-нибудь сбежал. А когда им нужно было уйти вместе, они подбрасывали Сашу бабушке.
   И ведь нельзя сказать, что они не любили друг друга; только, наверное, у них это была не любовь, а страсть. Точно так же нельзя сказать, что они не любили свою дочь; только, очевидно, эгоизм пересилил любовь. Трудно судить о том, насколько они готовы были исполнить свой родительский долг; только зачем же тогда они отдали в руки бабушки-идиотки свою маленькую дочь?
А что же ребёнок? Саша смотрела на них своими умными глазами (ум у детей развивается раньше разума), и понимала, что её бросают. Говорят, что во время войны маленькие дети, которые ещё и говорить не умели, уже понимали, что их могут убить, хотя и не имели представления о смерти. И если революция, по слову Достоевского, не стоит слезы ребёнка; если от убийства царевича Димитрия не только пресеклась династия Рюриковичей, но и рухнуло царство Бориса Годунова, а страна погрузилась в Смуту, то что же такое жизнь ребёнка? И разве это не убийство –  травить дитя наркотой? И какие кары небесные должны были обрушиться на головы тех, кто спокойно взирает на то, что ребёнок умирает от нелюбви? 
После того, как бабушка Варя начала пичкать внучку транквилизаторами, она добилась только одного: Саша перестала не только плакать, но и говорить – то есть потеряла средство коммуникации. Тогда-то и было высказано предположение, что у ребёнка слабоумие – и девочку пришлось лечить; и вместо капельки любви начались хождения по врачам, коридоры, сидение в очередях, больницы, таблетки и уколы. А у Саши в голове просто закрылся какой-то клапан, и она утратила Божий дар – разговорную речь – чудо, которое отличает нас от животных. Ибо чем более развита речь, тем сложнее мыслительные процессы, поскольку язык и речь – прямые показатели интеллекта человека; поэтому Маугли навсегда останется дикарём – у него нет связи речи и мышления. А ведь ещё во время оно сказано было апостолам, когда посланы были они на проповедь: «Не заботьтесь, что сказать, ибо не вы будите говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас». И в Пятидесятницу апостолы исполнились Духа Святаго и начали говорить на иных языках.
Врачей тогда воспитывали и учили, как материалистов; поэтому они лечили тело, тогда как нужно было лечить душу. Но, поскольку материалисты полагали, что сознание (как и его производное – совесть), возникает от простой работы мышц (вроде шевеления ушами), они, соответственно, не могли допустить само наличие Духа Святаго. Поэтому врачи долго не могли поставить диагноз, пока не остановились на том, что ребёнок у Гали с Геной – идиот, и это было обрушением всех их надежд. Но диагноз, между тем, был поставлен неправильно: в реальности эта болезнь называлась госпитализм. А госпитализм – это болезнь всех людей, находящихся в казённых учреждениях; в широком смысле это болезнь казарменного социализма, в котором «милосердие – поповское слово» (вспомните Глеба Жеглова). Отчасти этой болезни подвергаются и первокурсники, и военнослужащие, и учащиеся начальных классов, и даже дети в детском саду; её симптомы были описаны нашими сёстрами милосердия ещё перед Первой мировой войной. Сам термин «госпитализм» ввёл в научный оборот, в 1945-м году, какой-то американец; советская наука наличие такой болезни не просто отрицала – врачи о ней даже и не слышали. Да и как у человека в коллективе могли возникнуть ощущения брошенности, болезнь отчуждения и одиночества – нет, это возможно только в мире чистогана, среди акул бизнеса и миллионеров.
Лет десять Галя и Гена боролись с этой болезнью, пока, наконец, не решились на последнее средство, которое должно было быть первым – окрестить Сашу. Сами они были людьми, весьма далёкими от Церкви – даже куличи на Пасху не святили; но здесь им несказанно повезло – они повстречали священника, который имел, кроме семинарии, ещё и медицинское образование. Отец Григорий сразу проникся их проблемой, разъяснил им всё, и принял на себя двойную ответственность: во-первых, крестил отроковицу Сашу не по вере её родителей; а, во-вторых, вызвался быть её крёстным отцом. После завершения обряда отец Григорий сказал, что Саша – самая счастливая из всех людей, которых ему довелось крестить, а таких были сотни. Его напутственное слово было, конечно, слабым утешением для родителей: они ждали от таинства крещения исцеления их ребёнка; но чуда не произошло; значит, таков был промысел Божий.
   Саша, действительно, была абсолютно счастлива: у неё не было бытовых проблем; ей не нужны были деньги; и её мысли если и не были на небеси, то уж явно витали над миром. Конечно, без помощи родителей Саша не смогла бы прожить и дня, да и в специальном интернате ей было бы трудно жить. Парадокс был в том, что настолько Саша была счастлива, насколько же несчастны были её родители. Теперь для них настало время отчаяния и любви.
   Говорят, что дети не знают страха смерти; а для Саши телесная жизнь не имела значения – она была в стороне от этого вектора развития.  И сам момент смерти Саша не сможет осознать; она просто перейдёт в мир иной, поскольку душа – бессмертна. Будем же верить и надеяться на то, что при переходе в вечность её минуют мытарства, и что она, по своим страданиям, сразу попадёт в рай.



                Приложения:

                I

                Архивный документ

Пародия
   Каждый отрезок времени оставляет после себя исторические документы. Один из них – эпохи гласности, перестройки и Райки Горбачевой  –  был обнаружен нами в архиве колхоза «Красный лапоть» в середине 90-х годов.

                ***
А В Т О Р Е Ф Е Р А Т
На тему: «Сексуальные проявления у кроликов»,
к диссертации  на соискание звания «Кандидат ветеринарных наук».

Часть 1. Введение
   Крылатая фраза, изумившая весь мир – «В СССР секса нет!», к сожалению, верна. У нас в стране наблюдались только отдельные случаи применения секса, да и то – среди отщепенцев, фальшивомонетчиков, пережчиков, предателей родины, и других идолопоклонников Запада; но всеобщего помешательства на этой почве не было. И всё потому, что классики марксизма-ленинизма не оставили нам на этот счёт никаких разъяснений. Ленин вообще считал, что «… копание в вопросах пола вполне буржуазно. Это излюбленное занятие интеллигентов и близко к ним стоящих слоёв. В партии, среди классово-сознательного, борющегося пролетариата для него нет места…». Однако сам вождь был известным гулякой, а по западной терминологии – вообще бисексуалом: он позволял себе иметь связи как с соратницами по партии, так и с членами Политбюро – то есть имел партийно-сексуальный уклон. Именно его партнёрши и выдвинули теорию «стакана воды»: по их мнению, переспать с кем-нибудь – это всё равно, что выпить стакан воды. Поэтому наш народ до сих пор и блуждает в сексуальных потёмках.
В таком же недоумении находится и начинающий кроликовод, когда ему нужно покрыть самку, но не самому, а посредством самца (иначе это будет неестественный блуд, или – по статье Уголовного кодекса – скотоложство). Ведь во всех пособиях по кролиководству этот момент как-то стыдливо опускается; пишут обычно так: «Самка считается условно покрытой, если самец после садки падает набок с характерным писком». Поди тут разберись, если самец то пищит, то молчит, и не всегда падает; а иногда они верещат на пару с самкой. Эта неразбериха и произошла из-за того, что коммунисты скрывали от нас некоторые естественные подробности бытия, которое, по их мнению, и определяет сознание. Правда, для сельских жителей в этом нет никакой тайны; праздный интерес возникает обычно у тех людей, которые живут в отрыве от природы. Некоторые эпизоды, запавшие в память, лишь подтверждают это правило, и опровергают утверждение классиков.
Представьте себе пролетарский посёлок вблизи известного автозавода, застроенный частными домами; в начале шестидесятых годов свадьбы, пожары и похороны были там равнозначными по количеству зевак событиями. Но дважды в год на центральной улице посёлка собиралась едва ли не половина его населения – впрочем, отчасти слегка искусственно. Это было, когда через посёлок прогоняли стадо коров – голов в 200, на летнее пастбище и обратно. Так было и в столицах, когда приезжал американский президент: на всех уличных переходах милиция перекрывала движение – даже пешеходное; скопление прохожих на тротуарах, которые размахивали руками и ругались, что их не пропускали, и создавало впечатление всенародного ликования по поводу визита заморского гостя. И здесь, запрудив улицу, стадо собирало людей на обочинах; но народ, обсуждая свои проблемы, равнодушно смотрел на коров, которые брели, как пленные, и обильно роняли на дорогу смачные лепешки.
Мы тогда даже и слыхом не слыхивали об этой гнусной процедуре – искусственном осеменении коров, когда ветеринар рукой запихивает ей пробирку под хвост. Тогда, на глазах у всех, практиковали веками проверенный способ – коров просто приводили на случку к быку: чтобы и дети знали, и бабы боялись. Поэтому позади стада, слегка подволакивая ноги, и сонно поглядывая по сторонам, лениво шёл могучий бык, торжественно выставив своё главное достоинство. Как только бык подходил к очередной группе людей, народ оживлялся: мальчишки показывали пальцем, мужики одобрительно кивали головами, девушки, зардевшись, отворачивались, а женщины критически оценивали. Это достоинство и было предметом всеобщего внимания; и ни у кого не вызывало сомнения, что им он мог бы обиходить всё стадо. 
Трудно сказать, что стало с тем быком; его, скорее всего, как и всех остальных, втайне от народа, съели коммунисты; ведь лет эдак через десять быка вообще редко где можно было встретить. Зато появилась некая гадость, которой теперь осеменяли коров; она хранилась в каких-то бидончиках; и в отдалённые деревни эти бидончики возили на лошадях продавцы магазинов – вместе с продуктами. Такой способ перевозки давал поистине неисчерпаемую тему для пересудов: на все лады обсуждался вопрос о том, что будет, если намазать этой гадостью хлеб, и скормить его бабам.

                Часть 2. Основная

    Содержание кроликов даёт настырному кролиководу массу сведений об их поведении; при этом возникает множество щекотливых вопросов, на которые популярные издания не дают ответа; а на практике это приводит к несуразицам. Дело, например, в том, что животные очень чувствительны к запахам – сильнее, чем люди; есть, правда, в нашей стране одна народность – кажется, эвенки, которые при любовных встречах не целуются, а обнюхиваются. Может быть, они и правы: ведь впечатлительных юношей поцелуй так пьянит, что лишает их разума и ориентации в пространстве; так что, помимо того, что нюхаться – гигиеничнее, это ещё и безопаснее в смысле травматизма. А то была у нас одна учительница, по кличке Оклахома (она была похожа на главную героиню американского фильма «Оклахома, как она есть»). И когда у этой учительницы наступали критические дни, она так отвратительно пахла, что к ней невозможно было подойти; и каково нам было её нюхать?
    Так вот: один юный кроликовод, рассаживая молодняк – 12 кроликов, по ошибке подсадил в клетку к пяти молодым самцам самочку. Пока все 12 кроликов сидели вместе, самцы вели себя тихо-мирно; а после отсадки один из них вдруг трусцой пробежался вокруг самочки, потом понюхал у неё под хвостиком, подумал немного, среагировал на запах, и запрыгнул на неё. Самочка попыталась вырваться и дёрнулась вперед, но самец удержал её передними лапами; так они вместе и запрыгали по клетке. Глядя на них, и остальные четверо самцов стали по одному к ним пристраиваться, цепляясь друг за друга – как в детской игре «паровозик». Соединившись в гибкую цепь, они, извиваясь, поскакали по клетке, отплясывая какой-то невообразимый танец. Со стороны это, конечно, выглядело смешно, но на практике могло закончиться печально: несмотря на то, что кролики – вегетарианцы, и по натуре своей очень добродушные и смирные животные, они, всё-таки, не какие-нибудь там лоси, которые из-за самки обламывают друг другу рога. Нет: самцы, возбудившись, с ожесточением стремятся выгрызть у соперника половые органы, а это чревато гибелью поголовья и нанесением хозяйству экономического ущерба. Поэтому кролиководу пришлось срочно рассаживать самцов по отдельным клеткам.
 Другой кроликовод (настоящий лопух), желая получить приплод, подсадил в клетку к матёрому самцу небольшого кролика – как он думал, самочку. Самец проделал над этим кроликом все, приличествующие случке, манипуляции, и кроликовод начал ждать окрола. Когда, по истечении месячного срока, окрола не произошло, этот лопух предпринял новую попытку случки, но она не удалась; и тогда, при проведении внешнего осмотра, выяснилось, что это была не самочка, а самец. Остаётся загадкой, как самец умудрился покрыть эту псевдосамку; это было уже пришедшее к нам с Запада увлечение гомосексом. По этой статье Уголовного кодекса у нас дают до пяти лет лишения свободы; но наш кроликовод пошёл дальше, и применил к гомикам высшую меру наказания. После забоя, содрав с кроликов шкуру, мясо он, чтобы не оскверняться, выбросил собаке.
Как известно, у животных, в отличие от людей, нет беспричинных половых связей; всё работает на получение потомства, и чётко согласуется со строгим законом: течка – случка – приплод. Но кролики – это такие хитрые животные, у которых течка бывает круглый год, и поэтому со случкой у них нет проблем: подсаживаешь самку к самцу – и он её огуливает. Правда, кролы насчёт этого дела очень ненасытные: самец обычно, свалившись с самки и чуть отряхнувшись, тут же заскакивает на неё вновь – и так до бесконечности. Эта увлечённость имеет иногда роковые последствия: если самку вовремя не отнять, то самец может загонять её до смерти.

  Часть 3. Техника случки

   Кролики, в отличие от людей, живущих в мире условностей, более чувствительны к природе; поэтому для случки лучше выбирать хорошую, солнечную погоду, когда сама энергетика располагает к действию. Подымаешься эдак утречком, и начинаешь. Естественно, что делать это следует до кормления, натощак, ибо кролики очень любят поесть, а поевши, млеют, и теряют предрасположенность к случке.
Наблюдения показывают, что самцы при случке действуют, как таран – просто идут напролом, тогда как самки, проявляя свою женскую сущность, позволяют себе капризы. Поэтому основное внимание здесь следует обратить на психологию самок; условно их поведение можно разделить на 5 типов:

  1. Нимфоманка.

    Самка в страшной охоте; находясь в таком возбуждённом состоянии, она грызёт железную сетку клетки, чтобы вырваться из неё и «сбегать» к самцу; ради этого она даже может бросить своих маленьких крольчат. Поэтому, как только эту самку подсаживают к самцу, она тут же, без разговоров, подкладывается под него, задрав хвостик и выставляя ушки дыбарем. И самец, не раздумывая, с разбегу заскакивает на неё, огуливает, и картинно валится набок, перебирая лапами в воздухе – как жук, неловко упавший на спину. От такой пары получается самое крепкое потомство.

                2. Фригидная.

Это противоположный случай. Самка, по всем параметрам, годна к употреблению; у неё, возможно, даже были окролы, но она, к сожалению, фригидна. Тут уж она и хвостик зажимает, и ушки опускает, и вообще жмётся, как девочка. И как бы самец к ней ни подбирался, сколько бы шерсти у неё с холки не выдирал, самка лежит, как колода, или буквально лезет на стенку – лишь бы не даться. Таких дурочек бывает на десяток – одна, и для хозяйства это – сплошной урон: это снижает рентабельность и сводит на нет весь огромный труд по разведению кроликов.
 
  3. Игрунья. 

    Самка склонна принять самца, но ей хочется пококетничать, и она для вида ломается. Самец это понимает, и принимает игру; и тут среди них попадаются такие затейники, что только держись! Сначала они просто бегают по клетке; потом самка, якобы утомившись, ложится, а самец начинает давить, кусать и мять её. Он то скачет вокруг неё, как козёл, то топчет её, как петух курицу, то выдирает у неё шерсть с боков и с холки. Самка во всём самцу подыгрывает; он даже готов преподать ей уроки французской любви, но до этого у них не доходит; случка происходит успешно, а потомство получается хорошее.

                4. Обманщица.

   Самка вроде в охоте, а самец на неё не реагирует: он либо не в настроении (что бывает крайне редко), либо чувствует, что у самки это ложный позыв – ведь все животные, кроме кроликов, по природе своей целомудренны. И тогда похотливая самка начинает домогаться самца, трепать и проделывает с ним такие фокусы, что в какой-то момент кажется, что она поменяла пол. Самец в итоге возбуждается, но толку от этой случки мало: потомства от таких кроликов либо нет, либо оно нежизнеспособно.

                5. Тихоня.

Самка не в охоте; они с самцом вместе сидят в клетке (как будто порознь), и мерно поглощают корм; но это уже не кролики, а производители навоза.

                *
Не следует, однако, думать, что крольчихи такие уж легкомысленные животные: природа материнства берёт своё, и когда самка готовит гнездо для будущих крольчат, она надирает пух со своего тела, иногда полностью вырывая его с пуза – не каждый представитель животного мира способен к такому самопожертвованию. А когда, после окрола, хозяин раздаёт корм, самка смело бросается защищать своих крольчат, царапая и кусая кормящую её руку. 

                *
Поскольку поведение самцов описано нами во взаимодействии с самками, можно лишь добавить несколько слов в их защиту. Проявления каких высоких чувств, или какого изящества от них можно ожидать, если их используют только как тупых производителей? От самца требуют, чтобы он ломово «работал», а на племя оставляют  одного-двух из нескольких десятков; остальных безжалостно отбраковывают. 
К этому необходимо добавить ещё одно замечание: как и в случае с собаками, приобретая самца со стороны, следует иметь в виду, что самцы зачастую самым непостижимым образом перенимают характер и темперамент своих владельцев…

                Часть 4. Выводы
1. Исходя из вышеизложенного, можно предположить, что:
    а) человек вывел кроликов, как породу, исключительно в угоду себе;
    б) у кроликов всё, как у людей.
2. Если люди наблюдают за совокуплением животных с нездоровым интересом, то это первый признак того, что у них повреждена психика.
3. Поразительные способности кроликов к совокуплению можно использовать в сексотерапии, и это было доказано на практике. К одному кролиководу приехал в гости приятель – хороший парень, но по профессии химик (а химики, как известно, это такие сексуально озабоченные люди). Этот парень, вместе со своей очаровательной женой, как раз проводил свой медовый месяц и, по причине этой озабоченности, был совершенно измождён и истощён. Расстроенный своим бессилием, он решил посмотреть технику случки, и кроликовод с удовольствием продемонстрировал ему весь процесс. Насмотревшись, химик, как сохатый, ломонулся в отведённую ему комнату и, судя по всему, приласкал-таки свою жену.

Часть 5. Литература 
1. Воспоминания о В. И. Ленине.
2. Кулько. Разведение кроликов.

Зайчиков, старший скотник
колхоза «Красный лапоть».
г. Москва, 1991 г.


.


                ПЯТЫЙ ПУНКТ


     «Еврейский вопрос сегодня табуирован; те, кого пугает деликатность темы, вольно или невольно делают его монополией пещерного антисемитизма», – пишет Александр Панарин в своей книге «Агенты глобализма». 
     И действительно: не совсем понятно, почему это табу не снято – ведь никаких проблем с эмиграцией нет, а нам по-прежнему – вот уже  пятьдесят лет – пудрят мозги. Началось всё с движения «шестидесятников», «внутренних эмигрантов» и диссидентов, и эти истеричные всхлипы уже набили нам оскомину. В советское время был такой анекдот. На вопрос: «Почему закрыли КВН?» – следовал ответ: «Потому, что весёлые уехали на БАМ, а находчивые – в Израиль». Но самые ушлые евреи поехали не на свою историческую родину, а в Америку – чтобы, как они говорили, не служить в израильской армии. А со времён перестройки «толстые» журналы стали заполняться публикациями об ужасах жизни избранного народа в СССР, о трудностях эмиграции, и о Мандельштаме. Однако дискуссии на эту тему не получилось, потому что нам очень ловко подсунули другую национальную тему – о нелегальных мигрантах, которые заполонили Россию. А народная мысль с давних пор бьётся над одной загадкой: почему американские евреи прилагают огромные усилия для того, чтобы умножить могущество Америки, а «наши» евреи не только не работают во славу России, но и всячески  стремятся опорочить «эту страну» в глазах мирового сообщества? Может быть, это происходит потому, что в Америке евреи мыслят глобально, а «наши» как были, так и остались на местечковом уровне? И не в том ли причина, что евреям, по словам А. Панарина, самой судьбой определено быть глобалистами?

                1

    Первая попытка превратить всё человечество в счастливую диаспору, не знающую отечества, была предпринята I Интернационалом в 1864 году, вторая – Коминтерном в 1919 году. Третья попытка была самой удачной: после событий 1985 – 1990 годов, названных «перестройкой», образовался однополярный мир, который, по задумке, должен устранить не только национальные границы и барьеры, но и сами нации. И теперь для образования глобального «открытого общества» не установлено, похоже, никаких пределов – кроме, конечно, конца истории. 
Сейчас решается судьба величайшего наследия человечества – эпохи Просвещения (модерна), которое связало свою судьбу с национальным уровнем эволюционного развития человечества, превзойдя племенной (этнический) уровень, и оставив в стороне глобальный (планетарный). «Эпоха Просвещения стала эпохой формирования единых крупных наций посредством переплавки соседских этносов и субкультур в крупные социально-исторические общности». Так вот: «евреи фанатично возлюбили Америку, и любые сомнения в американском праве мироустраивать нашу планету воспринимаются с живостью оскорблённого чувства, так что напрашивается мысль о том, что сегодня именно США представляют “обетованную землю” еврейства.
Дело, вероятно, в том, что евреи поверили Америке дважды. Во-первых, в том, что она и в самом деле олицетворяет собой классический идеал “открытого общества”, свободного от… предрассудков, мешающих успешной натурализации чужаков. Во-вторых, в том, что американские планы управления миром в самом деле реальны и им по-настоящему нет альтернативы – все остальные сценарии обрекают человечество на хаос или тоталитарные диктатуры. Дело выглядит так, что почти весь незападный мир лежит во зле, и превратить его в землю обетованную невозможно. Возлагать надежды на некие анонимные силы прогресса, автоматически выносящие счастливое человечество к светлому будущему, тоже не приходится. Остаётся один выход: возложить на Америку миссию демократического контроля над недемократическим большинством планеты».
Люди, сохранившие патриотическую «позицию, теперь воспринимаются одновременно и как враги Америки, и как враги евреев – злобное красно-коричневое большинство, препятствующее окончательному решению мироустроительной проблемы на единственно верный лад». Но в большинстве стран мира, ещё сопротивляющихся глобальным имперским притязаниям США, евреи, в глазах местного населения, обретают стойкую репутацию американской «пятой колонны»…
А что будет, если представить, что американское завоевание мира в самом деле состоится, но лозунги и принципы мирового администратора изменятся? И если для успешного манипулирования туземными массами завоевателю покажется полезным использовать демагогию антисемитизма, сумеет ли он преодолеть этот соблазн?

2
    «Еврейский темперамент издавна был тираноборческим и черпал вдохновение в ситуациях, когда требовалось унизить самонадеянную силу и дать обетование слабым… Еврейский монотеизм, веками противостоящий языческим искусам, связанным с сотворением кумиров и обольщениями сиюминутного успеха, едва ли не в первый раз в истории сдаёт позиции перед демонами банального потребительского тщеславия и холопством, хвастающим покровительством мировой силы.
     Нынешние неоязычники… впервые после фашистских переворотов в Европе демонстрируют презрение к низшей расе незадачливых и неприспособленных. Это не важно, что в данном случае расизм пользуется не антропологическими критериями, которые фиксирует генетика, а в основном экономическими, рыночными. Рыночной теории сегодня приданы черты расистского естественного отбора, безжалостного к неприспособленным – даже если окажется, что речь идёт о большинстве человечества. Столь откровенного упоения силой и успехом, превращаемыми в абсолютные и самоценные показатели добротности, в окончательные критерии того, кто достоин существования на земле, а кто нет, история человечества ещё не знала.
На протяжении многих веков еврейская история как бы раздваивалась, порождая крайние типы. На одной стороне мы видим тип ростовщика, менялы и торговца… На другой – необычайно яркие, пламенные типы, питающие великую традицию священства и пророчества и не дающие угаснуть священному огню в нашем холодном мире. В том, что нынешние адепты глобализма не дадут прерваться торгово-ростовщической традиции, сомнений быть не может. 
   Совсем иначе выглядит… перспектива другой традиции: разрыв с неприспособленным большинством планеты в пользу союза с победителями… чреват не только политическим риском. Этот разрыв чреват утратой… духовного первородства: по сути дела, это означает утрату идентичности, восходящей к библейской традиции, к ветхозаветному тексту…
      Евреи, приспосабливающиеся к ситуации американского господства в мире, рискуют… банализацией всей еврейской истории, смертью еврейского мифа в культуре.
Просвещению в своё время нужны были деятели, энергично восстающие против старых кумиров, а также против всего затхлого, провинциального, местнического. Еврейские интеллектуалы, по определению не привязанные к местной этнической среде и её обычаям, стали самыми активными подмастерьями Просвещения в этой очистительной работе. Ревнивый Бог Израиля категорически запрещает кланяться другим богам и сотворять кумиры. Евреям было не жаль чужих кумиров; к тому же они испытывали к ним ревность, как люди, традиционно претендующие на монополию в качестве идеологических жрецов и наставников человечества – наследников касты левитов».
 В качестве космополитической диаспоры еврейский прогрессистский авангард тяготел к глобализму, к уровню не стеснённых никакими национальными кодексами «граждан мира».

                3

      «В высшей степени показательна в этом смысле судьба социалистической идеи, захваченной и монополизированной большевистскими комиссарами. Подобно большинству из великих движений эпохи модерна, социализм начинал развиваться на среднем (не глобальном) уровне государства-нации. Вспомним первоначальные лозунги большевизма, украденные им у партии большинства – эсеров: мир народам, земля – крестьянам, фабрики – рабочим. Такой социализм нисколько не насиловал “природу” новоеврейского человека и соответствовал принципу, выражающему его достоинство: “быть самому себе хозяином” – самодеятельной, неподотчётной личностью, соблюдающей высокие идеалы справедливости.
Высшим выражением этой “естественной справедливости” был принцип единства труда и собственности. В случае своей реализации это давало России общество кооперативного социализма, свободного от таких экстравагантностей кружковского доктринёрства, как отказ от рынка и денег, производство по единому плану, формируемому всезнающей бюрократией, поголовное комиссарское надсмотрщичество.
Центральным персонажем этого народного социализма выступал бы не так называемый пролетариат, а самостоятельный трудовой предприниматель». Но стихийному социализму русских рабочих и крестьян жрецы великого интернационального учения противопоставили глобальную социалистическую доктрину, созревшую в голове нового Моисея – Маркса, поводыря тёмных и упрямых масс, не знающих своих «подлинных интересов».
     Новую ступень на пути сектантской отстранённости учения по отношению к эмпирическому опыту… масс демонстрирует основатель большевизма (которому характерно было патологическое властолюбие с надрывной уголовной развязанностью). У него «правильное» социалистическое сознание вырабатывает особое марксистское жречество. Из этой доктринальной строгости вытекал уже социализм комиссарских фарисеев – наставников и хранителей «идейности». «Все общедемократические устремления и лозунги дискредитировались ими как половинчатые, отмеченные духом компромисса с ненавистной буржуазией. По таинственному закону превращения глобального в племенное, как только оказывается разрушенным средний термин – общенациональное, большевистские максималисты модерна внезапно проваливаются в ветхозаветную племенную архаику.
     Ещё более впечатляющий вариант… представляет собой новация большевизма, относящаяся к государственному политическому и идеологическому строительству. …Идеал коммунистического безгосударственного общества напоминает ветхозаветный идеал Израиля времён эпохи Судей. Социум, направляемый и управляемый жрецами – судиями, представляет собой экзотический, даже по меркам Древнего Востока, вариант последовательно теократической общины, где контролируется не только внешнее поведение, но и сам образ мыслей паствы». (Осуждая Церковь, атеисты с возмущением говорят нам о возвращении в мрачное средневековье; но что бы они сказали о временах, отстоящих от нас на три тысячи лет назад?)

4

   «В 1917 году еврейский большевистский авангард решился радикализировать социалистическую идею, переводя её из сферы стихийного национального самоопределения в русло строгой жреческой ортодоксальности глобалистов Третьего интернационала. В 1991 году демократический еврейский авангард… решается радикализировать классическую либеральную идею, подчинив её строгой букве нового великого учения – “чикагской школы”».
Социально-экономические предпосылки народного капитализма в России к 1991 году имелись. Это было то самое  главное жизненное кредо: «Быть самому себе хозяином». Вместо этого… «товарищи по партии на своём закрытом (от народа) партийном собрании приняли решение о номенклатурной приватизации, что предполагало экспроприацию вкладов населения и монополизацию предпринимательской деятельности лицами, попавшими в заранее составленный список.
Прежде чем объявить приватизацию, отпустили цены; запущенная таким образом инфляция в считанные недели опустошила сбережения народного большинства. В не меньшей мере этому способствовало превращение безналичных счётов в наличные, владельцами которых оказались заранее утверждённые лица из партийно-комсомольской и гэбистской номенклатуры.
     В основе номенклатурной приватизации лежала… самая низменная прагматика номенклатурной касты. Только в обмен на новый статус собственников эта каста согласилась сдать старый строй.
Но еврейским максималистам-ортодоксам нового священного текста (на этот раз либерального) принадлежит здесь незаменимая роль. В самом деле, как бы выглядела номенклатурная приватизация без необходимого идейно-теоретического аргумента? Обыкновенным воровством…
Вообще говоря, заимствование отдельных теорий, в особенности инструментального характера, типично для модернизационных периодов. Что при этом делает национальная интеллигенция? Она, во-первых, старается адаптировать импортированное учение к местным условиям; во-вторых, … она безусловный приоритет отдаёт реальному опыту.
Совсем иначе вели себя талмудические ортодоксы. Вместо того, чтобы адаптировать теорию, смягчая её доктринальные крайности, они, напротив, со сладострастием акцентировали эти крайности, а реальную жизнь, связанную с национальным культурно-историческим наследием, объявили патологией, подлежащей искоренению.
Когда в моде была марксистская теория, её большевистские внедренцы в России противопоставляли её национальной мелкобуржуазной стихии… Когда же идеалом вновь стал капитализм, а пугалом – социализм, то было объявлено, что именно русская национальная почва изначально антикапиталистична и порождает патерналистский социализм, органически связанный, как оказывается, с традициями русской общности и соборности.
     Эти инверсии еврейского сознания знаменательным образом проявились не только в России. Сравнительно недавний пример этого даёт Германия. Еврейские интеллектуалы из франкфуртской школы… после Второй мировой войны… доказывали неразрывную органическую связь фашизма с немецкой национальной традицией и менталитетом. Оказывается, корни фашистского менталитета заложены были ещё в эпоху Реформации, а главным предтечей фашизма является Лютер. Словом, невозможно преодолеть фашизм в Германии, не разрушив само ядро немецкой национальной традиции – её протестантский архетип.
Проходит некоторое время, Германия из главного оппонента Америки превращается в её главного союзника и партнёра. И вот теперь еврейские интеллектуалы вспомнили о теории М. Вебера о протестантских предпосылках капитализма, и, таким образом, протестантская аскеза из воплощения нацистского зла превратилась в едва ли не главную предпосылку всех либеральных добродетелей – от рыночной экономики до правового государства.
    А воплощением тоталитарного зла отныне выступает русский народ с его общинными традициями, православной соборностью и менталитетом. Русская община, наряду с византийским наследием и православной соборностью, фигурирует в роли колыбели современного тоталитаризма. 
   Таким образом, борьба с советским тоталитаризмом, как некогда борьба с нацизмом, выливается в форму глубинной этнической чистки, совершаемой по указке и под присмотром “победителей”. Экономический… анализ подменяется… расистской антропологией, назначение которой – изобличить неисправимую туземную наследственность, якобы ставящую русский народ в конфликтное отношение к демократической современности.
   И большевистская модернизация (гигантский концлагерь), и нынешняя либерализация основаны на русофобии, питающей их демоническую энергетику. И вчерашний, и сегодняшний режимы – это режимы гражданской войны меньшинства с большинством, что и объясняет их кажущуюся столь загадочной современную перекличку. “Чикагские мальчики” в России приложили свою руку к составлению того доноса на русский народ, который был верноподданнически отправлен в Америку».
Чем ознаменовалась «шоковая терапия»? Разрушением аванпостов постиндустриального прорыва, ранее созданных в России. Наиболее быстрыми темпами уничтожались наукоёмкие производства, сокращались ассигнования на науку, культуру и образование – их объявили несостоятельными по критерию рыночной рентабельности. Складывается впечатление, что где-то там, на глобальном уровне, было принято решение, что «эта страна» недостойна высших достижений Просвещения; её удел – поставлять дешёвых рабов для господ из числа «золотого миллиарда». «Вместо высоких универсалий Просвещения – местнические амбиции и распри, всеобщая враждебность и подозрительность, эксплуатируемая племенными вождями, жадными до иностранных подачек. Возникает подозрение, что эта “близорукость рынка”, не терпящего долговременных инвестиций на будущее, скрывает за собой психологию готовящихся к побегу грабителей, которым немедленно нужна наличность, а не какие-то там расчёты на завтрашний день страны.
Те самые люди, которые высокомерно третируют такие “провинциальные” понятия, как “национальный интерес”, “национальные цели и приоритеты”, с позиций одной им ведомой глобальной рациональности, проявляют психологию вырождающейся племенной касты…, отвергающей все человеческие установления и нормы в угоду корпоративному эгоизму. Сегодня все поражаются загадочному провалу цивилизации, оказавшейся беззащитной перед волной тотальной криминализации. Одно из объяснений этого явления – разрушение больших национальных культурных комплексов глобалистами, спешащими прибрать весь мир к рукам. При этом они сами становятся жертвами этого демонтажа: как только “золотая середина” модерна – единые политические нации – дестабилизируются в пользу глобальных притязаний, тут же активизируются заклятые демоны допросвещенческой эпохи – племенное, клановое, ростовщическо-мафиозное начала. Злосчастная роль евреев в этом процессе заключается в том, что они, в силу своей естественной отстранённости от туземных национальных начал и в силу подозрительно-опасливого отношения к крепкой государственности, отличаются особым рвением по части глобализма.
    По мере того, как еврейский элемент в России “глобализуется”, дистанцируясь от больших национально-государственных целей, он одновременно и криминализируется, на глазах обретая мафиозные черты.
      В своём стремлении демонтировать крупные самостоятельные государства… американские глобалисты всячески поощряют племенной сепаратизм и экстремизм. Глобалистов отнюдь не смущает, что “борцы за независимость”… являются… цивилизационными изгоями, взявшими на вооружение самые криминальные практики – от наркоторговли до работорговли.

5

      С тех пор, как началась и продолжается история этого народа, прошло несколько тысячелетий; за это время претендентов на мировое господство сменилось великое множество. Но нить еврейской истории не обрывалась.
Мир возвращается к вопросу, вставшему перед человечеством на заре христианской эры и касающемуся перспективы будущего спасения: один только избранный народ спасётся, или спастись должны все. Сегодня в роли “избранного народа” выступает “золотой миллиард”, монополизировавший право на вхождение в спасительное постиндустриальное общество.
…История еврейского народа рискует прерваться. В случае успеха американской глобальной миссии евреям грозит растворение в американском потребительском обществе, подпитываемым всеми ресурсами завоёванного мира. В случае неудачи им предстоит расплатиться по всем счетам этой миропотрясательной авантюры. Знаменательна в этом отношении поднявшаяся в Америке волна разоблачений русской мафии. Там никого не смущает то обстоятельство, что большинство засветившихся представителей этой мафии представлены лицами с нерусскими фамилиями. Так что лояльность американского патрона к своим бывшим “партнёрам” и подручным носит сугубо конъюнктурный характер. Самая реальная перспектива – оказаться зажатыми между ведущей мировую войну Америкой… и заново отмобилизованными нациями, поднявшимися для отпора гегемонизму.
     Сегодняшний глобализм уподобляется недавно поверженному социализму с его догматикой одновариантного подхода и стремлением сложить все яйца в одну корзину.
…Сегодня мы наблюдаем попытку преобразовать… структуру модерна посредством смещения всех усилий прогресса со среднего, национального уровня, на глобальный. Американцы таранят национальные твердыни больших суверенных государств посредством своей военно-промышленной, финансовой и дипломатической машины».

*
Использована книга Александра Панарина «Агенты глобализма». Глава II. «Пятый пункт» глобализма: евреи в однополярном мире. Москва, 2000, № 3.







 


Рецензии