Огонь Торы часть 2
На другой день, в Шаббат, я отправился с Александром в гости в канадскую семью. Практика хождения по гостям очень распространена в Старом Городе. Менее богатые или неприкаянные, вроде нас приезжих или бедных студентов ешив, обычно ходят к более богатым. Заранее составляются списки или просто приглашения, иногда хозяева и гости видят друг друга первый и последний раз, в этом случае за столом собирается разношёрстная компания.
Его звали Джероми, бывший музыкант. Её – не помню. Вообще многие здешние обитатели – это бывшие, люди из другой жизни и другого мышления, других занятий и привычек, сменившие всё былое на общий теперешний уклад, предписанный тысячелетней традицией еврейского народа. Наши хозяева мне понравились: говорили искренне, жили скромно, нас почти не поучали, много спрашивали и слушали. Ещё накануне я встретил жену Джерри в городе и в шутку сказал по-русски «До свиданья», и она, смеясь, мило картавя, ответила тем же. Мы вспомнили этот эпизод за столом, и беседа потекла живее. Она работала в ресторане, и обед был на славу.
Говорил в основном Александр на скверном английском. Рассказывал всякие «рыбные» истории: как тяжело жить в Москве простому еврею, сколько чего можно купить на одну зарплату, почему его жена не разрешила продать машину («Для нас это было бы поражением!»), что его коллеге дали взятку, и он ездит сейчас на мерседесе, а он, Александр, взятку не взял (или не дали!) и водит свой старенький москвич. И прочее, поражая воображение благополучных хозяев байками из дикой московской жизни. Те слушали, охали, кивали. Потом говорили о джазе, о спорте. Хозяйка оказалась поклонницей бейсбольной команды «Голубые Сойки из Торонто». Последовала милая дискуссия, можно ли ортодоксальному еврею увлекаться бейсболом, решили, что можно, и хозяйка, несмотря на протесты Джерри, принесла бейсбольную кепку с эмблемой клуба. Я напялил её за столом, и стало ещё веселее, по-свойски.
Тем временем обед в Шаббат шёл своим чередом. Вообще эта церемония строго отработана, как у американских индейцев в их ритуальных танцах или выход Членов Политбюро на трибуну Мавзолея в старую добрую советскую эру. Вначале лёгкая беседа – хозяева знакомятся с Вами, с другими гостями, а гости – между собой с откровенностью вагонных попутчиков, которым более не суждено увидеться. Дежурные вопросы: кто, что, откуда, чем, как, почему ещё не и когда же, наконец, Вы репатриируетесь... садитесь вот сюда. Как правило, более важных гостей, если таковые в наличии, садят за лучшие места, за отдельный стол, а людишек победнее, вроде студентов ешив и всякого сброда, вроде нас, приезжих, на места поскромнее: тут и сидеть хуже, и подают во вторую очередь, и нужно спешить есть, а то всего не хватит. Иногда Вам приходится ждать, как пришлось однажды мне полчаса в условленном месте: голод, ветер, а хозяев всё нет. В такие минуты остро чувствуешь своё социальное положение нахлебника и приживалы, хотя и полноправного члена еврейского народа. Нет-нет, даже сейчас не стоит забывать, что мы все – одно целое, дружная большая семья, мишпуха, что Создатель всё видит и каждому воздаст. Что нет бедных и богатых, а есть просто евреи и гои: наши и ненаши.
Наконец появляется хозяин, мило извиняется, сверяет списки: Вы такой-то, да, прошу ко мне. Итак, все в сборе, можно начинать. Вначале церемония омовения рук: «Барух ата Адонай Элоейну мелех а олам» – «Благословен будь, Господин наш, Б-г и Царь всего мира!». Садимся за стол и не едим до разноса хлеба. Многие после мытья рук, желая показать свои знания или просто стараясь быть естественней, мурлычут нечто нечленораздельное, это разрешается. Но вот обед начался: салаты, курица или индейка, картошка, рис, пироги, вино, напитки, фрукты, овощи. Всё очень простенько, неприхотливо по сравнению, например, с арабской кухней. Как говорят: «В душе я – еврей, но за столом – араб». Наконец, хозяин берёт молитвенник и читает кидуш, обязательный набор после мяса, вина, фруктов: «им эйн кемах эйн Тора, им эйн Тора эйн кемах» – «нет муки, нет и Торы, нет Торы, нет и муки». Молятся за тех, за кого ели и пили: за хозяев, родителей, друзей. Потом хозяин тушит две свечи, и всё: королева Шаббат ушла. Её проводили с почетом, а гостям пора вставать и расходиться по домам – ритуал кончился.
Что ни говори, а сказать «спасибо» после еды в организованной поколениями форме – это хорошо. И напротив: набить своё брюхо до отвала, встать, отрыгнув, тупо передвигая ноги и забыв о душе, выпустить очереди кишечного газа, не обращая внимания на прохожих, как скот, как зверь. В этой благодарности после еды плотское «я» говорит «прости» «я» духовному: прости, что я так устроено, иначе без желудка, кишок, кишечных газов сдохну, не смогу питать тебя, бессмертную душу... Правда, я всегда говорил «спасибо!» маме, но здесь идея та же: «извини за всё желудочно-кишечное, спасибо и дай возможность в следующий раз, когда вновь захочется». После Шаббата в гостях никто не задерживается, а если есть колебания, хозяин спрашивает: «Вы уверены, что уже закончили?» или «Рады были Вас видеть, даст Бог, еще свидимся», – и все уходят. Остаться может сумасшедший или инопланетянин.
На следующий день занятия пошли полным ходом, и нас сразу же захватило, понесло. Тонкая, умная, интеллектуальная игра, где наши лекторы заранее знали все ответы. Мы блуждали в лабиринте, а у них давно были путеводные нити. Мы думали над следующим ходом, а у них на руках были все козыри. Мы тщетно возились с замками, а у них были подобраны ключи. «Что такое Бог?», «Ваши три главные цели в жизни?», «Что такое счастье?» и подобные вопросы в анкете. Я ответил глупо и напыщенно, как нередко бывает, когда стараешься казаться искренним, а на деле угодить, понравиться.
Первую лекцию о Шаббате читал Шолом Шварц: об остановке в пути, чтобы отдохнуть, оглянуться, набраться сил, о вечном возвращении к главному, к истокам. Шолом в то утро мне понравился: он был подтянут, чувствовал ответственность, волновался. На занятиях мы начали сыпать вопросами, перебивая лекторов, каждый старался себя показать, как мог, раскрыть свой безбрежный внутренний космос, вопросы для вопросов. Особенно хорошо смотрелся Михаил, доктор философии как-никак: «А вот у Демокрита...», «вообще эта точка зрения на эволюцию устарела...», «когда я был в Париже… Бельгии... на конференции...».
10. Михаил
Михаила я запомнил не сразу, лишь через несколько дней выделил его из группы и потом долго путал, называя Александром, но он воспринимал всё по-простецки, спокойно, мол, действительно трудно запомнить. Михаил, несмотря на всплески амбиций, держался незаметно, естественно, не стараясь всегда производить впечатление. Он тоже носил очки, как Денни, но за ними были не глаза сторожевой собаки, но усталого пожилого пса, поменявшего много хозяев с разными лицами, но сохранившего своё лицо, вернее, глаза, а самое главное – собачью верность дальнему зову предков, хотя пропитание приходилось добывать в волчьей стае, а иначе пропадёшь – загрызут. Это были не глаза высокомерного израильтянина – цабра гаавтан, цабра швицер – так грустно, покорно и понимающе смотрела вся мировая скорбь еврейского народа, так звучал идиш на чужбине, мелодия скрипки на бедной еврейской свадьбе. Чудно, что все мы евреи-изгнанники, и языка толком не знавшие, и обычаев, и трёх источников, трёх составных частей иудаизма – Торы, Навиим, Кетувим – были гораздо ближе к Создателю, чем сытые американцы, ближе тем, что что-то пережили, испытали, что-то из того, что он послал нашему народу.
Если фамильным знаком Денни были очки в золотой оправе, то Михаил всегда носил берет, как десантник в трудных обстоятельствах. Вообще берет русского интеллигента – его неотъемлемый атрибут, как портфель министра, акции бизнесмена, клеймо на плече куртизанки, его герб, девиз, символ. Берет делал Михаила тихим, незаметным, серым. Я только позже заметил, что он лыс.
Прежде чем стать доктором философии в МГИМО, Миша после войны закончил мореходку в Одессе и долго плавал. Одессит, моряк, философ, еврей – что ещё нужно, чтобы быть порядочным человеком! Я уж не знаю, что он там делал на флоте, но, видимо, хорошо изучил навигацию: в какой галс ложиться, какие паруса поднять во время встречного ветра и какие опустить, когда открывать кингстоны и спускать шлюпки, как выдерживать шторм и как во время штиля тихо продвигаться вперед. Такой вот старый морской волк-философ в бурных волнах житейского океана.
Понемногу мы придвинулись друг к другу. Обнюхались, облизались, как бездомные псы, и потом часто бывали-бегали вместе. Несмотря на внешние разничия – во время лекций Миша покорно молчал, только губы кривились в усмешке, и опускал глаза, чтобы не выдать себя, где, как на экране, всё было видно, я же громко бунтовал, пытаясь привлечь к себе внимание – мы в чём-то были схожи: скепсисом ли («Всё это слишком хорошо, чтобы быть правдой»), упрямством («Нам чужого не надо, но и своего мы не отдадим»), или привычками консервативного мышления («Всё свое ношу с собой»). Зато по дороге домой наши роли менялись: Миша всегда что-то горячо доказывал, выпуская пар накопившихся эмоций. Он придвигал лицо к моему плечу, крепко сжимая мой локоть, как будто хотел убедить меня, привлечь на свою сторону. А я устало слушал и молча кивал. Он был амбициозен, как все мы:
«Когда я жил в Париже...»,
«Индия – прекрасная страна»,
«Однажды по дороге в Брюссель сидел я в купе с бельгийским профессором...»,
«У нас в МГИМО кого я только не учил: детей и внуков вождей, например...»,
«У Платона об этом хорошо сказано...».
Но Михаил всегда умел отступать в своих амбициях, послушать и поучиться у других. У него был неплохой голос, он часто напевал итальянские арии («Le donne mobile...»), я не отставал и дополнял его джазом («I hate to see the evening sun go down...»). Во время поездок по стране мы жили в гостинице вместе, и, кажется, я жил один: Миша незаметно засыпал, свернувшись калачиком, пожилой, такой уставший человек. Он никогда не носил кипы, всегда в берете, словно говоря «Чего же Вам ещё?», только в марте, когда засияло солнце, нашёл на улице вполне приличную бейсбольную кепчонку и, постирав её, был счастлив. Во время пения и молитв за столом Михаил запевал первым и усердно смотрел в Сидур, в совершенно непонятный ему текст молитвы, только изредка поглядывая на меня как сообщник, мол, такая вот игра...
11
...А игра между тем пошла по серьёзному. Крупная игра, когда игроки снимают сюртуки на часок-другой отдохнуть-освежиться и чувствуют внезапно холодок-огонек, источаемый плотной карточной колодой. Когда внутренние запреты отступают перед волей случая, и выигрывает тот, для кого игра – не жизнь или смерть, не слава или позор, не адреналин у горла, но стихия, обезличенное ремесло, лишённое эмоций, профессия...
Мы оказались в центре столично-религиозной жизни. Как Ватикан для католиков, Мекка для мусульман, Хайфа для бахаистов, так и Старый Город, Стена Плача – святое место для каждого порядочного иудея. Мы сразу сделались популярными: первые «русские» из-за «железного занавеса». И во второй вечер в мясной столовой весь зал опять встал и громко зааплодировал, когда мы, смущённые, в нелепом отечественном верхнем хлебали из тарелок. Каждый день на улице и за столом нас слушали, раскрыв рот, о диковинной жизни в тридевятом царстве, о тамошних обрядах и обычаях, дивились, как на первых русских купцов за границей. Больше всего интересовало: а) еврейский вопрос в Москве, России и Украине; б) сколько евреев в Москве, Ивановке, Херсоне...; в) почему мы ещё там и когда сюда; г) и прочее: сколько водки может выпить русский, женаты ли на еврейке, есть ли подруга-еврейка.
Среди них был Нил, массажист из Флориды, с коронной шуткой: «Сколько пальцев на моей руке?», выставляя при этом три. Глядя на него и ему подобных простых парней, я спрашивал, что заставляло этих благополучных людей ехать в Израиль и начинать всё сначала: неудачи в карьере или личные неудачи, любовные потери или неудовлетворённость, желание найти себя или быть в узком кругу, где тебя понимают, тайные пороки, грехи, комплексы, любопытство или просто бегство из мира реалий в мир вымысла. Израиль для них – ниша, нора, башня, стеклянный колпак, где тихо и тепло, и за 500 долларов в месяц можно читать книги целыми днями, учить наизусть долгие пассажи из первоисточников и самодовольно сознавать, что становишься чище и умнее, а дело врача, строителя, плотника и мусорщика пусть делают другие. Это, а быть может, огонь Торы, зажжённый на горе Синай и горящий уже три тысячи лет, притягивал нас всех ближе к этому огню. Многие, правда, стремятся к этому огню из-за страха наказания и материальных благ, а не из-за любви к ближнему, не понимая, что если страдает ближний твой, так это – ты сам или страдал, или будешь. И этот человек, которому плохо, гораздо важней всяких абстрактных идеологических идей.
Вечером мы опять гуляли по вечернему Иерусалиму. Огни, люди, открытые магазины, кафе. В кармане шелестели 50 шекелей, стипендия за первую неделю. Я чувствовал себя Шейлоком, Скупым Рыцарем, Садко – «Не счесть алмазов в каменных пещерах...», присмотревшись к ценникам, я стал нищим Королём Лиром из третьего акта...
Вернувшись домой, мы обнаружили трёх новых обитателей нашей квартиры: соотечественников-репатриантов, олимов, влившихся в нашу программу. Володя, грустный и покорный, побеждённый; Моше, толстяк-весельчак; Марк, Ленинград, Васильевский остров, филфак, библиотекарь, холерик, завистник, остряк, скептик. Марк мне вначале не понравился. И зря. Он, с острым умом и цинизмом, сумел сохранить в Израиле то, что было дано немногим: умение трезво мыслить и не возводить поспешно новые идолы взамен старых, рухнувших. В нашей компании Марк оказался случайно. В Израиле он мыл полы, перебивался мелкой работой (ну, кому здесь нужна русская классическая литература!) и после объявления в газете решил попробовать себя в новом качестве. Нужны были новые кадры для работы с репатриантами. Марк не верил ни во что, и на лекциях часто был слышен его ехидный голос, его комментарии выводили Ефима из себя. Марк с невинным видом задавал глупые вопросы, ответов на которые или не было, или они были известны заранее. В конце концов его уволили, по совпадению в день моего отъезда. С Марком мы скоро сошлись, и он увлечённо-вдохновенно говорил об израильской бюрократии. Через несколько лет, однако, Марк сам стал её частью: он сделал карьеру чиновника одной из политических партий Израиля...
Утром следующего дня мы разговаривали ещё с одним новичком нашей группы, музыкантом Виталием. Он пробыл на занятиях ровно неделю и исчез, получив стипендию 250 шекелей, ровно в четыре раза больше, чем мы, иностранцы. Своё понимание израильской жизни Виталий выразил очень коротко: «Здесь нельзя быть ни в чём уверенным, здесь тебе не Союз. Здесь хорошие люди, но они тебя съедят, оплюют, очернят, если ты им конкурент. Вот пошел мазаль, фарт, и у тебя несколько предложений. Ну а нет – так и нет ничего. И иврит – главное, конечно». Виталий работал в ресторанчике, и я в полной мере оценил точность его оценки, когда спросил, можно ли зайти поиграть джаз, и он сразу же сменил тему разговора.
В тот день занятия вёл Ари Кан. Сдержанный, весь в себе, как актёр по системе Станиславского, Ари незаметно взял нас своей интеллектуальной хваткой, не выказывая при этом особого напряжения. Его лекции были о Торе и археологии, об археологических свидетельствах событий тех времён. Его лекции были несравнимы с примитивными проповедями, пропагандой, заклинанием служителей разных религий. Правда и ему приходилось говорить банальные вещи: о Торе, данной Моисею на горе Синай в присутствии трёх миллионов человек:
– Все это видели, значит, это было, значит, не было иначе. Давайте рассудим логично, каков другой выход? Заговор избранных? Обман, иллюзия? Невозможно!
– А почему бы и не заговор?, – возразил я. – Положим, вы с Ефимом вваливаетесь к нам и говорите, что Создатель только что дал вам книгу чёрным огнем на белом фоне, а запись вы сделаете потом. В ответ Ари мило улыбался...
12
Так прошла первая неделя. Мы понемногу стали привыкать к узким улочкам Старого Города, к огням Котеля, к еврейской кипе и арабской чалме, к ивриту, английскому, арабскому на каждом углу, водостокам посередине мостовой, к запаху мочи в Арабском квартале и сдобы в Армянском, к тёплому, не по-нашему, февральскому солнцу и чувству покоя и неги, которое испытываешь в далёком детстве и ранней юности – ты словно дрейфуешь во времени и пространстве, никуда не нужно спешить, ни о чём заботиться; никто не сделает тебе ничего дурного – только живи по совести и верь в Бога. Открой дверцу машины – и впереди блестящий квиш, и звёзды, и огни, и море. Какой-то другой мир... Нет, в этом мире так не бывает.
Утром во время бега на пустынном стадионе я увидел арабского юношу, решительно направившегося ко мне. Опасения оказались напрасными: бедняга не умел говорить, и знаками, и мычанием спрашивал, который час. С тех пор каждое утро он, по-видимому, идя на работу, радостно спешил ко мне, как к хорошему знакомому, исполнив тот же ритуал, мычал, кивал, соображал, улыбался, хлопал меня по плечу и исчезал.
Однажды у нас выдалась пауза в занятиях, и мы отправились на Арабский рынок, сук. Один шаг – и Вы уже не в мире религии, но в лавочном мире. Шум, грязь, толчея, на крюках висят огромные туши мяса, кровь стекает на каменные плиты, её лижут собаки. Можно заблудиться. Вокруг туристы, вспышки фотоаппаратов. Плоды, сдобу, ткани, шкуры, драгоценные изделия, подделки, сувениры, кожу, обувь – всё это трудно описать. И вдруг – глаза, потухшие глаза старика-араба в белой чалме и потёртом халате, в них та же вечная еврейская – а почему еврейская?! – скорбь. Угли еле тлеют в догорающем камине. Кажется, старику не важно, что продавать. Просто здесь – его жизнь и жизнь его предков, кочевников-бедуинов, перекати-поле, вся жизнь в седле, сегодня – здесь, завтра – там, купил, продал, отнял, горячий ветер пустыни в лицо и раскалённый песок...
Дальше идут лавки побогаче, тот же супермаркет, только торгуйся, не уступай. И снова – кожаные изделия, украшения, сумки, куртки, обувь, пояса, золото, серебро, украшения из них, посуда, сувениры и снова съестное. Всего не перечислишь. Только выйдя из тёмной прохлады Арабского квартала, можно понять, что ты на Востоке, что Вавилон – рукой подать, где сила гнет силу, где правят желания и инстинкты, где есть только один Бог, своя пятница или суббота, и только своя история, своя судьба и свой народ – праведник и чужой – нечестивец. Здесь не ужиться двоим, как на месте, помеченном одним животным, нет места для другого...
Тем временем занятия шли полным ходом: с раннего утра до ужина. Я не помню, чтобы когда-либо в жизни сидел за партой по 12 часов. Потом мы все шли, еле волоча ноги. Правда, через пару недель занятий стало меньше, а свободного времени больше.
Однажды на лекции Ефима зашла дискуссия. Каждый хотел показать себя и что-то говорил, не важно что, о себе говорил. Александр брал мел и чертил нечто мудрёное. Меир нёс какую-то чушь, явно стараясь быть на высоте, возложенной на него идеологической задачей нашего воспитания. Беньямин самозабвенно закатывал глаза, перечисляя спасённых им больных во время психотерапевтических сеансов. Всех нас обуял припадок мазохистского тщеславия. И я не выдержал. Тоже стал говорить. С этого момента и началось моё падение из райского сада, результат надкуса кислого яблока истины. А истина всегда чего-то стоит, иначе это – не истина, а – так, мишура, бутафория.
Смысл моей речи сводился к следующему. Все мы хотим нравиться, хотим быть лучше, проявлять превосходство над другими по закону животного мира, где правят страх и сила: заяц боится лисы, лиса – волка, волк – медведя, тот – егеря, и последний тоже, как и все, чего-то боится. Есть Слово, которое поступок, и есть просто слова, и я, хоть и лингвист, занимаюсь словами, ненавижу эти, последние, которые просто. Есть высшая мудрость и высшая религия – религия поступка. Акт. Он не продаётся и не покупается. Это трудней всего не подменять акт звуками. Нам здесь много говорят умных слов, но если кто-то стоит у Стены Плача, чтобы выслужиться, когда остальные мёрзнут на холоде; если в столовой раввинам подают не из общего котла, а приготовленное отдельно (такое действительно было накануне), значит... дальше меня понесло, что говорил – не помню. Ефим разволновался, разгорячился, опустил голову и сказал: «Садись!» Меир всё проглотил молча, а Беньямин куда-то сбежал.
После обеда нас повезли на экскурсию по Иерусалиму. Иерусалим, как и всякий город, не город, а место, но он ещё и картина. Мы переезжаем с одного холма на другой, вокруг стоят рощи и деревья, а там, вдалеке, в дымке, как на картине, изображается Мёртвое море, очень тепло, и наш экскурсовод Цион хорошо рассказывает, но как трудно всё запомнить! Но море, финиковые пальмы и оливковые рощи зрительно запоминаются гораздо лучше. На душе – безмятежность, штиль, «не слышны в саду даже шорохи», как летом наша речушка. Нам всем, ну просто так, как в детстве, выдают ручки и тетради, бесплатно выдают, бери, сколько хочешь («Теперь всегда так будет? А что потом, когда не будут выдавать?»). Лишь где-то там, на донышке души-бочонка, легкая тревога, ветерок-рябь на воде, но ничего, даже приятно: освежает...
13
На следующий день был Шаббат, и я договорился встретиться с нашими, бывшими, теперь олимами, репатриантами. Нужно было передать всякие там платьица, комбинации, одеколон и прочие ненужные, но такие дорогие памятные мелочи от близких, раздёленных километрами и обстоятельствами.
Мы встречались у Ционских ворот, и я напрасно беспокоился, что меня не узнают. «Иди, становись к нам!», – обратилось ко мне несколько человек, фотографировавшихся на парапете. И с тех пор, в какой бы магазин я бы не заходил, на каких языках не обращался бы к продавцам, мне снисходительно отвечали: «Может быть, Вам лучше говорить по-русски?»
Так вот, на три часа я оказался в компании бывших соотечественников: Светы и Гены с детьми, Бориса и Риты без детей. Меня окружили и нежно, как младенца расспрашивали: «Расскажи что-нибудь». И я рассказывал...
Света и Гена жили под Хайфой, жили неплохо, приехали на новом пежо, запарковав его в шаббат, подальше от Старого Города. Гена работал руками, Света готовилась стать мамой. Боря, сварщик, тоже был мастер на все руки, Рита работала в магазине здесь, в Иерусалиме. В общем, устроились неплохо. «Сейчас бы обратно поехал или пополз», – с тоской или скукой говорил Боря. Но он, конечно, кривил душой: ползти было некуда, поздно и неудобно. Все они поочередно, а бродили мы по Старому Городу изрядно, брали меня интимно под руку, боясь упустить что-то главное, расспросить обо всём за это короткое время. Мы зашли на Арабский рынок. Здесь Боря проявил себя настоящим мастером торговли, невероятно сбивая цену. Улыбался, недоверчиво качал головой, как будто слыша невероятную чушь, разводил руками, уходил и снова возвращался. Ему умело подыгрывала Рита. Они хорошо смотрелись вместе. «Им же неинтересно вот так продавать, – шипел Борис, – эта игра – их стихия, они тебя потом больше уважать будут».
Потом мы спустились в какую-то церковь, где стоял какой-то камень, как оказалось – Гроб Господень. От кадила стало немного не по себе. Тем временем Светлана мне наговаривала: «Скажи брату, чтобы всё взвесил хорошо прежде, чем ехать. Устроиться по специальности здесь трудно, а он такой непрактичный!»
Потом зашли к нам пить чай. Мне уже пора было на Моцей Шаббат, проводы субботы, пришлось прощаться, провожать моих гостей до парковки. Они совали мне апельсины, предлагали деньги и вещи, но я гордо ничего не взял: ни деньги, ни апельсины. Потом, правда, пожалел: мог бы подарки близким привезти. Было как-то и грустно, и сладко от этой сцены, особенно, от предложенных и отвергнутых апельсинов. Думалось, это – прощальная сцена, но нет: Боря и Рита зашли ко мне перед самым отъездом. Они забыли, где наша квартира, долго блуждали по Старому Городу и уже, махнув рукой, крикнули наугад возле нашего дома.
Мы говорили часа два, вернее, говорил Борис, Рита поддакивала, я слушал. За эти два часа я узнал то, на что им потребовалось три года, хотя, конечно, это был их опыт. Борис говорил о связях похлеще, чем у нас – «им йеш кешер эхад ло тцарих штей протекцио» – «если есть одна связь, не нужно две протекции», о том, что лучшим из нас нелегко доказать, что они лучшие – «ну если даже так, я что тебе свое место уступлю?!», о чувствах коренных израильтян, «сабров» – «Сюда едет миллион олимов, так что скажите спасибо за то, что дают, а то будет ещё хуже!», о политике правительства – «Давайте сюда, а там (здесь) уж, как хотите!» И ещё о многом: бюрократизме чиновников, взятках, деньгах американцев, знаниях иврита, худеющей потребительской корзине, отношениях между ортодоксами и неверующими.
Борис приводил примеры докторов и профессоров, не сумевших найти себя здесь, и закончил категорично: «Ну, так вот, что я тебе скажу: нет, не ехать! Если можешь доить и там, и здесь, стоять на двух берегах, так и стой, и дои!» Рита умело направляла разговор и, несмотря на внешнее кокетливое несогласие в деталях, была с мужем заодно. Вскоре к нам присоединился Вадим, дантист из нашей группы. Он тоже стал спрашивать по поводу, как здесь, и его Борис сразу уложил на обе лопатки: «И не суйся! Будешь за копейки нашим зубы делать. Никто из израильтян к тебе не пойдёт. Да и оборудование доставать нужно».
Пора было расходиться. Борис аккуратно пересчитал, передал матери, живущей в моём городе, доллары, при этом испытывающе посмотрел на меня, мол, знаю я вас, жуликов. Рита передала видеокассету с детьми. Я провожал их через тот же Арабский рынок, ту же вакханалию вещей, туристов и торговцев. По дороге мы случайно оказались в ювелирной лавке, и мне приглянулась серебряная цепочка, подарок близким. Что здесь началось! Боря и жена мастерски торговались, пока молодой араб не выдержал: «Сколько ты можешь дать?» С 60 шекелей сошлись на 30. Борис самодовольно ухмылялся с видом победителя. Позднее, дома, оказалось, что цепочка эта не серебряная, не золотая, и вообще не важно, из какого она материала, просто цепочка. Я надеюсь когда-то посмотреть в самоуверенные глаза Бориса, и вместе с ним в обиженные глаза арабского юноши-продавца...
14. Женя
Впервые я видел его в Москве накануне отъезда во время одного из семинаров. Держался он скромно, выжидающе. Потом уже в Шереметьеве, перед проверкой багажа я обратил внимание, как Женя проворно снял тёплую куртку и шапку и отдал их стоящему рядом отцу. А сам оказался в тонком джинсовом костюмчике с кипой на голове. Он вообще очень быстро и умело переодевался, смотря по обстоятельствам: то в галстук с костюмом перед визитом к шефу Шолому Шварцу, то в лёгкую неформальную одежду для верховой прогулки на автобусе. Женя был самым молодым из нас, биолог, работал в академическом институте, скоро должен был защищаться. Он уже бывал в Израиле, не по возрасту знал толк во многих вещах: ценах, одежде и даже ювелирных изделиях, что для меня казалось совершенно немыслимым. Он-то мне сразу и сказал, что моя цепочка – дрянь. Просто Женя был практичным молодым человеком, хорошо приспосабливался, знал толк во всех жизненных ситуациях и вёл себя молодцом, удовлетворяя наше строгое иудейское начальство.
Мы сошлись вместе: Миша, Женя и я часто бродили втроём, рассуждая, споря, перебивая друг друга. Женя, с его практичной сметкой и острым умом, относился к тем людям, которые не всегда выдумывают порох или зажигают Темзу, но которые просто обречены на успешное существование. Мы говорили обо всём и ни о чём, просто перемалывали на мелкие кусочки, пережёвывали, обильно смачивая ядовитой слюной, глотали и переваривали происходящее, хорошо дополняя друг друга. Миша был склонен к философским обобщениям и делился своим богатым прошлым; Женя очень остро подмечал детали и умело рвал паутинку там, где она особенно тонка; я уводил разговор в эфир неожиданных ассоциаций и цинично называл всё своим именем, то, на что не всегда решались мои спутники.
Женя раскрылся в Иерусалиме. Он вступил в ту пору жизни, когда человек осознает, что он хочет и как этого достичь. Поначалу он держался Александра и спал как-то интересно, на койке выше его, как на нарах, и свет зажжённым оставлял на Шаббат – на кой, спрашивается, спать при свете ночью, да ещё на нарах, чтобы лампочка резала живое лицо! Потом он стал здоровым эгоистом, хотя спать ему пришлось там же. Нас отличали поступки: я говорил, что думал, и поступал, как хотел, он – как того требовали обстоятельства. И в этой, казалось, незначительной трещинке таилась пропасть, которая впоследствии непримиримо развела нас по разные стороны.
У него был хороший английский, правда, с типично еврейской интонацией «своего не упущу», когда в конце повествовательного предложения идёт не нисходящий – «Я пока всё сказал, теперь пауза, и слушаю Вас», а восходящий тон – «Я сказал и ещё скажу, и слушайте меня – вот, что главное, а вы там помолчите!» Люди ему подобные никогда не задают трудных вопросов, у них давно на всё заготовлены ответы, они либо выбирают новые, более комфортные, обстоятельства, либо приспосабливаются к тем, в которых обитают. И судят они других своей меркой, меркой внешних атрибутов: страны проживания, положения, дохода...
Вскоре Женя стал любимцем шефа, Шолома Шварца, и после окончания программы получил должность представителя организации в Москве за умеренную плату, которая его, правда, не устроила. А вскоре получил статус беженца и уехал в Штаты, где сделал хорошую карьеру и удобно устроился. Сначала мы переписывались, потом общались по компьютеру, затем я видел его неоднократно во время своих приездов в Америку. И всякий раз, видя огромную разницу между нами, я удивлялся, почему не рвались эти изношенные нити. И хотя они, нити, выйдя из иерусалимского клубка, разошлись в разные стороны, нас связывала незримость прошлого, когда там, в Иерусалиме, нам было вместе и весело, и интересно...
15
Вечером я провожал Шаббат у Ефима. Было много народу, много разговоров. Ефим снимал огромную, четырёхкомнатную квартиру в самом центре Старого Города, в которой хозяйничала его жена Мейра, приятная, слишком длинная брюнетка: сквозь строгие иудейские одежды угадывались её гибкая берёзовая талия, длинные ноги. Вот только кончики век были опущены вниз, как у начинающего увядать, уже скрученного лепестка.
Ефим долго молился, долго рассуждал, долго ел, не пропуская ни одного блюда, разносимого женой. Перед уходом он показал мне книги своего отца, «известного», по его словам, писателя, жившего в Канаде и собиравшегося в гости к сыну.
Утром следующего дня началась серия семинаров о конечном – мирском, человеческом, и бесконечном, беспредельном – божественном. Это звучало примерно так: приходилось ли вам в жизни испытывать сильные духовные (спиричуэл) переживания (экспириенс)? Встречать рассвет, провожать закат? – Хорошо. Ещё. – Рождение ребенка? – Прекрасно! Защита диссертации? Смертельная опасность? – Интересно. – Творческая работа? – Конечно!
Набрав джентльменский букет из двух десятков экспириенс, лектор растолковывал причины этих необыкновенных и сильных ощущений. – Вы подошли к таинственному, неизведанному, к тому, что сильнее Вас, – к вечности; вышли за оболочку своего я, приблизились к духовному, божественному, беспредельному; Ваше тело – смертельно, конечно, а душа – часть Бога – она имеет начало, но не имеет конца, духовное – вечно... Всё это звучало хотя и не ново, но привлекательно, мы не скучали.
Пришло время нашего первого путешествия, тиула, на юг: Хеврон, Метцада, Мёртвое Море, Йам аМелах. Впрочем, «юг» – относительное понятие в замкнутом геометрическом пространстве: если ещё южнее, это – уже север другого пространства. В самый острый угол треугольника, глядя из Иерусалима, с вершиной Эйлат на Красном Море, мы не добрались и прокатились в течение дня по параллелограмму Иерусалим – Бейт Лехем – Хеврон – поворот налево на Арад – Неве Зохар – ещё налево, вдоль Мёртвого Моря – Метцада – далее по побережью поворот налево перед Альмого с возвращением в исходный пункт – Иерусалим.
Юркий, опрятный автобус бежит по солнечному шоссе. Вокруг – диковинная страна, кинопутешествие наяву. И душа также легко и радостно несётся по шоссе, и на сердце так томно и хорошо: наконец-то сбылось, отныне так будет всегда, наконец-то я в этой чистой, лёгкой, безоблачной жизни, и буду всегда куда-то ехать в чистом, быстром автобусе, который ждёт...
Рядом с водителем – Цион, наш экскурсовод. Он, кажется, знает каждый камень в Израиле: направо – пустыня, на жёлтом песке растут аккуратно прилизанные итальянские сосны; налево – очередной колхоз, кибутц, несколько картинно-карточных домиков. Цион, плотный, полный, бакинский, в прошлом, еврей, удобно откидывается в кресле с микрофоном в руках. Его блочно-панельная речь звучит примерно так: «...вы должны понять одну простую вещь...» (как хорошо что-то в Израиле, о чём мы не подозревали), «...наша доблестная армия...» (что-то уже завоевала и ещё завоюет), «и в танках наш народ оставался сам собой...» (от арабов не оставалось ничего), «...скажите там: есть ещё много земли...» (не волнуйся: приедешь – будешь вкалывать!), «...эта еврейская земля ждёт людей...» (тут я начинал дрожать, вспоминая колхозный опыт), «...наши мудрецы говорят...». Эта последняя фраза звучала особенно часто, ею полны толкования первоисточников – Танаха и Талмуда. Кто эти мудрецы? Кто скрывается за ними? Почему нужно думать именно так? Почему не думать так или думать не так не принято, не понятно? Просто есть мнение, и не моги иначе: за тебя думают «мудрецы». Одностороннее движение, протоптанная дорога, канон, норма, паз, жёлоб. Легко и свободно. Только прямо. Уже всё решили другие. Не думай, не останавливайся. Автоматическое переключение скоростей. Мне вспомнилось стихотворение американского поэта Стивена Крейна:
Путник однажды заметил дорогу к правде.
И был поражён: вся она густо заросла бурьяном.
«О, – сказал он, – видно, что здесь давно никто не ходил».
Присмотревшись, он увидел, что каждый бурьян – это остро отточенный нож.
«Да, – пробормотал он,
Наверняка, есть и другие дороги».
В тот первый день тиула Цион показался мне примитивным рубахой-парнем, который, не трудясь передумать-переживать, говорит по заученному. Как сильно я ошибался! Хотя Ефим был старшим, центром притяжения был именно он, Цион: каждый из нас старался быть поближе к нему, понравиться своими вопросами. Поближе попытался протиснуться и я, но Цион, казалось, не обратил на меня ни малейшего внимания...
Хеврон, арабский город, встретил нас не мартовской жарой и знойным ветром, почти август в Крыму, июль в Прибалтике. Вообще, все мои представления о погоде и её циклах, выпестованные в южной полосе некогда единой страны, оказались опрокинутыми в Израиле. С погодой творилось Б-г знает что. В этих широтах она словно сошла с ума, ударившись в загул, как благоразумная северная женщина, оказавшаяся на берегу тёплого южного моря.
В Хевроне мы побывали на могилах праведников. Не важно каких, важен сам факт. Израиль напичкан могилами праведников, как фаршированная рыба, их можно встретить повсюду. По показателям плотности таких могил на единицу площади и количества мёртвых праведников на душу живого населения Израиль, как обязывает его положение, побил все немыслимые достижения. У нас многих праведных людей хоронят прямо на общегородском кладбище, потом уже трудно отличить могилы праведников от грешников, ху из ху: всё очень быстро зарастает бурьяном и свежими могилами, да и незачем уже: живым грешникам мёртвые праведники лишь в укор, в раздражение, помеха свободе желаний... Здесь же праведники окружены всеобщим почётом, главные достопримечательности, к ним не зарастает народная тропа туристов и верующих.
Вообще, будучи самым праведным, я, несомненно, хотел бы быть похороненным только в Израиле. На глазах у всех, только не на глазах у завистливых соседей. Вот ещё одна смерть, На этот раз в третьем подъезде. И соседи шёпотом сообщают друг другу волнующую новость со всеми захватывающими подробностями: сколько лет было и от чего, как вёл себя в последнее время, когда и кто видел в последний раз, что оставил, как будут хоронить, по первой категории или скромнее. Несмотря на скорбный вид, в душе радость: как хорошо, что не я, он такой молодой, а я ещё держусь... Обычно эти новости сообщала мне мама: «Ты помнишь такого-то (такую-то)?» – спрашивала она. Я старался оживить в памяти это лицо, хотя в сердце уже дул холодок: лицо это по просодии, пресуппозиции и маминой интонации было обречено. Люди уходили почему-то тихо, не сообщая предварительно о своих предстоящих кончинах, словно повинуясь прикосновению чьей-то магической палочки. Уходило целое поколение, ещё вчера твердо стоявшее на ногах, сегодня с трудом передвигавшее ноги на обочине, повинуясь загадочной формуле ускорения, не открытой доселе учёными, которая особенно заметна после сорока...
Так что умирать лучше на чужбине, а ещё лучше – на исторической родине, вдали от своей истории болезни...
Я пропустил рассказ о хевронских праведниках, смотрел по сторонам во все глаза. Хеврон был настоящим заброшенным восточным местечком: ослы, верблюды, арабские детишки, пыль, магазинчики, туалеты. Чего в Израиле много – это туалетов. Здесь наш простой обыватель чувствует себя непривычно-неуютно-спокойно. Ведь в больших и средних городах, нам, не-служащим, приходится зачастую туго, а временами невмоготу. Остроту проблемы несколько смягчают платные заведения – это чудо джунглей Ренессанса. Классическая формула: товар-деньги-товар в своём естественно-потребительском виде. Только много веков спустя понимаешь Веспасиана и его экономику: «Деньги не пахнут».
В платные туалеты я не хожу принципиально, предпочитая оставаться с природой один на один, хотя, как интеллигент, чувствую себя во время этого единения менее уверенно, чем представители славного нетрудового рабкласса и колкрестьянства, которые с природой всегда на «ты». Меня не покидает чувство вины перед природой. Но всё же приходится иногда.
Так вот, в Израиле это деление на классы исчезает. Театр начинается с буфета, страна – с туалета. Именно по ним, по туалетам, можно судить о её, стране, жизненном уровне. В каких условиях и как свободно её граждане пользуются своими, самыми насущными правами...
Дальше автобус помчал нас на Метцаду. И вот здесь как будто кто-то завёл Машину Времени. Пустынное место у Мёртвого моря. Мы у подножья голых, диких, коричневых скал, уходящих вверх, как нью-йоркские небоскрёбы. Кабина канатной дороги, как вертолёт, несёт нас вверх, и мы более не люди, как ни банально это сравнение, мы – птицы, без тени усилия взмываем вверх, а встречный поток ветра дует под крыло. Вокруг толпы туристов, но ты – один, один наедине со временем и угрюмо-зловещими скалами, ты – часть этих скал на узкой площадке. Там, внизу, далеко в дымке – Мёртвое море, а здесь, наверху, – облака, орлиное гнездо, лежбище леопарда, крепость-дворец царя Ирода, катакомбы, где скрывались участники восстания против римлян, крутые переходы и лестницы, а прямо под ногами – камни и пропасть, невольно цепляешься за перила; под ногами – масса глиняных черепков, остатки гончарных изделий двухтысячной давности; и опять та же палитра: коричневая, голубая, жёлтая – скалы и небо, небо и море, море и песок, песок и солнце, солнце и крылья, и полёт над пропастью. Есть вещи, которые нужно увидеть для полноты жизни: Стена Плача, Большой Каньон, египетские пирамиды, среди прочего и Метцада...
Наша поездка продолжалась уже у Мёртвого моря, Йам А-Мелах, Солёного моря. Конечно, купаться! И эфшар литбоа ба Йам А-Мелах – В Мёртвом море не утонешь! Самая низкая точка земли. Вода – как пересоленный суп. Ноги сразу забрасывает вверх, как надувной шарик, лодка на подводных крыльях, тебя тащит вверх невидимая рука. Такой тёплой воды и неги я не помню даже в августовском Чёрном море, единственном святом месте отечественных дикарей-паломников. Правда, как гласит древняя библейская мудрость, алия вэ котц ба – по одной версии – жирный хвост верблюда, из которого варят похлёбку, но на нём колючка, испортившая продукт, по другой – пышный хвост овцы, любая впадина которая усложняет стрижку, что значит «ложка дёгтя в бочке меда» – скоро солёная вода начинает раздражать, попадая в глаза и разъедая кожу.
Мы возвращались в Иерусалим поздно, темнело. Утомлённые и разморенные, откинувшись в креслах во снах и полуснах. Было такое чувство, которое испытываешь ранней весной или под Новый год в метель, когда слышишь красивую мелодию, которую давно и безуспешно пытался вспомнить. Запах, вкус, цвет, ощущение или потустороннее восприятие надежды: всё будет ещё иначе, светло, весело и радостно, не так, как было в этой мерзкой, мрачной, мучительной жизни... И снова гонка по вылизанному шоссе, справа море, слева скалы, вокруг финиковые рощи, оливковые и апельсиновые деревья, трава, пальмы, как в юности, как должно быть всегда. Ещё немного чёрной краски – и луна-перевёртыш, гуляющая баба: то здесь, то там, не поймёшь, когда она выплывет и где, то к морю ближе, то к звёздам. Другое дело – солнце, мужик-трудяга: встал – лёг, встал – лёг в привычном режиме.
Я часто вспоминаю с тех пор этот день, эту поездку и эту волнующую гремучую смесь свободы, лёгкости, надежды, сладкой неги, тени грусти, приятной усталости, томления, испытанное мной ранней весной в оседающих сумерках, мчась по шоссе на Иерусалим: по одну сторону Мёртвое море, по другую – вершины Кумрана, вдали на вершинах – робкие огоньки. Так только могут чувствовать люди, жизнь которых полна трудов, забот и лишений. Как страждущий от голода или жажды, утоляя их.
Эти редкие мгновения гармонии природы и человеческого состояния остаются нетленными в душе сквозь ржавчину, плесень и гниль бытия, смысл которого наполнен плотским эго...
Перед самым домом Кен вручил нам конверты с 50 шекелями – хороший конец хорошего дня. И я сказал ему, поднимаясь по брусчатке Старого Города: «Ты прекрасный организатор, Кен, ты должен быть президентом США». И эта лесть ему понравилась.
На следующий день было много занятий. Их суть: есть удовольствия высшего порядка, и цель жизни – духовное совершенство. Выйти за пределы своего конечного и приблизиться к божественному, бесконечному. Быть лучше, чище, совершеннее. Но это приближение само по себе приходит редко, иногда наблюдая величественный закат, иногда под шум дождя. Нужна специальная наука, умение или серия упражнений приближать, продлевать эти минуты, овладеть собой и управлять этими удовольствиями высшего порядка. И этому всему нас учит Тора. На этих занятиях проворнее всех оказывался Меир, он точнее и быстрее отвечал на поставленные вопросы. Меир...
16. Меир и Беньямин
В моём понимании это были два, скорее отрицательных, персонажа. Ну не совсем уж отрицательные, злые и жестокие: не Бармалеи со Змеями Горынычами, не Кащеи и Синие Бороды, не Людоеды и Снежные Королевы. Что-то вроде Старухи, которая начала и закончила разбитым корытом после метаморфозы превращения в дворянку – ей же опять стирать вонючее стариковское белье; или волка с примёрзшим хвостом, или лисы, оставшейся без рыбы. Они, Меир с Беньямином, конечно, не зайцы-колобки, не Теремки-петухи, не Иваны-царевичи, не ласточки-принцы, но и не разбойники. Их можно пожалеть, с ними можно поспорить, ну, в общем, прослойка – лучшая часть плохих героев.
Они оба были соблюдавшие, оба работали в Москве, что-то кому-то преподавали, оба любили себя в иудаизме, а не иудаизм в себе, предпочитая в долларах, оба жили в одной комнате, в общем, были схожи. Это был как раз тот случай, когда человек использует религию с целью личной выгоды. Всё, конечно, может служить славному человечьему эго: политика, искусство, наука. И разве религия – исключение!
Всё дело, наверное, в чувстве меры: много или мало мы оставляем для страданий, боли, проблем других, облегчив, уладив свои. Но некоторые люди, испытав боль, не могут оставаться бесчувственными к боли чужой, утолив жажду, они вновь испытывают её, когда другие хотят пить. В детстве по дороге в школу меня каждый день облаивала худая, противная дворняжка. Но однажды она прекратила лаять: собачка лишилась лапки, и лай потерял для неё смысл. И тогда, ещё в детстве, я понял: есть одна боль и одна беда, и одна радость на всех – безмерные категории, сгустки, чёрные дыры, полости-пространства, с которыми каждый из нас соприкасается в своё, отведенное нам время...
Людей, подобных нашим героям, я встречал немало среди иудеев, христиан, мусульман. Для них религия, цель которой духовное совершенство, превращается в средство личного обогащения, эрзац, затычку неудовлетворённых половых вожделений, карьерных устремлений, нереализованных потребностей…
Мой знакомый проповедник Джон из Австралии долго и нудно говорит о толерантности и терпимости, а затем заставляет молиться ничего не подозревавших школьников, пришедших потанцевать. В письме ко мне протестант Ричард из Мичигана склоняет меня к смирению и покаянию с наклейкой на конверте Reverend - Почтенный. Я шлю ему стишок Дугласа Атвила из Северной Дакоты:
Называй меня Братом, если хочешь —
Настоятелем, звучит лучше,
А просто Католик — удовлетворит тебя?
Скромное Мистер также пойдет,
И Отец меня не заденет.
Не претендую на почётный титул,
Хотя Доктор прозвучало бы почётно.
Настоятель, Пастор, Ректор, Друг —
Выбирай на вкус, и слух не оскорбит, а только усладит.
Но сердце не снесёт, если «Почтенным» кто-то меня назовёт.
Итак, я посылаю этот стишок почтенному Ричарду, и на этом наша переписка заканчивается...
Но вернемся, читатель, к калифам этой главы. В своей прошлой, дособлюдоновской жизни Меир был кандидатом русской филологии, потом обрезался, окипился и стал раввином. С ним можно было говорить: он был не глупым и не злым, но сквозь рыжие волосы и бороду уже немолодого человека был виден самолюбивый и самодовольный мальчишка. Хотя во всех нас сидит всё тот же мальчик и всё та же девочка – и в 20, и в 40, и в 60. Но в Меире мальчик был каким-то Сидом из «Тома Сойера» или капризным королевичем из какой-то сказки. А ещё в пуделе сидело это самое: «Я — лучше, а ты —свинья!»
Меир часто демонстрировал свои знания еврейской традиции, но здесь, в Израиле, этого было мало. На первом же Шаббате у Стены Плача он взялся читать молитву, и евреи из нашего миньяна сразу стали косо на него посматривать, поправлять, как шахматиста, делающего неверные ходы. И сразу после этой молитвы кинулись читать ещё раз, как будто первая рюмка не пошла, как будто срочно нужно было промыть желудок. Меир брался и нас поучивать уму-разуму и вообще во время праздников, поездок, собраний, лекций старался задавать тон, вдохновляя нас личным примером. Однажды во время одной из поездки он о чём-то поспорил с Ефимом и уже в автобусе, взяв в руки микрофон, громко-публично извинился, хотя никто не знал существа разногласий.
У Меира водились деньги, и вечерами, сидя в кухне с Беньямином за столом, они вели долгие разговоры о возвышенном и земном, словно заманивая нас на кухню; Меир чистил апельсин длинными и тонкими пальцами, и этот запах меня раздражал – свои деньги я экономил, хотелось что-то купить.
Меир привез в Израиль старушку-мать и поселил её в новом городе. Надо было видеть, как бережно он поддерживал её под руки! Мама передвигалась с трудом, была уже в годах, в том возрасте, когда, как в детстве, человек живёт привычкой, инстинктом, рефлексом, когда постепенно стирается вторая ступень – книги, музыка, любовь, наука и прочее, не имеющее отношение к ступени первой, биологическому существованию; всё, что накапливалось с таким трудом так долго, так быстро уходит, и все мы возвращаемся обратно во времени, как жаркий летний день незаметно сменяется прохладным осенним вечером.
Или внезапно укол, удар, толчок по шкале Рихтера в постели, волна накрывает с головой – и вдохнуть уже нет сил. И кто бы подумал: ещё утром ты хитро подмигивал весеннему солнцу, днём сам искрился и сверкал как солнечный зайчик, но зашло солнце, пропало отражение, и к вечеру, как порыв ветра, налетел безотчётный страх, отбросив тебя к спокойствию и безразличию, к природе, к высоким молчаливым деревьям, перевидавшим многое, молча стоящим на берегу реки, изредка сокрушенно покачивая головами, взирая на наши проделки.
И уже ночью, в постели, распятый какими-то клапанами-тромбами-сосудами, которыми мы напичканы в избытке – не могли попроще систему придумать с гарантией при правильной эксплуатации – чувствуешь, что это – занавес, и комплиментов больше не будет: зритель устал и спешит за номерками в гардероб, последний танец уже объявлен, диск-жокей уже сматывает аппаратуру, хотя мальчики-девочки ещё жмутся друг к другу: в танце всё можно, пока играет музыка. И ты – между да и нет, между тем и этим, ты всё ещё не призрак Банко из третьего акта, но уже не Макбет-победитель из первого. Только просить ни о чём не надо: не унижай себя и Б-га, лежи спокойно, там, наверху всё видно, всё решат, там, наверху нравится, когда лежат достойно, а не дают новых зароков и обещаний или каются в старых грехах. Там, наверху, программа, экран компьютера, и ты – на картинке, так что лежи спокойно и постарайся протянуть минуту до рассвета. Потом ещё одну...
…Так вот, мама Меира была старенькая, и он её очень любил и взял в Израиль за свой счет. И она очень гордилась своим сыном, как все мамы, и когда что-то спрашивали, с улыбкой говорила: «Меир знает! Меир знает всё!» Я помню в детстве своих родственников. Взрослые садились за стол, шутили, смеялись. Старики были сосредоточены и озабочены только едой и своими тарелками, казались отрешёнными от общего веселья: «Это – всё потом, это – не важно, главное – поесть, без этого не проживешь. А остальное – глупости. Доживёте до нашего – поймёте!» Мы часто не любим пожилых, помня их молодыми, а ведь это уже другие люди... Но Меир свою маму очень любил, и для неё, как для всех стареньких мам, сын был единственным светилом, вокруг которого вращалась её нехитрая старушечья жизнь.
К концу программы я стал видеть Меира на занятиях всё реже, у него был индивидуальный график. Но он часто напоминал о себе: во время церемоний держал речи по поводу и без повода, вставляя, как правило, сакраментальное: «от имени всей группы...». В день отъезда я сновал туда-сюда, складывая вещи, и он как-то покорно и тихо стирал грязное бельё в тазу, и эта скорбная поза стирающего никак не вязалась с его высокомерием. Наконец, сознавая мой негатив к себе, спросил как-то по-человечески: «А почему бы нам не обменяться телефонами?» Но после достигнутого прибавил своё, меировское: «Вы производите очень приятное впечатление». Он провожал меня вместе со всеми и помогал нести тяжёлую сумку...
Его однокомнатник Беньмин отличался той же убеждённостью и вполне сознавал свою принадлежность к избранной части избранного народа. Бывший физик-кандидат, занявшийся потом психотерапией, он, по его словам, как Добрый Самаритянин, излечил немало страждущих больных. Беньямин сам входил в экстаз (подлинный или мнимый, кто же разберёт тайники души психотерапевта!) во время долгих молитв: закрывал-закатывал глаза, бледнея-краснея во время общения с Создателем. Он тоже, как Меир, преподавал в Москве, тоже был твёрдых убеждений по твёрдому курсу, и во всём остальном, и в главном – себя в искусстве – очень напоминал Меира, хотя и уступал ему и финиковую, и кокосовую пальму как более образованному. Имея техническое образование, он прекрасно воспринимал лекции, относящиеся к точным наукам: формулы по сотворению мира, математические доказательства по теории вероятности, что Тора сотворена Создателем. Он запомнился таким вот броненосцем, дикобразом, всегда при броне, при колючках, иначе никак – пропадёт. Только перед отъездом выяснилось, что у Беньямина в Израиле оказалась жена и маленький чудный мальчишка, совершенно непохожий на отца. Он, смущённо оправдываясь, сказал просто и искренне: «Такое иногда бывает». И эта фраза, и этот короткий эпизод – всё, что осталось у меня от моего знакомого...
17
История любого жанра невозможна без личного мотива, блюзовой ноты, запаха духов, записки, поцелуя, свидания. Ищите женщину, или она найдёт вас: герцогиня, служанка, секретарь, королева, проститутка, монахиня. В любом жанре и на любой вкус. В детективе Она – верный помощник сыщика, ставит примочки на его проломленный череп. В историческом романе в Её тёмной, душной спальне на белоснежных простынях вершатся судьбы народов, рушатся старые империи и рождаются новые, борьба полов, как известно, – движущая сила истории. В Библии Она – Ева, в трагедии – Леди Макбет, в мюзикле – Моя прекрасная леди, в оперетте – Летучая Мышь. Если Ваше сердце запрыгало, как теннисный мячик, если каблучки по асфальту отзываются эхом в Вашей грудной клетке, если ночью Вам мерещатся чёрные колготки или шёлковые чулочки, или белые трусики, или внушительные рейтузы, или чёрт их разберет; если под утро что-то, как камешек в носке, мошка в глазу, нарыв на шее мешает принять правильную позу и заснуть сном праведника, если текут слюнки, першит в горле, мерещатся глотательные и возвратно-поступательные движения и зуд, и судорога в области брюшного пресса, если Ваш взгляд притягивает кофточка или блузка, плотно облегающая два холмика, два горбика верблюда, две сопки Манчжурии; рука – или крупная, энергичная с длинными пальчиками, но можно и тонко-прозрачная – другой жанр; а теперь, внимание, основа шедевра – нижняя конечность – нога, ножка, разные модификации: то тонкая, как тополёк, то толстая, как сосна, особенно, её верхняя часть, явная или угадываемая до поры-времени от колена и выше; и ещё походка – танцующе-кошачья-хищная: расслабится перед прыжком, чтобы потом мгновенно лапой по голове жертвы или в горло, походка, летящая камнем вниз – когтями-ногтями в добычу, пока другие хищные птицы не опередят... если... знайте: это – Она, вернее, он, Ваш личный мотив, скрипка или флейта, валторна или арфа, Ваша ритмическая группа, духовая секция, струнный квартет и Ваша импровизация, Ваш свадебно-траурный марш, Реквием, Героическая, Патетическая и Пасторальная, Маленькая Ночная Серенада, Лунная Соната, Аврора и Трёхгрошовая Опера («У акулы зубы – клинья, все торчат, как напоказ...»), Ваш русский романс, американский блюз, итальянская ария, испанское фламенко, вестиндийское калипсо, венгерский чардаш, польский полонез, еврейский маюфес...
Елена... Я отчётливо услышал свою третью часть Лунной Сонаты (престо аджитато), первую часть Аппассионаты (аллегро ассаи). Она – пляска Святого Витта, рок-н-ролл, что-то очень чёрное и быстрое, похожее на дикую чёрную кошку. Всё произошло из огня, по Гераклиту, и Лена была огнём. С первого взгляда между нами пробежала молния, короткое замыкание между притягивающими и не соприкасающимися в нормальном состоянии полюсами. Что-то вспыхнуло...
Лена работала здесь же секретарём. Я писал ответы на анкету и попросил её не подглядывать. И сразу же услышал в ответ на небрежно-английском что-то неприличное. Позже мы разговорились, как добрые знакомые. Лена была здесь уже более двух лет. Бывшая москвичка, институт Крупской, английская филология, юношеская мечта об учёной карьере лингвиста, дочь 11 лет живёт с ней, экс-супруг – в США уже 6 лет. Лена сразу же объявила, что плохо спала последнюю ночь после нашей встречи. Я не придал этому значения: женщины-огонь быстро возгораются и так же быстро гаснут...
Приближался Пурим – еврейский праздник. Кто не знает этой истории?! Действующие лица: царь Ахашверош, его трудолюбивый министр Мордехаим, еврей, с дочерью Эстер, женой царя по совместительству, злобный министр Хаман, задумавший погубить весь еврейский народ и подговоривший царя разрешить напасть на евреев; в последнюю минуту Эстер спасает еврейский народ – царь не может отменить приказ нападения на евреев, но разрешает им защищаться; защищаясь, они побеждают врагов, Хамана вешают; массовка танцует семь сорок, крупным планом – растопыренные локти с большими пальцами у волосатой груди, на изогнутых носах золотые пенсне, сквозь которые в камеру смотрят добрые, умные еврейские глаза; на заднем плане покачивается тело Хамана. Занавес, медленно зажигается свет...
В Пурим принято напиваться до чёртиков, чтобы не отличать благословения Мордехая от проклятия Хамана. То есть пьянство в этот день санкционировано свыше. Напиваться, как нам объяснили, следует по трём причинам: что у трезвого на уме..., посмотреть, как пьяный тратит деньги, посмотреть, как пьяный раздражается. Я чуть было не спросил, кто будет смотреть, если всем положено быть пьяными, но, было видно, что смотрящие найдутся. Такая своего рода проверка на пьяно-идеологическую прочность. И как ты принимаешь на грудь, как чувствуешь себя за бутылкой – тоже важно...
Перед Пуримом нас повезли в Йад ва Шем (Рука и Имя) – музей Холокоста, катастрофы еврейского народа во Второй мировой войне. На высокой горе стоит мемориал в память шести миллионов погибших евреев. Здесь, где за стеклянными витринами – фотографии, костюмы узников концлагерей, карты, схемы, жёлтые звезды с надписями Йуде, выставлена смерть в виде цифр – смерть от пуль, газовых камер, голода; золотые коронки, вырванные из живых и мёртвых ртов, волосы на мочалку и мыло из плоти – здорово придумано, зачем же пропадать добру? И больной еврей — только к доктору еврею, и снова жёлтая шестиконечная звезда, шесть миллионов, чтобы знали, как в Пурим тысячи лет назад, кто есть кто, как в Испании полтыщи лет назад: вот он – ату его, ату тащи на аутодафе. И гетто – медленная смерть и медленная жизнь, загон для скота, резервация, только скот кормят вволю...
И снова фотографии, тысячи снимков: женщины и дети на фоне вагонов перед селекцией, вход в Аушвиц с надписью Арбайт махт фрай - Работа делает свободным, вот селекция: направо – смерть, налево – медленная смерть; вот коробка с ядом Циклон-Б для газовых камер; вот дым из трубы крематория; вот процессия: двое узников везут осуждённого на тачке, а впереди – еврейский оркестр, чтоб веселей, два аккордеона и пять скрипок; вот сортировка одежды убиенных; вот грузовик смерти: выхлопная труба входит в кузов, где перевозят евреев; вот сцена расстрела: женщина с опущенным нижним бельём, путающим ноги, чтобы не убежала, сжимает ребенка, в её голову направлена винтовка, голые женщины перед расстрелом; высохшие узники-кости после освобождения, кости и черепа жертв в куче; вот еврей прикручен к столбу головой вниз, медленная смерть, рядом лежит огромный пёс, приученный убивать «этих»; вот два повешенных еврея с головами набок и вывалившимися языками (как забавно!); на переднем плане два улыбающихся офицера в тщательно заправленной (ведь фотография же, на память!) униформе; вот два нациста стригут пейсы двух верующих – палачи и жертвы поразительно похожи, только глаза разнят палачей и жертв: один солдат, держа ножницы, позирует в камеру, второй – старательно срезает волосы одного еврея, тот съёжился, как от прикосновения нечестивого, второй стоит спокойно, лишь в его глазах не обреченность побеждённого, но презрение, приговор победителя, несовместимый, казалось, с унижением оскорблённого...
И на всех фотографиях, как ни странно, глаза, глаза, глаза. Мог ли Рембрандт изобразить такое «окончательное» решение еврейского вопроса»... И правда, сколько можно, надоело за три тысячи лет. Главное – не думать, как у Бертольда Брехта:
Генерал! Твой танк страшен: он крушит лес и давит сотни людей.
Но у него есть один недостаток: ему нужен механик.
Генерал! Твой самолёт ужасен: он – быстрее, чем буря, и несёт больше, чем слон.
Но у него есть один недостаток: ему нужен пилот.
Генерал! Твой человек страшен и ужасен: он может летать и убивать.
Но у него есть один недостаток:
ОН МОЖЕТ ДУМАТЬ!
18
На следующий день состоялось моё интервью с шефом, Шоломом Шварцем. Накануне Лена, с которой у нас сложились отношения заговорщиков, уже давно все решивших и ждущих первого удобного случая для действий, сказала, что шеф проявляет ко мне интерес. Это льстило, хотя я делал равнодушное лицо. Впереди маячила славная карьера и милость хозяина – величина константная в непостоянном времени. Глупец, я забыл прописные истины: милость и гнев барина переменчивы, и им не следует придавать значения.
Шолом спрашивал в основном о работе. Потом в сослагательном наклонении предложил работать у них («Вот, если бы...»), я в изъявительном отказался. Потом зачем-то начал высказывать свои взгляды, вспомнил и раввинов, которых кормили отдельно от остальных. Просто хотел понравиться, показаться, набить себе цену, но Шолом этого не понял. Нужно было просто держаться скромнее, не высовываться. Если детки играют в паровозики, совсем необязательно говорить им, что дорога эта – не всамделишная, что паровозики никуда не приедут. Детки сердятся. Говорить не нужно, пусть себе играют, главное – самому игрушкой не стать.
Кабинет шефа был на первом этаже, Лена сидела на втором. Я поднялся к ней, чтобы обменяться впечатлениями, и она, было много народу, сунула мне записку. Эту измятую бумажку я храню до сих пор и буду хранить до старости, как старики хранят в толстых, пыльных старых альбомах фотографии юных лет на фоне высоких кипарисов и Чёрного моря, где они, тогда молодые, так хорошо отдыхали, хранят среди посеревших писем, ленточек, сувениров, открыток и прочего барахла, когда всё уже позади: поезд ушёл, вокзал пуст, пора домой, а ехать нечем... На стандартном бланке (послание - кому, от кого) было написано по-английски:
«Если ты (Вы) хочешь (хотите), пожалуйста, позвони (те) мне домой около 9 вечера (номер). Пожалуйста, удостоверься (тесь), что никого нет рядом, когда звонишь (те). Спасибо!»
Как бы ты (Вы), поступил(и), читатель, в этой сложной и запутанной ситуации? Разве рыбак не вытащит удочку, когда рыбка спокойно висит на крючке, не дергаясь? Разве охотник не нажмёт на курок, когда его умоляет об этом дикий кабан или медведь? А фотограф не щёлкнет затвором, чтобы остановить интересное мгновение? И я вытащил, нажал, щёлкнул, остановил. Бросил пятицентовую монетку в игральный автомат, и уже ничего нельзя изменить, не закажешь другую музыку: песня будет играть до конца.
Вечером к Ционским воротам, необычайно пустынным в это время, вихрем врывается маленький, светлый судзуки, «кузнечик». За рулем – она, я без слов сажусь рядом, пристегнув ремень безопасности. Лена в чём-то светлом, запах тонких духов, пахнет романтикой, не то что на работе – прозой. Снаружи горит ночной Иерусалим, внутри горит щиток приборов. Мы мчимся по ночному городу. Как воздушного змея на ветру, тебя обволакивает волнующее предвкушение, томительная лихорадка романтики свидания.
Мы говорим обо всём, но больше сплетничаем. Лена беспощадна и к своим, и к чужим: «Идиоты, дураки, ****ь», ругалась она остервенело, с наслаждением, как будто душу отводила после кошерной работы, и это у неё получалось очень мило. Чаще всего она употребляла последнее слово и ещё обозначение мужского репродуктивного органа и его производные, и ещё обозначение понятия «самка собаки» применительно к человеческим представителям мужского и женского пола. Но чаще всего – «*****»: например, «эта *****» о ком-то из наших девочек, или просто «*****» – о водителе, не уступившем нам дорогу: «Ты видишь, что он делает?» – возмущалась она.
Ругалась Лена импульсами и водила импульсивно, рывками, на мой непрофессиональный взгляд, плохо разворачивалась, заезжала и въезжала. Но сама она так не думала: «Смотри, смотри, руль совсем не держу!» – самодовольно восклицала она. Мне, пассажиру, в общем, было всё равно, главное – целым доехать, чтоб осторожней, чтоб скорость не превышала.
По вечерам, за рулём, в белой куртке и чёрных брюках Лена походила на леди, а днём среди забот и бумаг – на домработницу, уставшую лошадку. На работе Лену выдавали ноги: она наклонялась за ними при движении, походка женщины, на которой и дом, и дочь, и долгие белые ночи, и блюз пустой постели, оживляемый временами урчанием вибратора.
Лена вскользь рассказывала о своём славном, боевом прошлом. Как в Москве изучала иврит, как прыгала со второго этажа от гэбешников, как, приехав сюда, выступала с лекциями в качестве несостоявшегося диссидента, как сильно и несчастливо любила, потом назло вышла замуж за мальчишку-француза и изменяла ему с любовником в шкафу. В её исповеди правда была замешана с вымыслом. В конце она прибавила для аффекта: «Ты не понимаешь, я сломана!» Я успокоил её: мы все сломаны, просто устаём к определенному возрасту гоняться за воображаемым и вынуждены довольствоваться тем, что под рукой.
Лена остановилась у каких-то развалин, я не успел сообразить, что она толком хотела, возможно, показать мне очередного праведника. Там стояла уже несколько машин, она круто развернулась и повезла меня обратно к Ционским воротам. С тех пор она любезно катала меня туда и обратно. Так закончился наш первый вечер. Дома Денни ещё не было. Я думал, загулял, а он работал допоздна в библиотеке.
Утром Кен читал нам лекции об антисемитизме. Евреи – избранный народ, поскольку именно они должны принести другим народам духовное совершенство, наш народ должен изменить мир. Так вот, в начале развития цивилизации антисемитизма не было, он появляется позднее, когда человечество подходит к пониманию идеалов добра и гуманизма, начиная воспринимать «послание» по сему поводу от Создателя, одновременно начиная ненавидеть «посланников» – евреев. Здесь значительную роль играет галут, рассеивание евреев по всему миру, жизнь на чужбине, в эмиграции. Большая часть нашего народа, увы, ассимилируется, забывая о своём еврействе и исторической миссии. Истинные же евреи продолжают соблюдать еврейскую традицию, масорет, и, выделяясь из остальной массы в чужих народах, становятся объектом преследования: «Эти не такие, как мы! Чужестранцы! Ату их!»
В ассимиляция евреев, продолжал Кен, особенно вредны смешанные браки, когда мужчины-евреи женятся на очаровательных, думал я, («Просто пальчики оближешь!») гойках-шиксах, и их дети, согласно Галахе, еврейскому закону, уже не дети, не евреи, так как национальность, коллега, у нас по матери – итак, ассимиляция и забвение евреями своих корней становятся причиной гнева Создателя. Немецкие евреи заявляли, что они больше немцы, чем сами немцы, но это не уберегло их от Холокоста. Кен звучал довольно убедительно, его лекция была полна цифрами и цитатами – об изгнаниях, погромах, преследованиях евреев за трёхтысячелетнюю историю.
В очередной Шаббат мне предстояло идти в гости к шефу, Шолому Шварцу. Это был апогей, вершина, климакс моей карьеры в Иерусалиме. Кажется осторожный ход пешкой, незаметная рокировка, простой уход конём с опасной клетки – и моя позиция вполне сносна, можно играть, тем более, на часах ещё есть время. Но нет, я сломя голову двигаю вперёд упрямого слона, опрометчиво вскрываю линию, хотя у моего противника перевес в тяжёлых фигурах, моя оголтелая пешечная атака обнаруживает слабые поля в центре и сдвоенные, незащищённые пешки, и, хотя дебют удался, миттельшпиль проигран, а с ним и окончание.
Я отказываюсь идти в Шаббат в гости к Шолому. Не хотелось тащиться на другой конец города и целый день быть скованным ортодоксальными условностями, как под угрозой вечного шаха. Моя позиция резко меняется: ещё вчера я имел инициативу, был фаворитом, ферзём, гордо разгуливавшим по шахматным клеткам, а сегодня потерял качество. Шеф не смог забыть моего отказа прийти к нему в гости, когда он хотел так радушно меня принять. Долг каждого еврея совершать благотворительность, тцдаку, и я лишил Шолома этой великой возможности выполнить мицву, обязательство перед Создателем... Вообще, это ужасно, когда нищий отказывается от брошенного медяка, бедный – от благотворительности! Плохо, когда забывают о своих социальных функциях, это нарушает стройную, геометрически правильную основу мироздания, которая покоится сначала на трёх китах, те на большом белом слоне, потом – черепаха, и так до самого низа – одни черепахи, чтоб дальше не спрашивали.
Позднее я узнал, что в доме у Шолома лежала книга, в которой каждый из гостей перед уходом расписывался с изъявлением благодарности. Сбор отзывов как филателия. И правда: если делать добро, так чтоб приятно было вспомнить, сколько и кому. Шолом надеялся, что одной экзотической подписью будет больше, возможно, мне удалось бы сочинить нечто благодарственно-оригинальное, что отсутствовало в альбоме. Но...
Это был странный Шаббат. Я получил то, что хотел, я был один в пустой квартире. Тогда я точно понял, что поступил неправильно: Создатель покарал меня за гордыню. Все ребята ушли в гости, а я спал и читал, и мне было хорошо, но ужасно голодно: молоко, кофе и корки хлеба. Днём я пошел гулять в новый город. Та же пустыня: магазины закрыты, на улице ни души, как в эвакуации, редкие прохожие – туристы.
В этот день я два раза пытался попасть на обед: вначале к Ефиму, нажал на звонок, никто не открыл, забыв, что в Шаббат всё отключено, потом в ешиву – и снова неудача. Вообще здесь, в Израиле, постоянно происходили маленькие чудеса. Однажды утром мы с Моше отправились бегать, и мне ужасно захотелось похвастаться своими лингвистическими успехами. Хотя внутренне громкий голос сказал «Не надо!», я начинаю бессовестно хвастаться. И в это время Моше кричит: «Смотри, розмарин!» – и бежит к цветку, а я остаюсь наедине со своим хвастовством...
19
Наступил Пурим. Утром Денни долго сидел в туалете, читая американскую историю, наверно, попалась интересная глава – Война за независимость: «Мы считаем эти истины самоочевидными, что все люди созданы равными, что они наделены Создателем такими неотъемлемыми правами, как Жизнь, Свобода и Стремление к Счастью». Как часто бывает, гармонии между словами и деяниями не получилось: Денни увлёкся в туалете и задержал нас, нашу внутреннюю природу.
В этот день к столу опять была подана изысканная трапеза разговоров с вышколенными, сытыми американцами, от чего к вечеру начало немного подташнивать. Разговоры были умственным развлечением, вроде тех, которым предавалась интеллигенция в произведениях русской классики с красочными аргументами, неожиданными сравнениями и оборотами речи в строго заданных границах. Временами это напоминало коллективную аранжировку коммерческого джазового оркестра средней руки: каждый инструмент знает, что играть, и даже сольные, заранее разученные, вставки далеки от органического воплощения естественных переживаний в музыке, что отличает настоящих джазовых мастеров. Купание в высоком и духовном приятно: вода хорошо пахнет, благовония, эфир. А если едва вытягиваешь ноги из гнилого болота, башмаки промокли, а впереди опять зловонная трясина, трудно оценить всю прелесть интеллектуального купания. Хочется просто отмыться.
Вечером в библиотеке состоялся праздник. Многие были в гротескных карнавальных костюмах: петухи, маски-монстры, зайцы-чудища, лапы-когти и прочее в звериных лицах, вампиры, вурдалаки. Фантасмагория, шабаш, глаз не оторвать! Почти Хеллоуин в Америке, весёлый праздник тёмных сил.
Читали Мегилат Эстер из Пророков? Историю царя Ахашвероша, глупого правителя-флюгера, злодея Хамана, скромного отца-трудяги Мордехаима и простой еврейской девушки-красавицы Эстер, спасительницы нашего народа, символ его освобождения. Здесь к истории вопроса праздника привожу краткий конспект предшествующих событий.
Всё началось исходом евреев из Египта: пустыня, жара, впереди – огненный столб-Создатель, сжигающий всё на пути для успешного продвижения. Красное море расступается, и наш народ смело проходит по его руслу. Идущие сзади египтяне-преследователи менее удачливы: они тонут в пучине. Звучит негромкая траурная музыка. Три миллиона евреев продолжают путь в Израиль. Другие народы, живущие там, морально деморализованы и готовы уступить территории, включая сектор Газа. Звучит бравурный военный марш.
И всё сложилось бы иначе в жизни нашего племени, жили бы мы благополучно, как какие-то греко-итальянцы, жили бы не тужили, если бы не Амалек, внук Исава, который заявил: «В мире, леди и джентльмены, дамы и господа, медам и месьё, должна быть свобода выбора! А раз так, пардон, сэры и херы, да будет зло! Пусть неудачник плачет! Не надо бояться ни Б-га, ни евреев!» Звучит зловещий мотив из «Лебединого озера». Сказал и напал на больных и слабых, идущих позади обоза, и убил их всех. Тогда Б-г сказал Моисею: «Придёшь в землю израильскую и вырежи всех, кто был с Амалеком!» Через много лет первый еврейский царь Шауль идет войной на Амалека и истребляет всех, кроме скота и царя-скотины. Убив, идет доложить пророку Самуилу о проделанной работе. Тот отвечает: «Скот – ладно. Но царя-бестию оставлять в живых нельзя». Сказано-сделано. И сам Самуил – не чета нынешним пророкам-интеллигентам, вынимает меч – и голову с плеч Агагу-Амалеку (не путать с прежним Амалеком в пустыне, прообразом, основателем, символом зла). Но этот Агаг перед смертью тоже не лыком шит: как раз той же ночью времени даром не терял и зачал сына. Итак, зло в образе чёрного лебедя продолжает парить над евреями и над остальным миром, громко трубя свою чёрно-лебединую песню.
Вот этот-то чёрный лебедь, преследующий евреев, и оперился в образе Амана через 700 лет в Вавилоне, куда они были изгнаны. Злодей обещает обогатить истощённую казну царя Персии Ахашвероша, если… думаю, понятно: окончательное решение еврейского вопроса. Но царица Эстер, еврейка по паспорту и сионистка по убеждению, убеждает царя изменить приказ: приказ не может быть отменён, но евреи получают право защищаться. Погромщики повержены, десять сыновей Амана повешены, дочь Амана бросается с крыши дома от стыда и от помоев, которые она по ошибке вылила на голову отца, приняв его голову за голову соседа, Мордехаема. Снова – массовка, идут популярные еврейские песни и танцы – время собирать урожай, заживлять раны, строить, собирать камни. Время зашивать и говорить. Время любви и мира. И, конечно, время смеяться и танцевать. Такая вот Оптимистическая трагедия.
Разобраться во всём было трудно. По-моему, Амалек-Зло просто не могло не существовать в этом мире. И сам Амалек должен быть послан Богом, антипод, отрицательный полюс добра. Так что Создатель либо, наверняка, скромничал, говоря, что зло происходит без его ведома – да и как это может быть, если ситуация контролируется?! – либо кривили душой люди, писавшие Тору или толковавшие её. С одной стороны, Б-г предвидит будущее независимо от свободы выбора каждого человека, зная, что тот изберёт. С другой – у Создателя с Амалеком продолжается война из рода в род, и так будет до тех пор, пока жив Амалек, как сказано в книге Дварим: «Нет у Господа полноты, и престол его лишён совершенства». То есть, пока жив Амалек, а он будет жить всегда в той или иной форме, Создатель не вмешивается в наши мирские дела, и всё, что происходит с нами, – результат разных обстоятельств. Такая вот задача.
В любом случае, Амалеки нужны миру, как глоток свежего воздуха. С кем тогда бороться, что преодолевать, как расти духовно? Если бы Зла не было, его следовало бы придумать! Человеки превратились бы в пустых пресных бройлеров, выращивающих детей; в безмозглую скотину, обрабатывающую землю. Только пройдя через очищение грехопадением, порока, раскаяния и возвращения к Создателю, совершив Тшуву, можно приблизиться, подняться, отмыться, вернуться. Без грязи нет очищения, есть стерильность. Без странствий нет возвращения, есть пикник, прогулка. Без падения нет восхождения, можно проехать всю жизнь в инвалидной коляске по широкой, ровной дороге...
Пурим – торжество всего еврейского народа, символ его бессмертия и единства. Мегилат Эстер – хрестоматия каждого честного еврея. Но кто из читателей помнит простой рассказ Шолома Алейхема «В доме царя Ахашвероша»? В нём речь идёт о бедных актёрах, игравших Мегилат Эстер в доме у богачей-евреев. Главный герой – мальчик, сын хозяев, увлекшийся представлением. За ужином его наставник, раввин, всё время делает мальчику замечания: не чавкать, не ковыряться пальцами в носу, но при этом сам жадно набрасывается на пищу и здесь же увлечённо прочищает себе нос. После спектакля мальчик незаметно удаляется с бедняками-актёрами и попадает в дом царя Ахашвероша, актёра, исполняющего эту роль. Здесь он сталкивается с жуткой бедностью: нищие, голодные актёры делят заработанные гроши, потом начинают свою скудную трапезу. В этот момент появляется богач, отец мальчика, и лицемер-раввин. Папаша в гневе: «Нельзя мальчику из порядочной семьи бегать за бандой бедняков-голодранцев!»...
Никогда не было безликой единой еврейской массы, абстрактной общности, которая только то и делала, что соблюдала и молилась. Были евреи бедные и богатые, а больше бедных в маленьких местечках: портные, кузнецы, сапожники, молочники, часовщики. Сплошное богатство евреев – другой миф, только уже антисемитский. Есть евреи умные и глупые, хорошие и плохие, толстые и тонкие. Как бедные и богатые эфиопы, корейцы или индейцы-маори. А подобные раввины из рассказа еврейского классика ничем не лучше, чем их собратья католики-инквизиторы, протестанты-лицедеи, фанатики-мусульмане. Они даже хуже, ибо они – евреи, служащие не Богу, а деньгам, не делам, а словам. Они гораздо хуже государственных преступников перед Создателем, и я им не завидую, Б-г сверху всё видит и знает. Ведь слово и дело на иврите одно слово в двух разных своих значениях, давар, когда один смысл – брат другого...
Итак, в тот вечер мы все сидели в бейт мидраш, доме для учёбы. И слушали чтение Мегилат Эстер. Читали быстро, следить было трудно. При каждом упоминании имени Амана начинался страшный шум: крики, трещотки, удары о стол. Потом пошел концерт. Американцы показали ряд сценок со специфическим ешивовским юмором. Вот одна из них: появляется новичок из светского мира, его заводят за протянутую простыню, звуки тумаков, вверх летят предметы одежды, простыня убирается, и уже обработанный новичок смиренно кланяется, читая молитву. Хотя на столе было изобилие: фрукты, сладости, бутерброды – есть не хотелось. Через день, в Шаббат, я опять был голоден, и было очень обидно, хотелось назад, в Пурим, поесть вдоволь и опять вперед.
Потом начались танцы: мальчики танцевали с мальчиками, с девочками верующему танцевать нельзя, разве что прикасаясь к ним, девочкам, через тряпочку. Ефим пришёл в плавках поверх брюк с надписью прямо на члене «Русская программа», то есть он имел в виду нас. Было весело, пора было уходить: меня ждала Лена. По дороге я встретил Денни в костюме индейца, и он удивился, как же можно уходить в такой вечер, когда все веселятся. Я заверил его, что скоро вернусь.
И точно: у Ционских ворот меня ждала Лена в своей машине. И снова мы мчимся, на этот раз к ней домой. И опять огни пустого Иерусалима, праздничного города-призрака. Быстрая езда в машине придает чувство уверенности и свободы, и вот уже мы у Лены в новом чистеньком районе, входим в небольшой уютный многоэтажный дом, где живут в основном марокканцы, удобная квартира: три комнаты, коридор, кухня.
Дома нас ждал сюрприз: пока Лена отлучилась, её дочь проснулась, плакала, её стошнило и вырвало прямо на ковёр. Лена сразу заволновалась, сбросила белую романтическую куртку прямо на пол и сменила роль подруги для свиданий на роль няни. Я прошмыгнул на кухню и притаился, как крот. Романтика свидания уступила место жизненным реалиям. Потом мы вместе стирали ковер и волокли его на балкон. Лена не хотела включать стиральную машину, чтобы не беспокоить соседей. А я вспомнил своего соседа, дебила-дегенерата, с утра до ночи, стучавшего молотком над головой. И что только я не делал: и дрался с ним, и участкового вызывал, и собирал свидетелей, и в суд подавал – всё нипочём. Допоздна имеет право, говорят. И этот неандерталец-питекантроп, вредное ископаемое мне говорит: «Уезжайте в свой Израиль, если не нравится!» А я ему: «Сам уезжай, если надо!» – «Куда же я уеду? Мне некуда!», – искренне удивлялся он, и в его глазах орангутанга начинало светиться что-то кроманьонское, человеческое недоумение: как же можно сидеть здесь, если есть, куда ехать...
Наконец, девочка и ковер уложены, чай заварен, мы мило говорим обо всём, но за всем тот вечный вопрос, когда мужчина и женщина остаются наедине: что дальше?
Лена мне нравилась, но нерешительность, как это часто бывает, сковывала желание. Труден всегда первый шаг – а уместно ли, а захочет ли, а что дальше, а как это получится, а будут ли последствия, а стоит ли вообще – в общем, весь комплекс вопросов, мучающих молодого интеллигента, привыкшего открывать не женщин, а книги. Да и девочка нездорова, хороший предлог. Положение, однако, обязывало, что ж меня напрасно сюда везли?!
Я обнял Лену, но она решительно мотнула головой: нет здесь, в кухне неудобно, там, в гостиной, комфортней. И мы перешли в гостиную. И там обнимались. Лена сильно и быстро возбуждалась, но одновременно в ней был какой-то холодок отчуждения, взгляд со стороны, который бывает у очень искушённых в любви женщин или тех, для кого любовь – профессия: «Ну да. Ну, здорово, ну и что, можно и так, и этак, и ещё вот так. Приятно. Но обычное дело: физиология. Чему ж тут удивляться?» У Лены не было открытия, откровения, удивления, как в первый и последний раз – умения немногих людей с годами и опытом сохранять не притуплёнными свои эмоции. Впрочем, это я понял гораздо позже...
Позже Лена отвезла меня к тем же Ционским воротам. Перед тем, как выйти я поцеловал её руку в перчатке, вторая лежала на руле. «Если бы я знала, то сняла бы», – сказала она. Машина резко заурчала, фары ослепили меня и всякую мелкую мошку, разворот, передача, громче голос двигателя, шипение шин об асфальт, и снова темнота, как будто зашло солнце, погасли фонари на причале. И снова я один. Ночь. Тихо и спокойно. Ни души перед воротами Циона, такими оживлёнными в дневное время, и я вхожу в Старый Город, как когда-то в него входили легионы Титуса Флавия, десятый легион, взявший Второй Храм, арабы и турки, и прочие христианские рыцари-псы, освобождавшие Гроб Господень. И выщербленные старые стены всё так же молчаливы. Так же немногословны узкие улочки. И только звук шагов о каменную брусчатку вторгается в царство тишины...
20
Утром я встал поздно. Праздник продолжался, как будто ещё был вечер: костюмы, хлопушки, как у нас на Сорочинской ярмарке. Только на стадионе, где я бегал, как всегда тихо, нет людей. Только ты, солнце, и сильный ветер то в лицо, то в спину. Бег по кругу с возвращением в исходную точку. В здоровом теле... Нет, эти старики-римляне вовсе не такие дураки. Жаль, что самое главное они уже сказали.
Дома Денни валялся в постели, одновременно заучивая систему спряжения русского глагола. Денни собирался преподавать в Москве – «Ты не понимаешь! Это кэрриер мув – «ступенька в карьере. Очень важно!» – и рьяно занимался, как истинный деловой американец. Единственное, что он недооценил – лабиринты великого и могучего русского языка: «Почему «вода» – «воды», но «дом» – «дома»? «Я хочу» – «ты хочешь», но «я вижу» – «ты видишь»? Я, как мог, пособничал его обучению, но всё оказалось напрасно: вместо Москвы Денни в конце концов угодил в Южную Африку.
Вечером мы большой компанией пошли отмечать Пурим к некоему доктору Якобсону. Это был типичный Дом Царя Ахашвероша Шолома Алейхема. Мы, бедные русские евреи, попали в богатые гости. Унизительность положения обнаружилась сразу же, когда нас заставили ждать на сильном холодном ветру в условленном месте. Наконец, появилась хозяйка, явно рассчитывая уже никого не застать, ожидая, что мы не выдержали, ушли, как того требуют каноны цивилизованного поведения. Не тут-то было! Дудки! Все мы были голодны и решили стоять до последнего. Пришлось ей, скрипя сердцем, вести нас к себе.
Нас сразу же посадили за узкий, худший стол, согласно обязанному положению и иерархии гостеприимства. Хотя кормежка была одинаково-незатейливая – салаты, картошка, курица, рыба, напитки, вина – у нас всё время чего-то не хватало: то ли стол у нас был мал, то ли желудки наши были пусты.
Всё шло привычно-быстро, по конвейеру. Сам хозяин, выходец из Польши, в высокой меховой шапке для придания большей важности, как все выходцы-выскочки-нувориши – вчерашние бедняки-провинциалы, быстро опьянел, согласно предписаниям Пурима, вместе с другими привилегированными гостями из широкого стола, перестал выпендриваться перед нашим, узким столом, и принял вполне пристойный простецкий вид. Начались обычные целования, до боли знакомые ресторанно-гостевые сценки житья-бытья нашей неисторической Родины, пьяные разговоры на иврите – «Шломо, ты меня уважаешь?» – и танцы с топотом, правда, танцы наши, еврейские, родины исторической. Правда, мордобоя и всяких неприличных разборок не было. Широкий стол целовался между собой, не обращая внимания на наш, узкий. В комнате стояло пианино, мне стало скучно, и я взял свой брейк: «Я шагаю по Москве» в стиле свинг, а потом «Хелло Долли» и «Мэкки-нож» из «Трёхгрошовой оперы» Брехта.
Гостям понравилось, хотя по Москве они никогда не шагали, да и Долли с Мэкки, как их, религиозных евреев, положение обязывало, они знали плохо. Но весёлая музыка в Пурим была в духе ортодоксальной традиции. Отношение к нашему столу сразу же изменилось, и второй доктор (первый – хозяин) Якобсон, сидевший за нашим столом из-за опоздания, ранее и хлеба мне не подававший, услужливо налил что-то пахнущее, апельсиновое. Потом произошло ещё одно маленькое израильское чудо. В Пурим принято пить много вина. Именно во время пира царь Ахашверош элегантно прогнал царицу Вашти и вместо неё взял Эстер, во время другого пира та же Эстер элегантно убедила царя изменить приказ об уничтожении евреев. Я упрямо ничего не пил, и сидящая напротив Ирина элегантно опрокинула на мой светлый костюм полбутылки совсем неплохого вина. Кроме меня никто этого не заметил, я расстроился один.
Трапеза закончилась довольно скоро. Хозяева по-деловому начали собирать посуду, затем последовало дежурное: «Вы уже закончили?» – «Приходите ещё!» Гости в панике покинули гостеприимный дом доктора Якобсона, как тонущий корабль.
Был прохладный вечер. Ирина, Вадим и я повстречали остальных из нашей группы, сопровождающих высокого седого человека, как оказалось, отца Ефима, Григория, приехавшего погостить к сыну из Канады. Отец, далёкий от религии писатель, написал книгу об Израиле, где достаточно откровенно описал злоключения наших соотечественников – их мыканья, мытарства и злыдни, после чего стал «персоной нон грата» в окружении Ефима, что не мешало последнему хранить книги отца на почётном месте и при всяком случае показывать их гостям. Можно было представить сложность отношений верующего Ефима и его неверующих родителей.
Отцу, не избалованному вниманием там, в Канаде, льстило внимание соотечественников, и он, как мог, купался, плавал и нырял в окружении молодёжи. Григорий и его супруга были родом из маленького села в окрестностях нашего города. Им удалось бежать оттуда во время войны, остальные родственники погибли при фашистах. Потом из Москвы вся семья перебралась во Францию и Канаду. Отец всё это подробно описал в своих книгах, одну из которых «Изгнанники» подарил мне с надписью: «Адрес изгнанников – Канада». Книга была ничего, книга, как книга, не хуже, не лучше многих, написанных на разных языках. Григорий производил впечатление барина, не привыкшего к вниманию общественности, и здесь, среди нас, явно был в своей глубокой тарелке.
Григорию с женой сняли квартиру, и они поселились отдельно от сына. Мы не раз встречались и много говорили, но первое впечатление, как часто бывает, сохранилось. Уже накануне отъезда он захотел взять интервью у Шолома Шварца. По-английски Григорий почти не понимал, как сам сказал «объясняюсь только с булочником и полицейским». Ему нужен был переводчик и, поднявшись в офис, он по-царски бросил: «Девочки, ну, не ленитесь!», но никто не захотел переводить. Тогда пошел я из любопытства. Спрашивал он в основном о людях, пришедших в иудаизм в зрелом возрасте, и Шолом пытался говорить как можно убедительней. Я переводил синхронно на диктофон, и это почему-то поразило Григория. Вообще, люди боятся и уважают то, что не умеют сами. Я, например, благоговею перед электриками, слесарями-сантехниками, художниками и гинекологами.
Уже накануне отъезда на прощальном ужине Григорий подарил мне книгу с автографом, потом прислал письмо. Я ответил, невзначай упомянув, что тоже пишу. На том наша переписка завершилась...
21. Александр
Его впервые я увидел в аэропорту перед вылетом. Седой, лет 50 с лихвой, борода, усы, худой, высокий, глаза холерика, змеи, койота; сутуловат. На мой вопрос, не украдут ли у нас вещи, заметил, обнажив здоровые волчьи зубы: «Я бы на их месте так и сделал», – жёлчно заулыбавшись, как будто мысль о краже его собственных чемоданов доставила ему наслаждение: «Как же иначе: весь мир сплошное дерьмо!»
В Израиле он спал под Женей: две койки типа нар. С начала занятий Александра словно прорвало. У него не просто было много амбиций, как у нас, – мания величия, каждый его вопрос во время лекций, каждое выступление давали всем понять, с кем они имеют дело. Александр вёл себя так агрессивно, словно эта поездка в Израиль была его последним шансом в жизни, и он старался подавить, ошеломить, заставить поверить, признать, наконец...
Он был Неудачник, не добившийся степеней, званий, должностей и прочих звёзд, нашивок, эполет – внешних атрибутов. Но главное – он не нашёл Дела, не реализовал себя в нём, не растворился...
Не знаю, знакомо ли читателю это чувство безнадежды, тоски, безысхода, которое всё чаще начинает являться в поздние тридцатые-ранние сороковые («Ночь. Улица. Фонарь. Аптека»). Чаще всего это чувство приходит на исходе жаркого лета, когда за поворотом снова осень, снова обманутые ожидания весны, неизбежный конец сезона. Понимаешь, что не угнаться за этим вечно спешащим солнцем, вверх – вниз, справа – налево, почему же раньше этого не замечал. Жаль не только себя, но и других в этом зыбком болоте времени. Dar al’et; che et; richiede – Делай всё в свое время, говорят итальянцы. И если, читатель, ты одинок, рядом нет прекрасной дамы, смуглой незнакомки, и дух Дульсинеи не витает над твоими ветряными мельницами, или твоя спутница – не Дульсинея, а Мамаша Кураж, и ты не своём месте под солнцем, на знойной гладиаторской арене, где волнует запах крови и пота, где забываешь о трибунах и просто помнишь, что у тебя в руках только сеть, а у твоего друга трезубец, и одного из вас поволокут по песку-времени после игры... так вот, если ты в тени, на заднем сиденье, третья скрипка – ты с ужасом осознаёшь, как уходит песок в часах, как хочется его остановить... Знакомо ли тебе это, испытал ли ты сладость кубка цикуты, медленной смерти, от которой нет противоядия? Я лишь пригубил из кубка малую толику, а Александр уже осушил его до остатка.
Александр, по его словам, занимался боксом. Уж не знаю, сколько боёв он провел, но, наверняка, много проиграл, много пропускал ударов, что только закалило его амбиции. А в Израиле всё пошло-поехало, как после клизмы, последний шанс, последняя ставка на красное-чёрное. Во время бесед-обсуждений Саша был неудержим, яростно доказывал, спорил. Вначале было интересно, потом скучно. Он совсем не походил на еврея. Среди евреев, кажется, вообще мало холериков, в молодости они сангвиники, к старости – меланхолики. В нем сидела часть худшей части русской интеллигенции конца 19 века – Живой Труп, Сорин, Дядя Ваня, пропивших, проигравших, потерявших лучшие части своих жизней. В нём, правда, оставалось ещё упрямство, типично еврейская черта, качество, которое может оказаться по обе стороны Добра и Зла. На одном из занятий он долго выспрашивал Ефима, где граница компромисса, что можно принимать и что нет, оставаясь в кругу, очерченном нашими хозяевами, не выходя далеко за пределы своего круга. Можно ли их совместить и как, будут ли круги концентрическими, выходить из общих центров, или общего не будет, а так, пересечения одни, экзоцентрические.
Уже в самом конце программы, сидя рядом со мной на шумной еврейской свадьбе, Саша с горечью сказал: «Завидую этим молодым мальчикам. Им всё просто, всё ясно, они только начинают жить». И я точно представил себя на месте золотой израильской молодёжи с богатыми родителями и дядюшками, и связями. Какое им дело до бедных олимов, проблем репатриации и абсорбции, ломки психики, привычек и нравов? Эта тёплая и ласковая страна, где всё знакомо, все друзья, впереди целая жизнь и карьера на месте уходящего в отставку близкого родственника. Не случайно образ богача-дядюшки – важная часть еврейского фольклора – эйн ли халифа шел хореф, афилу эйн ли дод ашир – нет у меня костюма на зиму и нет богатого дядюшки... А если в Израиле будут рваться бомбы аборигенов-террористов, которые хотят зачем-то вырваться из своих крысиных нор-резерваций, богатый дядюшка поможет найти работу в Европе, Америке, Канаде, Австралии, а Родину, аретц, можно навещать в прохладный сезон...
Саша говорил много дерзостей нашему начальству, задавал каверзные вопросы, откровенно ехидничал, и я часто удивлялся, как всё это ему сходило с рук. Потом понял: наверное, он и Ефим были одного поля ягоды, авантюристы, родственные души. Внешняя разность была не так важна, главное – оба субъекта были готовы на многое, экзоцентрическое...
И всё бы ясно, пора бы ставить точку в этой главе, относя, несомненно, её героя к тёмно-спектральной стороне. Но Александр любил джаз и помнил наизусть многие вечнозелёные стандарты. И часто, сидя в автобусе, мы напевали вместе:
I hate to see the evening sun go down,
Yea, I hate to see the evening sun go down.
‘Cause it makes me feel
I am on my last go-round. –
Я не могу смотреть на солнечный закат.
Да, не могу смотреть, как солнце катится в ад.
И плохо на душе:
Я у черты уже.
А джаз и злодейство – две вещи несовместные. Не так ли?
Свидетельство о публикации №217040501622