Огонь Торы часть 3

22

     После Пурима  наступило похмелье. По крайней мере, для Денни. Он здорово перебрал, слишком ревностно выполнял заветы иудаики и теперь лежал, совсем нездоров, как домашний бульдог, съевший что-то несвежее. Я принёс ему крекерс и минеральной воды, и он благодарно заскулил.

     В эти дни лекции шли часов по десять с перерывами. Было много интересных, глубоких соображений, мыслей, сравнений – риторика вместе с философией вступила в свои права. Из лекторов выделялись двое: рабби Беркович и Мотти Бергер.

     Рабби Беркович, невысокий, худой, в очках, негромкий, неяркий, казалось, был не рабби и вовсе не Беркович. От человека в нём была манера поправлять кипу, сползавшую то на лоб, то к затылку, как будто она его сковывала, была явно не к месту, мешала, сидя, раскачивать кафедру и разводить ладони в сторону, по-еврейски, по-человечески. В остальном же за прозрачными, как лёгкие облака, стеклами очков, на нас смотрела Природа, бесконечность, космос. С Природой трудно спорить, трудно было спорить и с рабби Берковичем. Каждый незаметно попадал в поле его притяжения, незаметно выходя из лабиринта его рассуждений через час, словно очнувшись от наркоза, когда рабби вдруг вспоминал что-то, смотрел с сожалением на часы, по-человечески чуть лукавя, улыбаясь, прощаясь до следующего раза.

     В нём, казалось, совершенно отсутствовал оратор: смена интонаций, тембра, регистра голоса, позы жеманства, неожиданные обороты и сравнения – все приёмы и атрибуты, призванные заставить слушателя поверить в то, что вещает говорящий, что бы тот не говорил.

     «Что такое Бог? – говорил рабби Беркович. – Бог бесконечен. Это не какое-либо существо радостное или сердитое, гневное или доброе. Наделять его человеческими свойствами – значит считать его конечным. Бог – это совокупность Добра и Зла, неизбежность и логичность Добра в этом мире, органичность Добра в сочетании с законами материального мира, как сила тяготения или теория относительности. Бог не существует во времени и пространстве, иначе он был бы конечным. Он, а, возможно, и не он, и в сегодня, и в завтра, и во вчера, и здесь, и там, и повсюду...».

     Мысль рабби Берковича мне очень понравилась. Бывает так: высказанные кем-то соображения или идеи так близки твоим представлениям, что невольно считаешь их своими. Я всегда это чувствовал: Бог играет на клавишных инструментах, нажимая несколько клавиш сразу, а Человек – только на саксофоне, беря по одной ноте. Или Бог – за компьютером, легко составляя программы для каждого из нас.
Рабби Беркович говорил о неизбежности законов Добра и Зла, и однажды я спросил его, почему сегодня не происходят чудеса, почему волны Красного Моря расступились при Исходе из Египта, а теперь – хоть тресни, ни в какую. Рабби легко перешел от философии к риторике: «Эти законы действуют только при определённом стечении обстоятельств. Если бы сейчас судьба целого народа была бы под угрозой, Красное море и сегодня расступилось бы, как три тысячи  лет назад». Только однажды рабби Беркович смутился. Я задал ему банальный вопрос: ну хорошо, почему же плохие вещи происходят с хорошими людьми? Ладно, Холокост случился с плохими евреями Германии, забывшими свои еврейские корни. Но чем виноваты маленькие Циля или Сарочка, игравшие в куклы, всё соблюдавшие, чей пепел вылетел из закопчённых труб Освенцима? Мне не следовало спрашивать об этом. Человеку не дано этого знать, а рабби Беркович всё же был Человек. Он мог бы придумать что-то риторическое, что до него и после не раз придумывали другие неразборчивые ораторы. Но рабби Беркович впервые просто опустил глаза, смутился и сказал еле слышно по-английски, так же понятно, как и по-русски: «Не знаю».

     Вечером того же дня я играл джаз на белом рояле в просторной гостиной богатого дома. Сделать это в Старом Иерусалиме было не так-то просто. Не было знакомых хозяев, гостиных, роялей. Всё устроил Даррен, приятный, приветливый австралиец. Воспитанный, живой, умный, наивный, он обещал меня сводить к роялю и сдержал слово, когда я сам уже забыл об этом. Даррен был одним из тех немногих студентов, который после учёбы в ешиве собирался заняться вполне светским делом – продажей холодильников и пылесосов, как его отец, и, возможно, это обстоятельство делало его поведение нормальным в моих глазах.

     Итак, мы – в квартире, я – за роялем, Даррен – в кресле по правую руку, за спиной – хозяин, бывший лётчик-испытатель, а нынче – верующий еврей, ковбой в широкополой шляпе. Где-то на заднем плане примостилась что-то вяжущая хозяйка. В моих руках бейби, маленький рояль, хорошо слушается, как новая малолитражная машина с исправным рулевым управлением. Я начинаю осторожно, стараясь сразу взять верный тон. Как важно в жизни не сфальшивить сразу! Иногда есть и вдохновение, и силы, но не сделал усилие, переиграл свои чувства, и потом так трудно вернуться на праведную стезю!

     Misty, трудно переводимое на русский язык название, где понятия «туманности», «сентиментальности», «нежных и тонких чувств» слились воедино под личиной имени прилагательного.

     Я давно не играл, поэтому осторожно пробегаю пальцами по клавишам, как улитка, нащупывает почву, вылезая из своей скорлупы. Эрл Гарнер написал эту тему в самолёте по дороге из Чикаго в Нью-Йорк. «Look at me: I am helpless like a kitten on a tree...».  Вначале просто разминка пальцев, вспоминаешь гармонию и мелодию: всё ли точно в правой и левой руке – в этой пьесе очень красивое понижение девятых и седьмых ступеней, и оригинальное разрешение основных трезвучий. Только не следует увлекаться гармонией, в джазе её нужно подать незаметно, примирить, обручить с мелодией...

     Так, с руками, кажется, сносно, теперь главное – услышать свинг, он здесь же, в пьесе, незримая плоть и кровь джаза. Без него это уже другая музыка. Джаз без свинга – парусник без паруса, пароход на Миссисипи во времена Марк Твена без лоцмана, балет Чайковского без Танца Маленьких Лебедей, опера Верди без арии Герцога, Гамлет без монолога Датского Принца...

     Только свинг в этой теме не так вызывающе доступен, как в диксиленде, не на поверхности, он ходит на глубине, как большая рыба, время от времени напоминая о себе, всплывая, взмывая над поверхностью океана... Туманный... Туманно... Хозяин-ковбой сразу вспоминает свою неортодоксальную юность и начинает насвистывать в такт мелодии, а я стараюсь погрузиться в туман. Туман Лондона, дымка Петербурга,  клубы пара Сан-Франциско, смог моего родного города...  Совсем не холодно, но прохладно, ничего не видно и не понятно, как в жизни, куда идти и где выход, и даже река, всегда дающая ответ своей прохладой, тоже в тумане, и ты уверен только на пару метров зрения, два шага, два такта, две ноты, потом ещё шаг – и ещё нота на волне свинга; нет пути, блуждать и выбираться пока не спустился вечер, а думать так трудно, снова хочется потеряться в тумане...

     Делаю плавный переход к «Искушённой даме» Дюка Эллингтона:

     ...Smoking, drinking, never thinking of tomorrow,
     Diamonds shining, dancing, dining with some men in restaurant.
     Is that what your really want? No
     Sophisticated lady I know.
     You missed the love you lost long ago.
     And when your buddy is nigh you cry.

     Это – о светской красавице и её несчастной любви в юности, потом – потеря иллюзий, цинизм и безверие навсегда, блеск бриллиантов, весёлая жизнь, но за всем – пустота, и только, когда её дружок рядом, Искушённая Дама плачет... Этот нехитрый сюжет может лечь в основу и дешёвого романа, и классического произведения. Кто как напишет. Это может стать и просто мелодией, и шедевром. Кто как сыграет. Но если исполняют звёзды – за роялем сам Дюк, на скрипке – Рей Ненс, Сэм Вудьярд – на ударных, бас – Аарон Бел, тромбон – Лоренс Браун, альт-саксофон – Джонни Ходжес, и гость – тенор-саксофон Коулмен Хокинс, и если это – поздняя версия начала 1960-х – ранние версии Эллингтона звучат простовато, он совершенствовал свои пьесы десятки лет, так вот, тогда читатель услышит вершину свободы самовыражения в искусстве музыки, именуемого джазом…

     Искушённая дама... Это о них, неудачливых в любви, несчастливых, неудовлетворённых, несостоявшихся. Как много умных, красивых людей не могут найти свое счастье! Что это? Закон? Проклятие? Цена гордости,  свободы? Цена одиночества. Как часто к потребности любить и быть любимой, самой естественной из всех потребностей человека после животных нужд голода и жажды, примешаны корысть, эгоизм, жестокость и равнодушие, превращающие божественный эликсир любовного напитка в смертельный яд!  Как часто это возвышенное чувство, окрыляющее лучшие побуждения души человеческой, разменивается в угоду низменным инстинктам, туда, назад, в дремучие дебри первородства! Как много высших разумных существ, не зная элементарных правил, просто не научены любить: обжёгшись на первом пламени, они всю жизнь страшатся света, обрекая себя на полумрак! Легко единожды очертить предел, трудно выбраться потом за его пределы, как Искушённой Леди Дюка Эллингтона.

     Наконец, я играю «Мэкки-нож», арию бандита из мюзикла Курта Вайля  по мотивам пьесы Бертольда Брехта «Трёхгрошовая опера», которой часто начинал свои концерты Луи Армстронг. Всю жизнь мечтал спеть эти куплеты на театральной сцене на всех языках мира:

     Und der Haifisch, der hat Z;hne
     Und die tr;gt er im Gesicht
     Und Macheath, der hat ein Messer
     Doch das Messer sieht man nicht. 

     Oh, the shark has pretty teeth, dear,
     And it shows them very wide
     Just so jack-knife has Mack-hit, dear,
     And he keeps it out of sight.

     У акулы зубы клинья,
     Все торчат, как напоказ.
     А у Мэкки нож и только,
     Да и то он скрыт от глаз.

     Как я понимал этого бандита, как его прочувствовал! Он и вдову изнасиловал, и судей обвёл вокруг пальца, и Шмуля Майера ухлопал, и других богачей, и Дженни Таулеру нож всадил, и поджог совершил в Сохо, согласно тем же куплетам, и снова с петлёй на шее он упрямо заводил своё неповторимое Und der Heifisch... Главное – верность себе, не то, что глупая толпа: променады по городскому бульвару вечерами, игры в карты, болтовня, сиденье в кафе, морские ванны. А что, Шмуль Майер разве лучше? – «А у Мекки нож и только... – «Когда играешь злого, ищи, где он добрый», – учил Константин Сергеевич Станиславский...

     Мы возвращались с Дарреном поздно ночью. Луна отражалась в старых башнях Старого Города, в древних бутафорских стенах, сводах, арках, узких улочках. Было тихо, покойно, безлюдно: «не слышны в саду даже шорохи». Кажется, остановились песочные часы. Всё же песочный механизм гораздо гуманнее. Нет этого раздражающего тиканья, напоминающего, как много уже, как мало ещё. Не будь этого изобретения мы никогда бы не старились, не умирали, жили мы себе вечно, свет – тьма, зима – лето, только знай, переворачивай корпус и засыпай новый песок в старые часы. И снова, и снова...

     Утром следующего дня на занятиях мы попали в тиски обаяния Мотти Бергера. Полный, круглолицый, родом из Балтимора, он и секунды не мог устоять на месте во время лекции. Стоя, раскачивая кафедру, он тоже казался Богом. Но не старым и добродушным, как папаша Ноах, которому уже были безразличны творения его фантазии, не Богом-бесконечностью, как рав Беркович. Это был Создатель в расцвете сил, если применять ограниченные человеческие определения – умный, терпимый, ироничный, милосердный и всё понимающий. «Вопросы иудаизма», так назывался его курс, хотя в нём было всё: происхождение христианства с тонким анализом текстов Евангелия и Пророков из Танаха, политика и экономика, приход Мошиаха (Мессии) и многое другое.

     «...Добро бесконечно, Зло конечно, оно обречено, его нужно уничтожить в зародыше...».

     «...Предполагается, что люди будут поступать разумно после того, как они исчерпали все другие возможности...».

     «...Вы слышали о Джимми Олсене и его друге, супермене? Он всегда приходит на помощь Джимми, когда тот нажимает кнопку. Супермен – это Бог, а кнопка – молитва, выход на связь, обязательный атрибут коммуникации...».

     «...Страдание – неотъемлемый атрибут любви. Интересно ли смотреть по телевизору благополучную любовь? Страдание для хороших людей – это не Зло. Это – дар Бога, средство возвысить себя, преодолевая испытания ...».

     «...Свобода выбора? Бог дал её человеку и знал и знает, чем это закончится...».

     «...Амалек – тот, кто хочет уничтожить весь еврейский народ. Во время Холокоста Бог послал испытания всем евреям, но добровольцем, орудием сознательно выступил Гитлер, и в этом его вина, он сделал выбор...».

     Мотти всегда внимательно слушал, деликатно спорил, ему нравилось проявление чужого ума (в отличие от множества проповедников, которые наслаждаются только своим), как бы эти мысли не расходились с его собственными, с общей идеологической платформой ортодоксального иудаизма. Он был терпим – черта истинно умного человека. Во время Шаббата  в его доме было мало молитв и много разговоров. Короткий ритуал зажигания свечей, омовения рук, хлеб и вино скромного ужина сменялись роскошной интеллектуальной пищей. Его квартира превращалась в клуб, светский салон, где молодые, голодные ребята из ешивы утоляли свой не столько плотский, сколько духовный голод. Быстро и ненавязчиво исполнив ритуальную часть, Мотти сразу же начинал беседу и мог говорить обо всём: от проблем наркомании современной Америки, реалии которой, в отличие от многих своих коллег, он прекрасно знал, до сложных и противоречивых толкований Книги Пророков. Он покорно слушал, когда молодые ребята  упражнялись, кто красивей скажет, кто искусней поиграет в слова, хотя их можно понять: в молодости всё внешнее – самое главное.

     У нас с ним сложились хорошие отношения, я много ему возражал и как-то заметил, что вызывать Джимми Олсена можно не обязательно нажав на кнопку, можно просто встряхнуть часы – кроме молитвы, есть другие способы общения с Создателем, у каждого свой канал. Позднее я понял: Мотти не столько любил меня или кого-то другого, ему просто нравилась мысль в прозрачной упаковке и источник этой мысли. И когда он встречал этот источник, он дружески брал его, источник, её, мысли, под руку. Он был философом, как и рав Беркович, другие – просто ораторы-проповедники, шарлатаны-пропагандисты.

     Однажды я увидел его со стороны, в Шаббат, у Стены Плача. Казалось, я подсмотрел в замочную скважину личную жизнь этого человека. Мотти держал в руках какую-то старую книгу, держал торжественно, осторожно, благоговейно, как держат бережно на руках маленького ребёнка или очень дорогую и хрупкую вещь, боясь уронить. Он никого не замечал, не отвечал на приветствия, он был один наедине с Создателем и своими мыслями в этот вечер. В нём ярко, на свету прожекторов, на площади у Храма, светились внутренности, искренность убеждений, в нём не было ничего напоказ, на продажу...

     Перед отъездом мы пожали друг другу руки, и я сказал, что это – в последний раз, или в будущем не так скоро. И он возразил: «Этого никто никогда не знает». И это прозвучало и банально-фальшиво, и правдиво-возвышенно, по существу... И правда, ангел его возьми! Есть же у меня Свобода Выбора, которую то ли дал мне Господь в Саду Эдема, то ли её, Свободу, сам взял Адам с ведома Господа в том же саду, откуда выходит река для орошения сада и, разделяясь, образует четыре другие реки...

23

     В перерывах между занятиями мы много говорили с Леной. Мне очень нравилась её живая, непосредственная манера: она легко заводилась, волнуясь, перемешивая, как миксер, английские слова и предложения с русскими блатными и нецензурными выражениями. Первые звучали как-то по-русски, вторые томно отдавали некоей элегантностью, как обмен любезностями в посольстве или правильная речь королевской особы. Вообще эту отвратительную манерность столичной псевдоинтеллигенции, жеманно-аффектную претензию  на избранность, новый канон поведения («Вот мы как: и столпы-светочи культуры, и выражаемся просто! И можем себе это позволить!»), или на право быть вне всякого канона, я терпеть не могу, но у Лены всё выходило очень естественно.

     Так вот, она говорила, что нашим хозяевам интересны не убеждённые ортодоксы, вроде Меира и Беньямина, а обломавшиеся, вроде меня: баал тшува – возвращающиеся к ответу, к раскаянию. Потом Лена настойчиво приглашала приехать этим вечером, я ломался, отказывался, она злилась, заводилась, опять вплетая английские узоры в материю русского просторечия. То ли шутя, то ли всерьёз, она решалась решиться на что-то серьёзное, хотя сам приход ни к чему не обязывал, можно было избежать серьёзного: в конце концов, я – мужчина, существо сильное. Мне удалось выскользнуть из её цепких приглашений, не зная точно это – ода к радости или реквием. Как бы там ни было, спал я плохо: мне снились длинные женские ноги, не уверен, правда, что её.

     Тем временем на занятиях карусель лекций продолжалась кружиться: оратор сменял оратора, истории Торы – истории Талмуда, красочные рассказы с лихо закрученной фабулой и моралью в конце. Добро и Зло, Грех и Добродетель. Как трудно устоять, как легко упасть, но, падая, можешь ещё подняться, и даже в тупике есть выход, и смерть не смерть, и беда не беда, если есть Вера. И Добро всегда сильнее в конце. Если бы всё так было в жизни! А, может быть, всё так и есть? Просто мы этого не замечаем или не хватает кусочка веры, времени и сил, которых хватало библейским героям: Акиве – от пастуха до учёного, Давиду – от пастуха до царя, Ионе – чтобы выбраться из рыбьего брюха.

     Нам рассказывали много красивых истин, и я аккуратно записывал их в тетрадочку: «не верь непроверенной информации», «доверяй, но проверяй», «тот умный человек, кто учится у каждого»,  «как смотришь в зеркало (относишься к другим), то и видишь (так и к тебе)», «если не сейчас, то когда». Или вот сюжет:  «верь самому невероятному» – бедняк работал на богача. Когда пришло время платить, у того не оказалось ни денег, ни скота. Так продолжалось несколько раз. Бедняк верил и продолжал работать даром. Оказалось – правда: сын богача не хотел учить Тору, и отец отдал всё состояние в Храм…

     После занятий, чувствуя себя библейскими героями, мы с трудом передвигали ноги, но на душе, в области шеи, было легко.

     Обычно в пятницу перед наступлением Шаббата  нас кормили в ресторанчике на площади напротив разрушенной синагоги Рамбама. Солнце  заглядывало нам в рот, когда мы на улице за столиками жадно поедали салаты, пирожные, мясную и прочую снедь. В эти минуты благословенного наполнения желудка – ах, что может быть лучше начала процесса переваривания вкусной пищи, когда ты ещё голоден, а на столе еда – наше пребывание здесь действительно наполнялось реальным смыслом, а 613 заповедей иудаизма казались совершенно бесспорными. «Нет Торы – нет муки, нет муки – нет Торы», это библейское выражение звучало как нельзя актуально. Пища сглаживала все проблемы, разрешала сомнения, была лучшим аргументом в теологических спорах.  Но в этот  вечер нас впервые не покормили – очень дорого, мы превышаем бюджет, И этот незначительный со стороны факт сразу сказался на настроении. Было голодно, пасмурно, неуютно.

     Была пятница, короткий день. Шефа не было, и занятия проводил его брат, весёлый парень, весельчак, гуляка. Его религия показалась паранджой, из-под которой выглядывало простое французское барокко, дворец Версаль и никакой там готики. На философский вопрос, чего бы я сейчас хотел бы больше всего, я ответил: «Иметь побольше деньжат и укатить куда-нибудь на курорт к морю, в Эйлат, например». Он посмеялся, внутренне разделяя мои желания, но доложил, наверное, всё шефу.

     В перерыве брат предложил мне обменяться адресами и погостить друг у друга. Бредовая идея. Он даже не мог представить себе моей старой, грязной квартиры, соскучившихся за мной тараканов, некошерной пищи, переполненного общественного транспорта, запаха стариков в нём, и многого другого, о чём писать даже скучно, не то, что читать. Такая идея могла возникнуть только у инопланетянина. Впрочем, надо было ухватиться за предложение, вначале приехать к нему первым, а потом отказаться его принимать...

     Перед Шаббатом мы поехали с Леной на прогулку по городу. Сначала забрали её девочку из школы. Дочка сносно говорила по-русски, но явно хуже, чем на иврите. Мы втроём валялись на траве в парке. Было тепло, сытно беззаботно, вокруг –  улыбающиеся, спешащие, оживлённые люди в предвкушении субботы. Потом мы поехали на еврейский рынок, шук, который чистотой, кафелем, белыми передниками и стендами, как в супермаркете, сильно отличался, хотя всего и на одну букву, от рынка арабского, сук, – туши мяса и стекающая кровь, собаки в ожидании подаяния, почти как у нас. Особенно впечатляли горы фруктов и диковинные рыбы явно не из наших широт, с картин фламандских мастеров – тяжело дыша, они шевелили усищами, двигали огромными жабрами, лениво вскидывали длинными хвостами, на чешуе, как рыцарской кольчуге, играли солнечные блики. Время от  времени кто-то из торговцев вскакивал на прилавок и начинал кричать что-то невразумительное. Сбавляет цену, пояснила Лена, хочет быстрей продать.

     После рынка Лена отвезла дочку на день рождения, припарковалась у здания кнессета, и мы отправились гулять пешком, блуждая по району художников. Случалось ли тебе, читатель, видеть себя во сне в чужих городах и странах, вымышленных обстоятельствах и причудливых перипетиях – просыпаться в чужой постели лет двести назад, танцевать неприличный африканский танец с братьями по племени, фехтовать, плыть, карабкаться, убегать? Отголоски твоей прежней или будущей жизни, гораздо интересней, чем эта, нынешняя. Таким сном была наша прогулка с Леной среди тесных, уютных домишек, фонтанов, беседок, травы и высокого, без примеси облаков, иерусалимского неба. И вообще с Леной было удобно, просто и спокойно: она нужна была мне, я – ей, по крайней мере, на это время. Возможно, это и есть любовь?

     Вечером того же и утром следующего дня я ужинал и завтракал у Ефима. Был Женя и две американки: Нью-Йорк и Сан Диего. Девушки, как и другие их соотечественницы, заплатив какую-то мелочь, приехали поработать в киббутц, израильский колхоз, а заодно и отыскать свои корни. Вечером разговор не клеился. Утром пришел Терри из Канады, и стало уютнее, человечнее. «Если я когда-нибудь стану ортодоксом, то только благодаря такой приятной компании», – сказал я, и Ефим покраснел от удовольствия.  Его мать в это время возилась с малышами, пытаясь как-то вразумить их на ломаном английском. Между ними возвышался языковой барьер, такой же прочный, как Китайская Стена...

     Жена Ефима, Мейра, умная и ироничная американка, была в длинном платье, за материей которого угадывались высокие, как Геркулесовы Столбы, ноги. Ефим после семнадцати лет жизни на Западе сносно изъяснялся по-английски, но с русским акцентом, синтаксисом и морфологией. Всё-таки жена-иностранка, ни слова по-русски, немного утомительно. Впрочем, Мейра была приятна. Ефим долго молился, и она сочувственно-понимающе посмотрела на нас.

     Мейра писала какую-то книгу – очередное толкование первоисточников. Потом мы познакомились ближе: я предложил Ефиму, чтобы нам прочли лекции о роли женщин в иудаизме, и Мейра взяла это на себя. Стоя за кафедрой в таком же длинном ортодоксальном платье, она поминутно и поочерёдно выставляла очерченную сукном то правую, то левую ногу.  Зачем, думал я, убеждённая жена убеждённого ортодокса выставляет ножки? Ну и что здесь плохого, отвечал себе: простое бессознательно-естественное желание нравиться. Желание, скованное строгим соблюдением религиозных приличий, в рамках которого женщине отводится роль некоего родильного аппарата? Ну, хорошо, но ортодоксы тоже могут любить друг друга. А были ли случаи, спрашивал мой чёрт внутри или Амалек, случаи измены непривлекательным и постылым мужьям-ортодоксам? Вряд ли: что хорошо для моего народа, то хорошо для иудейской женщины даже с постылым мужем... Я живо представил зашторенную жизнь этой красивой женщины: молитвы мужа, болезни детей, заботы о семейном благе, в то время, как её соотечественницы-американки, не связанные религиозными обетами, жили иначе.

     Хотя Мейре, судя по её лекции, всё это нравилось. Она рассказывала, как неприятно ей было идти по Риму, выдерживая раздевающие взгляды мужчин, как однажды она встречалась с парнем, показавшимся ей подозрительно хорошим, который потом в пьяном угаре в ресторане швырял стулья в соседей.

     Мне захотелось узнать больше об интимной жизни с точки зрения ортодоксального иудаизма. Мейра снисходительно объяснила: во-первых, желательно, чтобы партнеры... слиха, супруги в постели были совершенно голыми – весьма разумно и убедительно, хотя Лена позднее возразила, что «бывают разные обстоятельства»; желательно также, чтобы партнеры, слиха, супруги улыбались друг другу – тоже логично: зачем же оскорблять, бить, душить любимого или при этом плакать, радостное ведь дело; а главное – старались доставить максимальное удовольствие напарнику по кровати, даже ценой собственного – эту истину я усвоил ещё в чреве матери, после чего, отчаявшись получить собственное удовольствие, окончательно махнул на себя рукой, занимаясь любовью только из любви к ближней, чувства сострадания, благотворительности и простой человеческой солидарности, повинуясь стадному инстинкту.

     И вот тогда всё будет хорошо, продолжала Мейра. В конце концов, сексуальную технику можно приобрести, ободряюще посмотрела она на нас, а вот истинное уважение, любовь друг к другу нужно ставить превыше всего. При этом она, сексуальная техника, должна быть традиционной, никаких там оралов, аналов, доминаций, филий, фобий и прочих экзотических способах достижения наслаждений; лежи традиционно и наслаждайся. Здесь мне было не совсем понятно: ну хорошо, а если хотелось чего-то реформаторского, неизведанного; если ортодоксальная поза перестала приносить человеку максимум, а иногда минимум ощущений. Я, однако, промолчал...

     Однажды вечером я шёл домой после лекций и увидел в небольшом магазинчике Мейру, выбиравшую какие-то сувениры. Я нарочно вошёл в лавку, прицениваясь, оглядываясь, чувствуя себя среди дорогих товаров, как слон в посудной лавке. Мейра окликнула меня, и мы пошли вместе по булыжникам Еврейского квартала. Она болтала и, казалось, была рада моему присутствию. В моей же голове ветром гулял вечный вопрос, стоявший перед каждым самцом животного мира – оленем, зайцем, человеком: можно ли завоевать её – олениху, зайчиху, женщину? Но ортодоксальность моей спутницы путала все карты, вязала язык, делала конечную и глобальную задачу безнадёжной. Так просто, прогулка. Прогулка затянулась. Вначале мы смотрели игрушки, потом бытовые предметы, затем овощи-фрукты. Я приготовился нести тяжёлые сумки, но Мейра, сделав заказ, направилась к выходу: хозяин всё доставит сам. На пороге семейного очага Мейра сказала мне решительно: «Спасибо!», и я понял, что прогулка закончена.

24

     Вечером после Шаббата мы собирались на квартире и обменивались впечатлениями. Михаил рассказывал о своих друзьях, с которыми ему теперь было трудно встречаться («Другая психология после года-двух жизни в Израиле!»). Александр после визита к шефу Шолому Шварцу взахлёб говорил об убранстве квартиры, золоте-хрустале, жене-красавице, шести детях, высокой и возвышенной атмосфере. Я к тому времени слишком крепко уверовал, что я – большая цаца, сладкая конфетка, верхняя часть курицы – белое мясо для еврейских мировых ортодоксальных организаций, переоценив себя, как в ломбарде, как крупную банкноту перед инфляцией, и слушал все разговоры на кухне с видимым превосходством.

     С Леной наступило временное охлаждение, как после хамсина.  Она, видимо, сама ещё не решила, что со мной делать, как поступать, и, будучи увлечённой, была, как все женщины, практичной: мне предстояло скоро уезжать. Она же мне  всё больше нравилась мгновенной сменой декораций-настроений, острым, как зубы акулы, языком, быстрым, как ветер, умом. Да и внешностью.

     Однажды я видел её за компьютером. Что-то не ладилось, и она разговаривала с машиной, как с человеком, как с любовником, у которого не всё получалось. Здесь была и ласка – «Ну, мой хороший, умничка, вот так!», и досада – «****ь! Ну что ты опять за своё!» Порой она недоумевала, неумело притворяясь, что не видит меня уголком глаз, выпрямляя шейку и опуская подбородок, поворачивая головку то в один бок, то в другой, щёлкая ресничками, как кастаньетами. Хотелось самому стать компьютером, отзываться на каждое движение маленьких пальчиков, каждый поворот головки, каждый взгляд серых глаз. Хотелось стать послушным дисплеем, принтером, мышью, жёстким диском, программой, только бы принять участие в процессировании, выдавая нужную информацию, только бы слышать это «Ну, что же ты!... Ну... Наконец!»

     Занятия тем временем продолжал с нами Ефим. Его курс назывался «Тора сквозь призму науки». Суть этих лекций сводилась к научному обоснованию существования Бога и правильности всего написанного в первоисточниках.  Все аргументы Ефима не произвели впечатления, за исключением свиньи. Свинья, хазир, согласно Торе, – единственное парнокопытное во всём мире, которое не отрыгивает и повторно не пережёвывает пищу. Прошло 3300 лет с тех  пор, как это было сказано, но с тех пор, захлёбываясь от восторга, поведал нам Ефим, среди пяти тысяч млекопитающих в мире не было обнаружено подобного животного, а хазир. Этот хазир очень сильно поразил меня. Я задумчиво побрёл в столовую, пытаясь переварить информацию. В моей стране свинья была божеством, ей устанавливали памятники, ею жили, на неё молились. Аппетит был безнадёжно потерян. Свиней я не любил, ни животных, ни людей. Другое дело – свиные отбивные. Но раз такое пренебрежение к нуждам людей, такое вызывающее непереваривание пищи, такое наплевательское, скотское, свинское отношение, стоит, наверно, наказать хазир, исключить её из рациона... Мои размышления были прерваны: сидящий напротив религиозный американец принялся, как свинья, кашлять и чихать в наши тарелки. Даже кошерного больше есть не хотелось...

25

     До конца пребывания в Иерусалиме оставалось около двух недель. И в это время моя история, текущая спокойно, как равнинная река, запрыгала вниз, как горный поток, угрожая порогами, воронками, водопадами. Ход исторических событий часто зависит от случайностей, капризов, проделок судьбы, от её нитей, которые рвутся чьей-то могучей невидимой рукой. Если бы Архимед не плюхнулся в ванну, Диоген не залез бы в бочку, не яблоко на голову, не крик «Земля!» с борта каравеллы, не Периодическая таблица во сне, не Троянский конь… Если бы не Большой Взрыв, наконец, то Земля была бы всё так же безвидна и пуста, а Дух Божий всё ещё носился бы над водою. В любой истории есть кульминация, как климакс и оргазм, сердцевина яблока, самое лиричное место в песне, ядро ореха, Гордиев узел и Рубикон, затмение, прилив и отлив – главный и волнующий момент в определённых временных рамках. Как касательная, стремящаяся к одной точке, как синусоида, достигающая своей вершины.

     Наступал поворотный момент и в моей истории. Нам объявили о начале занятий по индивидуальному графику. Отныне мы были свободней по вечерам и через две недели должны были прочесть лекцию на любую тему. Это мероприятие называлось «представить проект». Кроме того, на днях предстоял интересный тиул – поездка на север страны: Цфат, Тиверия, озеро Киннерет. В воздухе запахло свободой. Такое часто случается к концу учебного года, службы в армии, заключения, пребывания в пионерлагере и  прочих обязательных мероприятий, когда после первого периода необходимой строгости наступает, наконец, долгожданное послабление, когда низы не хотят, а верхи уже не могут, по принципу: «Мы сделали всё, что могли, соблюли все приличия, с Вами ничего больше не поделаешь».

     В этот вечер нам предстояла панельная беседа: вопросы – ответы. В центре сидели Мотти Бергер, Ефим, и казавшийся незаметным шеф, Шолом Шварц. Беседа не получалась. То ли спрашивать было не о чем, то ли устали. И в этот момент меня что-то подхватило, понесло, как вихрь, водоворот. Как будто я наглотался гофмановского эликсира дьявола. Кто-то другой – злой дух, чёрт? Да всё тот же Амалек, чёрт бы его побрал – начал говорить моими губами. Это была просто гордыня, самый страшный из семи смертных грехов, самый первый. Желание показать и хозяевам, и нашим, кто самый-самый, выделиться, как в животном мире. Читателю, изучающему какой-либо иностранный язык, наверное, знакомо это усилие, когда, чтобы правильно и быстро говорить, нужно постоянно концентрироваться. Но нередко у тебя вырастают крылья. Приходит вдохновенье, как у актёра на сцене, который живёт в образе без усилий перевоплощения: из открытого рта слова сами лезут на кончик языка, органы артикуляции послушно, как дрессированные животные, повинуясь воле укротителя – мыслям, прагматике высказывания, послушно выкручиваются, образуют необходимые преграды вовремя, в нужном месте, создавая звуки, слова, предложения. А нервные импульсы от извилин быстро и чётко передают нужные команды...

     Так и я свободно парил над землёй, управлял дикой лошадью, ещё недавно грозившей меня растоптать. Это было Божье озарение или проделки Сатаны...

     Когда-то на сцене я играл Меркуцио, и в третьем акте, раненный Тибальдом из-под руки Ромео («Какого чёрта он влез меж нами!»), кричал, умирая:

     «Я ранен! Чума на ваш раздор. Мне крышка... Царапина… Не так глубока, как колодец. Не широка, как церкви дверь. Однако хватит её, чтоб завтра я был в могиле мясом для червей!»

     Было чертовски больно, а главное – невыносимая жара на площади Вероны, которую раньше не замечал. И этот каналья слуга. Я же послал его за врачом. Да и до того не достучишься: шляется вечно с бабами. И эта крыса Тибальд. Нахватался всяких выкрутасов. Что он понимает в фехтовании! Завтра вся Верона будет говорить, что он меня... Если бы Ромео не вмешивался... Какая жара... Дадут мне, наконец, воды... Меркуцио было больно, а мне сладко, и грязные доски театра были горячим булыжником Вероны...

     С чем ещё сравнить это дивное чувство свободы, когда свободно говоришь на неродном с рожденья языке? С игрой музыканта-виртуоза. Он открывает крышку, придвигает стул и трепетно-осторожно, как первый поцелуй, как первое прикосновение к желанной женщине – не спугнуть вдохновение, не сфальшивить, не выразить больше, чем чувствуешь, – берёт первую ноту, аккорд, арпеджио, тремоло (первое касание очень важно), потом ещё и ещё, чувствуя, как сливается с роялем, как звучат чувства, нервы. Сердце и пальцы рисуют картину на чёрно-белом фоне слоновой кости и эбонита. Свободно, как с женщиной, когда любишь и любим.  Некуда спешить, нечего объяснять, незачем притворяться. Просто хорошо, радостно и спокойно, и так будет всегда, хотя скоро пора уходить и, возможно навсегда... Это и есть свобода, счастье творчества, любви, когда природные инстинкты, чувственная сторона, как поток, находят выход через открытые и подготовленные разумом шлюзы...

     Так и я был счастлив, как бывает счастлив безумец, держа палец на спусковом крючке в опасной близости у виска. Я сыпал вопросами вокруг, моя речь играла метафорами и идиомами, как играет в банке, готовясь выстрелить, плохо закрытая консервация. Мой мозг мгновенно воспламенялся и шипел, как бикфордов шнур, стремясь к  назначению:

     «Значит, христиане отодвинули нас, евреев, на второй план, когда взяли на себя нашу функцию глашатаев добра?»,

     «Сколько свободной верёвки на шее еврея, чтобы оставаться евреем?»,

     «Где граница между ортодоксом и реформатором?»,

     «Разве внутренняя сторона деяния человека не важнее, чем внешняя, обрядовая?»,

     «Если я не верю, что Тору людям дал Бог, мне лучше возвращаться домой?».
 
     Последнее, сказанное в шутку, было совсем глупо. Это роковое предложение было истолковано шефом крайне серьёзно. Отвечал Мотти Бергер со свойственной ему добродушно-уважительной манерой. Но мне нужны были не ответы: я хотел слышать только свои вопросы и хотел, чтобы их слышали все.

     На следующий день пришёл новый лектор и начал нести такую чушь, что сдержаться было невозможно. Когда он заявил, что огласовки, точки и чёрточки над согласными, обозначающие гласные, – это душа Бога, я заметил, что они есть и в санскрите. Хотя лектор признал на следующий день, что действительно гласные выражались у филимистян значками над согласными, наш спор слышал Ефим, как всегда сидевший на лекции. Подойдя, он сказал: «Нужно поговорить», – и повёл меня в свободный класс.   

     В классе он долго возился с окном. Окно не закрывалось, наконец, он сказал: «Хорошо». Было видно, что ему неловко, что он не знал, как начать. Тогда я пришёл ему на помощь: «Выкладывай, в чём дело. В конце концов, всё это не важно: мы молоды, умны, красивы, а у тебя вдобавок квартира в Старом Городе и приличная зарплата». И Ефим сказал. Твоя манера держаться совершенно нас не устраивает. Если хочешь делать усилие, идти по дороге к Б-гу, тогда, пожалуйста, делай. Если нет, тебя отправят домой. Сейчас нужно переоформлять билеты на две недели вперёд, и предстоит поездка на север. А это – большие расходы. Стоит ли на тебя тратить деньги? И вообще, ты подстрекаешь всю группу своими высказываниями, не даёшь ребятам учиться. Скажи, что хочешь, чтобы тебя оставили, и всё в порядке...

     В ответ на это я истерично ответил: «Никогда!» На искреннее недоумение Ефима, я заявил, что это – унижение, что мне вообще не нравится разговор и вышел, закрыв дверь, оставив Ефима в комнате с закрытой дверью и окном.

     Я был вне себя. Потом, поостыв, понял, что был не прав: слишком выпендривался и получил по заслугам. Никто никого силком не тянул, если приехал, должен был знать, на что идёшь. Как девушка по вызову, которой заплатили за услуги: выполняй приятные и неприятные обязанности. Жрать козий сыр и фаршированную рыбу хочешь? Значит, молись, не рассуждай! Что можно доказать людям с другой ментальностью, которые за тебя к тому же заплатили и вправе ожидать конформизма! Их ведь можно понять: они на работе...

     Но в тот момент я кипятился: нарушить обещание о шестинедельной учёбе, заниматься дешёвым шантажом («Кто не с нами, тот против нас») и ещё в такой лицемерной форме. Ну и поеду домой! Ну и нечего пугать!

     В столовой ко мне подсел Ефим. Мы молча ели в неловкости, потом он сказал, натянуто ухмыляясь: «Придётся тебе искать убежище в своём посольстве: мы решили тебя оставить». Здесь, чувствуя миновавшую угрозу, я сделал вид, что потерял контроль над собой и отправился к шефу Шолому Шварцу.  Ефим ничего не делал без ведома босса. Мне следовало бы не играть эмоциями, а попытаться разумно отступить, навести мосты. Вместо этого, ввалившись в кабинет шефа, я обменялся с ним, как уколами, несколькими репликами: «Ефим говорил со мной» – «Да, я знаю. Я хотел бы Вам что-то объяснить, но Вы, кажется, не заинтересованы?» – (Гримаса на моем лице) «Нет, я уезжаю завтра. Единственное, прошу поменять мне билет: самолёт прилетает поздно, и мне придется сидеть в аэропорту». И вышел. В моём поведении бойцовского петуха был свой расчёт: я чувствовал, что меня не отправят – побоятся произвести плохое впечатление на группу, тем более, что пошли на попятный.

     После обеда мы все сдали билеты Кену на продление, и, если бы я был настроен серьёзно, мог бы ехать с этим билетом в аэропорт. Вместо этого я передал ему записку, в которой просил взять мне удобный билет и отправился на занятия.

     Читал рав Беркович. Как всегда читал прекрасно: о Боге, о людях, о чудесах, совершающихся при определённых обстоятельствах, а я, как всегда, сидел за первой партой по старой университетской привычке отличника и пай-студента, чтобы быть ближе к источнику знаний. Странное дело: несмотря на свое дурацкое поведение, я чувствовал себя прекрасно, какую-то лёгкость. Завтра, возможно, отъезд. Ну и чёрт со всеми! А сейчас взять последние крупинки знаний и забыть обо всём.

     Во время лекции заглянула Лена, я вышел. «Тебя отправляют?» –  «Я сам уезжаю» –  «Кто с тобой разговаривал? Говори быстро, быстро говори, пока никого нет!» – как-то зло и решительно торопила она. Не хватало ещё и её впутывать во всё это. Ничего не ответив, я вернулся в класс. В его лекции Добро победило Зло. И в жизни всё разрешилось благополучно на следующий день: Кен сказал, что все билеты продлены до 1 апреля. Так что обе стороны притворялись: они, что отправят; я, что уеду.

     Ефим, чувствуя неловкость, старался восстановить отношения со мной, видимо, по заданию шефа. Я дулся, как барышня, но постепенно отдавался, оттаивал, уступал. На Ефима трудно было сердиться: мягкий человек в роли жандарма. К тому же настроение было хорошее: завтра в тиул с ребятами, и потом Лену ещё увижу.

     Вечером Ефим проводил инструктаж по технике безопасности. Вроде того, что проводился у нас компетентными органами в годы застоя перед поездками за границу. С нами, оказывается, поедут журналисты русскоязычной прессы, народ ненадёжный, неортодоксальный, могут превратно истолковать наши слова, истолковать что-то не так. Итак, чтобы мы вели себя, как следует. Разговор был понятный, знакомый. Именно так разговаривал со мной Майор много лет назад, рисуя самые соблазнительные перспективы, предостерегая от самых непоправимых ошибок.

     После ужина мы отправились в гости к каббалисту. Слово «каббала», означающее в иврите «приём», «получение», «квитанция», подразумевает толкование, расшифровку, мистическую интерпретацию еврейских священных книг, общение с Создателем, а также уделяет особое внимание власти человеческого духа над своими страстями, мессианскому обустройству совершенного мира, толкованию скрытых смыслов и предсказанию будущих событий. Нас провели в приёмную, было видно, что и до, и после нас здесь были и будут ещё посетители. Церемония была тщательно отработана. Мне понравился седой старик с весёлыми, беглыми глазами. Единственное, что настораживало – длинные, скрюченные, давно нестриженые ногти, как когти хищной птицы. О чём говорил, было не совсем понятно. Каббалисты всю жизнь проводят в поиске верных толкований священных книг, живут обособленно, поддерживая минимальные отношения с внешним миром. При такой жизни, подумал я, можно найти любые нужные толкования, установить любые связи с потусторонним космосом. Впрочем, богатая обстановка в квартире не наводила на мысль о каких-то лишениях или пренебрежении к маленьким плотским радостям сего бренного мира...

 26

     Утром в день отъезда было прохладно. Капал мелкий, мирный дождик. Я залез на переднее место рядом с Алёной. Вообще с нами было три женщины. Об Ирине, сотруднице Джойнта, я уже писал. У неё было несмываемое пятно на репутации: русский муж в Москве (как же так угораздило!), пятно, которое она хотела бы вывести. Зато была и компенсация – чудный ребёнок Симха – «радость», мальчуган лет пяти, всеобщий любимец, закоренелый ортодокс, продукт воспитания еврейских лагерей. Воистину: научи ребёнка, как следует жить и до глубокой старости он не отойдёт от своих привычек.

     Ирина хорошо ко мне относилась, наверно, имела какие-то намерения, которые, однако, испарились к концу нашего знакомства. В ней логично сочетались меркантильность, хватка, цинизм, неудачливость и личная неустроенность, хорошо видимые в женщинах со стороны. Иногда в одной фразе кристаллизован человек. «Давай укатим куда-то подальше», – однажды полушутя-полусерьёзно сказала Ирина. – «В Париж? Только шекелей не хватит», – полусерьёзно-полушутя возразил я. – «Ах! Разве в деньгах одних дело!», полугорько заметила она. Уже позднее после моего отъезда и после её возвращения в Москву Ирину всё же уволили. Ходили фантастические слухи, что она якобы хотела соблазнить шефа Шолома Шварца. Но как и при каких обстоятельствах, осталось загадкой.

     Вторая женщина, Маша, была совсем другим экземпляром. За фасадом вполне привлекательного респектабельного здания скрывалась избушка на курьих ножках: в ней было много зависти и амбиций. Впрочем, в конце концов, корыстная Маша погорела также, как бескорыстная Ирина. Погорела на мужчинах. К ней в Иерусалиме стали захаживать поклонники, и это не понравилось начальству. А может быть, кто-то по чистоте душевной донёс на бедную девушку, и после возвращения в Москву с ней расстались.

     А вот Алёна, с которой я сел на переднее сиденье в автобусе, стала представителем организации, нашим человеком в Москве, хотя она и казалась Тихой Еврейкой. Она ничем не выделялась: ни знанием первоисточников, ни английского, ни иврита. Алёна была из Азербайджана, у неё там оставался бессребреник, муж-военный, а в Москве – маленький ребёнок и старая мать. И жить им было негде. И думать об этом нужно было Алёне. Вот она и думала, и вела себя всегда правильно, и правильно говорила, хотя, возможно, не то, что думала. В душу, ведь, кроме Всевышнего, никто не заглянет. Ирина и Маша думали о себе, как свою жизнь устроить, а Алёна – о семье, о других. Она, как травинка, послушно поворачивалась за дующим ветром, а высокие и гордые деревья, величественно вздымающиеся и не желающие кланяться, ломались под натиском непогоды.

     Так вот, я сидел рядом с Алёной, нас провожала Лена, а в салоне автобуса становилось совсем шумно. Понемногу съезжались наши соотечественники – русскоязычные журналисты, которые приглашены были прокатиться, пообщаться с нами в эти три дня. Вообще наши бывшие сограждане, особенно, в Израиле и США, сумевшие устроиться на непыльной, уютной работе, легко узнаются среди общей массы. Они громки и уверены в себе, полны апломба, не перестают восторгаться реалиями израильской (американской и прочих) жизни, за редкими исключениями, совершенно не воспринимают критику в адрес своей новой Родины. Их взгляды ультраправые, самые звёздные, самые полосатые, самые бело-голубые. Впрочем, это понятно: разуверившись в одних идолах, люди спешно воздвигают других и верят им без оглядки. Кому ещё верить, если и эти рухнут? Гораздо сложнее не прятаться за чужие спины, а самим мыслить трезво и замечать то, что не всегда хочется видеть.

     Через проход от меня сидела Восторженная Девушка – романтика, пыл, вдохновение в точно отмеренных дозах. Затем прошёл внушительных размеров Харьковчанин, у которого там, в Харькове, оставалась ещё мама. Ещё была молодая пара – Он и Она, они всю поездку держались за руки, громко вздыхали, смотрели друг на друга, грустили и запомнились своим грустным симбиозом. Он и Она всё время были рядом, словно искали хрупкую защиту от этого грубого мира. Дальше шёл, вернее, уже сидел в автобусе старший по званию Старший Редактор. Впрочем, это стало очевидно немного позже, когда он начинал говорить, пить и хамить. Говорил он громко дежурными остроумными оборотами, терявшими от отсутствия экспромта своё остроумие. Эти остроты были у нас в ходу лет десять назад, когда Старший эмигрировал. Он так и остался на уровне старых острот того времени или чувствовал по нему, по времени, ностальгию. Пил и курил Редактор много, ещё больше хамил (положение обязывало!), и ещё больше язвил над Харьковчанином, по-видимому, его подчинённым; потом, правда, Старший искренне удивлялся и был отчасти оскорблён в своих лучших чувствах, когда видел, что Харьковчанину это не нравилось. Но в это моросящее утро Старший Редактор был совсем неприметен, видно, не выпил ещё.

     Единственным человеком, которого я сразу запомнил по имени, была Дора, крупная привлекательная женщина, лет пятьдесяти, возраст, когда ставки в основном уже сделаны, и остаётся ждать, как выпадет фишка, и что у тебя останется к утру. Дора была общей любимицей, пользовалась авторитетом. Она дымила сигаретами, как пароход 19 века во время гонок по реке Миссисипи. У неё была спокойно-сдержанная, открыто-дружеская манера без претензий, игры, амбиций. Да и с гримом на лице всё было в порядке: ни больше, ни меньше.

     Наш первый заезд был в город Иерихо. Среди могил, памятников, праведников, развалин, базара, чистых туалетов, кафе, гор сувениров, камней, указателей больше всего запомнились два огромных эфиопа с гигантом-верблюдом, по размеру немногим отличавшимся от своих хозяев. И эфиопы, и верблюд служили для фотографий, и если великаны-эфиопы заигрывали с туристами, желая заработать, то верблюду на всех было глубоко плевать, хотя он не плевал, но всем своим видом это демонстрировал: верблюд был очень одинок, его никто не понимал, он даже фотографировался нехотя, словно пребывая в творческом кризисе.

     После Иерихо пошли горы. Наш автобус нырял вверх, взмывал вниз, потом, медленно описывая круги, набирал высоту. Галилея... Внизу в спускавшихся сумерках, в вечерней дымке виднелись дорога-полоска и муравьи-машины, карабкающиеся вслед за нами. Впервые земля казалась морем. Только там бывает такая безбрежная перспектива. В вечерней мгле огоньки домов-кораблей горели ярче, чем загоравшиеся звёзды.

     В город Цфат мы приехали уже затемно. Остановились в скромной гостинице, и я оказался в одном номере с Мишей. Потом был ужин, и началось представление почти в буквальном смысле. Каждый, по замыслу Ефима, должен был встать из-за стола и рассказать о себе. И мы, и журналисты пытались подороже выглядеть, мол, какие мы все здесь такие, но впечатление было как на барахолке.

     Ужин был неплох, но с супом получился конфуз. Нас обслуживал хозяин-официант. Он появлялся откуда-то снизу, из подпола-подземелья, выходя, как на подмостки театра. Его лицо, ещё на нижних ступеньках имевшее усталое и угрюмое выражение, и расслабленная походка мгновенно менялись при появлении в зале. Он вскидывал поднос на кончики пальцев, энергичным шагом на глазах зрителей подходил к столам, отрабатывая свой номер. Но случилось непредвиденное: запах супа кому-то не понравился. Позднее это открытие каждый старался приписать себе, но остановились всё-таки на Доре, решив, что именно она поняла первой, что в супе есть какая-то некошерность. Это был жестокий удар по самолюбию хозяина-официанта-актёра, как на сцене, когда во время интимного монолога зрители начинают шикать. После ужина Ефим позвал всех на молитву, хотя все ели стояли на ногах. Журналистам было легче: они просто ушли, а мы молились, хотя наши мысли были далеки от Создателя.

     Вечером в номере было холодно – Север, всё-таки, Галилея, март месяц. Я укрылся с головой и думал: «Лучше бы я всё-таки уехал вчера!» Но наутро стало веселей: подул ветерок, заиграло солнце – юг всё-таки, Израиль, Галилея, март месяц. Мы сели в автобус и отправились в Тиверию, курортный городок у озера Киннерет, и здесь сразу же искупались. Киннерет – источник пресной воды для всей страны, предмет нежного отношения израильтян, символ удачи и надежды. Считается, что искупавшийся в озере, будет счастлив. Ефим и я, два совершенно разных человека, заспешили раздеться. И Киннерет примирил нас, приняв в свои прохладные воды.

     В Тиверии мы снова стали туристами и отправились по святым местам городка и окрестностей, которых здесь пруд пруди. Синагоги и могилы праведников запомнились плохо по сравнению с оживляющей прохладой озера. Во время одного из привалов к нам подошла Дора. «Ребята, вы такие умницы. Вам нужно обязательно приезжать сюда, – сразу выпалила она, – я помогу с работой, приезжайте на радио в гости». Дора работала на радио Коль Исраэль – Голос Израиля. Возражать совсем не хотелось, жуя вкусный продуктовый пакет.

     Вечером в пятницу наступал Шаббат. Начиналась серьёзная работа – отрабатывать то, за что было уплачено. Не могилки же смотреть нас привезли и не в озере купаться, но причаститься к живой ортодоксальной струе. Вся наша группа при параде, вымытая и вычищенная, как перед приездом проверяющих в армии, направилась в одну из синагог. Здесь уже было полно людей: местные, знающие друг друга, как всегда бывает в маленьком городке.  О нас, гостях, уже знали, нами интересовались. Первая русская группа, приехавшая искать свои корни. Мы скромно уселись у стенки, а наш Хаим Симпсон начал читать молитву. Ему, как гостю, была оказана высокая честь, но это была и высокая ответственность. Читал Хаим отлично, старался, потом и местные, и наши его поздравляли, жали руки, обнимали. После молитвы начался танец. Сначала один, потом второй человек, и вот уже круг, приглашают всех, и отказываться нельзя. Все, кто в синагоге, должны танцевать, разделить общую радость. Ну и правильно: зачем тогда вообще приходить? Интересно, а можно ли прийти и не танцевать, или танец – обязательная часть ритуала: Обычно я танцую, когда хочется, есть настроение, особенно, люблю под джазовую музыку, или под рукой есть гойка или шикса красивая. Хотя я бы предпочел с чистой еврейской девушкой. Жаль, что нельзя до супружества осквернять. Но танцевать так, по заказу, чтоб положение обязывало, не приходилось.

     Вообще в Израиле царит безграничная вера в авторитеты и подчинение им, авторитетам, в которых простые евреи, не авторитеты, ищут свою опору и надежду. Так работает и общественное мнение. Если в газете интервью с начальником полиции, репортёр долго умиляется его детскими годами. Если выводы правительственной комиссии, они окончательны и обжалованию не подлежат. Если наши мудрецы толкуют это место так, значит это – так и не иначе, хотя смысловая интерпретация текста – вещь достаточно хитрая. И никаких сомнений, колебаний, рассуждений. Вернее, они есть, но в строго очерченных границах. Это и есть свобода выбора и мысли. Но за её пределами, ты уже не ортодокс, а реформатор, что в сочетании с иудаизмом звучит как оксюморон: женатый холостяк. Главное – верить, полагаться, сплотиться. Раз поверил – и всё. Зачем же каждый раз мучиться, сомневаться, колебаться.  Этой безграничной верой своим пророкам, мудрецам, кумирам евреи обязаны своим выживанием. Личность может позволить себе сомнения, народ — нет...

     Так вот, в синагоге, где и повернуться было негде, все как один брались за руки и за талии, клали руки на плечи, и просовывали их под мышки, и плясали под протяжные, певучие еврейские мелодии, как пляшет каждый народ свои народные танцы, где и гармония звуков и движений, присущая только этому народному духу, выражает тысячелетия его истории, скорби и радости. И наш еврейский танец вобрал в себя и Исход из Египта, и разрушения Храма, и изгнания, и возвращение в Палестину, и нашу непростую послевоенную историю. Но самое главное в нашей еврейской мелодии – это отчаяние прошлых и обречённость будущих неминуемых страданий как должного. И ещё в этом танце и этой мелодии – радость жизни, радость Бытия. Так умеют радоваться только те, кто имел на это редкие минуты между очередными испытаниями, кто измерил цену счастья  мерой страдания...

     Пришлось танцевать и мне в маленькой синагоге, хотя настроения никакого не было. Я, кажется, последним вошел в круг, когда не войти в него было нельзя. Не войти мог новый Амалек, желающий погибели моему народу, да и тот не осмелился бы не станцевать так открыто. Итак, я танцевал. Сначала бежал в одну сторону, потом, повинуясь команде танцевального авторитета, в другую. Я подбрасывал вместе со всеми коленца вверх, крутился на месте, наклонял голову и всё туловище, делал вращательные движения руками, забрасывал одну ногу за другую, широко выставляя локти и виляя задом. И вместе с танцующими шёл по дну Красного Моря, создавал Золотого Тельца, погибал от голода, жажды и стрел римлян в осаждённом Иерусалиме, висел распятым на кресте после его взятия...
И в этот самый патетически-возвышенный момент в маленьком, тесном пространстве синагоги кто-то сильно пукнул. Слова «навонял» или «испортил воздух», выражающие последствия сего обыденного акта в необычных обстоятельствах, явно неадекватны сложившимся там атмосферным условиям, незаслуженно и несправедливо преуменьшают масштаб содеянного. В жарком и душном пространстве эффект от выпущенного газа из одного больного еврейского желудка был подобен взорвавшейся химической бомбе. Там, в Цфате, я впервые понял, что такое газовая атака, и стал несгибаемым борцом за запрет химического оружия. Вот что значит личность в истории. Иногда один еврей, даже не авторитет, может многое. Но у героя эпизода, наверное, не было иного физиологического выбора – положение обязывало.

     Но танец продолжался. Весёлый, вечный еврейский танец. Мы пережили Египет, переход через Синай, так неужели нам не выдержать немного разряженного газа из своего родного еврейского желудка? Почему бы не потерпеть во имя общего дела...

     Наконец, кто-то открыл окно, и мы попали в объятья местных старожилов. Мы были свои, нас признали: мы выдержали и молитву, и танец, и недостаток кислорода. Мы стали ближе после танца и после молитвы, хотя мы и были из России с Украиной.

     Вечером в гостинице был хороший ужин. Было много молитв, песен и опять танцев. Было действительно весело, или так верилось, мы искренне пели или так хотелось, без принуждения, хотя Хаим подходил к нам время от времени, подставляя ухо, проверял, кто как поёт. Потом ближе к полуночи я зашёл в комнату к журналистам. Здесь царила откровенно русская атмосфера: водка, колбаса, сыр, громкое веселье – никакой кошерности. Громче всех был слышен Редактор. Теперь-то он был в своей стихии – среди водки и подчинённых. Душа компании, распорядитель по должности и по призванию. Редактора просто несло, как после касторки, старыми отечественными анекдотами и давно заученными фразами («Искусству требуются жертвы – оплата сдельная»). Редактор долго издевался над Харьковчанином, Харьковчанин долго отмалчивался и угрюмо пил водку, потом долго отвечал, после чего Редактор на время замолчал, обдумывая свою месть. Восторженная Девушка, не теряя времени, закусывала. Молодая Пара обменивалась взглядами. Дора улыбалась и курила. Было шумно, глупо и скучно.

     Подобные шумные пьяные сборища я невзлюбил как раз после Харькова, когда жил на квартире-общежитии с пятью другими молодыми специалистами крупного проектного института. Это была другая эпоха, эпоха Первого. По счёту он был четвёртый среди правителей данной династии, вроде Людовика 14 или Рамзеса 2. На портретах Первый-Четвёртый выглядел молодцевато и напоминал Александра Македонского незадолго до болезни и смерти. Живым, однако, никто из простых подданных его не видел, хотя в народе ходили самые невероятные байки о его интеллектуальных способностях. За эти анекдоты, а также слухи там всякие и писульки стражи Первого-Четвёртого могли упечь виноватцев туда, куда упекали правители всех времён и, особенно, этой династии. Вот почему многие предпочитали просто не замечать Первого-Четвёртого в своей личной жизни, как будто его не было в живых, а так, только на портретах, фотографиях, телевидении. И когда Первый-Четвёртый действительно отдал душу в ящик, и мы впервые увидели его настоящее лицо, лицо по-настоящему уставшего человека, стало немного грустно и сиротливо, появился даже вакуум, как бывает при переезде из старого дома на новую квартиру. Вроде бы лучше. Но ремонт за свой счёт, и как там будет в новом районе, в старом хоть тесно, но привычно...

     Так вот, молодые специалисты в свободное от проектов время предавались пьянству. Особенно популярны были «огнетушители», объёмные, по 0,8 литра, бутылки дешёвого портвейна. Тушили они, судя по названию, желание, тоску и прочие человеческие эмоции. Среди постояльцев роскошной харьковской квартиры в центре города выделялись трое: Пан, Жора и Майор (не путать с первым Майором из органов!). Пан, худой, бледный, тихий, с лицом Гитлера в молодости, после трёх «огнетушителей» из меланхолика становился неудержимым сангвиником, удивительно напоминая фюрера в годы его возвышения. Жора, высокий, с длинными, как у таракана усищами, обычно за вечер выпивал три полные ёмкости, отчего его тёмные коровьи глаза заволакивались влагой. Майор, разбитной гусар-гуляка, никогда не пьянел. Обычно после выпитого он садился играть в преферанс и был либо чудовищно удачлив, либо отчаянно неудачлив. Последнее Майор мог себе позволить: он был начальником отдела снабжения. Правда, у нас частенько проживал ещё один постоялец, Шнехт, коренной харьковчанин, который стал частью нашей квартиры. Я так и не понял, была это ли его кличка, имя или фамилия. Шнехт жил в отдалённом районе, но постоянно бывал у нас, ел, пил, спал, играл в карты и иногда приводил своих женщин, которых подбирал здесь же, за углом, на углу улицы Сумской, в самом центре некогда столичного города.

     Портвейн и Пана я не любил, к Жоре относился снисходительно, был дружен с Майором, который меня уважал за трезвость, со Шнехтом мы расходились во взглядах на футбол, политику и женщин. Но всех нас сближала Игра за старым кухонным столом, на кухне, куда совершали свои набеги полчища тараканов.

     В Игре были все равны: и пьяные, и трезвые, и всем нам было не так тоскливо долгими зимними ночами, когда из обкуренного насквозь помещения неслось: «Мизер... Трефы... Ходу нет – ходи с бубей... Два паса… Последняя рука... Вистую... За две... Сюртук… Под вистующего... Гора... Прикуп... Кто не рискует... Пуля» – и прочая непонятная нетренированному уху абракадабра, божественная музыка для знающего толк Игрока. Эти причудливые расклады карточной колоды были увлекательней самых драматичных приключений в прериях Америки, джунглях Азии, африканских пустынях. А под утро с разбитой головой и красными глазами пора было спешить в ведущий проектный институт...

     Спускаясь к себе в комнату, я увидел шефа, Шолома Шварца. Он приехал с женой перед самым Шаббатом и теперь сидел недалеко от номера журналистов, видимо, пытаясь тщетно подслушать-разобрать, о чём там вещала незнакомая русская речь. Разговор с ним тоже не получился. И я пошел спать. Михаил свернулся калачиком, и, казалось, я в комнате был один.

     Утром после превосходного завтрака – Шаббат всё-таки, тем более с нами журналисты – перед нами выступил каббалист. Переводить американца поручено было мне, но неожиданно вмешался Меир, взял это на себя и справился превосходно. Я просто оторопел от зависти и злости, а он победоносно посмотрел на меня. Вообще, зависть – проявление гордости, животного комплекса превосходства и удовольствия в мире, где всё построено на ненависти и страхе. Страх и удовольствие – первые реакции животного организма: бежать, толкать, крушить, красть, насиловать, бить, жрать, убивать, испражняться… Удовлетворять только инстинктивные желания – всё равно, что близорукому видеть на близком расстоянии. Крыса в ящике нажимает на пружину и получает еду. Затем опыт усложняется: вначале загорается свет, потом можно нажимать, потом ещё сложнее и ещё. И всё же крыса остается крысой: ею управляет голод. И только тот герой не крыса, как говорит наша еврейская или их, японская, мудрость, кто одержал победу над самим собой. В тот день мне это не удалось: я завидовал Меиру и не любил его.

     Потом я пошел бегать. Бегущий человек всегда и повсюду привлекает внимание окружающих, он бросает вызов привычному шагу. Именно реакция аборигенов на бег говорит об истинной культуре и степени развития общества. В неразвитых странах можно ожидать насмешки и оскорбления, в недоразвитых – плохо скрываемое безразличие, и даже развитые цивилизации не всегда адекватно воспринимают бег.

     Я всегда бегал в тех странах и городах, где бывал, и советую это читателю. Это – лучший способ узнать времена и нравы, быстрее освоиться на новом месте.
Но в Цфате бежать было некуда, вернее, я не хотел слишком далеко отрываться от группы и выбрал двор школы: совсем небольшое квадратное пространство, обрамлённое высоким забором, квадрат метров 15 не больше. И вот здесь я бегал. Вскоре у забора стали собираться ортодоксы. Наверняка, я в шортах, без кипы, бегущий в Шаббат, был явно необычен в Цфате, городе живых верующих и мёртвых праведников. Но вели себя ортодоксы мирно: они что-то обсуждали и даже спорили, показывая на меня пальцами. Видно, что моё занятие дало им пищу для очередной философской проблемы.

     После обеда была прогулка. Здесь мы остались наедине с Ефимом и поговорили просто по душам.

     27. Ефим

     В любом повествовании бывает белое и чёрное, война и мир, свет и тень, ян и инь,  Наши и Чужие. Два лагеря, два начала, два полюса. Иначе где же конфликт романа, где завязка, кульминация, развязка?! Вы не станете смотреть благополучную любовь, когда супружеская пара, вступив в бриллиантовый возраст, благополучно умирает в один день. Детектив без сыщика и преступника – не детектив, вестерн без Чёрного Билла и Честного Джо – просто хроника. В любом произведении, как в жизни, читатель ждёт схватки, поединка, борьбы, иногда явной – ногами по лицу, иногда скрытой, интеллектуальной. Борьбы Алой и Белой Розы, Монтекки и Капулетти,  дон Жуана и статуи Командора.

     В своей истории я отвожу себе роль светлого начала: Верной Руки, благородного Атоса, белой незапятнанной розы. Иначе быть не может: положение обязывает. Трудно признать, что ты – Кащей, Полоний, Карабас-Барабас, Первый Убийца или Вторая Проститутка. Выбирать не приходится, репертуар небогат: диез и бемоль, родовые схватки и предсмертная агония, небо – праведникам, земля — предприимчивым. «Нет ничего нового под Луной», – так страшно мог сказать либо Бог, взирающий на всю эту мелкую земную возню с высоты Сатурна, либо дряхлый умирающий старец, что в принципе одно и то же. В жизни, как при распределении ролей в театре, всегда видишь себя в главной роли. Горожане, гонцы, хор, солдаты, любопытные – это всё другие. Потом, однако, Судьба, как главреж, ставит всё на своё место.

     Итак, Ефим и наш шеф Шолом Шварц были моими антигероями, зазеркальем. Ефим родился и вырос в Москве, учился в техническом университете. Но ушёл со второго курса и вскоре эмигрировал с родителями. Он жил во Франции и Канаде, увлёкся психотерапией и открыл то ли клинику, то ли кабинет психогипноза. Дела, по его словам, шли совсем неплохо, отбоя от благодарных и исцелённых пациентов не было. Ефим часто использовал свои гипнотические приёмы на занятиях, погружая нас в полуобморочное состояние, пытаясь вызвать какие-то подсознательные картинки, которые могли бы толковаться как наше подспудное стремление к Создателю. Во время этих сеансов я либо откровенно спал, что совсем не противоречило замыслу сеанса, поскольку воображали мы с закрытыми глазами, либо в голову лезла всякая гадость: женские ноги, например, обнажённая грудь или изощрённые ласки и лобзания, если удавалось выспаться накануне.  Многие упрямо ничего не видели, и это раздражало всегда такого деликатного Ефима: отдельные тупые пациенты могли поставить под сомнение его квалификацию. Некоторые видения укладывались в рамки допустимых ;бразов, и это вызывало одобрение Ефима. Я однажды сочинил, что видел стену огня, окно темницы, распахнутое ветром, чем привёл его в восторг. В общем, при некой доле фантазии можно было увидеть то, что ожидалось.

     После психотерапии Ефим постепенно пристрастился к иудаизму и после 30 переехал в Израиль и поступил на работу в нашу организацию. Ефим был из тех людей, которые раз поверив, не берут на себя труд перепроверить. К тому же работа была не пыльная, за эту веру хорошо платили, не то, что раби Акиву римляне за ту же веру замучили до смерти. Ефим был на своём месте, соединял бизнес и удовольствие, полезное с приятным. Он был мягким человеком и оттого особенно нетерпимым  и жестоким по отношению к ненашим, неэтим, несвоим. У сильного человека всегда находится мужество и сила простить, понять, признать, уступить. Доброта в первом измерении – не по принуждению или от слабости, а от осознания своей силы – признак цельных натур. Слабому всегда сложнее сделать переоценку, выскочить из окопа, съехать с проторенной колеи.

     Ефим отвечал за русскую программу, он выбирал нас в Москве. Он делал свой выбор и позднее, ставил на чёт и нечет, красное и белое, зачёркивал крестики, раскладывал пасьянс. Ставка была простой: на послушание, покорность, внешнюю, показную верность, соблюдение ритуальных приличий, чтобы ты не думал про себя. Он был цербером, сторожевым псом, готовым растерзать всякого ослушника. Вообще сама ситуация, когда за нас заплатили и привезли как бедных родственников, в отличие от остальных нормальных людей, ехавших учиться иудаизму за свои деньги, была ненормальной. Но именно русская программа давала Ефиму удобную работу и высокую зарплату. И он был ко двору, ведь деньги за веру исключали колебания и сомнения, но это уже детали. Ефим не мог сомневаться.
   
     К середине тридцати он женился. Мейра была хорошей женой, хотя совсем не говорила по-русски. Ефим вообще жил в раздвоенном состоянии: мягкий характер и роль надсмотрщика, религия и светские родители, с недовольством взирающие на увлечения сына, русская ментальность и западное окружение. Я видел однажды как долго и горячо Ефим молился у Стены Плача, за невежду-отца, наверное. Потом он также долго танцевал, и на мой вопрос, получил ли кайф, счастливо закивал. Он всё время держал руки в карманах, головой крутил по сторонам, словно ища поддержки, подтверждения своим словам. Он чувствовал себя неуверенно во время лекций и во время споров, и если кто-то находил удачное продолжение его мысли, часто повторял «Совершенно верно!», словно радуясь поддержке со стороны.

     Ефим не был оратором, плохо знал иврит и первоисточники, его лекции были достаточно просты, даже примитивны и рассчитаны на новичков-простаков. И с нами он часто попадал впросак. У него хорошо получалась роль кнута, агитатора, он уговаривал нас, как заблудших баранов, временами снисходительно, временами горячо реагируя на наши сомнения: ну какие там аргументы? О чём можно спорить? О Создателе? Ефим страстно хотел, чтобы все сразу поверили, чтобы все прониклись и разделили его самые праведные, самые правильные чувства. Потому что нельзя иначе в нашем еврейском деле. Потому что иначе, не веря, не выполняя, нашему народу не выжить, а раствориться в других народах. И в этом стремлении, забывая, что перед ним сидят разные люди с разным прошлым, он незаметно примерял свою жилетку, которая в итоге оказывалась смирительной рубашкой, на другие фигуры. Однажды Цион, наш экскурсовод, которого я в душе считал простым малым, сказал мне с выражением: «Ну что ты с ними споришь! Они же все психи! Думаешь, я не вижу? Мне платят деньги, я на работе. А за Ефимом вообще никто не стоит, никого он не представляет».

     Вечером перед отъездом из Цфата мы шли с Ефимом по неровным улочкам города, гуляли по галилейским холмам и мирно беседовали, как два старых приятеля, которые давно не виделись, которым есть, что сказать и что услышать, оба – чуть-чуть неудачливы, чуть-чуть несчастливы, иначе им не было бы хорошо вдвоём.  Так казалось со стороны, хотя трудно представить таких разных людей, как он и я, в такой гармонии беседы. Ефим увещевал фотографирующих туристов: «Господа! Нельзя снимать. Ведь Шаббат, всё-таки!» А я спрашивал, что он делал в клинике до иудаизма. Оказалось, снимал запреты, устранял комплексы и прочее гипнозом. То есть, так же, как и здесь, снимал запреты людям, ранее не верившим в Бога, переспросил я. «Совершенно верно, – как само собой разумеющееся, согласился он, – то же самое».

     Есть люди, которых увидев лишь раз, кажется, знаешь уже давно и даже силишься вспомнить, где и когда вы встречались, лица, врезающиеся в память. Есть люди, которых запоминаешь не сразу, после нескольких встреч – их лица расплываются, словно на скверной фотографии, и снова, и снова приходится напрягаться, чтобы проявить их ускользающие черты, и даже повторные встречи не в силах облегчить распознавание. Ефим, несомненно, был из первых, запоминающихся лиц. Ещё с Москвы у меня выгравировались в памяти его  пейсы, неизменный простой двубортный костюм и кротко-хитрый взгляд. Я спрашивал себя, мог бы Ефим терпеть, страдать за веру, как наши праотцы, а не получать за это доллары. Может быть, я, человек другой, восточноевропейской, еврейской судьбы, просто завидовал ему, человеку благополучному, как бедняк богачу-прохожему, который, спеша в суете, или вообще не подаёт, или подаёт крайне мало?
 
     Я видел Ефима ещё много раз после этой истории: не раз, и не два во время своих приездов в Израиль. Он по-прежнему в деле, в цене, приобрёл апломб, борода и пейсы его стали длиннее, взгляд – строже, манеры – уверенными и начальственными. Ефим стал лидером какого-то движения, что-то вроде духовного возрождения русской иммиграции, алии. К своей хулиганско-свистяще-свирельной фамилии он добавил почётную приставку «раввин», раз в неделю он выступает на русско-израильском радио, и сквозь шум, треск и помехи эфира за тысячи миль я узнавал знакомую модуляцию его голоса, знакомые обороты речи и аргументы, вразумляющие уже другое непросвещённое стадо, и его неизменное «совершенно верно». Ефим перестал снимать квартиру в Старом Городе и купил новый дом в престижном районе. По-прежнему Ефим существует на деньги американцев-спонсоров – надо же просвещать неграмотных русских евреев, которых, несмотря на репатриацию, становится всё больше и больше. Необъяснимая загадка природы! По-прежнему крутится сама программа – молодые юноши и девушки, сменяя друг друга, познают основы иудаизма. По-прежнему Ефим читает свои лекции «Тора сквозь призму науки» и по-прежнему горячо и долго, как только могут отчаянные грешники, молится у Стены Плача, у старых камней, молча выслушивающих и грешников, и праведников, слышавших мольбы, стоны, просьбы и надежды на всех языках мира, видящих сквозь лица и белые одежды, и чёрные шляпы, и жёлто-нездоровый дьявольский блеск, и кроваво-красные пятна. О чём молится Ефим? Услышат ли камни его молитву?

     28

     Наступил вечер отъезда из Цфата. Мы долго прощались с журналистами, мы возвращались в Иерусалим, они – в Тель-Авив через Хайфу. Прощались трогательно, сентиментально, хотя были вместе всего три дня. Положение обязывало. Еврейские прощания всегда трогательны: как будто в последний раз, как навсегда. В памяти – печальный опыт галут, изгнания. Дора долго держала меня за руку. Мы договорились встретиться на радио, Коль Исраэль. Нам предстояла долгая, по израильским меркам, четырёхчасовая дорога обратно в Иерусалим.

     И опять мы несёмся по огненному шоссе, у нашего автобуса слишком яркие фары. Опять огни кибуцей, деревень, городков, огни на дорожных знаках и небо в огнях, странно, ведь кругом темнота. Огонь почему-то ярче горит в темноте. Все устали, я о чём-то шепчусь с Алёной на всё том же переднем сидении, которое удалось отстоять от посягательств Меира и Александра. И сейчас в этих огнях Алёна доверчиво моя, ничто не устоит перед чёрным огнем на белом фоне. Она говорит о муже, о жизни, хотя завтра, когда огонь погаснет, и исчезнет отблеск на наших лицах, мы оба забудем о вечернем, огненном разговоре.

     По дороге сынишку Беньямина укачало, и неудачно вырвало прямо у нашего сидения. Я пересел к Хаиму, и мы начали петь джазовые стандарты, нам помогал Александр. Я солировал, но Хаим не уступал. Оказалось, что он прекрасно знал и Армстронга, и Фитцджеральд, и Синатру.

     На полпути в каком-то захолустье у сверкающей огнями бензоколонки автобус остановился заправиться, а пассажиры стали в очередь в маленький туалет. Я танцевал с Хаимом Симпсоном, добропорядочным, благонравным иудеем, вальс Strangers in the Night – «Путники в Ночи». Да-да, тот самый в исполнении Фрэнка Синатры, не у бензоколонки, конечно, а в середине шестидесятых, от которого сходила с ума вся шестидесятническая Москва и чуть-чуть позднее бывший Союз Нерушимый:

     Strangers in the night
     Exchanging glances
     Wandering in the night
     Wait for the chances...

     Путники в ночи
     Бросают взгляды,
     Странники в ночи
     Все ждут награды...

     Девушек я не мог пригласить, мог только через платочек, платочка не было, и поэтому я танцевал с Хаимом. Мы кружились в вальсе, весь автобус в очереди у маленького туалета хохотал, как бешеный, отчего очередь шла быстрее, вся бензоколонка в огнях, как свечи на балу, Хаим, повизгивая, как щенок или поросёнок от удовольствия,  подозрительно посматривал на меня – что ещё я там придумал, нет ли какого-либо намёка на нетрадиционные увлечения. Но ничего такого неортодоксального не было, была ночь, огни, урчащий, насытивший чрево и готовый к прыжку автобус, было чувство необыкновенной лёгкости, покоя, уверенности, радости, счастья – разоблачены земные, бренные заботы, как будто были сняты тяжёлые, замаранные одежды и можно осторожно войти в тёплую, тихую, ночную, речную воду, и был старый вальс: «...Something in my heart told me I must have you...». 

     Наконец, подошла наша очередь в туалет, очарование исчезло, огни погасли, автобус тронулся.  Мы продолжали петь песни, и Ефим, вначале протестовавший и настаивавший на яасэ шалом, в конце пути уже возле Иерусалима вдруг заголосил: «Не бродяги, не пропойцы... Вы пропойте славу женщине моей...», –   что-то совсем из другой жизни. Дорога, как пьянка, выворачивает человека наизнанку.

     29

     Вечером следующего дня я вновь был у Лены. Прошло уже две недели со времени нашего знакомства. Всё это время мы виделись у неё в мисраде, офисе, и в классах, разговаривали, смеялись, гуляли. Она делала вид, что сердится на меня за какие-то пустяки, я делал вид, что сержусь на неё за это, потом – равнодушное лицо, хотя мне это нравилось. Это была духота перед июльской грозой, когда уже невмоготу и некуда деться от восходящего, как на дрожжах, солнца.

     Лена меня привлекала, хотя не относилась к моему типу – представлению, которое складывается у каждого мужчины ещё в раннем детстве под влиянием то ли игры случая, то ли случайных эротических картинок-воспоминаний. Мой тип сложился из яркой картинки на берегу моря – а, может, это был сон: я уже умел ходить и разговаривать – высокая, длинноногая, полублондинка-полушатенка  с округлыми бёдрами и чуть полноватыми нижними конечностями в местах сочленения с туловищем, глядя на меня, сказала: «Какой красивый мальчик!», – и вошла в воду.
 
     Эта девушка давно уже из воды вышла и не раз потом входила и выходила, и вообще, она, наверное, уже не девушка, а старуха, или вообще не старуха, давно не бывает на пляже и редко купается, как и все старухи, но я её всё ещё помню, как другую старуху, свою старую горбатую тётку. У тётки никого не было – в детстве это было непонятно – и она на старости лет решила пожить в нашей квартире. Мне это страшно не нравилось: она ограничивала мою свободу в одной отдельной взятой комнате. И я над ней зло шутил, прятал её вещи, просто издевался.  Тётка расстраивалась и плакала. Потом её отдали в дом престарелых. Потом она благополучно умерла. А потом мне вдруг стало стыдно: я понял, когда мне самому стало больно, что ей, тётке, тоже было больно, как и мне. Прошло уже много лет, эту тётку никто не помнит, у неё ведь никого не было. Она стала бесконечностью, пространством и временем, космической пылью. А я её помню и понял, что за свои поступки нужно отвечать и думать, прежде чем что-либо сделать, чтобы потом не было стыдно, когда уже ничего нельзя исправить, как с мёртвой тёткой-временем-пространством. Хотя покойная тётка – величина ничтожная в относительно коротком времени, впоследствии, примеряемая на себя, становится абсолютной...

     Но назад – к живой девушке-блондинке. Она, возможно, уже не девушка, и не блондинка, и нет её в помине, но образ из далёкого детства остался. Впрочем, как утверждает знакомый пятиклассник, длинноногие блондинки – тип всех мужчин. С тех пор, правда, мой идеал много раз менялся, принимая самые разные очертания, склоняясь то к светлому, то к тёмному полюсу. Игра оттенков на узкой полоске спектра. При виде одних женщин сразу слышишь первобытнообщинный зов предков, забывая о вторых, сигнальных постройках. Другие, не менее привлекательные, восхищают, как произведения искусства, статуи и картины в музейных залах, но зов беспробудно спит. Лена принадлежала к третьим – цветам, раскрывающимся при ближайшем рассмотрении, как скрытое благословение, смысл которого понимаешь не сразу, но поняв, почему-то не дорожишь, не переставая однако восхищаться. А вообще я всегда полагался на запах – одно из наших первородных чувств из раннего детства, когда мы уже видим-слышим, ещё не сознавая увиденное-услышанное. Запах, верный спутник животного мира, не подведёт. Если запах, даже красивой женщины, неприятен, это накладывает ограничение на другие, более тонкие чувства.

     У Лены был прекрасный для моего нюха запах, но скулы не сводило, не было звериного инстинкта, как при виде истекающей кровью, убегающей жертвы. И я предоставил инициативу Лене, так удобней: пусть женщина решает при определённых обстоятельствах. А она, несмотря на весь свой опыт, не знала, что делать. Отъезд мой был уже решён: первого апреля, через десять дней. Толку от меня никакого: нищий и взять нечего. Будущий приезд – за семью морями, за семью ветрами. Я – игрушка, бутафория, ёлочное украшение, которое достают раз в году. А Лене, как и всем женщинам, нужен был добытчик, снабженец, обеспеченец, помощник в воспитании ребёнка и в семейном бюджете.  Я видел однажды, как она торговалась в продуктовой лавке из-за нескольких грошей. И дома у неё я старался пить только чай, не нарушая строгого расхода продуктов. Бедной она, конечно, не была, просто привыкла экономить на другие, более нужные вещи. Лена просто не знала, стоит ли ставить ёлку в этом году, доставать игрушки: оно, конечно, веселей – праздник, всё-таки. Зато потом – хлопоты прибавляются, и возвращаться к будням сложнее.  Она явно была в нерешительности, не знала, что делать. После того, как я чуть было не улетел домой, ей понравилась неординарность ситуации: «Они же видят силу», – злорадно прошипела она, выпуская накипевшее изнутри. Хотя силы в себе я не чувствовал, скорее – глупость, да и терять было нечего.

     Лена вновь велела мне позвонить вечером, когда дочка ляжет спать. И вновь я иду по тихим улицам Старого Города. И вновь, сидя у Ционских ворот, жду машину. Один со звёздами и огнями прожекторов. Если ещё есть время, если человек молод и здоров и ждёт машину с красивой женщиной, хорошо думается о космосе и бесконечности. Внизу раздаётся звук двигателя, я знаю, это она, никто другой не может здесь быть в это время, встаю с парапета, вначале еле слышно, потом громче, потом звук на мгновение смолкает, потом ещё громче, как колокол судьбы, и вдруг из-за поворота выпрыгивают две фары, слепят глаза, и всё исчезает: и небо, и звёзды, и Старый Город, только два глаза-огня дракона, лихой разворот – это несложно для Лены, ведь здесь пустынно, и мы снова летим в другом пространстве – вверх-вниз, вниз-вверх, ночной полёт по холмам Великого Города, и звёзды-светофоры над нашими головами.

     Вначале, как всегда мы сидим на кухне и тихо разговариваем. Вокруг тишина: спят девочка и соседи-марокканцы за стенкой перед рабочим днём. Хорошо вот так сидеть и разговаривать вне времени. Всё повторяется, замедленное d;ja vu:  опять я пытаюсь её обнять – «Не здесь, здесь неудобно», – опять говорит она, – мы переходим в гостиную, вторая инстанция, лимбо, второй круг прелестей ада – я целую её грудь, волосы, тело, я – на работе, очень ответственной приятной работе: I cannot afford – Я не могу позволить, –  шепчет она, вздрагивая нервно и прерывисто – я опять полагаюсь на неё, верю каждому её слову, хотя план выражения при некоторых обстоятельствах не всегда совпадает с планом содержания. Опять какое-то чувство покоя, неги, лёгкости и свободы. Нет ни малейшего желания разрушить это благословенное состояние, исполнять ритуальный танец спирали социальной условности, выработанной тысячелетиями, когда женщина, чтобы сохранить приличия, видимость своей возвышенности, говорит «нет», а мужчина своей настойчивостью должен дать ей достаточные основания, сделать её уступку естественной, чтобы она могла сказать низменное и реальное «да».

     Потом она везёт меня обратно к Ционским воротам. Завтра на работу, нужно поспать, я чувствую причиняемое ей неудобство, свой статус временщика, как груз, который нужно кантовать в определённое место. Возле ворот она выключает фары, и мы долго целуемся в тёмной машине: “Oh God!”, – шепчет она. Я ухожу, хлопаю дверцей, она не уезжает, я снова сажусь, мы снова целуемся. И здесь мне становится не по себе. Было хорошо и просто там, на кухне и даже в гостиной, но здесь, в тёмной машине, без огня, возникает чувство долга, которое мне часто приходилось испытывать по отношению к женщинам, чувство, что от тебя ждут возвращения небольшой суммы, и, хотя говорить об этом не принято, деньги крайне нужны. Наконец, дёрнув зажигание, Лена уезжает, и я остаюсь один на один с молчаливо-насмешливой пустыней Еврейского Квартала...

     30

     В этот день всю нашу группу пригласили на еврейскую свадьбу. Вначале мне вообще не хотелось идти. Как выяснилось позднее, многое бы потерял. Я хорошо представлял себе это нудное мероприятие по прошлому опыту. Рутина такова. Вначале свежесть невесты, ранее утро, запах духов и одеколона, скрип перьев во Дворце Бракосочетания – «Согласен» – «Согласна!», чмоканье поцелуев, щёлканье фотоаппаратов, шуршанье шин, сигналы встречных машин, возгласы, вопли, крики «Горько!», провинциальный остряк-тамада, снова водка, блевание за углом, музыка и танцы до упаду, драки до крови, звон разбиваемой посуды. Нет, всё же похороны выглядят куда респектабельней, достойней, приличней. И суеты меньше, и мысли возвышенней: «Все там будем», «Придет и мой черед». И музыка серьёзней – духовые инструменты, не гитарки там какие-то. На похороны и расходов поменьше, и дело это индивидуальное – каждый умирает в одиночку, и сплетен – никто не завидует, не обсуждает наряд покойника, и приходят все, кому ни лень, без специальных приглашений. В смерти есть торжественность неумолимости, неотвратимости, трагическая приподнятость важности минуты, очищающее страдание горя или светлая меланхолия памяти. Горе уравнивает, праздник разделяет. За праздничным столом у каждого своё место, свой кусок пирога и подносят каждому по очереди...

     На свадьбу я всё же пошел и увидел нечто, напоминающее Большой Каньон в Аризоне или египетские пирамиды, хотя ни Каньона ни пирамид тогда я ещё не видел. В просторном зале гостиницы «Хильтон» было много народу, но за столы, как оказалось, садиться было рано. Внизу, в холле отеля, вначале появилась группа поддержки жениха, потом сопровождение невесты, соответственно с женихом и невестой. Молодые за неделю до свадьбы не видят друг друга, а во время досвадебных свиданий, по ортодоксальной традиции, не то, что что-нибудь, а даже не прикасаются друг к другу, встречаются под неусыпным надзором родственников и друзей, как в прошлом шаперон сопровождал молодую креолку на бал в Новом Орлеане. Для сохранения силы взаимного притяжения молодых держат на расстоянии, чтобы не размагничивались. Как батарейку вынимают из устройства. Чтобы не села… В конце церемонии жених одевает вуаль невесте: любит её не за внешность, а за внутренность.

     Было много гостей, человек двести, вокруг стрекотали кинокамеры – всю церемонию снимали. Как я узнал потом, не только на память. Плёнку покажут в Америке спонсорам: вот, мол, как сохраняются еврейские традиции, не напрасно тратятся ваши денежки. Затем все направились к небольшой хупе, беседке, во дворе гостиницы. Жених и невеста по очереди обошли её семь раз, цифра совершенства в этом мире. Затем в беседке раввин прочёл условие брачного контракта, и мы возвратились в зал, провожая молодых до лифта в опочивальню.

     Столы в зале уже накрыты, и мальчики-официанты бойко снуют в узком пространстве. Угощение обычное, обычный еврейский джентльменский набор: салатики, индейка, фаршированная рыба, курица, картошка и другие мелочи. Весь зал разделён на две части, как у Стены Плача, девочки – отдельно, мальчики – отдельно. Впрочем, «разделён» – сильно сказано. В середине зала поставлена ширма, из-за которой в течение вечера выглядывают женские лица, обладательницы этих лиц становятся на возвышение, поднимаются на носочках и подглядывают за нами, как через забор. Трудно, всё-таки без мальчиков!

     Ну а нам здесь не так тяжело, ведь самое интересное разворачивается на нашей стороне: оркестр-то мужской играет здесь, да ещё как играет! Я давно отвык от мужских компаний и боялся, что за этой стороной перегородки нам, одиноким диким мустангам, будет тоскливо без молодых кобылиц. Я опять ошибся. Было не просто весело. Оркестр – флейта, скрипка, саксофон, бас, ударные и что-то гармошечное – играл, не переставая, в бешеном темпе, один номер длился 30-40 минут, и сразу начинался новый. Это была свистопляска, буран, метель, торнадо, землетрясение, стихийное бедствие. Казалось, вся скорбь и вся радость еврейского народа выплеснулись в этой музыке. Невозможно было устоять, стоять, усидеть – ноги сами выписывали замысловатые, как письменные буквы иврита, движения. Пела флейта, скорбя о разрушении Храма; бил барабан, призывая к восстанию Маккабеев; протяжно-высоко молилась скрипка, как пару сотен лет назад на бедной еврейской свадьбе в глухом штедтл, тоскуя по Родине-Палестине. В центре большого круга на нашей стороне сидели жених и невеста, вернувшиеся из своих покоев, и их родня. А вокруг круга, как на представлении, бегали мы, евреи, положив руки друг другу на плечи, далеко выбрасывая коленки: в сторону, назад, вперед, и снова поворот, и по кругу. Причём, бежали в три ряда, карусель какая-то, как в парке. Нет, это не отель «Хилтон», а ад, где пляшут черти, вакханалия, разгул после трудового дня или в предвкушении очередной порции грешников. Или вокруг котла, где кипит еврейский бульон с преступниками. Так развлекались, быть может, благочестивые римские папы, владыки всех мастей, варвары, вандалы. Это был гимн, ода к жизни, лехаим.

     Потом внутрь круга, по одиночке и группами, стали выскакивать участники представления, исполняя самые невероятные номера, выписывая самые сложные гомерические, геометрические фигуры. Вот аврех, молодой студент ешивы, делает руки ласточкой, собираясь прыгнуть с вышки: руки вперёд и поступательно-вращательное движение головой. Вот Хаим Симпсон выходит с целой группой – групповой танец, я видел, как они тренировались несколько дней: здесь рассчитано каждое движение – правую ногу вправо, затем левую приставить, затем влево, шаг назад правой, потом занести левую ногу через правый каблук и повернуться.  Вот Женька и Хаим выходят в паре: лицом к лицу, низко наклонив туловище к земле, широко выбрасывая в стороны руки-ноги. И вот мы уже танцуем втроём, я даже не заметил, как попал в круг, то отдельно в центре, то держась за плечи друг друга, исполняем танец, похожий на еврейский канкан. Совсем непрофессионально, не по науке, не по канонам бальных и дьявольских танцев, но в нашем еврейском духе.  И пока длится танец, пока скорбит флейта, голосит скрипка, стучит, как сердце, барабан, утробно смеётся гармошка, пока вокруг нас сумасшедшим водопадом несётся массовка-хоровод, всё это будет вечно: и я, и Женька, и Михаил, и Хаим, и Илья-председатель-вор, и старый рабби-пройдоха-лицемер из рассказа Шолома Алейхема, и сам Шолом Алейхем, и Ефим, и бедняки-евреи, которые, как моя мама до войны, ели хлеб, посыпанный крупинками сахара с водой, и евреи-богачи, на чьи деньги мы сегодня гуляем, казалось, все мы были вместе, пока звучала музыка, пока заливалась флейта. Впрочем, это только казалось.

     После перерыва, когда все закусили и помолились, начался импровизированный концерт. Опять в большом кругу перед новобрачными и их родственниками началось представление, которое в прошлые годы хорошо бы смотрелось после торжественной части на день революции или очередного юбилея. Кто-то жонглирует горящими рулонами туалетной бумаги, кто-то ходит на руках, кто-то играет пантомиму, кто-то показывает кукол, и, наконец, сценки из жизни ешив. Театр. Юмор специфический, реплики в шуме слышны с трудом, не очень остроумно, но публика всё равно оживленно реагирует на каждую фразу...

     Возвращались мы поздно в восьмиместном старом такси-мерседесе, каких тогда было много в Израиле. Даже если больше никогда не увижу землю Ханаан, навсегда запомню крепость Метцаду, Стену Плача и эту еврейскую свадьбу…


Рецензии