О людях и животных

       
        Сова сидела на ветке с закрытыми глазами.
        Она не спала. В ее голове не было мыслей.
        Сова созерцала мир.
       
        Волк
       
        На то, разумеется, и волк, чтобы всегда один. Так оно и лучше: полная – в рамках дозволенного произвола – свобода, а отчет – только перед самим собой и за себя.
        Но вероятно возраст стал сказываться исподволь. С виду-то все путем: и зубы в пасти целы, и проплешин на шкуре не наблюдается, хотя некоторая потертость волку даже к лицу, как воину – боевой шрам. Но с некоторых пор гложет волчью душу тягостный и почти непристойный недуг. Завелся у него внутри побитый пес, не желающий носа казать из конуры, а стремящийся забиться в нее поглубже и переждать. Чего? Да, всего на свете: от хозяйского гнева до скверной погоды.
        И вот это несусветное соседство волка снаружи и пса внутри породило странную тягу. Захотелось вдруг волку тихих бесед у камина с родственной душой. А откуда в лесу, с законами его волчьими, родственную душу отыскать? Все души здесь либо на рожон и распашку, либо прямиком в пятки и молчок.
        Было время, сожительствовал волк с волчицей. Да только ничего путного из этого не вышло. Волк волку не товарищ, даже в гражданском браке. Каждый был сам по себе, себе довлел, а другому в тягость. И когда возвращался один из них в логово после охоты, если заставал там второго, не мог найти себе места и снова убегал в лес, сытости и усталости вопреки. А когда пересекались их пути, еле сдерживали себя, чтобы не зарычать и не броситься на самозванца. Пожили они вместе, да и разбежались порознь. А, разбежавшись, вздохнули с облегчением, в облегчении своем тоски сперва не различив. Приелась с годами независимость, снова захотелось животного тепла под боком и укромного под ухом ночного сопения, словно обнадеживающего: ты не один.
        Хочет волк с зайцем за жизнь разговориться, – все-таки виноват он перед ним, – а тот к беседам задушевным не расположен. В ответ на вопросы о самочувствии и планах на будущее, «да» и «нет» по капле выдавливает, а когда выходит вся отвага, фразу коронную, морковным соком сочащуюся: «ну, я пошел... может быть?» Иди уж, кто тебя держит? А волку куда податься с его тягой к ближнему?
        Пробовал сойтись с лисой. Но лиса себе на уме: волка не гонит, но и приваживает едва. Смотрит на него испытующе, словно чего-то ждет. Может, поступка рыцарского про свою честь? А на откровения скупа до крайности. Не верит лиса словам, кривится от торжественных клятв, зевает от сентиментальных признаний. Не знает к ней подступов волк; не имеет ключа к скользкой лисьей натуре.
        Пошел к медведю. Тот усадил его за стол, чаем потчевал с бубликами и малиной. Воодушевился волк теплым приемом. Пошел душу изливать-опоражнивать. Про ночи темные глухие. Про тоску свою неутолимую. Такого нагородил, чуть сам не прослезился. Вдруг замечает: не слушает его медведь. Заглянул ему в глаза, а там все тускло, как в берлоге. Обуревает медведя дрема, как мед густая. Говорит ему Миша: что-то притомился я, дружище; пойду, пожалуй, прилягу. И не дождавшись соизволения, рухнул на скамью и захрапел.
        Стиснул волк зубы, выскочил прочь из медвежьей избы. Несется по лесу, бока ветками обдирая. Пытается от собаки скулящей в себе убежать. Но что-то ему тяжелее обычного. Вязнут лапы в снегу. Тащит в себе волк незнакомый груз, кого-то третьего: ублюдочный плод скрещения волка с собакой – изгнанного из животной благодати неприкаянного человека. А в человеке том не родившемся (на небытие обреченном) уже проклевывается маленький свирепый зародыш волчонка, в которого обращается человек, человеком стать неспособный. Тащит волк в надтреснутом сердце своем, от тяжести надрываясь, – самого себя.
       
        Часы с кукушкой
       
        Два охотника шли по лесу. Одного звали Прохоров, а второго, наоборот, – Волконский. Вдруг рядом закуковала кукушка.
        Волконский остановился, задрал голову и, затаив дыхание, приготовился считать.
        – Не советую с ней связываться, – предупредил его Прохоров. – Кукушки в наших краях ленивые. И зело вредные.
        И действительно: кукушка тут же смолкла. Волконский нахмурился и потупил голову. Ему было обидно, что Прохоров знал про кукушку наперед.
        Охотники двинулись дальше.
       
        Лисья доля
       
        У лисы высшее столичное образование, а вынуждена она околачиваться в дремучей провинции, среди беспросветного лесного зверья. А что получила она диплом с превеликим трудом и то лишь умением строить глазки преподавателям и эффектно взмахивать хвостом – значения не имеет. Плохая успеваемость лисы не от умственной недостаточности, а по причине регулярных прогулов с целью насладиться духом большого города, радостей которого болвану не постичь. И не прошла институтская дисциплина даром: покажи лисе корень из минус единицы, она и глазом не моргнет, как какой-нибудь еж, что держит себя за большого интеллектуала. И не беда, если не сможет она этот корень заковыристый извлечь: на что в лесу минус единицу расчленять, если здесь все единицы на положительном счету из-за всеобщей склонности скапливаться в стаи, ибо так сохраннее. Зато лиса знает толк в земных корешках, о волшебных свойствах которых умалчивают академии. Коренья, травы и семена у лисы по коробочкам и банкам разложены и хитро припрятаны: найдется чем исцелить и чем одурманить, а, понадобится – извести.
        А вот зацепиться в городе не удалось. То ли там какой скандал вышел (что-то неприглядное выплыло, а смягчающее обстоятельство, напротив, в самый нужный момент пошло на дно), то ли из содержанок лису поперли, а на другую работу она устроиться не успела, или стосковалась она по воздуху без выхлопных газов, как потом рассказывала волку и медведю, да только собрала лиса пожитки (какие успела) и на первом поезде «Экспресс: Столица – Глухомань» покинула городскую черту. И вот теперь мается она в чаще, где на ее исключительные качества не находится культивированного спроса. И, хотя многие восхищаются ее красотой и образованностью, оценить их не способны. А чаще лиса становится объектом зависти и недоброжелательства, особенно со стороны женской части населения.
        Смотрит на себя лиса в трюмо, и, хотя предстающее взору вызывает у нее нескрываемый восторг, мысли о другом: боже, скучно-то так! С кем бы еще ей попробовать? Волк, конечно, удалец, но редкостный хам. Лисе в рот заглядывает, но огрызается. Отношениями с ней дорожит, но о своей шкуре еще больше печется. Нет в него веры. И если волочится за ней, как преданный пес, то это оттого, что лиса его на дистанции держит. Когда застает их вместе рассвет, норовит поскорее выпроводить замешкавшегося гостя. Так что нет у него полноценной радости от мужских завоеваний: даже отдаваясь волку, лиса ему не принадлежит. А подпусти она его к себе вплотную, еще наскучит ему, и тогда вылезет на свет неприглядная волчья суть. А это уже лишнее.
        Медведь, наоборот, – добродушный и лояльный. Но какой увалень и тугодум! Волк – тот лисью шутку оценить способен, а медведь все «в каком смысле?» да «о чем это ты?». Нет с ним ни искры дружеского взаимопонимания, ни полета фантазии на перине. Как начнет свое долдонить, так спросить подмывает: ты, Миша, бревно пилишь или все же даме угодить пытаешься? А какой тяжелый! Все тело после него ноет... Нет, с медведем лиса не согласна, но и ссориться с ним резона нет. Мощи у медведя хоть отбавляй, а в лесу заступники нужны.
        Заяц – мягкий и приятный. Но от страха с мужскими обязанностями справляется из рук вон и все в окно косится: не идет ли волк, да не подсматривает ли зайчиха. Ну, его к лешему. Когда его волк оприходует, попросит у него шкурку для муфты. Вот и будет от заячьей нежности польза без изнанки разочарований.
        Смотрит на себя лиса в зеркало и сокрушается: пропадают ее чары в лесном захолустье. И так взмахнет хвостом и эдак его вокруг шеи обовьет. Глазки то сощурит, то в изумлении распахнет. Губки надует, зубами щелкнет. Нет, ну до чего, чертовка, хороша! Так бы себя и расцеловала. Не потому ли краснеет девственность зеркала алыми цветами помады?
        Прикидывает лиса, перебирает в голове знакомых. И тут мысль-молния: так ведь надо с равным себе – лисом! Вот он бы... вот с ним бы... Но потом вспоминает: была она замужем за одним, но идиллия продлилась недолго. А как все хорошо начиналось: взаимопонимание с полуслова, и оба такие модные – хоть с корабля на бал. Но слишком уж далеко зашла телепатия: мысли друг у друга читали – причем, не только не высказанные, но еще и не подуманные, – и видели партнера насквозь. А это, во-первых, неприятно, а, во-вторых, опасно для семейного благополучия. И если один из них лгал (а не врет лисица, только если кроме правды сказать больше нечего, но такого не случалось еще никогда), то второй смотрел с иронически-печальной улыбкой, которую следовало трактовать следующим образом: «Не верю тебе ни капли! Ну, да что тут говорить. Ты ведь и сам это прекрасно знаешь...»
        «Ладно, – думает лиса. – С подобными себе тяжело. С иными противно. Когда поеду на ярмарку, куплю еще зеркал. Поставлю по всем углам. Буду красиво отражаться».
       
       
        Заячье счастье
       
        Пришел волк к лисе на кофе с десертом. А после кофе, вместо ожидаемых кондитерских ласк, лиса ему и заявляет: а заяц-то, пожалуй, посчастливее тебя будет... Показалось волку, что шутит она, и сам усмехнулся, чтобы хозяйке польстить (дамским угодникам больше сладкого перепадает). Но у лисы в глазах блеск злой. На шутку не похоже. Тогда и волк всерьез. Как это, – нахмурился, – счастливее? Он же, мол, от страха ног под собою не чует. Какая у зайца жизнь? Прозябание ежесуточное. А лиса, мол, понимай, как знаешь: счастливее и все!
        Думал волк расспросить ее в подробностях, но не захотел унижаться. Сам разберется. По дороге домой затосковал. Может, права лиса? Что-то в волчьей доле радости особой неприметно. Оно бы и ладно: не для счастья зверь богом создан и Дарвином до кондиции доведен. Но чтобы зайцу лучше жилось – такого волк не допустит! Бился над проблемой день, другой. Так ее поворачивал в башке и эдак. Безрезультатно. Невдомек волку, какой у зайца в жизни стимул.
        Решил расспросить других зверей. Кто-нибудь должен знать. Лес – что семья. Всем друг про друга кое-что известно. Навестил медведя. Тот его сразу за стол усадил, самовар поставил. Не знаешь, – спрашивает, – Миша, какая у зайца в жизни компенсация? А медведь не ведает. Он, мол, в таких вопросах не силен. Хочешь, – говорит, – малины с медом? Они тебя утешат. Меня, например, всегда успокаивают, когда в голове мысль сосет. Но волку малина индифферентна. Ему ответ на заячий вопрос подавай. Развел медведь руками удрученно и сладко зевнул.
        Споткнулся волк о ежа. Лапу поранил до крови. В иной раз суком бы его проучил за самозванство, а тут передумал: еж – животное с понятиями. Нужно его о зайце расспросить. А еж насупился и свернулся в иглистый комок, чтобы дальнейшего контакта не поощрять. Недолюбливал он, когда его за живое задевали. Но поскольку волк и близко не уходил и очень его тяготил своим присутствием, еж уступил: это, – говорит, – наверное, от моркови. Там витамин «А» в избыточных процентах; от него, мол, тонус бодрый.
         Поначалу удовлетворился волк таким ответом и даже обрадовался, – потому что если здесь химия ответственна, против нее не попрешь и расстраиваться, следовательно, нечего, – но вскоре разочаровался в ежовой гипотезе. При чем тут, к шакалам, витамин «А»! Чушь какая-то лженаучная. Обманул его еж. Ляпнул первое, что на ум пришло, чтобы отделаться. К нему волк еще вернется, но сначала миф о заячьем счастье опровергнет.
        А тут и сам заяц – легок, стервец, на помине. Погнался за ним волк и догнал. Схватил за уши и к свету развернул, чтобы по глазам притворство с правдой сверять. Ну, что, – говорит, – косой, и правда это, что ты удачливее меня? Хотел заяц протест выразить, но поскольку голова, благодаря ушам, находилась в волчьей лапе, только подрыгал телом. Посмотрел на него волк с осуждением и отшвырнул прочь: не тварь божья, а недоразумение дрожащее. Ошиблась лиса.
        День ходил спокойно и даже насвистывал мотив в меру слуха. А потом засомневался. Что зайца пытать? Разве признается в счастье своем перед недоброжелателем? Зайцы – народ хитрый. Знают, как разжалобить самоуничижением. Небось, хвастается сейчас перед родней, как волка объегорил.
        Пошел к сове. Она в лесу за Спинозу слыла. Рассказал все, как на духу. Сова слушала с закрытыми глазами. Волк радовался: значит, размышляет, а глаза закрыты, чтобы внутрь лучше видеть. Снаружи-то правды нет.
        Не верь, – сова ему, – лисе. Она тебе больно сделать хотела. Сама несчастна, ибо умна. Но не умиротворенной мудростью ангельской, а дьявольской хитростью непоседливой, места себе не находящей. Взгляд бесстыж да волос рыж... Хочет, чтобы и ты мыкался, а ей не так одиноко страдать. Тоска компанию любит.
        Ушел волк от совы, умудренно вздыхая. А домой пришел в растрепанных чувствах, хоть и жил от совы в двух шагах. Сова, конечно, сведущая, но и она витамин «А» волку под сурдинку скормила. Не вникла в корень проблемы и ее психологический нюанс. Вспомнил, с какой неподдельной злостью ему лиса о зайце сказала. Нет, не хитрила она тогда.
        Делать нечего: купил шампанское, шоколад и цветы, и к лисе. А как шампанское в крови зашумело, и лиса осоловела, улучил момент и как будто невзначай, промежду делом: Видишь, мол, рыжая, как хорошо время проводим. Так, почему же это заяц счастливее нас? (Хорошо это у волка вышло лису к делу припутать: чтобы если что, заяц их обоих посрамил).
        А лиса волку и растолковывает. Мол, какие у того в жизни радости? Ну, с лисой, понятно, встретиться и время с пользой провести. Ну, голодное брюхо мясом набить. В бане промерзшие кости попарить. А заяц, как ноги от него унесет, такое у облегчение испытывает, что хоть в пляс. Потому что счастье – в выживании: чтобы смерть тебя лизнула холодным языком в затылок, а ты от нее на волосок ускользнул.
        Задумался волк. Права лиса. Нет, ну до чего права! Лег спать в смятении, проснулся с решимостью. Нацепил малиновый жакет с искрой, чтобы заметнее сделаться, собрал в ранец необходимое, запечатал конверт с завещанием, и пошел туда, где охотники: жизнью рисковать.
       
       
        Кукушка
       
        Уселась однажды кукушка на ветке поудобнее куковать. До самозабвения любила она предаваться этому нехитрому, но упоительному занятию и, как начинала, не могла остановиться, пока не валилась на землю от усталости. Но тут, едва прочистив горло, заметила под деревом Волконского, который внимательно прислушивался к ее труду и, судя по напряженному виду, возлагал на него большие надежды, связанные с долголетием. И кукушка сразу умолкла, наслаждаясь растерянностью того, кто от нее зависел.
       
       
        Ежовые сны
       
        Научился презентовать себя еж – позавидуешь. Никак к нему не подступиться. Чуть что, в комок, из комка иголки, из иголок вывод: не трогай, а то себе дороже. Мол, я к тебе в гости не напрашиваюсь, и ты мне в душу не лезь. А если покололся ненароком, внимательнее под ноги смотри. Вот он каков – лесной modus vivendi: слабого и ленивый пнет, но и на хищника больший хищник всегда отыщется. А вот ежа никто не боится, но и обижать остерегается. Правда, и друзей у него в обрез, даже с ежихой отношения не до конца близкие и отчасти натянутые. Зато полная невозмутимость тела и через нее – безмятежность души.
        В бога еж не верил: где уж тут бог, если кругом беспросветная чаща, и вся надежда на иглы? Даже у елей они в наличии, а малина шипами сплошь покрыта. Вот они-то и есть настоящий Спаситель. Никого, кроме себя, еж не уважал. Слабых презирал за слабость. Сильных – за бахвальство силой. Ибо сказано: любая сила относительна и перед силой ее превосходящей – большая слабость, чем немощность беспомощного перед всемогущим. Только одно существо почитал еж превыше себя: дикобраза, доведшего добродетель самообороны до ослепительного совершенства. Нет на земле такого хищника, чьи зубы длиннее его игл, а в царстве Аида земная мера силы не имеет и, значит, не в счет. Но дикобраз жил в далеких неведомых краях – словно прославленный герой кинематографа в сказочном зазеркалье. К такому и за автографом не дотянешься. Поэтому в быту еж сам себе служил за наглядный эталон и в ином не нуждался.
        А все-таки и его одолевали заботы; причем, каждую ночь. Панически боялся еж спать. Дескать, уснет он крепко и после первого сна обязательно перевернется на спину – доспехами вниз, уязвимостью к небу. Брюшко-то у ежа нежное, теплое и розовое: лакомое. Никто перед таким соблазном не устоит. И травоядного черт попутает испробовать новую диету. Начнет еж засыпать, – погружаться в благодать беспамятства, – а волна страха тут же выкидывает его прочь из укромного блаженства на каменистый берег тоскливого бдения. И только под утро, с первыми тусклыми проблесками рассвета, выбившись из сил в неравной борьбе со страхом, забывался он легким тревожным сном, лишенным сладости и не приносившим облегчения.
        Но однажды пришла ежу в голову рациональная мысль: вырыть себя ямку и спать в ней. Так и сделал. Ямка тесная, как могилка, – в ней не то что на спину завалиться, а и шевельнуться допуска нет. Лег еж в свою земную колыбель и крепко уснул. Только начали ему сниться кошмары. То его дикобраз ощетинившийся преследует; что ему нужно – невесть, а еж, убегая, подворачивает ногу в ухабе и летит мячом под откос – катится все быстрее, утратив психомоторный контроль. То вдруг обмякли его иголки, точно девичьи локоны, хоть в косы заплетай. А то и вовсе выпали и лежат под ногами, как хвоя прошлогодняя – жалкие,  беспомощные, отвратительные. Или такое наваждение: уснул еж на минутку, а его похоронили как усопшего. Лежит он в душных объятиях земли – ее бессрочный любовник. Вопиет о помощи, а земля ему рот сырым поцелуем затыкает.
        Зарыл еж яму, утрамбовал, листьями закидал. И придумал иную методу: привязывать себе за лапки травинками к корням деревьев. Только одну оставлял свободной, потому что иначе не получалось, и чтобы живот ночью было чем почесать. Здорово получилось. Правда, приготовления ко сну много времени отнимали, ну, да времени у ежа вдосталь. И сны стали сниться какие-то путаные и беспокойные. Но заживо его больше не хоронили. В общем, жить можно.
         
        Охотники
       
        – Я охотиться – не так чтобы очень... – признался Прохоров.
        – Почему? – удивился Волконский.
        – Ружье лень таскать, – объяснил Прохоров, – Тяжелое оно. Я люблю налегке по лесу бродить.
        – А я крови боюсь, – признался Волконский.
        – Своей или вообще?
        – Вообще. А своей особенно.
        – Но целиться я люблю, – подумав, уточнил Прохоров.
        – Во что? – поинтересовался Волконский.
        – А не важно. Приятно брать движущуюся мишень на мушку.
        – Это у тебя так желание контроля проявляется. Любишь, чтобы от тебя зависели?
        – Не знаю, – обиделся Прохоров. – Кто от меня в лесу зависеть может? Опять со своей городской психологией в душу полезешь?
        – Не полезу, – миролюбиво заверил Волконский и добавил, – А мне попадать нравится.
        – Куда? – не понял Прохоров.
        – В зверя. Или птицу. Уж, что подвернется.
        – Так ведь ты еще ни разу не попал...
        – Знаю. Но мне кажется, если бы попал, то очень бы радовался. Только чтобы без крови.
        – В глаз что ли?
        – Ну, в глаз уж мне точно никогда не угодить.
        – Может, тебе тогда в тир сходить? – съязвил Прохоров.
        – А я бы и сходил, – возразил Волконский. – Так, где же у вас тут тир взять!
        – А и то правда, – с сожалением согласился Прохоров, потому что сегодня был настроен спорить с Волконским, но потом нашелся. – Что же ты из города своего уехал? У вас там, небось, тиры на каждом углу.
        – Ну, положим, не на каждом. И в тире все-таки не так интересно.
        – Зато без крови, – поймал его на противоречии Прохоров.
        – Это конечно, – охотно согласился с ним Волконский, чтобы не злоупотреблять гостеприимством лесника и еще потому, что знал: скоро он уедет отсюда обратно в город.
       
       
        Последний приют
       
        У зайца душа в пятках. Но не в смысле Ахиллеса. Тому бы обувь с прочной подошвой да толстые носки, бродил бы по свету по сию пору к расстройству иноверцев. У зайца иное стечение. Тесно душе в конечностях. А, может, и нет ее там уже давно: вытряслась вся в бегах. А жизнь бездушная – сера и немила.
        Если бы только за стенами дома риск и опасность, оно бы куда ни шло. Волк, охотники и прочие, кому не лень зайца пугнуть, даже без всякой для себя пользы, – это в порядке нормы. Уж, так в природе устроено. Но от наружного страха изба отстроена с толстыми стенами дубовыми – в такой и медведь жить не побрезгует. Только и в собственных стенах нет зайцу покоя. Изводит его зайчиха: и то ей не так, и это не эдак. Ходит заяц по дому на цыпочках, точно марионетка тряпичная: того и гляди лопнет терпение кукловода, оборвутся нити.
        Заяц – он что? Пушистый, мягкий, слабый. Для всякого худого умысла соблазн. Зато ему ноги быстрые даны. Но куда, скажите, бежать, если и в доме нет ему защиты? А белкой в Сизифовом колесе бытия он крутиться не согласен. Разве, попетлять чуток, чтобы преследователя с толку сбить, и стрелой домой. А там зайчиха у плиты орудует – злая, как черт. Когда не в настроении, страшнее волка. А это, понимай, каждый божий день. То у нее голова раскалывается. То погода скверная (снег выпал, а линька запаздывает). То из продуктов в доме одна гнилая морковь. Ходит заяц с оглядкой, боится шорох произвести. Но от оплошностей не застрахуешься: то рука дрогнет, то нога оступится. А в результате грохот и поломки. Жена тут как тут, в ясных очах гнев закипает. Мямлит что-то заяц невразумительное и задом ретируется, натыкаясь на кадку с цветком и опрокидывая ее. А зайчиха любит цветы разводить и лелеять (единственная ей утеха и компенсация за вред). За умаление флоры готова со света сжить. Убегает заяц с глаз долой. Но из уязвленного сердца так просто не выскочишь. Вернется, припомнится ему все на свете: и горшочные черепки, и, главное, загубленные женские годы.
        Обижена зайчиха на зайца. Вот троюродный брат ее обеспечил своей семье дипломатический статус неприкосновенности. Волк боится мимо пройти. Шляпу снимает и кланяется, и спешит на другую сторону тропы. Связи у троюродного какие-то важные. Поговаривают, ему лесничий протекцию оказывает. Вот оно как! А ее муженек? На весь лес посмешище. Волк его брезгует в жаркое употребить. Кручинится заяц: права жена – ничегошеньки он не добился, ни в чем не преуспел. Даже в страхе его нет того задора, от какого из пяток крылья вырастают.
        Уходит от стыда заяц по чаще слоняться. И, разумеется, встречает своего антагониста. Но не бежит. Куда направить стопы, если самое существование и есть свирепый Волк? Смотрит на зайца частное проявление общего Лесного Закона с любопытством: али пьян косой, что даже не посторонился. А заяц ему с равнодушием хронического отчаяния, в котором непосвященному может померещиться дерзость:
        «Ну, что ж ты меня не ешь? Вот он я, давай. Как говорят в Бирмингеме и Ливерпуле, help yourself...»
        Не любит волк, когда за него решают. С лисой у него на этот счет неоплатный кредит, потому с остальными зверями проявляет он обостренную щепетильность к вопросу автономии:
        «Когда понадобится, тогда и съем. Ишь, указчик выискался...»
        И гордо проходит мимо.
        Возвращается заяц домой и юродствует с порога:
        «А, женушка родная... Ну, что же ты медлишь? Ешь меня с потрохами. Или сырым не желаешь? Так я могу и в духовку залезть...»
        Смотрит на него зайчиха с отвращением, прикидывая в голове возможные причины этой новой формы супружеского идиотизма.
        «Иди, проспись! – решает она, наконец. – Паяц чертов...»
        И заяц идет спать, хотя ему совершенно не хочется, поскольку нервы его на взводе, как курок охотничьего ружья.
        Но льнет нежная перина к озябшему телу, и сон берет свое, сгущаясь над головой кисельным маревом. Пожалуй, есть еще куда приткнуться зайцу, где обрести надежный приют.
       
       
        Медвежья охота
       
        Подбила лиса волка над медведем поиздеваться.
        – А если он разозлится?
        – Не разозлится.
        – Ну, а все-таки?
        – У него мех толстый, и кожа такая же. Пока дойдет, мы далеко будем.
        – А если все-таки почует, что мы над ним смеемся?
        – Ну, поймет. Дальше что?
        – Побьет нас чего доброго...
        – Какой же ты, волк, трусливый! Скоро ты и перед зайцем расшаркиваться начнешь. Как же он нас побьет, если нас двое?
        – От тебя в драке какой толк?
        – Не в том дело. Пока он решит, с кого из нас начинать, мы убежим.
        – А если он сразу с меня начнет?
        – Отчего такая честь?
        – Ты все-таки женщина...
        – А женщин разве не бьют?
        – Их по семейной причине.
        – Не дрейфь, волк. Я его отвлеку, а ты в окно выскочишь.
        Кривит лиса душой. Знает, что медведь ее не тронет как джентльмен миледи. А за волка, при надобности, она заступаться не станет (а без нее тем более).
        Согласился волк. Не мог он лисьим резонам долго противостоять.
        Пришли к медведю. Тот их сразу потчевать. Скатерть расстелил, самовар поставил.
        – Что ты, Миша, больше всего в жизни любишь? – интересуется лиса.
        – Мед и малину.
        – А почему ты их любишь?
        – Вкусные очень.
        – А зачем, чтобы тебе вкусно было?
        – Я сплю от этого лучше.
        – А к чему тебе хороший сон?
        – Я потом себя ощущаю бодрым.
        – А бодрость на что?
        – Чтобы малину собирать и за медом ходить.
        Перевела лиса лукавый взгляд с медведя на волка.
        – Что ты, серый, думаешь по этому поводу?
        – Не знаю.
        – А если подумать?
        – Ничего.
        – Ишь какой! Ничего он не думает. А, по-моему, тут круг замыкается, а смысл все равно не вырисовывается... Зачем ты, Миша, землю топчешь? Какая у тебя, позволь спросить, сверхзадача?
        Растерялся медведь. Никто ему таких вопросов прежде не задавал.
        – Что ты оставишь после себя потомкам?
        – У меня детишек нет. Медведица хотела, но не успели мы...
        – В широком понимании: будущим поколениям.
        – Понадобится, оставлю.
        – Что?
        – Ну, к примеру... бочонок с медом. И варенье.
        – Малиновое?
        – Ну, да.
        – А зачем потомкам твое варенье? Чтобы им слаще спалось? Может, им вовсе не рождаться тогда? Что крепче сна небытия?
        Заворочался медведь, заскрежетал зубами, затопал ногами: гнев в нем в мускульную силу пошел. Ударил лапой по столу – полетела кувырком банка с вареньем, разбилась вдребезги, расползлось по полу вязкое красное месиво. Глаза медвежьи кровью налились.
        Выскочили лиса с волком в окно и наутек.
        – Ну, вот, – пожаловался волк, когда отдышался, – я же говорил.
        – И что же ты говорил?
        – Разозлился он.
        – А если б не разозлился, в чем бы тогда был смысл его злить?
        – А, по-моему, все это было не слишком смешно...
        – Что не смешно?
        – Вопросы твои.
        – Вот как? Может, что остроумнее предложишь?
        – Я в шутках неизобретателен. Но только... вот ты его все пытала: зачем да почему. А ради чего, по-твоему, я живу?
        – А вот этого я не знаю. Зачем ты живешь, волк?
        – И я не знаю. А ты зачем? Сама-то знаешь?
        – Я-то знаю.
        – Тогда скажи?
        – А незачем...
        Озадачился волк. Как это незачем жить?
        – Сегодня ко мне не намыливайся, – предупредила его лиса и ушла.
        А волк все думал и думал. А когда понял, что думать больше незачем, поскольку все равно ничего не надумает, свечерело. Стало волку одиноко. Поплелся он к лисе. А у нее окна темные.
        «Неужто, стерва, спать легла засветло?»
        Постучал волк. Тишина. Постучал еще раз, громче, и в тишине едва слышно, но различимо прозвучало: «Пошел вон!»
        Вроде лисьим голосом, но, может, померещилось. Побродил еще волк вокруг избы, прикидывая: если еще раз «пошел вон!» услышит, дверь с петель снесет... Но никаких слов более не раздавалось, а только унылое уханье совы, да в голове несколько раз аукнулось: «Обязательно, выломаю...»
        Хотел волк к медведю в гости наведаться, но решил, что сегодня, пожалуй, не стоит.
       
       
        Грибная охота
       
        Волконский постучался в сторожку Прохорова около полудня.
        – Доброе утро, – сказал он.
        – Добрый день, – поправил его Прохоров.
        – А не пойти ли нам с тобою на охоту?
        – Какая же охота в такое время? На зверей нужно либо утром идти, когда они еще от сна не очухались, либо к вечеру, когда их в сон клонит.
        – Тогда давай просто по лесу гулять, – согласился Волконский.
        – Зачем?
        – Грибов насобираем.
        Прохоров стал одеваться. Волконский раскачивался на табурете и рассматривал нехитрый интерьер сторожки.
        – Это кто? – спросил он, показывая на фотографию молодой женщины.
        – Мать.
        – А женат ты не был?
        – Не был.
        – А я два раза. Но результат тот же: кроме маминого портрета на стену вешать некого...
        – У меня еще сестра есть, – похвастался лесник.
        – Где она?
        – Замужем, в городе. Так, я ружье брать не буду.
        – Возьми на всякий случай. Вдруг что.
        – Мне его таскать не с руки.
        – Я понесу.
        Охотники шли по лесу. Лес окружал охотников.
        – Странные мне сны снятся последнее время, – поделился Волконский.
        Лесник молчал.
        – Вот, например, приснилась молодая девушка. Она туда с матерью пришла. Сначала я ее не замечал. А потом мы остались вдвоем и беседовали друг с другом. И такой разговор у нас вышел, что я проснулся счастливым. А это, как ты знаешь, большая для меня редкость...
        – О чем говорили?
        – Не помню. Важно как. Словно созданы друг для друга – вот как! И еще мне приснилось, – признался Волконский после паузы, свидетельствовавшей о том, что он не сразу решился на откровение, – что я взял мужчину за руку.
        – Для приветствия?
        – Нет, просто взял и держу. И мне стыдно, но, вместе с тем, хорошо...
        – А мне сны не снятся, – сказал лесник то ли сокрушенно, то ли безразлично, а, может, давая Волконскому понять, что сны – ненужная простым людям роскошь.
        – Снятся, наверное, да ты не помнишь.
        – Нет, не снятся, – заупрямился Прохоров.
        – Оно и хорошо. Потому что меня чаще кошмары посещают. Бегу я от кого-то и все не могу убежать. Я – быстрее, и он тоже. А потом чувствую, что тот, от кого я бегу, – внутри меня самого.
        – Это ты выдумал, – не поверил Прохоров. – Слишком уж затейливо для сна. Мол, от себя не убежишь. Философия одна, а не сон.
        – А мне снится... – обиделся Волконский. – Слушай, можно из ружья твоего стрельнуть?
        – Куда?
        – Просто.
        – Ты сначала мишень найди, а потом стреляй.
        – Мне кажется, я волка недавно видел.
        – Где? – насторожился Прохоров.
        – К хутору нашему подходил.
        – Как ты понял, что это волк?
        – По тени.
        – Волк редко тень отбрасывает. Скорее всего, это енот. Они любят у жилищ тереться. Воды ищут и человеческой ласки.
        – Ласки? Это еноты-то?
        – А ты что думал? Енот до ласки охоч.
        Волконский нахмурился, потому что не знал, серьезно говорит лесник или издевается над ним, не знакомым с повадками зверей.
        – Ласку все любят, – на всякий случай обобщил он.
        Лесник внимательно на него посмотрел.
        – Что это у тебя круги под глазами? – спросил он. – Вроде дрыхнешь допоздна.
        – Я от бессонницы страдаю, – грустно улыбнулся Волконский. – Только на рассвете отключаюсь. Я вообще боюсь спать. Особенно когда темно.
        – Это еще почему?
        – Боюсь заснуть и не проснуться...
        – Смерти, что ли, боишься?
        – А ты не боишься?
        – А что ее бояться? Был и не стал. В мире больше отсутствия, чем наоборот...
        – Ишь Сенека выискался!
        – Кто?
        – Был такой умник. Небытие не существовавшего – одно дело. Ужасно перестать быть.
        – Это только мысль одна страшна. А само состояние весьма приемлемо.
        Не смогли договориться о смерти Волконский и Прохоров. Конец их препирательствам положил мухомор, разросшийся до невероятных пропорций.
        – Красота какая! – восхитился Волконский. – А я, олух, фотоаппарат дома забыл. Знаешь, чтобы не пропадал зря, дай-ка я по нему из ружья пальну.
        Он взял ружье, отошел на десять шагов, прицелился и нажал курок. Ружье не отозвалось.
        – Курок взведи, – посоветовал лесник.
        Волконский взвел курок, выстрелил и не попал.
        – Погоди, я еще раз, – выстрелил он еще раз и промахнулся.
        – Хватит патроны тратить, – остановил его Прохоров. – И вообще, давай-ка возвращаться. Притомился я. Все утро по лесу бродил.
        – Обход делал?
        – Нет, просто гулял.
        – А как же грибы?
        – Пойдем, я грибной суп накануне сварил.
        – Угостишь?
       
       
       
        Медвежьи страсти
       
        Прогнав волка с лисой, медведь огорчился (как всегда расстраивался после неконтролируемых вспышек ярости). Был он миролюбив по своей натуре, и гнев приходил откуда-то извне, мутя рассудок и оставляя после себя мучительное недоумение, словно молниеносно налетевшая и так же скоро утихшая гроза – бурелом. Особенно плохо он чувствовал себя в этот раз, потому что лиса и волк были друзьями и желали ему добра. И разве не правы они были: никчемно протекало существование медведя. Дремучий увалень – вот он кто! Волк, беспокойная неутолимая душа, целыми днями рыскал по лесу и охотился. Оно, конечно, суетно, зато сколько впечатлений! Трудности закаляют волю. Физические усилия держат тело в корсете мускулов. И даже бездомность укрепляет дух, как известно еще со времен скитаний иудеев в пустыни. А лиса образована и умна. Насколько медведь помнил (а память его, хотя и обладала ограниченной вместимостью, зато из нее ничего не пропадало зазря), в ее доме насчитывались книги. Но, главное, – зеркала. Ежедневно смотрящийся в них учится отдавать себе отчет. Отражение и взгляд со стороны – начало всякого сознания и, как следствие, самокритики. А вот когда медведь в гостях видит себя в зеркале, то не сразу понимает, что это он. А, убедившись путем эксперимента (он лапой, и тот ею же; он улыбается, и тот веселеет), с изумлением изучает свое отражение, словно незнакомца при незапланированной встрече.
        Решил медведь просвещаться. По весне подпишется на какое-нибудь периодическое издание (хотя бы ту же «Мурзилку» с картинками на случай недопонимания). Но до весны еще ждать больше года. И вообще она может не наступить, такая нынче вечная мерзлота. И тут вспомнил, что был у него где-то старый телевизор – медведица, охотниками загубленная (мягкая берлога ей небесная, облаками устланная!) любила по нему передачи смотреть – «В мире животных» и «Утренняя почта» (когда не просыпала). Нашел телевизор на антресолях, обтер пыль, привинтил антенну, включил – работает! А там политические новости показывают. Смотрит медведь – все, как в лесу: и волки имеются с хищным оскалом, и лисы обольстительно-коварные с улыбкой предательски-сладкой, и ежи-интеллектуалы в роговых очках, наукой ощетинившиеся, и зайцы боязливые, и даже медведи – сильные невозмутимые медлительные тугодумы (не за теми идут, кто толкает, но кто словом красивым в глаза пускает пыль). Но, в основном, – шакалы, свиньи и бараны.
        Хлебнул медведь мировых новостей, и сделалось ему скучно. Лесные законы ему и так в общих чертах известны. А от нюансов – головная боль. Заварил себе чай, набрал в ажурную вазочку (от медведицы осталась) варенья и снова к телевизору. Так веселее дело пошло: глотнет чайку, облизнет ложку, чайный аромат втянет в ноздри, посмотрит банку с вареньем на свет – красотища, соцветия рубинов. Увлекся медведь, забыл про новости. А когда там что-то загорелось да как взорвалось, вздрогнул и выдернул штепсель из стены. Ну, его к богу! От осведомленности одна тревога на душе.
        Захотелось медведю спать. Лег он, чтобы опосля снова за ум взяться на свежую голову, поскольку утро вечера мудренее, а если клонит в сон спозаранку, значит, сон и есть – высшее благо и истина в последней инстанции. Стало медведю хорошо, как в сказке, когда та к развязке счастливой подбирается. Только и успел напоследок подумать: «Завтра пойду к лисе с гостинцем и помирюсь с ней. А потом к волку...» И как уладил загодя свои отношения с друзьями, так, не останавливаемый более неуплаченным долгом, ухнул в сладкий сон.
       
        Лесник
       
        Отец Прохорова начинал лесником и дослужился до мастера леса. Дед Прохорова некоторое время занимал должность лесничего, но в разгар окаянных времен был обвинен в порче леса и отправлен на лесоповал, где возглавлял бригаду, а потом погиб под тяжестью поваленного ствола – то ли отомстившего ему за невольное предательство, то ли сжалившегося над арестантом и забравшего его к себе в царство растительной благодати. О прадеде Прохоров имел скудные сведенья, но предполагал, что он тоже имел дело с лесными угодьями. С такой семейной историей, у Прохорова не оставалось иного выбора, да он его и не желал. И хотя, с точки зрения успехов в карьере, их семейная династия явно деградировала от поколения к поколению, с моральным удовлетворением дела обстояли наоборот.
        Прохоров любил не столько саму свою работу, как сам лес. И ненавидел тихой, но упрямой ненавистью все, что лесу угрожало. На браконьеров он смотрел сквозь пальцы, потому что они не портили деревьев и не загрязняли окружающей среды. Их беззаконная корысть не возмущала Прохорова. Периодически появлявшиеся здесь туристы обожали жечь костры и мусорили (усердно и изобретательно, достигая в отходах объема, значительно превосходившего количество привезенных с собою продуктов), и с ними лесник был строг. Но главный ущерб лесу причиняли государственные службы. В нем постоянно появлялись рабочие с топорами, пилами и более сложными орудиями разрушения. Они то заготавливали древесину, то расчищали место – въедаясь в лес снаружи и подтачивая его изнутри. Лесорубы сводили Прохорова с ума. Главное, ему не сообщали ни цели, ни графика производимых работ. А когда он требовал объяснений, показывали замусоленные официальные бумаги, в которых невозможно было что-либо разобрать, после чего переставали его замечать. Он ездил жаловаться к начальству. Зачем его поставили здесь лесником, если не находили нужным не только считаться с его мнением относительно целесообразности вырубки леса, но даже не ставили его в известность? Начальство вздыхало и разводило руками. Оно само не всегда одобряло принятые решения, но что поделаешь. А с документами, к сожалению, все было в порядке – не придерешься. Правильно ли понимал Прохоров, что начальство признавалось в своем бессилии? Ему возражали: зачем заходить так далеко? На полномочия начальства никто не посягал. Просто посылавшие дровосеков ведомства были не по их линии субординации. И вообще, – пусть Прохоров поверит им на слово, – это были очень серьезные государственные структуры. Не в том смысле, что с ними было опасно связываться – вовсе нет, это было совершенно безопасно, потому что бесполезно… А Прохоров все же был простым, хотя и уважаемым, лесником. Пусть он не забывает об этом.
        Прохоров в отчаянии возвращался восвояси, но природа вскоре умиротворяла его. Сколько бы они ни размахивали топорами и не жужжали циркулярными пилами, сколько ни вгрызались в землю экскаваторами и не давили ее бульдозерами, а извести лес им было не по зубам. Пока они уродовали и топтали его в меру человеческих возможностей (к сожалению, возведенных в энную степень техническим прогрессом), тот продолжал расти – медленно, упрямо, вверх, вниз, вширь.
        Леснику вменялось в обязанности расчищать бурелом. Но Прохоров не выносил тревожить даже сломанные деревья и оставлял все, как есть, находя прелесть в естественном запустении. Ход времени заключался для него не в происшествиях, не в новостях и не в исторических сломах, но едва заметных глазу изменениях органического вещества: сгущении зарослей, узловатой путанице корней, распространении мхов и лишайников. Но и мертвые деревья, от которых остался лишь голый остов, тоже были частью временного процесса.
        Прохорова тянуло к труднодоступным участкам леса – непроходимой топи болот, еловым чащам, куда почти не проникал свет, загадочным озерам с черной водой. Совершая ежедневные обходы, он всегда наведывался в эти укромные места, известные лишь посвященному – ему самому. И тихо восклицал: боже, как хорошо!
        Когда из города приехал Волконский и поселился на близлежащем хуторе, Прохоров сошелся с ним на почве пристрастия к природе и недоверия к людям. Волконский красноречиво поносил человеческие начинания, ища в них мотивы, о которых не задумывался лесник. Точнее, чувствуя их, не мог воплотить свои наития в слова. Однако вскоре Прохоров заметил, что Волконский любил не столько лес, как себя на его фоне. По большому счету, ему хватило бы скудной растительности городского сквера вокруг скамейки, на которой он мог читать томик любимого поэта, периодически опуская его на колени и предаваясь возвышенным раздумьям. Оказавшись в глухом лесу, Волконский начинал беспокоиться и все время поглядывал то на часы, то на компас, с которыми не расставался. Он вообще слишком много рассуждал и суетился. Лесник не нуждался в таком количестве слов. По ходу их знакомства притяжение антиподов с неожиданно созвучными ценностями постепенно сменилось настороженностью к чужаку. И хотя взаимный интерес сохранился, теперь ему мешало ясное сознание несхожести их путей и целей. Первоначальная дружба горожанина до мозга костей и закоренелого лесного жителя оказалась приятным, но мимолетным недоразумением.
        Теперь, когда Волконский стучался к нему в сторожку, потревоженный в своем уединении лесник испытывал раздражение. Но потом, разговорившись, смягчался. Все-таки его гость был необычным человеком с оригинальными мыслями, а это заслуживало снисхождения. И Прохоров был снисходителен и даже дружелюбен, пока какой-нибудь нелепый жест или неуместное слово Волконского вновь не вызывали в нем острого чувства досады.
       
        Мед
       
        Пришел медведь к лисе с банкой меда. А лисы нет дома. Потоптался медведь у двери и пошел к волку. А волк в отлучке. Повернулся медведь, чтобы уходить, но передумал. Размахнулся и швырнул банку об дверь. Разлетелись осколки, потек жидкий янтарь по серым бревнам. Ужаснулся медведь самому себе. Какое чудовище носит он в себе под спудом добродушия? На что еще способно оно? Собрал осколки и отнес в кусты. Мед соскреб лапой и съел. Поплелся домой, в теплую постель – заспать неудачный день. 
       
       
        Изгнанник
       
        Волконский покинул город из отвращения к человеческому роду. Ненависть кипела в нем с раннего утра, редко отваживаясь выплеснуться наружу и разъедая его изнутри. К вечеру она выжимала из него все силы, оставляя лишь безнадежную усталость. Ненависть являлась тяжелой работой, но любить людей было еще труднее. Встречая их на своем пути, он заблаговременно стремился расплеваться с ними. «Господи, что за рожа!» – брезгливо морщился он. Или: «Как эту тушу земля носит?» Или: «Чучело кривоногое!»
        Не то что бы Волконский придавал внешности первостепенное значение. Просто он хотел забраковать встречного, не входя с ним в тесный контакт, и внешние аномалии подходили для этого как нельзя лучше. Впрочем, констатация уродства наблюдаемого объекта являлась лишь одним из методов. «Смазливая харя», «Красавчик хренов» и «Кукла пустоголовая» так же эффективно справлялись с поставленной задачей умаления, и с охарактеризованными подобным образом не хотелось иметь ничего общего, да этому общему и неоткуда было взяться.
        Зачастую недовольство окружающими переносилось на неодушевленные предметы, призванные им служить. «Проклятый забор!» – восклицал Волконский в том смысле, что за этим забором люди пытались что-то утаить или спрятаться сами (черта с два у них это получится!) «Сволочные ухабы!» – возмущался он недостатками дорожного покрытия, в первую очередь вызванными склонностью человека передвигаться в пространстве посредством обутых ног и шин, нанося, тем самым, ущерб поверхности.   
        Волконский обладал необычной особенностью зрения, которая проявлялась также у Гоголя незадолго перед его безумием. Ему мгновенно бросались в глаза физические и моральные изъяны:
        низкие лбы (тупость)
        высокие лбы (снобизм)
        узкие щелочки глаз (хитрость)
        лупоглазость (примитивность)
        мясистые носы (обывательская ограниченность)
        тонкие носы (высокомерие)
        толстые губы (сластолюбие и гедонизм)
        тонкие губы (озлобленность и мнительность)
        выпирающие подбородки (самодурство, хвастовство и хамство)
        впалые подбородки (скрытность и коварство)
        толстые шеи (грубость, толстокожесть)
        тонкие шеи (слабоволие и трусость)
        широкие плечи (напористость, прямолинейность)
        покатые плечи (апатичность и конформизм)
        округлые брюшки (самодовольство)
        худые животы (вечные сомнения в себе)
        кривые ноги (для кривых дорог)
        прямые ноги (для прямой дороги в ад)
        маленькие ступни (чтобы топтаться вокруг да около)
        огромные ступни (чтоб прочнее стоять, когда некуда идти)
        Волконский был вдохновенным физиономистом и диагностом, умевшим выявлять внутренний недуг мимолетным созерцанием телесной оболочки. Но если в силу неотвратимых обстоятельств ему все же приходилось сблизиться с человеком, он вскоре убеждался в испорченности и порочности своего знакомого. Под безупречно-типовым фасадом таились всякого рода язвы, уязвимости и разрушительные тайные страсти: скупость, подлость, ханжество, коварство, и т.д. Ошибки природы, помноженные на недостатки воспитания и социально-экономические проблемы, давали бесконечное количество комбинаций. Больше всего Волконский радовался, если ему удавалось вывести на чистую воду лицемера и притворщика. Когда с виду счастливая семья оказывалась узлом болезненных противоречий и сгустком непримиримых конфликтов, он торжествовал. Когда за категоричной самоуверенностью прятались незаживающие комплексы и неизлечимые сомнения в себе, он улыбался едва заметной улыбкой едва скрываемого превосходства. А то, что сам Волконский страдал от кое-каких недостатков, – что ж, он вовсе не отрицал того, что являлось дополнительным доказательством несостоятельности животного вида, нарекшего себя Homo Sapiens.
        Волконский критиковал человека не только с позиций эстетики и нравственности. Он давно завел на него досье, затрагивавшее вопросы истории и онтологии. Его мировоззрение в данном вопросе сводилось примерно к следующему. В силу того или иного стечения обстоятельств (не исключавшего и не доказывавшего вмешательство сверхъестественного начала) человеку был дан в пользование разум. Изначально он являлся изощренным инструментом на службе инстинкта самосохранения, позволяя человеку запоминать случившееся с ним и вычленять из него закономерности – иными словами, накапливать опыт. Если феномен «А» сопровождался феноменом «Б», человек делал вывод, что из «А» следует «Б», то есть, при появлении первого следует ожидать возникновение второго. Эти свойства запоминания и обобщения легли в основу, так называемой логики. Если «Б» являлось следствием «А», а «В» следствием «Б», делался вывод, что «А» являлось причиной «В». После длительной практики, человек научился производить цепочку подобных операций в голове – то есть, просчитывать ходы и их последствия наперед.
        В этой шахматной партии предсказания будущего у людей не было достойных соперников, кроме самих себя. Хотя человеческий разум функционировал не без ошибок и погрешностей, он помог своему обладателю вознестись над остальными животным миром и подчинить его себе. Если бы интеллект оставался слугой инстинктов, мировая история сложилась бы весьма сносным образом. Но тут случилась беда.
        Сначала разум служил веслом. Затем, окрепнув и развившись, стал парусом. После этого он более не смог сдерживать свои амбиции и возомнил себя штурвалом. Теперь разум искал то, чего не было и быть не могло: смысл существования. Перед органическим миром стояла единственная задача – выживание. Она требовала немало усилий, терпения и изобретательности. Иными словами, цель была весьма достойной, учитывая многочисленные препятствия на пути к ней. Но разум не мог удовольствоваться тем, что представлялось ему только средством: выживать ради чего? Если венцом существования являлась смерть, а итогом бытия – небытие, к чему все труды и суета? Здесь должна была иметься некая скрытая причина. Либо смерть не являлась концом, а продолжением или началом. Либо само существование было иллюзией. Но даже если за порогом бытия располагалось инобытие, а под физикой таилась метафизика, это, само по себе, лишь отсрочивало вопрос о смысле, но не давало на него удовлетворительного ответа.
        Разум стал походить на царя из сказки, посылавшего Ивана-дурака (то есть, тело с его жалкими потрохами и ничтожными чувствами) невесть куда, чтобы найти неведомо что. Но в отличие от упомянутого монарха, который, по крайней мере, предоставлял Ивану возможность собственноручно заниматься поисками, а сам ограничивался приготовлением эшафота на случай неисполнения приказа, разум отправлялся в одиссею вместе с телом, служа обузой и непрестанно действуя ему на нервы резолюциями: Не то! Не так! Не туда!
        Долго так продолжаться не могло, хотя бы потому, что разум плохо переносил дорожные неудобства. Если бы он только засел в кабинете ради продолжения своих бесплодных изысканий и оставил тело в покое! Но, отчаявшись найти чистый смысл, разум начал подменять его психологическими выгодами. Расцвели спесь, гордыня, высокомерие, тщеславие и честолюбие. В академических заведениях пестовали определенный тип интеллекта, который давно забросил поиски смысла, но усердно приобретал знания, позволявшие унижать тех, кто ими не обладал. Излагать простые идеи сложными и непонятными словами, сплетавшимися в путаную цепочку софизмов, стало высшей добродетелью. Иллюзорный мир представлений заслонил реальность, причем, так основательно, что о существовании последней можно было только догадываться и то не всегда.
        Но, будучи разумным, человек все же оставался животным. А это означало, что тело продолжало преследовать свои неблаговидные предлоги, используя для этого прикрытие благородных интеллектуальных формул и контрабанду прекрасных чувств. Запретный плод манил как никогда прежде, ибо окруженный ореолом вымысла, казался умопомрачительно сладким. Но теперь, чтобы безнаказанно сорвать его, требовалось прислонить к древнему древу шаткую стремянку философии, каждая планка которой оправдывала прожорливый аппетит высшими соображениями этики и эстетики. Разум позаботился о том, что простая уступка инстинкту стала грехом, а порою статьей уголовного кодекса. Инстинкт отомстил разуму, принудив его оправдывать свои слабости вымышленными духовными мотивами. Устав бороться друг с другом, они вступили в преступный сговор. Человек продолжал грешить, но при этом многословно рассуждал о целесообразности содеянного, фатализме и детерминизме. Он стал невыносим.   
        Но даже с раскрашенной в альтруизм корыстью еще можно было примириться. Однако ставший штурвалом разум решил, что корабль годится не только для морских вояжей, но и преодоления суши. Ни одно стихийное бедствие – землетрясение и наводнение (включая великий потоп), моровая язва, проказа и холера, – не были способны унести столько жизней, как воплощенные в жизнь принципы.
        Все начиналось с того, что какому-нибудь идеалисту приходила в голову (весившую не меньше его тела) неосуществимая, но притягательная идея – утопия. Сам по себе, идеалист был безвреден; его интересовали чистые возможности – игра ума, фантазии, вымыслы. Как ювелир возится с редким драгоценным камнем, он поворачивал идею так и эдак, наслаждаясь ее искристыми гранями через лупу неотягощенного земными заботами интеллекта в тиши кабинета, куда не доносились звуки грубой реальности. Беда в том, что он не желал оставить свои мысли при себе, но уступал соблазну поделиться ими с общественностью. От этих тонких спичек легко воспламенялись умы менее безобидных людей – фанатиков, страдавших серьезными душевными изъянами и психическими расстройствами. Для них идея превращалась в наваждение: воплотить бесплотные и непредназначенные для утилитарного использования теории в реальность. Там где идеалист довольствовался допущением, фанатик взывал к действиям. Но сорванные полевые цветы быстро вянут в кухонной вазе, навсегда теряя свое очарование и превращаясь в пародию на самих себя – к слову, совершенно не смешную.
        Впрочем, и пророк-фанатик представлял собою довольно беспомощное (хотя и крайне несимпатичное) существо: его метод – проповедь с брызгами слюны и бурной жестикуляцией – нуждалась в умелых руках, способных направить ее энергию в пропаганду, с подстрекательством листовок и романтикой конспирации – тайных явок, подкопов и взрывов. Поэтому ему на помощь вскоре приходил практик. Он был небезразличен к вдохновлявшей идее (понимаемой им несколько по-своему), но его главным приоритетом являлось претворение теории в действительность. По сути, этот профессиональный революционер и провокатор удовольствовался бы любой идеей – лишь бы имелось чем подтачивать основы установленного порядка. И если фанатик-пророк сводил с обществом личные счеты, мстя за обиды и унижения, то революционер находил в его дестабилизации чистое моральное удовлетворение (в этом смысле он скорее напоминал утописта сравнительной бескорыстностью мотивов).
        Революционер принимался за работу, увлекая за собой всех тех, кто не мог и не желал приспособиться к общепринятым нормам и чувствовал себя изгнанным на периферию социума. И вскоре происходило чудо, в которое не верилось и самим чудотворцам: государственный переворот. Его пенная волна выносила на поверхность авантюристов и бандитов, которые пользовались воцарившимся беззаконием во имя осуществления своих давних сокровенных желаний, ждавших своего часа и дождавшихся его. Когда на них находили управу (ибо даже революционное мышление не могло примириться с насаждаемым ими беспределом), на первый план выдвигались карьеристы и властолюбцы (почувствовавшие в перевороте мощный импульс для продвижения), а за их спинами прятались садисты, обретшие возможность экспериментировать на живом человеческом материале.
        Затем бурный поток политического слома сменялся ровным поступательным движением. Захватившие власть закрепляли свои позиции. Старый порядок сменялся новым, превосходившим предыдущий строгостью ограничений и цензуры. Чем менее вероятным было воцарение самозванцев, чем шатче почва под их ногами – тем деспотичнее меры по удержанию власти. Наиболее популярным социальным типом становился конформист-приспособленец. Наряду с ним изобиловали простаки-энтузиасты, продолжавшие верить в торжество революционной идеи (упрощенной для ширпотреба в яркий лубок общедоступных лозунгов). Вдруг выяснялось, что переворот причинил фантастический материальный ущерб (погибшие не включались в этот список, поскольку их легче было восполнить – еще ни один исторический катаклизм не возбранял занятий любовью, а некоторые практические неудобства только стимулировали желание, раззадориваемое дефицитом мягких горизонтальных поверхностей). Человеческие ресурсы бросались на восстановительные работы. Культура оказывалась отброшенной на десятки лет назад.
        Потом импульс иссякал, движение еще некоторое время продолжалось по инерции, после чего все останавливалось. Начинался культурный ступор, нарекаемый то декадансом, то застоем – в зависимости от вкусов эпохи. Авансцену заполоняли чиновники-бюрократы, чьей единственной целью было сохранить благодатный для них статус-кво. Публикой владели фатализм, апатия и сознание тщетности начинаний (пьеса тянулась и, по-видимому, не имела развязки). А за кулисами, присмотревшись в театральный бинокль, можно было заметить скромных деятелей субкультуры и прочих маргиналов. Кстати, неофициальная культура испытывала своего рода ренессанс (запоздалый, поскольку спрос на нее катастрофически убывал): поэты, прозаики, художники, кинематографисты и композиторы, утратив остатки наивной веры, начинали создавать искушенные произведения, тронутые легким налетом цинизма.
        Государственная машина раздувалась до неимоверных пропорций. Основанные в прежние времена и утратившие смысл социально-политические институты судорожно пытались оправдать сове существование, измышляя фантастические инициативы и начинания. В лучшем случае они не приносили никому никакой пользы, а чаще вредили многим.
         Ну, а дальше все начиналось по новой. История завершала очередной виток и готовилась к следующему. Повышался интерес к фантастическим утопиям. Глаза идеалистов заволакивала мутная дымка: их одолевали мечты. Напрашивался вывод: не материя определяла сознание, как наивно полагали материалисты, но идеи управляли ходом истории, не раз заводя ее в тупик и сталкивая под откос. История, по сути, представляла собою нескончаемый некролог, и те беды, которые приходилось расхлебывать многим поколениям, зачинались в головах кротких, как агнцы, философов, не помышлявших о массовых пытках и расстрелах.
        Такова была суть обвинения, предъявленного человечеству Волконским. И поскольку у него не имелось оснований надеяться на честный суд и справедливый приговор (ибо судебная система являлась частью того же замороченного идеями общества – тем более дезориентированного, чем более демократичным оно себя считало), Волконский решил скрыться от людей в лесной глуши.
        В электричке он выбрал свободную скамью и забаррикадировался чемоданом, чтобы к нему не подсели попутчики. Он наблюдал в окно и радовался, что дома становятся все ниже, а промежутки между ними все больше. И вот уже только тянутся высоковольтные провода, ползут поля, бешено несутся навстречу поезду деревья.
        Он поселился на хуторе у старухи, которая оказалась настолько молчалива, что ее словно не было вовсе (так как присутствие человека более всего ощутимо по количеству произносимых им слов), а вскоре познакомился с Прохоровым – лесником, поначалу произведшим на него самое благоприятное впечатление. Как и хозяйка Волконского, он был скуп на слова, серьезен и безразличен ко всему, кроме леса, в котором жил и работал. У лесника имелась своя нехитрая, но разумная философия простых людей, не испытывающих особой материальной нужды и сумевших уберечься от зависти к более успешным согражданам. Эта философия здравого смысла и близости к природе очаровывала еще русских классиков, которым казалась залогом духовного здоровья народа, хотя, на самом деле, представляла собою не коллективный пласт, погребенный под налетом ежедневных забот, но индивидуальное исключение.
        Они встречались каждый день. Но вскоре Волконский почувствовал, что лесник тяготится его присутствием. Если мизантропия Волконского коренилась в пресыщении людьми, чья плотность достигала в городских условиях противоестественных пропорций, нелюдимость Прохорова объяснялась непривычкой к людям. Тем более, к таким, как Волконский, предрасположенный к суетливости и рефлексии – свойствам, которые он невольно позаимствовал у тех, кого недолюбливал (поскольку мы не выносим именно тех, с кем разделяем общие недостатки, и кто по данной причине служит кривым зеркалом, в котором наша соломинка предстает их бревном).
        Да и Волконский вскоре разочаровывался в леснике – представителе иной породы, чьи невозмутимость, замедленные реакции и подозрительность к умственной деятельности делали подлинный душевный контакт невозможным. Волконский и Прохоров продолжали видеться, но теперь в их отношения закралось недоверие, исключавшее искреннее общение.
        И тут Волконский стал ловить себя на непривычных ощущениях. Во-первых, это сожаление о невозможности душевной близости. Во-вторых, то ли из-за смены обстановки, то ли от свежего воздуха и круглосуточно царившей тишины, ему начали сниться странные сны – тревожные, но радостные. В них всегда присутствовал другой человек – чаще женщины, но иногда мужчины. И неизменно между ними устанавливалась почти интимная близость – платоническая, но настолько интенсивная, что по пробуждении он подолгу не мог забыть о своих сновидениях.
        В-третьих, в отсутствие городского стресса и эмоционального напряжения, на Волконского нахлынули воспоминания о детстве и юности. Ведь было время, когда он испытывал безудержную тягу к людям. Его чувства оставались неразделенными. Когда мальчик влюблялся во взрослых, они не воспринимали его всерьез. Со сверстниками дела обстояли еще хуже. Сильная потребность в другом человеке всегда вызывает у того протест, поскольку, с одной стороны, посягает на его суверенитет, а с другой – наводит на подозрение, что желать его с такой силой способен лишь тот, кто хуже его и, следовательно, его недостоин. Чувства Волконского причиняли ему боль. Он звонил тому, кого считал лучшим другом, приглашал его на прогулку и наталкивался на отказ, объясняемый необходимостью делать уроки и прочими соображениями занятости. В старших классах он влюбился в девушку, которую считал чистой и прекрасной (в то время как из этих двух качеств она, в лучшем случае, обладала лишь вторым), назначал ей свидания и дожидался у станции метро. Но она опаздывала на час или не являлась вовсе, причем, опоздание оказывалось хуже неявки, потому что сопровождалось недовольством насильно выполненного долга.
        После еще нескольких кризисов неразделенной любви Волконский почувствовал смертельную усталость. Зависимость от других оказалась ему не по силам. Он решил перестать нуждаться в людях. Однако для достижения этого буддистского состояния неуязвимости и блаженства потребовалось много лет. В промежутке Волконский продолжал поддаваться женскому обольщению, но старался подменить болезненную одержимость летучим восторгом, легко переносившимся с одного объекта на другой. Эта летучесть привязанностей позволила ему сделать вывод об их «несерьезности». Чего стоили чувства, если их мишень менялась так часто? Может, с годами он вообще научится подчинять их своей воле? И тогда причина рабства превратится в источник наслаждения. И если выбранный объект вдруг окажется слишком строптивым, он заменит его более подходящим.
        Сначала Волконскому удалось избавиться от потребности в мужской дружбе. Для этого он временно воспользовался своим повышенным интересом к женскому полу, в контексте которого друзья представлялись потенциальными соперниками. Вместе с тем, его отношения с подругами становились все более короткими и частыми. Он спешил разочароваться в своей избраннице до того, как она успевала разочароваться в нем.
        Волконский женился на той, которая полюбила его, но сама не вызывала в нем сильных эмоций. Их отношения вскоре расстроились, закончившись неприятным разводом. Он женился во второй раз – уже на женщине, которой, по большому счету, был безразличен. Будучи равноправным, этот брак продлился немногим дольше.
        Волконский начал осознавать, что любить было важнее, чем быть любимым: в неразделенной любви заключалось больше счастья, чем в спокойствии равнодушия. По крайне мере, у любящего имелась определенная цель – тем более важная и неотложная, чем меньше взаимности находил он в своем партнере. Его прозрение запоздало: Волконский потерял способность как любить, так и вдохновлять это чувство в других. С этой поры люди начали вызывать в нем возрастающее раздражение. Теперь даже красивые женщины, которым он прежде многое прощал, выводили его из себя капризами и претензиями.
        Постепенно Волконский привык жить один. Он мог бы гордиться достигнутой независимостью, но у одиночества оказался горький привкус. А неприязнь к людям продолжала расти. Очевидно, все несчастья индивидуума происходили оттого, что он принимал окружающих слишком близко к сердцу. Либо он нуждался в тех, кто не желала иметь с ним дела (этот этап был пройден). Либо косвенно страдал от сравнения себя с другими – более счастливыми и удачливыми. Либо переживал из-за неспособности любить, словно она вменялась в долг категорическим императивом.
         Так Волконский стал мизантропом. В него вселился демон человеконенавистничества – ощерившийся волк, разрывавшийся между страхом перед людьми, стремлением доказывать им свое превосходство и желанием причинять им боль. Не выдержав волка внутри (потому что носить его в своей душе – трудная и неблагодарная работа), Волконский покинул город.
        Уединение пошло ему на пользу. Волконский успокоился и поверил, что прекрасно проживет без людей, за исключением периодических встреч с лесником, который не шел в счет, поскольку одичал до звериного состояния. И вдруг эти воспоминания о прежних временах и крепнущая тоска по оставленному городу, грозившая превратиться в ностальгию, которую он всегда высмеивал, поскольку она была самообманом.
        Обратной стороной мизантропии Волконского была тоска по человеку. Возможно, он мстил людям за то, что когда-то был отвергнут ими. Или же он остался идеалистом, не желавшим простить им того, что они не соответствовали его идеалу. Волконский мечтал о рафинированном окружении. Ему пришлось задыхаться в суете бессмысленных знакомств и пустых встреч. Но, и клеймя человеческий род, он адресовался к воображаемым слушателям, способным понять и разделить его негодование, потому что речь, даже внутренняя, всегда должна быть к кому-то обращена. Он изобличал подлоги ума, но апеллировал к разуму, способному не только диагностировать фальшь, но и научить жить без нее.
        Волконского тянуло обратно в город, но он продолжал ошиваться в глуши, боясь вернуться туда, где потерпел фиаско. Не были ли его нынешние «прозрения» самообманом, грозившим разбиться о первые неудобства тесного общежития?
       
        У костра
       
        Волк подошел вплотную к костру, у которого сидели охотники. Лес здесь был редким, и волк чувствовал себя на виду. От страха у него перехватило дыхание, и подгибались ноги. Если бы сейчас один из них навел на волка винтовку, тот бы не шелохнулся и продолжал смирно стоять под прицелом, дожидаясь участи, от которой, согласно древним грекам, не дано уйти ни простым смертным, ни богам.
        Но охотники грелись у костра, и одно на двоих ружье стояло в нескольких шагах, прислоненное к сосновому пню. К тому же, лесник решил его не заряжать, чтобы Волконский не причинил ненароком вреда себе и другим. 
        Охотники беседовали.
        – Вот полюбуйся, – обвел Прохоров рукой добрую половину окоема, – Взяли и вырубили лес. Так, за здорово живешь. Я их спрашиваю: зачем? А они, мол, деревья старые, могут упасть в любой момент. Могут, конечно, упасть. А могут простоять еще много лет. Какого черта они вмешиваются?
        – А ты как думал, – подтвердил Волконский. – Это у них называется прогрессом. Человеку неймется все обкорнать и выровнять по ранжиру. Мозг его любит симметрию, потому что видит в ней эрзац порядка, который, на деле, существует только в голове.
        Волконский оседлал любимого конька и уже не заботился о том, слушает ли его собеседник.
        – Все упростить, рационализировать и тривиализировать – вот это по-нашему! И потом не забывай о силе инерции. То есть, допустим, существует некая артель дровосеков. Изначально она образовалась в силу спроса на ее труд. Затем спрос начинает иссякать. Но артель не желает прекращать свое существование. Она успела превратиться в социальный организм, стремящийся к выживанию любой ценой. Чтобы убедить окружающих в святости топора, она готова на любой подлог. Однако, во избежание внутреннего конфликта, она подсознательно принуждает себя поверить в собственную правдивость, так что ее довольно трудно уличить во лжи.
        А теперь представь, что таких артелей – тысячи. И все они отнюдь не только конкурируют друг с другом. Конкуренция на поверхности. А в глубине – круговая порука и взаимовыручка ремесла. А, значит, заговор против тех, кто дровосеками не является. Впрочем, есть тут и союзники: столяры, плотники, бумажные и мебельные комбинаты. Что касается остальных, вопреки здравому смыслу, они постепенно начинают верить в «высшее благо вырубки леса», особенно если рассадить их на удобных креслах и диванах. Дровосеки – это, понятно, только пример. Как говорится, не умаляя общности...
        Прохоров слушал Волконского, и хотя тот был с ним заодно, леснику не хотелось ни соглашаться с многословными аргументами своего собеседника, ни оспаривать их. Поэтому он молча набил трубку и закурил.
        Волк смотрел на охотников и ничего не понимал. Однако один из них рассуждал так горячо, а второй хмурился так сурово, что он поджал хвост и стал медленно пятиться от костра, стараясь не привлечь внимания.
        Очутившись на безопасной дистанции, волк принялся обдумывать только что пережитое. Минуту назад он избежал смертельной опасности, не испытав от этого морального удовлетворения. Значит, ошибалась лиса, и заяц не был счастливее его. И, рассудив так, волк на некоторое время почувствовал облегчение.
       
       
        Дружба
       
        Медведь подружился с ежом. Еж подходил медведю, как нельзя лучше. Ежа подмывало говорить колкости, но от него не приходилось ждать подвоха. Он был язвительным, но незлобивым. Еж пристрастился к малине и, хотя жаловался, что ему кисло, уплетал за обе щеки. Медведь охотно его угощал, посыпая малину сахаром. Он надеялся, что вскоре у его друга разовьется вкус к меду, и тогда они станут как братья.
        И ежа медведь вполне устраивал. Он внимательно слушал ежовые премудрости и находил их весьма поучительными, хотя нуждался в многочисленных разъяснениях. Еж высокомерно фыркал, но ему льстило уважение того, кто, будучи способным раздавить его одной лапой, судя по всему, не помышлял об этом.
        Однажды медведь погладил ежа. От внезапности контакта тот даже не успел свернуться в клубок. Ежа гладили в первый раз. Даже ежиха-мать остерегалась его прикосновений и, давая грудь, защищала ее лапой, так что к соску было трудно подступиться, отчего молоко становилось менее вкусным.
        Ласка была непривычной, но чрезвычайно приятной. Неужели, медведь не испытывал боли? Похоже, его кожа не ощущала уколов. На всякий случай, еж сложил иголки и зажмурил глаза.
       
        Конец зайца
       
        Заяц повесился в чулане.
        Он неслышно прошмыгнул в тесное и затхлое помещение, где хранилось все ненужное или то необходимое, что мозолило глаза, и куда он обычно боялся наведываться из-за темноты, паутины и странных шорохов.
        Он запер за собою дверь и зажег свечу, чтобы лучше видеть свои последние минуты.
        Заяц написал записку, что в случившемся он винит лишь свой невроз, а вовсе не тех, кто всячески способствовал его формированию. Что хотя в последние месяцы жизни его страх несколько притупился, заяц не верил в свое бесстрашие, опасаясь, что оно окажется временным.
        Он долго и тщательно мылил веревку: в последний путь следовало отправляться без сучка и задоринки.
        Он залез на табурет и привязал веревку к балке. Это было непросто: веревка скользила в пальцах.
        Заяц засунул голову в петлю и оглянулся напоследок, прощаясь со своей жалкой и ничтожной, но такой единственной и драгоценной жизнью.
        В шаге от него вдоль стены шарахнулся призрачный силуэт. (Впоследствии он понял, что это была его тень).
        Испугавшись, заяц оступился и упал.
        Падая, он рванул веревку с такой силой, что она порвалась.
        Попытка повеситься не увенчалась успехом.
        Заяц встал на ноги, отряхнулся и снял обрывок веревки с шеи. Он был измазан мылом.
        Он сжег записку и затушил свечу.
        Отворил дверь чулана и вышел наружу, стараясь не шуметь.
        Дверь истошно скрипнула (сколько раз зайчиха просила его смазать петли!)
        – Что это ты то грохочешь, как кабан, то шуршишь, как мышь? – крикнула зайчиха из кухни. – Зачем лазил в чулан, паразит?
        – Я уеду в город, – сказал заяц с мрачной решимостью.
        – Это новость. Кому ты там нужен?
        – Устроюсь продавцом в магазин меховых изделий.
        – Никуда ты не уедешь! – разозлилась зайчиха, а сама испугалась: а вдруг и, правда, возьмет и уедет?
        – Вот увидишь, – произнес заяц несколько тише, а сам подумал: а ведь она права...
        В чулане, слегка покачиваясь, на обрывке веревки висела душа зайца.
        Он чувствовал себя прескверно. И, значит, жизнь продолжалась...
       

       
       
        Под звездным небом
       
        Волк с лисой гуляли по лесу в полнолуние. Обоими владело поэтическое настроение. Однако проявлялось оно по-разному.
        Волк косился на луну: ему хотелось выть. От луны исходило магнетическое притяжение, исторгавшее из глотки вопль. Но волк не позволял себе вольностей. Рядом с ним, сдержанная и строгая, лиса задумчиво смотрела в небо, любуясь звездами и, возможно, различая в них созвездия. Волк не хотел оскорблять варварским воем ее высокие чувства.
        Когда лиса присела за кустом, чтобы облегчиться, волк воспользовался моментом, воровато задрал голову и приглушенно тявкнул.
        «Я все слышу...» – предупредила его лиса из-за куста, подтираясь прошлогодним кленовым листом.
        Над их головами, на миг заслонив луну, пролетела сова.
       
       
        Отъезд
       
        Волконский собирал чемодан, чтобы вернуться в город. У него было приподнятое настроение.
        Волконский складывал пожитки не спеша, получая от процедуры удовольствие. Видимо, чтобы растянуть последнее, он несколько раз вытаскивал вещи из чемодана и переупаковывал их в ином порядке: дорога предстояла долгая, и все нужное должно было находиться под рукой, а хрупкому надлежало быть обернутым мягким. Потом он решил оставить часть вещей, чтобы в городе у него началась новая жизнь, но вскоре передумал и упаковал все обратно.
        Наконец, чемодан был собран. Волконский внимательно осмотрел его и расхотел ехать.
       
        Полет совы
       
        Вдруг сова широко открыла глаза и вспорхнула с ветки, на которой сидела уже несколько лет.
        Сова летела, пожирая мир глазами, словно видела его в первый раз.
        Внизу мелькали верхушки деревьев. Сверху мерцали звезды.
        Мир был однообразен, как гречневая каша. Он насыщал сову и тянул ее вниз неподъемным грузом. Сове приходилось чаще взмахивать крыльями. Ее полет становился все труднее и ниже.
        Она завершила круг и приземлилась на ту же ветку, откуда начала свой полет.
        Сова сложила крылья и закрыла глаза.
        Мир оживал в ее воображении.
       
       
       
        Конец зимы – начало весны 2017 г. (а зима заканчивалась долго, и весна все никак не могла наступить), Экстон.
       


Рецензии
Производит сильное впечатление! Спасибо.

Лиля Гафт   09.04.2017 22:15     Заявить о нарушении
Спасибо за впечатлительность!

Александр Синдаловский   11.04.2017 04:04   Заявить о нарушении