1941 год. Бои под Могилёвом

Двадцать второго июня сорок первого года я был под Тулой, где служил в 601-ом гаубичном артиллерийском полку ординарцем у командира одного из дивизионов капитана Шпакова*. Армию после финской кампании гоняли безжалостно. Вот и мы то марш-броски совершали, то орудийные окопы копали. А тут выходной, и ничего не предусмотрено. И решили полковые командиры съездить на охоту — в тех местах был огромный, дремучий лес с косулями и кабанами.
Выехали верхом рано утром — только солнце взошло. Мы, ординарцы, поехали с ними. Ехали долго. Дорога шла то между рощами, то среди колхозных полей с хлебами — совсем зелёными яровыми и молочно-зелёными — озимыми. И вот увидели вдали на горизонте лес — от края до края. Поля кончились. Дорога в траве стала едва заметна. Лес всё рос, рос, приближаясь, и вот мы уже въехали под его сень и остановились.
Командиры спешились, передали нам поводья, проверили ружья и пошли по тропинке. Едва они скрылись, мы, привязав лошадей, сели играть в карты. Времени было много, надо было его как-то убить. Не успели мы сыграть и одной партии, скачет по полю кто-то на вороном коне. Смотрим — дежурный по штабу полка. Кричит издалека: «Где командиры?!» — «Да вон, - указываем на тропу, — в лес пошли». — «Давно?» — «Минут пять. А что случилось?». А он кинул нам поводья и побежал по тропе, только подошвы засверкали.
 Конь его храпит, ноздри раздувает — видно, всадник безжалостно его гнал. «Э, — говорим, — недоброе случилось!» А через десять минут уже охотники бегут из лесу, руками машут: «Коней! Живо!» Мы навстречу, а они в сёдла и поскакали намётом. Прискакали мы вслед за ними в лагерь, а там уже сборы идут. Палатки снимают, на подводы грузят, гаубицы в упряжки закладывают. Тут и узнали: война!
Пришёл приказ выступать к Туле. Двинулись ночью. По дороге запретили курить, зажигать спички. Говорили, что немцы высадили парашютный десант. Утром двадцать третьего прибыли в Тулу, получили всё необходимое для ведения боевых действий, и двадцать седьмого погрузились в эшелоны и отправились на фронт.
Ехали тоже ночью, а под утро встали. И стояли долго. А почему стоим — никто нам не сказал. Тронулись, когда солнце поднялось уже высоко. Медленно стали проезжать какую-то станцию, и всё поняли: немцы её вчера разбомбили. Сгоревшие дома, лежащие на боку вагоны, высыпавшийся из них уголь, разбросанные брёвна, машина-полуторка вверх колёсами — всё это медленно проплывало перед нами. А мы ведь большинство из нас были молодые ребята, такую картину видели первый раз. Было жутко и любопытно. Столпились мы у дверей, в окна повысовывались. Странное ощущение чего-то огромного, могучего, беспощадного. Скоро нам придётся с ним схватиться.
Через два часа нас уже бомбили. Сначала услышали глухие удары, и мимо окон пронеслись земляные фонтаны, а потом поезд словно наткнулся на что-то. Треск, грохот! Солдаты попадали на пол. Наступила тишина, а потом противный, сверлящий вой, и чёрные тени, закрывая солнечный свет, одна за другой стали набегать на окна.
Услышал, как закричал кто-то: «Из вагонов!» Выскочил я вслед за Шпаковым, а прямо на нас падает с неба самолёт! Деваться некуда. «Всё!» - думаю. Прыгнул под вагон и голову руками закрыл.
Подбросило меня, обдало вонючим воздухом — значит жив, иначе бы ничего не почувствовал. Вылез из-под вагона, а Шпаков уже под насыпью и кричит: «Все от вагонов!» Побежал за ним к лесополосе. Вот так и взглянули мы в первый раз войне и смерти в лицо. Убило из нашего эшелона человек десять. Несколько вагонов разбило, две гаубицы с платформы сбросило. Не успели до фронта доехать, а уже такие потери!
Через три дня выгрузились на какой-то станции под Могилёвом. Отправились на запад. На опушке леса отрыли окопы и укрытия под наши гаубицы. Тут-то и узнали, что немцы взяли Минск и идут на нас.
И вот четвёртого июля началось.
Наши наблюдатели передали, что по Рогачёвскому шоссе продвигается в нашу сторону колонна танков и мотоциклистов. Зарядили гаубицы, навели, Шпаков скомандовал: «Огонь!» — и понеслись наши снаряды на немцев! Четыре батареи – двадцать 122-миллимитровых гаубиц.
Немцы отошли, оставив несколько горящих танков. И начались непрерывные бои.
Днём мы поддерживали пехоту, отчаянно отбивавшуюся от непрерывно атаковавших немцев, ночью меняли позиции, чтоб нас не засекли и не пристрелялись. Приходилось тяжело — немцы были сильнее. У каждого их пехотинца автомат, а у наших винтовка образца девяносто первого года девятнадцатого века и пулемёт на роту. Они подцепили свои пушки к машинам и попёрли по дороге, а у нас всё на конной тяге. А самое страшное — их пикирующие самолёты «Юнкерсы», бомбившие нас с утра до ночи с таким воем, что кровь в жилах стыла, и душа выворачивалась. Особенно страшными были первые бомбёжки, а потом я как-то привык: раз не убило, два — значит не так уж страшно.
Однажды нам приказали занять позиции у деревни Сидоревичи и подготовиться поддержать атаку пехоты. Ночью мы подошли к этой деревне, окопались в лесу и с рассветом открыли огонь. Следом за нашим артналётом пехота выбила немцев из деревни, но закрепиться не успела. Немцы пошли в контратаку, и в деревне завязался ожесточённейший бой. Кругом всё трещало и грохотало, звуки заполнили пространство до самых небес. Но мы ничем не могли помочь пехоте, и противник опять взял деревню. Мы снова выпустили несколько десятков снарядов, оправившаяся пехота пошла в атаку и снова вышибла немцев. К полудню немцы нас засекли, и начался обстрел, а потом и налёт авиации.
Откуда-то к ним подошли резервы, и их новый натиск остановить было невозможно. Пехотинцы, которых мы поддерживали, отступая из деревни, увлекли за собой прикрытие одной из батарей. Она оказалась в окружении.
Шпаков собрал группу из артиллеристов и отступавших пехотинцев, и мы пробились на окружённую батарею.
Смотрим: одна гаубица прямым попаданием разбита вдребезги – ствол в одной стороне валяется, перевёрнутая станина — в другой. Комбат доложил Шпакову: «Убит командир огневого взвода лейтенант Барсуков**! Вон, — показывает, — в окопчике лежит».
Мы побежали в указанном направлении и увидели сломанную, будто срубленную гигантским топором берёзу, окоп перед ней, а на дне его, на окровавленной глине лейтенанта Барсукова. Совсем молодой парень! Мне было уже двадцать семь, а ему двадцать пять. И хоть он был лейтенант и командир, а я только красноармеец — мы были с ним друзья.
Ещё в Туле я каждый день привозил его в полк, а вечером отвозил домой. Жена у него была из Саратова. Увидев меня, радовалась: «Это мой земляк!» «Ну вот и покорми земляка», — говорил обычно Барсуков. Хоть и молодой, а то, что называется «отец солдатам». Все его любили – очень хороший был человек. К тому времени я уже видел много убитых, а тут в первый раз заплакал.
Подошёл сержант Карпенко с окровавленной рукой: «Эх, и зачем мы под этой чёртовой берёзой окоп вырыли!? Как только обстрел начался, первый же снаряд в ствол угодил, и осколки, как от экрана, срикошетили вниз прямо на нас. Мне вот руку рассекло, а ему горло – как бритвой».
Запрягли лошадок в оставшиеся гаубицы и попёрли лесом, пока немцы не одумались. Вывели батарею из окружения! Я с сержантом Карпенко присыпали Барсукова глиной: «Спи, лейтенант. Не знал ты сегодня утром, что не окопчик, а могилу себе копаешь» и побежали догонять своих.
Неделя прошла, а мы всё ещё с немцами вокруг Сидоровки барахтались. За две недели они от границы до Могилёва шестьсот километров прошли, а тут за те же две недели – ни одного! Вот где пришёл конец их блицкригу!
Но после шестнадцатого июля стали мы изнемогать. Канонада уже с северо-востока до нас долетала. И хлеб стали с перебоями доставлять. Тут уж ясно: окружили нас. Но мы ещё держались до двадцать третьего июля.
Наша пехота зацепилась за лесной массив. Утром немцы пошли в наступление. С переднего края потребовали поставить огневой заслон, а у нас ни одного снаряда. Шпаков попытался связаться со штабом полка – бесполезно, нет связи. «Беги, - говорит, Андрей, и без снарядов не возвращайся». Только я выскочил на открытое место, такой обстрел начался. И один снаряд упал метрах в шести от меня. Взрывной волной подбросило меня в воздух, шмякнуло о землю, и я потерял сознание. Очнулся – в голове гул, ничего не слышу, из носа и ушей кровь течёт. Каким-то чудом ни один осколок меня не задел. Попробовал встать: ноги заплетаются, голова кружится.
Свалился в воронку, полежал – просветлело немного в голове. Встал и поплёлся дальше. Добрался до штаба и обратился к какому-то майору. Тот мне отвечает, а я не слышу. Кричу: «Говорите громче, я контужен!» В общем, понял, что нет снарядов. Вчера вместо наших в полк 76-миллиметровые привезли. Вот оно головотяпство наше россейское! Даже перед лицом смерти!
Только к обеду привезли десять ящиков наших снарядов — на пять минут стрельбы! Дали мне подводу, и вернулся я с этими ящиками в дивизион. А навстречу подводы с ранеными. Оказывается, немецкие самолёты всё утро утюжили наши позиции. Делали всё что хотели – наших-то самолётов и не видно было. Когда я ушёл — в строю было ещё пять гаубиц, а вернулся — только две. А людей убито — больше, чем за все предыдущие дни.
И стрельба уже кругом идёт. Оказывается, немцы выбили нашу пехоту из лесу в чистое поле и прижали к шоссе Могилёв-Смоленск под огонь танков, которые там стояли. Положение отчаянное. Сверху самолёты бомбят и расстреливают нас на бреющем полёте, с трёх сторон автоматчики, с шоссе танки лупят. Одним словом, бойня пошла, истребление. Смотрим, скачет к нам всадник — майор по званию. «Капитан, - кричит Шпакову, - вывози гаубицы на прямую наводку. Сбей мне хотя бы два танка с шоссе, и я прорвусь. А здесь нам конец неминуемый — всех перебьют». И так понятно. Стрельба уже с того направления слышна, где был штаб нашего полка, да и с других сторон: и спереди, и сзади. Оставаться было нельзя, вот-вот немцы появятся.
«Давай, ребята», — сказал Шпаков. Вывели мы из овражка две пары коней, запрягли наши гаубицы и понеслись.
На нашей упряжке, на станине, сидели я, Шпаков, сержант Карпенко и ещё несколько человек из расчёта — забыл теперь их фамилии. Майор на своей лошади впереди скакал, показывая дорогу. Вторая упряжка мчалась параллельно слева. На ней тот самый лейтенант, который принёс весть о войне. 
И вот вынеслись мы на то поле. Грохот такой, что собственной езды не слышно. Снаряды рвутся, пули свистят. Со второй упряжки двое наших слетело, будто их палкой сшибло. И весь я превратился в одно желание, в одну молитву: «Только не сейчас, только не сию секунду!» По всем теориям вероятности давно нас всех должно было поубивать, а мы всё мчались, и кони наши вытягивали шеи как взлетающие журавли. И сам я поверил, что моя молитва нас хранит. Но вдруг наши кони — серый и белый — и впрямь, как взлетающие журавли, взметнулись над землёй… И грянулись об неё со всего расскока — под ними разорвался танковый снаряд. Мы со станины полетели кто куда. Вскочили – все целы! Майор с лошади соскочил, постромки кинжалом режет. Я к нему на помощь. «Налегай, — кричит, — разворачивай!»
Ребята подбежали. Скользя в конской крови и слизи, развернули гаубицу в сторону танков. Краем глаза я увидел, что и вторая гаубица остановилась и развернулась.
— Заряжай, — закричал Шпаков, — наводи! Быстрей, ребята, надо упредить! — и отошёл немного назад, чтобы обеими гаубицами командовать.
А майор уже по полю бежит: «За мной!» И такая власть в его голосе — поднимаются солдаты и бегут к шоссе на танки.
Вдруг знакомый нам сверлящий вой, и чёрные тени по полю. Самолёты! Майор от нас самое большое, пятьдесят метров отбежал. И бомба попала прямо в него. Взметнулась земля чёрным кустом, упала, а человек – был и нету. И другой самолёт, и третий – все на нас. Вторую гаубицу накрыло вместе с людьми, и за нашей спиной один взрыв, другой, третий. Упал наш комдив капитан Шпаков. Бросились мы к нему с сержантом Карпенко, а сзади удар, и в спину нас толкнула новая ударная волна, сбила с ног. Упал я на землю рядом с капитаном.
А когда поднял голову, то увидел перевёрнутую гаубицу, дымящиеся рядом воронки… И ребята из расчёта… Все убитые. Ни одного выстрела так сделать и не успели.
Шпаков был ещё живой. Но в позвоночнике у него торчал зазубренный осколок в ладонь величиной. Подняли мы его, потащили в воронку от бомбы. Минут через пять он умер. Я всё думаю: как это в жизни так совпадает секунда в секунду – не убило бы его именно в тот миг, мы бы с Карпенко остались у орудия, и тоже бы погибли. Получается, он своей смертью нашу предотвратил.
Ну вот, остались мы с Федей Карпенко одни от целого дивизиона. С того поля никто не вырвался. Атака, начатая майором и не поддержанная нашим огнём, захлебнулась. Вдавили нас немцы в землю, загнали в воронки. Несколько раз поднимались они прочесать поле, но, встретив отпор, отступали и обстреливали места сопротивления, пока оттуда не переставали стрелять. Так прошёл день. К ночи стрельба совсем стихла. Лежим мы с Федей в воронке, думаем, как быть. Оружие наше – мой пистолет на двоих. Федя говорит: «Знаешь, Андрей, я жить хочу. Пусть будет, что будет. Не повезёт – нехай убьют, но сам я стреляться не буду». Да и я не хотел умирать. Завернули мы свои документы и пистолет в тряпку и закопали здесь же в воронке. 
И вот пришло утро двадцать четвёртого июля. Солнце только-только взошло. Тишина. Небо ясное-ясное. Вдруг пахнул свежестью ветерок и по-хозяйски пробежался по полю. Снова природа власть-то над этим полем переняла! И не верится, что вот-вот придут нас в плен забирать. Только человеческая власть оказалась сильней.
Смотрим — идут. Автоматы наизготовку. И поднимаются им навстречу наши с поднятыми руками. Потянулись к шоссе. И до нас очередь дошла. Подошли двое: «Раус!» Это значит: «Вылезай!» Вылезли мы с сержантом Карпенко из воронки. «О, хальт! – сказал один немец и красноречиво мотнул головой на мои сапоги — давай, мол, сюда. А у меня сапоги были хромовые, офицерские, ещё в Туле полученные по блату. Жалко мне их было, а делать нечего — кто сильнее, тот обувается, кто слаб, того разувают. Так-то оно на войне бывает. Но в немце какие-то зачатки совести оказались: босиком меня не оставил — открыл вещмешок и бросил мне пару стоптанных ботинок.
Вот встал я, оглянулся на поле, воронками изрытое, трупами усеянное. Недалеко от нас свежая земля — могила капитана Шпакова. Второе наше орудие, перевёрнутое взрывом. А вот и гаубица, на которой мы ехали. Ребята убитые лежат, впереди разорванные лошади в чёрной засыхающей крови. Совсем не так, как мы вчера бежали и метались. Тишина и неподвижность. Застыло навсегда.
А ещё немножко впереди – место, где убило майора. Густо там мёртвые лежали. Побрели мы с Федей мимо неподвижных товарищей. Прошли, и осталось всё позади.
А по полю к шоссе, как ручейки к реке, стекались наши пленные солдаты. Вот и мы дошли. Оглянулся я последний раз на это поле проклятое. Сердце сжалось. А по шоссе, действительно, как бесконечная река. Не по шоссе, а по обочинам, да по кюветам, а по самому шоссе в обгон на машинах, на мотоциклах, на броне танков – немцы, морды так и пышут победной надменной радостью.
Не на запад, на северо-восток нас погнали. Жара стояла жуткая. Первый привал только в обед сделали, а потом дальше. На привале не только есть – попить нам не дали. А среди нас ведь, было много раненых!
Поздно вечером пришли в какой-то совхоз. На окраине – коровники пустые. Вот в них нас и загнали словно скот. И снова ни есть, ни пить не дали.
Утром солнце в окна заглянуло. Стали мы осматриваться. Федя Карпенко говорит:
— Смотри, Андрей, лейтенант наш.
— Какой лейтенант?
— Его, кажется, перед самой войной к нам прислали, я фамилии его не знаю. Но он к нам в лес прискакал, сообщить, что война началась.
Смотрю — точно, тот самый лейтенант сидит с забинтованной головой.
Обрадовались мы ему будто родному. Подошли:
— Товарищ лейтенант, живы?! А мы думали, убило вас у второй гаубицы!
И он тоже обрадовался:
— Ребята! Да как я рад, как рад, что вы живые! А комдив?
— Комдива убило.
— А меня взрывом отбросило от гаубицы, и я потерял сознание. Очнулся — голова в крови, переполз в воронку, да и просидел там ночь, пока немцы не пришли. Я, ребята, признаться, сейчас с жизнью прощался. Думал последний мой день настал. Я б сегодняшнего перехода не выдержал.
Федя говорит:
— Вы, товарищ лейтенант, не сомневайтесь. Мы хлопцы крепкие, только три дня не жравшие, — поможем.
А он:
— Вы, ребята, не называйте меня лейтенантом, а то немцы офицеров расстреливают. Я, признаться, уже и петлицы спорол.
— Ладно, — говорим, — не будем называть.
А тут немцы ворота открыли: «Раус» — «Выходи!» Погнали нас мимо коровников и кошар, и на одном скотном дворе, увидели мы колоды, заполненые водой. На водопой нас, значит, пригнали, как стадо. А есть так и не дали. И опять весь день шли под палящим солнцем, не евши. Самые слабые стали отставать. Немцы орут, пинками подгоняют. Лейтенант наш сначала молодцом держался, а к обеду раскис. Повис на нас, и мы его с Карпенко на себе тащили. Несколько раз слышали выстрелы в хвосте колонны. Федя говорит:
— Наверное фрицы отставших пристреливают. Андрей, пожрать чего-то надо, а то у меня коленки трясутся. Со мной ещё не было, чтобы три дня не есть.
Ну, еле до привала дотянули. Рядом с дорогой ручеёк протекал, так мы его высосали до самой глины. Вода тёплая, грязная, а удержаться невозможно.
— Хоть бы лягву какую поймать — с потрохами бы сожрал, — изнывал Карпенко.
Посидели на солнцепёке. Не отдохнули, только истомились, а уж дальше гонят. Лейтенант с первых шагов на нас повис. Тяжёлый переход получился. Пот глаза заливал. Как во сне брели. Вдруг движение. Метнулись тени от дороги. Очередь автоматная поверх голов. Да только не отчаянный то был побег — убитая лошадь возле дороги лежала. Пленные обезумели рвать её. Немцы сначала орали, прикладами пробовали отгонять, а потом плюнули. Ну и Федя Карпенко полез. Сильный был — на беду урвал себе кусок. Вернулся к нам: в окровавленной руке шмат конины, в нос тухлятиной с десяти шагов разит.
— Федя, — говорю, — неужели ты хочешь это съесть?
— А что, Андрей? Я читал, что монголо-татары специально конину себе под зад клали. Скачут весь день на коне, а мясо между задом и конской спиной парится. И как даст дух – так оно и готово. А тут что — лошадь свежая, недавно убитая.
— Выкинь ты эту падаль от беды подальше.
— Не бойся, Андрей, я ж её сварю. Ничего не будет. У меня брюхо железное. Я ни разу в жизни не травился.
К вечеру притащились мы в Могилёв. На окраине города был аэродром. Территория огромная. И вся, сколько глаз видит, нашим братом забита. Немцы даже не успели её всю колючей проволокой оплести — при нас заканчивали. Выбрали мы место, опустились прямо на землю. Смотрю, майор сидит, петлицы не спорол. Спрашиваю его:
— Давно здесь, товарищ майор?
— Третий день.
— А кормят хоть фрицы?
— Пока я здесь, ни разу не кормили.
— Сволочи, заморят голодом, сказал наш лейтенант.
А Федя мой пошёл падаль свою варить. Меня звал. «Нет, — говорю, — не хочу, да и тебе бы лучше не есть. Послушай меня!»
Не послушал, пошёл. Ну и нашли они где-то дров – он и ещё несколько солдат, сварили эту конину, а на следующий день к обеду Федя уже умер. Вот так! Мучился страшно. Рвало его всю ночь. Рассвело – не узнал его: посерел, осунулся, метаться стал.
— Андрей, — говорит, — ну как же так! Почему ты меня не удержал!? Ой, как плохо! Не хочу умирать!
Перед концом в беспамятство впал и всё кричал:
— Мама, мама! — как ребёнок, так жалобно, просто не передать.
А к вечеру приехало несколько немецких полевых кухонь. Закричали немцы в громкоговорители на ломанном русском: мол, сейчас будем выдавать еду. Соблюдайте порядок! В противном случае стреляем на поражение.
А какой порядок, когда люди от голода на грани безумия. Кинулись, толкаются, топчут друг друга, дерутся. Немцам приятно на наше унижение смотреть. Кидают еду в толпу, в драку, гогочут. И кидали-то гороховый концентрат. Разлетался он в пыли. Наши пленные извивались на земле, стараясь эти крошки из грязи выхватить. А другие наступали им пальцы. Жутко смотреть.
Я, может быть, тоже полез, да остановило меня что-то. Заметил я невдалеке немецкого офицера. Лицо у него такое было — победителя на все времена. Превосходство духа своего фашистского чувствовал. Сильнее голода хватило меня по сердцу это надменное выражение. Захотелось мне плюнуть ему в глаза, показать: врёшь, не все мы перед тобой согнулись. А сейчас согнулись, так потом выпрямимся. Ну, не знаю, как выразить эту бурю чувств, что мной овладели. Подошёл я к нему поближе, чтобы видел меня, и сам на него смотрю с такой гордостью, какую только смог придать своей физиономии.
Оборотился он ко мне, и некоторое время в глаза мы друг другу смотрели. Гляжу, исчезла победная улыбка, сменилась удивлением. 
— А ты почему не идёшь жрать? – спрашивает по-немецки.
А я взял, да и выдал в его холёную морду:
— So f;ttert man Tieren, und ich bin kein Tier, ich bin ein Mensch. — Так зверей кормят, а я не зверь, я человек.
— О, — говорит, да ты, я вижу, храбрый русский солдат! Ты мне нравишься. А немецкий откуда знаешь?
— В школе выучил.
— О! — удивился он. — Хорошо у вас в школах немецкому языку учат.
Подозвал он унтер-офицера:
— Этого человека, — говорит, — накормите отдельно.
Принёс мне унтер котелок концентрата, и пошёл я к своему лейтенанту. А он такой возбуждённый: «Андрей, увели только что того майора, что петлицы не срезал. Значит, верно — расстреливают они офицеров. Как хорошо, что я догадался кубари свои спороть. Смотри ж, не проговорись, что я лейтенант!» — «Не бойся, не проговорюсь, я вот поесть принёс». А самому как-то противно стало, на трусость его глядя. Он заурчал, кинулся как кот на котелок. «Ладно, — думаю, — всё же раненый». Насытился он и Карпенко вспомнил:
— Потерпеть бы ему ещё полдня — был бы жив.
— Ночью, перед пленом, — говорю, — он стреляться не стал, сказал: «Жить хочу». И вот через два дня такая смерть…
— Да, что и говорить, глупая смерть. Хорошо ещё до лагеря успели меня довести.
Я рот открыл. Проклятая фрицевская каша в горле застряла.
А лейтенант понял, что оговорился. Глазки у него забегали:
— Я хотел сказать: всё лучше на месте умереть, чем в придорожной канаве, как собака.
— Врёшь, лейтенант. Сказал ты именно то, что хотел сказать. Шкурник ты. Плевать тебе и на Федю, и на меня. Не жаль тебе его ни капли. Пусть умер, главное, что после того умер, как шкуру твою спас! — ну, понесло меня, не знаю, как.
А он взъерошился — маленький, жалконький, но колючий — завизжал как поросёнок:
— Молчать! Ты с кем разговариваешь! Я…я…
— Офицер, хочешь сказать? Не вижу, что ты офицер! Где твои знаки отличия? А вот что ты сволочь — это я вижу!
Ну и ушёл я от него в ту же минуту. На другой конец лагеря ушёл подальше от этой гниды. Так и остался он у меня в памяти: жалкий, злой и без имени.
Вот и остался я последний из дивизиона. И потянулись для всех нас бесконечные, жуткие дни плена.

* Шпаков Иван Васильевич - командир второго дивизиона 601-го гаубичного артиллерийского полка, погиб предположительно 22 или 23 июля 1941 г.
** Барсуков Иван Иванович - командир взвода разведки, затем одной из батарей 601-го ГАП. Погиб в боях за село Сидоревичи под Могилёвом.


Рецензии
Искал связь между судьбой близких людей и войной. Нашел Вас.
Спасибо Вам. Мне удалось получить часть ответов.
С поклоном низким

Михаил Полев   19.01.2018 00:06     Заявить о нарушении
Уважаемый Михаил, спасибо. Мой дядя был ординарцем командира 2-го дивизиона 601-го ГАП. Иван Васильевич Шпаков и Иван Иванович Барсуков - реальные герои сражения под Могилёвом. Мой дядя был свидетелем их гибели. На аэродроме Луполово под Могилёвом был лагерь для военнопленных. Мой дядя находился там с конца июля 1941 по апрель 1942. Пытался привлечь внимание историков Могилёва к подвигу их жителей (в первую очередь женщин), которые спасали пленных красноармейцев, принося им еду, что было связано с риском для жизни. Но историки заинтересовались не слишком.

Александр Венгеровский   19.01.2018 06:39   Заявить о нарушении