Легко ли было молчать десятки лет?

         

   Очень часто неизвестное об известных людях становится явным лишь через многие годы после их ухода из жизни.

   Прошло уже четверть века со дня смерти Народного Артис­та СССР Владимира Ростиславовича Гардина, но до сегодняшнего дня только одному мне было известно, что настоящая его фами­лия - Благонравов. Принятая еще в конце прошлого века сцени­ческая фамилия стала официальной не только для него самого, но даже и для его отца - отставного гусарского подполковника Ростислава Федоровича Благонравова. Старый гусар через ЗАГС принял эту фамилию после революции. И был этот уход от   родо­вого, не один век ничем не опозоренного имени данью страшно­му времени революционной борьбы с "проклятым" прошлым. Подозрительная и известная русская фамилия была заменена  при­емлемой для нового, безнационального быта почти кличкой типа "Генкин" или "Малкин". Она, если не помогала, то, хотя бы, не мешала. И в кинематографии прославилась.

   Последний раз В.Р.Гардин снимался в 1950 году в "Секрет­ной миссии". После семидесятилетия трудно было продолжать сни­маться и одновременно работать над воспоминаниями, задуманны­ми еще до войны. Хотелось описать работу в искусстве и на ее фоне - немного собственную жизнь. Так, как позволяла обстанов­ка. Но началась война и ужас блокады Ленинграда.

   Первую книгу воспоминаний удалось издать через четыре го­да после великой Победы, вторую - еще через три года, а третью довести только до черновиков. В 1956 году болезнь уложила Владимира Ростиславовича в постель, откуда он уже не поднялся. Работу над третьей книгой закончила Татьяна Дмитриевна Булах (Гардина), бывшая соавтором своего мужа и в предыдущем томе воспоминаний. Третья книга вышла в I960 году.

   Татьяне Дмитриевне пришлось трудиться не только над ру­кописью. Вместе с врачами и медсестрами она смогла подарить своему мужу еще девять лет жизни. Дни и недели полубессозна­тельного состояния больного сменялись часами и днями понима­ния окружающего, интереса к телевизионным передачам, а иногда даже - способностью к небольшим прогулкам на заднем сидении автомобиля. Нечасто, но приходили и дни, когда Владимир Рос­тиславович мог читать и диктовать, работать над рукописями. От этих дней сохранились записи его впечатлений о новых филь­мах, увиденных в окошечке телевизора.

   Умер Владимир Ростиславович на восемьдесят девятом году, 28 мая 1965 г. Народным Артистом СССР, трижды орденоносцем и кавалером гордой медали "За оборону Ленинграда" (Героев Социалистического Тру­да в его "здоровые" годы артистам еще не давали).

   Татьяна Дмитриевна умерла через восемь лет - 13 мая 1973 года. Она не была Народной и орденоносной, но она тоже прошла блокаду, была актрисой на ведущих театральных и   кинематогра­фических ролях, верной помощницей в трудах своего знаменитого мужа, писательницей, поэтессой, художницей и мечтательницей. Перед смертью, в неизбежности которой она после тяжелого ин­фаркта была убеждена, Татьяна Дмитриевна просила меня - само­го близкого ей в те безысходные для нее дни, ее любимого пле­мянника - сохранить оставшиеся у нее на квартире рукописи, письма и дневники, не открывая их в течение пятнадцати лет, или сжечь сразу, не читая.

   Я сохранил все эти бумаги. Прошли указанные сроки, и я счел себя вправе прочесть их, расшифровать и попытаться опуб­ликовать некоторые из них.

   Бумаг этих не так уж и много. Собранные в довоенные вре­мена Владимиром Ростиславовичем папки с афишами, рецензиями, театральными справочниками, многочисленными фотографиями Та­тьяна Дмитриевна сдала в архив Государственной Публичной биб­лиотеки. Остались все ее дневники, больше половины записей в которых посвящено ее жизни с Гардиным, их совместной работе в кино и на эстраде, поездкам по стране, встречам с многими известными в прошлом артистами, писателями, художниками. Вес­ти дневник моя тетя начала, как только научилась писать. Мно­го интересного в них о жизни ее семьи до революции и в первые десять лет Советской власти, когда она знала о существовании Гардина только по кинофильмам, училась в Школе русской драмы вместе с Толубеевым и Богдановой-Чесноковой, выступала в те­атральных труппах нашего города с Мгебровым, Корчагиной-Александровской, начинающим Симоновым. Об этих же годах, о после­дующих встречах с Владимиром Ростиславовичем, о его заступни­честве в страшные годы "ежовщины" много написано и в хранив­шихся у Татьяны Дмитриевны воспоминаниях ее брата, а моего отца Глеба Дмитриевича Булаха.

   Особенно интересными показались мне рукописи Владимира Ростиславовича. Это - несколько начатых и не доведенных до развязки рассказов из его жизни разных лет, разрозненные  лис­ты дневника, систематические записи о событиях и собственных мыслях в период блокады и в первый послевоенный год, наброс­ки повести о его сыне Юрие Владимировиче, погибшем (как он считал) при переправе через Ладогу в 1942 году. Не по-литера­турному жестоки его обрывочные описания блокадной зимы, гос­питаля для для дистрофиков, где лежал его сын, двора—покойницкой.

   Современными показались его размышления о морали, праве,   дик­татуре и свободе человека.

   Гардин был дворянин и помещик по происхождению, служил в царской армии и в Кремлевской школе при Троцком, занимался частным предпринимательством в кинематографе, многие годы кол­лекционировал картины, мебель, китайский фарфор и нефрит. Так что все периоды борьбы с "врагами народа" были для него одинако­во опасными. Он убедился в этом во время съемок "Поэта и царя", когда по доносу уволенного за бездеятельность ассистента, Гар­дина дважды сажали в тюрьму под следствие. Возможно, из-за та­кой опасности при руководстве людьми и ушел Гардин на актерс­кую работу. Возможно, из-за этого и не сохранилось в моей па­мяти политических высказываний, оценок, анекдотов, слышанных от "дяди Володи", у которого в детстве  я дневал и ночевал, а после ареста отца и жил долгое время.

   Гардин молчал, но, не щадя себя, "давил" на НКВД своим званием, орденом, знакомством со Ждановым и смог спасти сво­его семейного "врага народа", спасти от слишком сурового нака­зания. Мой отец остался жив и даже смог в конце войны одеть солдатскую шинель и взять в руки трехлинейную винтовку, буду­чи кандидатом наук, доцентом и до ареста - начальником строи­тельства первого в стране железобетонного дока. Такое заступ­ничество грозило Гардину многим.

   Гардин молчал, но в каком-то трудном для обыска месте хранил свои записки о Бутырской тюрьме, о не газетном  состоя­нии городов Черноморского побережья в годы коллективизации, о "вождизме" и лжи власть имущих, прессы и радио. Там же, види­мо, хранил он и грозившие пятьдесят восьмой статьей стихотвор­ные и прозаические произведения своей жены. Мне кажется, что при вынужденном политическом молчании Владимир Ростиславович мудро верил в то, что придет когда-нибудь время свободы поли­тических высказываний и хотел свои высказывания до этого вре­мени сохранить.

   Татьяна Дмитриевна же не только верила в грядущую глас­ность, но и точно предчувствовала сроки ее восстановления. Прямая и бескомпромиссная в жизненных вопросах, горячая по натуре, она до последних своих дней оставалась очень предус­мотрительной в политических разговорах и активно переводила любые обсуждения внутренней политики на зарубежные или кине­матографические происшествия. Однако, все втайне хранимое ею она просила не читать только пятнадцать лет. Она как знала, что к этому времени не только откроются тайны "большого тер­рора" и ГУЛАГа, но и будут морально осуждены те, из-за кого они с Гардиным осторожно молчали.

   Даже мне она только в конце шестидесятых рассказывала, как осторожны были все в начале тридцатых. Случилось так, что в районе Красной Поляны в далеком безлюдном ущелье она оказа­лась в компании со своими двоюродными братьями и сестрами, с родным братом. Всем было около тридцати, все были веселы и кри­чали разные забавные вещи, перед гротом с двойным эхом. Вдруг кто-то предложил хором крикнуть: "Сталин дурак!". Все весело поддержали это предложение: были только родственники, посто­ронних не было ближе десяти верст, а концентрированное эхо разносилось не далее десяти саженей. Организатор скомандовал: "Раз... два... три!", махнул рукой и... никто, в том числе и он сам, не издал ни звука... Из далекого ущелья возвращались молча и долго друг с другом не разговаривали.

   Супруги Гардины молча гордились тем, что ни в одном филь­ме, ни в одной пьесе советского времени они никогда не испол­няли "ура-патриотической" роли. Возможно, этим объясняется вполне определенное амплуа в кино такого разностороннего ак­тера, такой ранний уход со сцены и из кино такой "подававшей надежды" актрисы. Гардин болезненно переживал необходимость включения в свои книги "чувств глубокой благодарности вели­кому вождю", который, кстати, был младше его на пару лет. Два места, демонстрирующие эти "чувства", он мне показывал наеди­не и говорил, что только их включение позволило издать книги.

   И радовался, что третья книга пишется в период развенчивания культа "великого вождя" и не требует проявления двуличия.

   Собственно говоря, Владимир Ростиславович в ряде случа­ев характеризовал двуличие, как необходимость выполнения пра­вила: "с волками жить - по волчьи выть". Но, чтобы самому не стать волком, он стремился считать волчий вой исполнением не­приятной роли в неинтересной пьесе. Утешая меня, семнадцатилетнего, после отказа в приеме документов для поступления в мореходное училище из-за политической судимости отца, он го­ворил:
   - Наш великий вождь учит, что политика партии должна быть настолько гибкой, чтобы обойти все и всякие подводные камни на пути к поставленной цели. И партия успешно выполняет разработанное еще святым орденом иезуитов правило: "цель    оправ­дывает средства". Поэтому Вы вполне можете достигнуть постав­ленной цели стать моряком, применив простейшее средство: не вписывать в анкету сведения о судимости отца по статье 58 и делать во время бесед вид, что Вы об этом ничего не знаете. Пусть это будет Вашей ролью для достижения цели по методу то­го, чьи ученики и последователи не дают этого достигнуть.

   Надо отметить, что мы с Гардиным были "на Вы" с моего семилетнего возраста, когда на Новый год дядя Володя налил мне тайком от Тани первый в моей жизни бокал шампанского и торжественно произнес:
   - Ты, Кирюша, совсем уже самостоятельный: следующей ос­енью идешь в школу, мать - на Севере, отец - на Юге, а ближай­ший твой приятель - Народный артист (не считая, конечно, Котьки из соседнего дома). Поэтому с Нового года я начинаю назы­вать тебя "на Вы". Давай за это выпьем!
   Это правило дядя Володя выполнял до конца своей жизни.

   Мне в детстве делать это было значительно труднее, иногда я срывался, но в конце концов привык. К слову сказать, с женой он тоже даже при детях был официально вежлив, называл ее по    имени-отчеству и "выкал", она же звала его Гардиным и "на ты". Только желая выпросить что-нибудь сладенькое, запрещенное из-за диабета, Владимир Ростиславович переходил на ласковое "ты” и "Танечку".

   Не знаю, о чем говорил с начальником Военно-морского ин­женерного училища Владимир Ростиславович после совета помал­кивать о репрессировании отца, но документы для поступления и сдачи экзаменов в училище имени Дзержинского у меня приняли.

   Через много лет, когда "отец всех народов” был развенчан, а мой отец официально реабилитирован, некоторые ортодоксы  уп­рекали меня в нечестности в юные годы. Я отвечал им, что при моей честности тогда мы не могли бы беседовать о ней теперь.

   О том, что эти ортодоксы славили Иосифа Виссарионовича тогда и проклинают теперь, раз это было им велено, я не напоминал.

   С ортодоксами всегда надо играть роль.

   Всю жизнь и долгую военно-морскую службу я старался быть честным во всем остальном и, думаю, был честным. Но двуличие по отношению к идеологам и надсмотрщикам, сформулированное и оправданное Гардиным, мучило меня тоже всю жизнь и всю служ­бу. И не из-за вопросов ортодоксов. Но как сложилась бы моя жизнь, не послушайся я в первый послевоенный год Гардина, не знаю.


                * * *

   Среди бумаг, оставшихся после Владимира Ростиславовича, было несколько разрозненных разноформатных листков, бессистем­но вложенных в совершенно другие и безобидные по смыслу запи­си. Когда мне удалось их отложить в отдельную стопочку, рас­шифровать и разложить по смыслу, я понял, что в ежовские и бериевские времена хранить их вместе было безрассудно. Теперь эти раздумья артиста не могут навредить ему и его близким, так что некоторые из них, возможно, могут быть опубликованы и ока­заться интересными для современного читателя.

   В конце июля 1939 года, в пору событий, полвека жестко влиявших на судьбу нашего народа и государства, Гардин сделал попытку ведения дневника. Эти листки, исписанные каллиграфи­ческим старорежимным почерком, названы их автором "ЖИЗНЬ или раздумья сумасшедшего" (тут он, вероятно, пытался обеспечить себе какое-то оправдание), листки явно вырваны из большой тет­ради формата "амбарной книги” (хранить так и не продолженный дневник было безопаснее, вероятно, не в виде заметной книги, а листочками "где попало"). Артист пишет:
   "Начинаю первый в моей жизни дневник. Хочу назвать его дневником моих мыслей, потому что событий и происшествий так много, что, пожалуй, их все не запишешь. Да и без меня на это люди тратят тонны бумаги.
   Ну и врет же эта бумага, особенно - газетная! Но от нее, по крайней мере, есть хоть одна несомненная польза - ее утили­зация, А что делать с ложью по радио? В какую фановую трубу ее девать?

   К мыслям о человеческой лжи я буду часто возвращаться.
   Вот уж, действительно, стоголовая гидра, с которой трудно  бу­дет сражаться, но попробовать нужно: интересно, я, ведь, фех­товальщик!
   Хочу печататься, пишу и собираю материалы о себе. Очень много набралось папок с записками и фотографиями. Жизнь,  сла­ва Богу, большая.

   Гитлер вместо Бога говорит: "Провидение". Об этом мы ус­лышали недавно, когда, подружившись, стали печатать его речи. Провидение, конечно, было напечатано с маленькой буквы, в знак  недостаточного почтения.

   Я уклоняюсь выражать неуважение и непочтение философским  символам, которые еще не отвергнуты человечеством, по той прос­той причине, что никто еще не доказал отсутствия в нашем бес­конечном мире Провидения. Может быть, Бесконечность и есть Провидение? Поэтому я смело пишу с больших букв эти замечат­ельные и непонятные слова, У нас "комитет по делам кинемато­графии" стараются во всех словах писать с больших букв, а "председателя" - тем более. Эти слова понятны, почет и уваже­ние оплачиваются. Подхалимство - самая модная и самая зарази­тельная болезнь."

   Примерно через два месяца, когда шла уже война в Польше, Владимир Ростиславович записал настолько "крамольные" размыш­ления, что из-за них, видимо, и разброшюровал тетрадь наброс­ков. Вот некоторые из этих размышлений:

   "Изумительно объединение мельчайших телесных частиц, ощу­щаемых и управляемых внутренней силой - духом. Временно ослаб­ляется и частично выключается эта сила во сне. Перерождается или уничтожается (что из этого верно, человеку неведомо) ощу­щение жизненной силы в смерти.

   Сохранение внутренней силы и управление ею дает долгую
жизнь. Следовательно, самоуправление - вот стимул продолжительности жизни!

   Основа самоуправления - это дух.

   Невидимая наличность духа - это аксиома, то есть положе­ние, не требующее доказательств. Поэтому все "философские" системы, не признающие материалистически существования само­управления, ЛОЖНЫ!
   Ложь эта необходима, чтобы оправдать действия так назы­ваемой  МАТЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ СИСТЕМЫ УПРАВЛЕНИЯ.

   Коммунизм утверждает материализм и является пропагандой насилия.
   МНЕ - ВСЁ, ВАМ - НИЧЕГО (или очень мало). Признающие та­кой образ жизни стремятся захватить власть повсюду.

   ВЛАСТЬ - это насилие. Во все века и теперь - тоже. Срав­ните жизнь "Кремля" с обычной жизнью советского гражданина - и вы увидите, что такое "все" в сравнении с "очень малым", вы почувствуете во всем наличие НАСИЛИЯ - все его положения, отвергающие рекламируемые "Кремлем" СВОБОДУ, РАВЕНСТВО, БРATCТВО. При коммунистическом управлении эти утверждения выключа­ются и с успехом заменяются ПРИНУЖДЕНИЕМ, НЕРАВЕНСТВОМ, ПРИ­ТВОРСТВОМ. То есть заменяются ЛОЖЬЮ!

   Ложь повсюду: в каждом произносимом и печатаемом слове!
Эта ложь уже УНИЧТОЖИЛА МИЛЛИОНЫ ЖИЗНЕЙ, сопротивлявшихся гра­бежу. Смерть сопротивлению! Полное уничтожение! Это - путь к власти.

   ЭКСПРОПРИАЦИЯ (ограбление) ЭКСПРОПРИАТОРОВ (что-то    имею­щих) - вот слова и манифест насильников. А все остальное - ЛОЖЬ!

   Но "ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами" и "сло­во - серебро, а молчание - золото!". Молчи же и познавай только величие и силу Вселенной. ВОЗРАЖАТЪ НЕКОМУ!

   Ничтожно у нас количество людей, оставшихся живыми, ко­торые знают эти правдивые слова о натуре насильников, и по праву М0ЛЧАТ..."

   Гардин молчал и думал о системе, созданной двумя тогдаш­ними насильниками - Сталиным и Гитлером. Он понимал, что в ныне называемом "тоталитарным" государстве все подчинено си­ле. И всегда находятся "ученые", эту силу ублажающие. Созда­ваемые ими "учения" одинаково приемлемы и для фашизма и для "казарменного" социализма.

   ..." Кто палку взял, тот и капрал...

   ПРАВО - это классификация отдельных моментов поведения человека, наносящего ущерб или могущего нанести его,тем основ­ным теоретическим установкам организации НАСИЛИЯ, которые со­чиняются "спецами" этого творчества по заданию диктатора или диктаторов. "Спецы" выполняют это задание более или менее удач­но, приспосабливаясь к текущим моментам, оглядываясь очень часто по сторонам и в лицо своему (или своим) хозяину (хозя­евам).

   Вот почему, так называемые "законы", "кодексы" - это просто сборники кабинетного творчества "спецов"-юристов, по большей части - компилятивного качества, которые так часто на нашей планете изменяются, отменяются, выворачиваются и пе­реворачиваются.

   Люди, не изжившие свою звериную природу, руководствующи­еся насилием, грабежом, убийством сильными и вооруженными сла­бых и безоружных, до сих пор свои споры разрешающие только взаимным уничтожением, - эти насильники, захватившие власть в разных странах, по-разному, применяясь к своим рабам, дик­туют законы и создают кодексы... Право эфемерно.

   МИР0В033РЕНИЕ. Все теории мы строим, конечно, для себя. Возникая в нас, теории переключаются на других.

   Теория и практика должны разбегаться не более, чем в ми­ровом масштабе, но инерция обыкновенно хлещет дальше, загоняя творца теории в неисследованные пространства эфира. Такой не­обозримый охват напоминает о необходимости одернуть увлекшего­ся теоретика и тот спешит страусиной позой "замечтавшегося" скрыть пренеприятный запах, распространяющийся из-под его хвоста.

   А это - запах пещерного человека-зверя, расправляющего­ся дубинкой со своими врагами из-за каждого слагаемого, вхо­дящего в крайне усложненную историей таблицу наипростейших "благ". Эти "блага", это "меню" из вкусных "блюд жизни" имеет громаднейшую литературу, словари и справочники, сложнейшие правительственные аппараты, защищающие эти "культурные завое­вания".
 
   На деле же - тот же самый кусок мяса, который дикарь до сих пор рвет руками, у теоретиков имеет бесчисленные назва­ния в поваренных книгах, украшается художественными виньетка­ми, а практики-"повара" устраивают из обыкновенной пищи              про­изведения искусства. В итоге же все ухищрения, действующие возбуждающе на наши органы чувств, мало изменяют качественный состав пищи, одинаково переваривающейся в желудках дикаря и просвещенного европейца.

   Кому нужна эта кухня? Зачем этот жареный кусок мяса, про­ходя через кулинарные ухищрения, принимает почти фантастичес­кие наименования? Почему простые и простейшие потребности че­ловека укрываются томами сложнейших теорий? Почему всякое властвование прикрывается дымовыми завесами "обожествления" власти?

   Всякий "вождизм” стремится создать ритуалы обычно маги­ческого качества, чтобы подпереть своего "вождя" всерьез и надолго. ГРАБЬ НАГРАБЛЕННОЕ! - лозунг простейший, который поч­ти не требует разъяснений. Второе слово в нем - награбленное - это уже от лукавого, от "теории", от "кухни с приправой". Во все "революционные" времена оно приклеивалось вначале, но не­медленно отрывалось, когда при грабежах приходил аппетит. Во времена следовавшего за переворотом "просперити" этот вульга­ризм ужасно шокировал. Он, ведь, контрреволюционен, посколь­ку неудобно "вспоминать о веревке" и наступать сапожищем на мозоль.

   И вот на помощь спешит изощреннейшая кухня - диалектика, вертела теоретиков зажаривают куски обыкновеннейшего мяса, в лакейском экстазе обожествляя их. Все искусства наперебой ста­раются доказать божественную фактуру этих кусков, но мясо   ос­тается мясом, водка же - водкой, а не нектаром.

   К чему этот обман?
   Ясно: для того, чтобы подольше жевать вкусные кусочки и куски диктатуры - ВЛАСТЬ...

   Не является ли следствием этого желание ничему уже абсо­лютно не верить, ничто не принимать аксиомой, все  нагроможде­ния теорий, всю культуру брать па пробу: нет ли здесь реакции на НАСИЛИЕ?

   И первое, что необходимо взять на пробу, - это теорию о классах, о социальном неравенстве, которое, будто бы, когда-то должно стать равенством, уничтожив классы..."

   Владимир Ростиславович к концу 1939 года готов уже писать автобиографическую книгу: все необходимое собрано, приведены в систему воспоминания о театральной и кинематографической работе, составлен развернутый план и сделано множество наброс­ков отдельных эпизодов. Надо садиться за рукопись. И тут его на седьмом десятке лет жизни вдруг одолевает гамлетовский воп­рос.

  "... Если человек долго засиделся на этой планете, то о чем он может рассказать юным путешественникам по нашей земной поверхности? И почему, именно, юным?

   Старые жители (аборигены) вряд ли будут его слушать. Они сами любят рассказывать, никого не слушая и все забывая. Они тоже засиделись... Сами все знают... А если и не знают, то не любят поучений... Ворчливы и трусливы.

   Для пожилых с хорошим характером рассказы эти - "на сон грядущий", для плохого же желудка лучше "карболен", то есть средство от кишечного дискомфорта, а не размышления о жизни.

   Людям среднего возраста почти всегда слушать некогда - время - деньги!

   ... Слушать будут лишь те, кому еще интересна эта жизнь, кто хочет в ней покувыркаться. Физкультура - для молодежи!
Только будет ли ей интересна моя жизнь?"


                * * *

   Решить этот вопрос Гардин смог только после войны, ког­да вплотную начал работу над своими воспоминаниями. Но мысли его, определенный душевный настрой, не могли не повлиять на близких ему людей. Самым же близким человеком была ему жена Татьяна Дмитриевна. Естественно, что ее понимание окружающего было близким и, возможно, еще более болезненным. Она спол­на прочувствовала голод, холод первых послереволюционных лет, расстрелы близких, распад культуры, стирание в человеческой памяти прошлого родины.

   Гардин размышлял и писал философские рассуждения об ок­ружающем, а Татьяна Булах писала страстные стихи. Света они в те годы увидеть, естественно, не могли. Да и просто показать их кому-нибудь было небезопасно. Хранились они разрозненно, на отдельных листочках. Осторожный Гардин к наиболее опасным стихотворениям делал предусмотрительные приписки. Так к наз­ванию стихотворения "Узники", написанном в 1934 году, рукой артиста было приписано "в фашистской Германии". Такое "Уточне­ние" стоило сделать.


   "Тюрьма для душ страшней тюрьмы для тел.
   И этот ужас - наш удел.
   В застенках сердца ненависть растет,
   Упорная, как терпеливый крот.

Все роет, роет... нет уже угла,
Где б эта ненависть следа не провела.
Но все молчим, а в горле слов комок
Сливается в тугой, затянутый клубок.               

   И в сокровенной, черной глубине,
   На медленном, негаснущем огне
   Проходит любящий, внимательный закал
   Наш друг единственный - негнущийся кинжал.

Нам только он блестящим лезвием
Порою освещает дом
И в нем одном отражено
Души клокочущее дно."               
 
   Молчание становилось все более гнетущим, а после убийст­ва Кирова - вообще невыносимым. Борьба против "врагов народа" обернулась страшной стороной духовного убийства их детей. Ста­линская формула "сын за отца не отвечает" вылилась в частые отказы детей от заподозренных партией родителей, в душевные трагедии только начинавших жить мальчишек и девчонок. Расс­каз об одной из таких маленьких трагедий Татьяна Булах назва­ла "Мальчишки". Рассказ этот, написанный уже в разгул терро­ра, в начале 1937 года, тоже не увидел света, хотя и был пе­репечатан на машинке и явно подготовлен к передаче в какую-то редакцию. Видимо, Татьяна Дмитриевна вовремя прислушалась к разумному совету Владимира Ростиславовича и спрятала свой издательский оригинал до каких-то будущих времен.

   В рассказе описывается теплый снежный день, когда в од­ном из ленинградских скверов одна за другой растут снежные бабы. Около одной из них суетятся несколько младшеклассников, прицепляя усики, острую бородку и выкладывая на груди надпись из прутиков "ТР0Ц".

   "... - Борька! - кричит губастый толстый Федя худому чер­ноглазому школьнику, старательно втыкающему в лоб "Троцкому" не то брови, не то рога, - Борька, а твой отец, ведь, тоже троцкист!
   Борька вытягивается и сжимает губы, чтобы сдержать про­шедшую по ним судорогу... потом опускает глаза, вынимает из кармана платок и вытирает вдруг оледеневшие руки, изподлобья обводит взглядом одноклассников. Вокруг него вопросительное молчание - настороженное и страшное.
   - Он не троцкист, он...
   - Врешь! - перебивает Федька, - я сам в газете видел.
Его из партии за это вышибли.
   - Да, но он ничего не сделал...он только...
   - Что "только"? Был заодно с троцкистами, значит и сам - такой же убийца!
   - А ты чего же молчал, Борька? - презрительно бросает еще один из мальчишек. - Пособником был? - Я...
   - Ребята, смотрите!
   Около большого "Троцкого" наспех выросла вторая баба - маленькая и корявая. На снегу надпись: "БОРЬКИН ОТЕЦ".
   - Борька, давай отцу шапку!
   Ловкая и быстрая рука Федьки сдернула с головы троцкист­ского сына ушанку. Борька метнулся было за ней, но вдруг от­вернулся и бросился куда-то вглубь сквера.
   А в головы "врагов народа" уже летели первые комья сне­га. Заодно они летели и в физиономии участников "расстрела", целый вихрь белых комков заметался в воздухе, взлетая и падая, залепляя глаза самим бойцам. Превращенные в бесформенные гру­ды "Троцкий" с приспешником служили материалом для новых снеж­ков. Бой "каждый против остальных" разгорался.
   Вдруг Даня - лучший снайпер класса - заслонил рукой лицо
от целившегося в него Федьки.
   - Где же Борис? - с тревогой спросил он.
   - Ушел. Скуксился совсем.
   - Куда?
   - А кто его знает.
   - Да вот же его шапка.
   - Без шапки удрал, — засмеялся Федька.
   Даня схватил шапку, осмотрелся по сторонам и стрелой    пу­стился в угол сквера. Остальные бросились вдогонку..."
   "... Наконец, Даня увидел припавшую к забитому на зиму киоску горестную фигурку и бросился к ней. Сколько боли и   ис­пуга было в спрятанном в воротник лице одноклассника! Как за­говорить с ним?
   - Боря, на шапку, - вырвалось неожиданно.
   Но мальчик не обернулся, а как-то еще сильнее съежился, еще глубже ушел в себя.
   Тогда Даня надвинул ему ушанку на спутанные вихры. Боря дернулся в сторону, потом замер и заплакал, пряча лицо в   ла­дошках сразу намокших рук.
   - Боря, Боречка, брось, - забормотал Даня, обнимая и при­жимая к себе дрожавшего одноклассника. - Не надо, я Федьку проучу, он глупый... Разве ты за отца отвечаешь? Ты же, ведь, наш? правда? Ну скажи только: наш, ведь?
   Сын осужденного уже рыдал, цепляясь за куртку товарища. Сквозь рыдания еле прорывались слова:
   - Ваш... Конечно, ваш... Только дома страшно... Я один совсем... Я бы ушел от матери, да Верку, сестру жалко... По­моги мне...
   Остывшие от гнева против врагов народа мальчишки стара­лись показать Боре свое сочувствие. Морщили лбы, а Федька вну­шительно басил:
   - У меня, вот, отец четыре года, как от нас с матерью скрылся - так я виноват, что ли?
   - Не виноват! - поддержали кругом,
   - Он от алиментов бегает, его под суд отдадут, а я-то
что?
   Снег, почти лавиной обрушившийся на потемневший сквер, погнал домой встревоженных мальчишек.
   Боря шел рядом с Даней, изредка поднимая глаза на това­рища. В этих взглядах было столько благодарности, доверия и убежденности в том, что найдена опора пошатнувшейся жизни. И Даня вдруг почувствовал себя почти взрослым, почти мужчиной.
Не по летам серьезными стали его резко очерченные, но такие еще ребячьи глаза."

   Предчувствовала ли тогда Татьяна Дмитриевна, что через полтора-два года почти таким Борей окажусь я, а роль Дани для меня до самой блокады будет исполнять друг мой из соседнего дома Котька Гостев?

   Отличие, правда, было: отца моего из партии исключить не могли, потому что он был беспартийным. И в газетах о нем   ни­чего не писали. Была, правда, восторженная статья о всплытии первого советского железобетонного дока и его творцах, не на­зывавшихся в статье по именам, совершивших досрочно трудовой подвиг во славу великого зодчего. О том, что главный инженер и одновременно - начальник строительства - мой отец Глеб Дмит­риевич Булах в эти дни арестован за вредительство, в статье не сообщалось.

   Так что в троцкизме моего отца обвинить было нельзя. Но следователь добивался признания отца в принадлежности к какой-либо контрреволюционной организации. Методы таких расследова­ний теперь стали хорошо известными, так что неудивительно, что отец сам искал эту принадлежность и, наконец, написал, что до революции он был кадетом. Он, действительно, прошел полный курс обучения в Николаевском кадетском корпусе, готовившем своих выпускников к обучению в военно-инженерных училищах.

   И следователь с чистой совестью мог написать в протоколе, что подследственный признался в принадлежности к партии КД, в прос­торечьи члены которой назывались кадетами.

   Поэтому одноклассники не имели морального права звать ме­ня сыном троцкиста. Но клички "вредитель" мне избежать не уда­лось.

   Достойна "Крокодила", если бы это не было связано с НКВД, история объяснения моим отцом своих планов вредительства, сво­евременно предотвращенного бдительными органами. Строительство, которым руководил отец, было в Херсоне. Одновременно стро­илось два дока, способных поднимать корабли водоизмещением 15 и 5 тысяч тонн водоизмещением, то есть крейсер и эсминец. Для их постройки на берегу Днепра были выкопаны два котлована со­ответствующих размеров, отделенные от реки земляной перемыч­кой с деревянными сваями. Доки собирались из железобетона, как большие здания с полом и двумя боковыми длинными стенами. Крыши и коротких передних и задних стен не было. Пол и стены делались двойными с большим воздушным пространством внутри, что делало док плавучим и способным поднимать соответствующие корабли.

   После постройки доков котлованы должны были заполняться водой, вследствие чего доки всплыли бы. После разборки пере­мычек всплывшие доки можно было отбуксировать в порт назначе­ния, которым была на первом этапе Одесса. Преждевременное разрушение перемычек привело бы, естественно, к аварии недостро­енных доков и большим затратам на их восстановление и доделку.

   Следователю нужно было преступление только на "десятку" - видимо, такая была в тот период разнарядка для крупных специ­алистов (они были нужны для завершения канала Москва-Волга и начала строительства новых грандиозных строек социализма). И значительных разрушений поэтому следователю не требовалось. По его подсказке отец написал, что он собирался повредить ма­лый док. Для этого он намеревался подорвать перемычку перед окончанием строительства, когда прекратилась бы круглосуточ­ная работа в котловане и принести динамит было бы несложно.

   Довольный следователь заставил отца подписать протокол допроса и, бросив: "Жить будешь", отправил отца в камеру. Не­дели три отец ждал решения Особого совещания, но вдруг снова был вызван к следователю.

   - Что-то ты намудрил, - сказал отцу старший лейтенант, - У нас Херсон по динамиту не проходит. За последний год там та­ких дел не было. Так что размышляй, как ты эту перемычку раз­рушить собирался. Только без динамита.

   Пришлось "сознаваться" в физически невозможном: в намере­нии раскачать одну из свай размерами в телеграфный столб и за­битую в грунт полностью. Этим в одиночку создавалась течь воды вокруг сваи, что должно было постепенно усилиться и привести к исполнению преступного замысла: затоплению котлована с готовым к всплытию доком в ночь перед приездом приемочной партийно-пра­вительственной комиссии.

   - Вода, как и пуля, свою дырочку найдет, - философски   сде­лал резюме довольный следователь и заменил старое признание и протокол допроса новыми.

   Следствие и ожидание осуждения тянулись у отца полтора года. Ежов за это время был заменен Берией, проявившим в   пер­вые месяцы "либерализм" В этих условиях помог систематический нажим на НКВД Гардина, не боявшегося походатайствовать об от­це и у Жданова, и у всесильного "чекиста" Гоглидзе. Мой отец был осужден всего на пять лет, выслан в Казахстан и работал главным инженером на строительстве моста через реку Или. А после конца срока высылки он даже смог одеть военную шинель: в звании рядового, с трехлинейной винтовкой в руках руководил строительством участка одной из военных дорог в Иране. На германский фронт его, все-таки, отправить сапером не разре­шили, как и не присвоили даже сержантского звания доценту и кандидату технических наук.


                * * *

   Война пришла на нашу землю, когда Владимиру Ростиславо­вичу было уже шестьдесят четыре года. Но и в этом, далеко уже не военном, возрасте он сполна познал все ужасы современной машины уничтожения людей. Он пережил мировую и гражданскую войны и знал, как они косили сотни тысяч людей в военной  фор­ме и с оружием в руках. Но к июню 1941 года война непосредст­венно коснулась и массы гражданских людей, не разбираясь в их военной принадлежности, поле и возрасте. Уже шли бомбардиров­ки Лондона, уже был разрушен Ковентри.

   Война Гардина испугала. Об этом говорят некоторые страни­цы его рукописей.
   "О страхе писали многие и все переживали это тягостное чувство, конечно, каждый - по разному, по своему.

   Я был далеко не из "храброго десятка" и с детства "мураш­ки бегали по моему телу", кровь, если "не застывала в моих жи­лах", тo часто переменяла свой таинственный ритм, когда опас­ность для жизни становилась или реальной или возможной.

   А тут - война!
   С затаенной радостью сообщающих первыми о необычайном со­бытии звучали детские голоса Кирюши - моего племянника и его друга Леши:
   - Дядя Володя! Германия на нас напала! Война!
   И дни и дела, чувства и мысли закрутились, поскакали,  сби­вая друг друга, наворачиваясь друг на друга, как кадры плохо смонтированной кинематографической ленты в последнем сеансе, сверх программы. Посыпались речи и воззвания. Началась спешная мобилизация. Вести с фронта стали приходить одна печальнее дру­гой. Собирались на митинги...

   На киностудии "Ленфильм" режиссер Фридрих Эрмлер читал по бумажке горячие слова - очень тихим голосом...

   Все ждали выступления вождя.

   Через несколько дней он объяснил, что наша Красная Армия отступает только потому, что коварный враг напал без предупреждения, что мы не успели развернуть свои силы. Войну он наз­вал Великой Отечественной!

   Гитлер начал наступление на Россию в тот же день, как На­полеон в 1812 году. Итак, через 129 лет история повторяется.

   Наполеон - Гитлер. Карикатуры, плакаты. Их было много и тогда, но теперь все стены домов заклеены ими, а все окна - бумажными крестами, звездами, палочками, ромбами, будто бы пре­дохраняющими от разбития. Вся эта защитная графика - плакатная, газетная и оконная - рябит в глазах. Мысли путаются от проти­воречивых лозунгов и высказываний.

   Сначала заговорили вожди.
   Гитлер все сказал в своей книге "Майн кампф". Как сказал, так и сделал.
   Наши основы - драться на территории противника, быть са­мыми наступательными из всех наступательных армий и достигать победы "малой кровью" - опрокинула сила немецкого оружия в са­мом начале войны.

   Появился прямо противоположный лозунг: защищаться на сво­ей земле и, отступая, уничтожать все. Итак, вместо разгрома вражеской территории - ликвидация своей собственной.  Диалектика!

   "Наше дело правое - мы победим!" - воскликнули многие  вож­ди. Гитлер, Муссолини, Сталин, лорд Черчиль! Рузвельт загорел­ся от возможности торговать оружием, а японский император стал пристально наблюдать за событиями, чтобы сделать соответствую­щие выводы об Индо-Китае, Сахалине и Дальнем Востоке.
   Кого же история "посадит на щит"?

   Трое против трех! Действие равно противодействию - закон вселенной. Тот самый закон, не дающий возможности  восторжест­вовать утопическим теориям, какими бы материалистическими фи­говыми листками они не прикрывались. Все для власти! "Веревочка? Давай сюда и веревочку!" (В хозяйстве властолюбцев все при­годится.)

   Плакаты! Плакаты! Плакаты! Весь мир обклеился агитацион­ными бумагами, от которых остаются почти сразу только оборван­ные клочья - да и то на несколько дней.

   - Что ты сделал для спасения твоей родины? - тычет на каждого пальцем удалой молодец со свирепыми глазами.
   Мне становилось неловко. По-видимому, я очень мало мог сде­лать, но зато - очень много пожелать своей неудачливой родине:
   Свободу!
   Без равенства и братства!
   Но равенства во вселенной не существует. В братство я не
верил. А свобода, хотя бы относительная, может быть.
   Да и должна быть!
   Даже звери свободны. Птицам я всегда завидовал: ”Мы воль­ные птицы! Пора, брат, нора!"
   Да, пора дать свободу слову и труду - всей духовной и   ма­териальной собственности человека на краткий миг его жизни.
   "Мы мошки,в летний день рожденные на несколько часов, чтоб без следа пропасть в пространстве вечном".
   - Довольно! Мы требуем свободы от ярма! - вот крик моего сердца, моей души, моего ума.
   Война! В этой войне - конец всем стремлениям моей души, конец жизни...

   Я родился в 1877 году, в Турецкую кампанию. Она не была счастливой для России.
   Через 27 лет Японская война принесла России поражение.

   1914 год был роковым для династии Романовых и несчастным для России - она вновь была разбита и на этот раз - окончатель­но. Брестский мир! Самый позорный в истории моей родины.

   Война гражданская! Она не окончилась и сегодня. Если ос­новная характеристика всякой войны - убийство одним или неск­олькими людьми тоже одного или нескольких людей, то у нас она не прекращалась. Только статистика поможет узнать, какое ко­личество граждан истреблено в нашей стране за эти годы.

   Финская война бесславно началась и также бесславно закон­чилась зимой 1939-1940 года.

   И вот в 1941 голу началась война с Германией и мобилизуе­мой ею Европой.
   Шестая война в моей жизни! Конечно, самая страшная!

   Вот и не слышны уже голоса мальчишек, радовавшихся ее на­чалу. Наступили первые дни осени, а Ленинград уже дымится от сотен бомб, он уже в кольце окружения, начинается голод..."

   Мне думается, что при жизни Владимира Ростиславовича ма­ла была вероятность опубликования не только этих его мыслей о войне, но и его описаний блокадных дней. Да и сегодня, как правило, блокадные дни стараются представить современному  чи­тателю, как дни героизма. Только тому, кто сам перенес эти беспросветно тягостные месяцы осени и зимы 1941-1942 годов, до конца может быть понятен ужас записей Гардина.

   "Тотальная война! Война на уничтожение городов, жителей, войск. Об этом чудовищном извержении человеческой ненависти будут писать многие историки и литераторы.

   Блокада Ленинграда и его окрестностей, уже уничтожившая сотни тысяч людей, и беспрерывная бомбардировка города, начи­ная с 8-го сентября 194I года. То, что было в этот ужасный день, многим придется запомнить до конца жизни..."

   Гардин писал это в январе 1942 года, в холодной городс­кой квартире, карандашом - чернила на морозе замерзали. Но­чует он в это время то в городе, присматривая за своей кварти­рой-музеем картин и антиквариата, то на даче, где потеплей.

   "Лисий Нос. Поселок на финляндской железной дороге. Я си­жу в своей комнатурке и топлю печь. В персидском медном под­свечнике торчит огарок расползающейся свечи. Выгравированные царевны в четырехугольных шапочках залиты воском.

   Оставшийся кусок черного хлеба торчит из коричневого   гли­няного горшка, когда-то наполнявшегося сливочным маслом. Это - мечта ленинградцев. Несбыточная... За декабрь остались на руках у погибающих от голода людей масляные купоны с цифрами "10 г в день", а за январь выдали по 50 грамм на карточку.

   Вчера Сергей Михайлович - молодой талантливый конструктор работающий на оборону, приходил к Татьяне Дмитриевне просить труп нашего Трефа, подохшего от голода. Вырыл его из-под  сне­га и понес жене и дочурке, есть-то нечего. Сегодня он ушел в город за 26 километров пешком - поезда не идут, угля нет.

   На дороге в город лежат трупы умерших от голода или ог­рабленных. В самом Ленинграде люди гибнут тысячами.

   Раньше встречались гробы на каждом шагу. Теперь везут на саночках, иногда - на фанерном листе, покойников, завернутых в тряпки.

   Чистенький молодой человек, лет под 40, прекрасный фото­граф Г.Маак погиб от голода. Он приходил ко мне за два дня до смерти. Спасти его было уже невозможно... мать не хотела хо­ронить сына - дорого, могилу рыть берутся только за полтора-два кило хлеба. Это - 600-1000 рублей по "коммерческим ценам".
   - Дорого, - говорила она, выпрашивая у Татьяны Дмитриев­ны макарон. - Очень дорого. Откуда же взять хлеба или денег? Придется подождать смерти мужа - он совсем плох. Тогда положу их вместе в одну могилу, а сама повешусь.

   Против нас на даче, где семья инженера питается нашим Тре­фом, лежит в одной из комнат труп известного музыкального критика - родственника несчастной семьи инженера, готовящейся к тому же, если их не спасет эвакуация на грузовиках...

   "Голод... Голод... Голод..."
   Я когда-то ставил эту картину в 1921 году. В Москве. Приехали на голодный пункт. Снимали умирающих. Жутко...

   Но голод 20-21 годов - это сказочное обжорство   сравнитель­но с ужасом погибающего Ленинграда.

   Говорят, спасение близко. Вот-вот прорвется кольцо, сжи­мающее город, как удав свою жертву, в смертельных объятиях.

   Но время идет... Ждали в декабре. Но прошел уже январь.
И последняя надежда на спасение для немногих оставшихся живы­ми - февраль.

   А если и она сорвется? В марте мне будет очень трудно, а в апреле, может быть, совсем плохо, (Гардин с первых дней войны сумел создать запас крупы, соли и спичек - подсказал опыт голодных лет гражданской войны. Это и спасло семью. К.Б.)
Но теперь не живут даже неделями, а только днями.

   Мыслям о приближающейся смерти - или от голода, или от бомбы, или от весенних эпидемий, надо что-нибудь противопо­ставить".

   В эти страшные для всех дни Владимир Ростиславович сла­гает единственное дошедшее до нас стихотворение. А, может быть, это было единственное, написанное им стихотворение?


"Когда смотрю в туманный след
Кружившихся со много вереницей
Красивых дней, как маков цвет
Засохших в год, пылающий зарницей
Проклятой злобы и вражды,

Я вспоминаю все: все прежние обиды
И милой юности мечты,
Головку вздорной, златокудрой Лиды,
Суровый, жесткий крик отца,

Сиденье часовое за тетрадкой,
Побеги с черного крыльца,
Приход домой на цыпочках, украдкой...
Себя во сне я вижу, что лечу
По полю ржи навстречу к ней...               
Я долетел, остановился и молчу -
Нет слов, мольба - в душе моей.
               
Прощайте, дальние года!
Летите пестрой, звонкой стаей мимо,
Чтоб не осталось и следа
От прошлого, что так неумолимо
Уплыло в вечность навсегда.               

Зачем страдать уплывшими мечтами?
Ловить в цветном узоре глаз -
Закрытых, полных сказочными снами,
Их фантастический рассказ?"


   Все было в прошлом. Будущего уже не было, потому что не оставалось уже надежды выплыть из страшного военного лихолетья. На тех же, кто доживет до мирной жизни, у Владимира Ростисла­вовича обиды не было.

   "Возможно ли укорять человека, спасающегося при гибели корабля, что он раньше другого занял место в лодке или на пло­ту, когда его близкий сосед не успел вскарабкаться и начинает, быть может, тонуть? Так было и с нами, когда вокруг нас разбу­шевалась стихия с невиданной силой... Я при нашем кораблекру­шении остался за бортом спасательной лодки и теперь плыву по течению, ожидая неизбежного конца".

   Все это неосознанно чувствовал Гардин еще в первый день войны, потому и написал в первую очередь о страхе.


                * * *

      Через четверть века после кончины Владимира Ростиславовича мне удалось напечатать о нем небольшую статью в "Вечернем Ленинграде", а потом даже выступить в "Пятом колесе" Ленинг­радского телевидения. Писал и говорил я о печальной участи лю­дей нескольких последних поколений: говорить не то, что дума­ешь, и думать не то, что тебе внушают. Первому, в частности, учил меня Гардин, второе же подсказывала жизнь. Молчать прихо­дилось десятки лет, изо дня в день это коверкало психику, а иногда вызывало горькие сожаления. Своими стихами, написанны­ми уже через годы после смерти Владимира Ростиславовича, но уходящими своими корнями в годы детства, когда и жил у него, хочу я заключить эти страницы.


Ты как-то всю жизнь не хотел для себя быть судьею,
Боялся по-честному, глубже в себя заглянуть...
Но в сорок пора, наконец, нам с тобою
Всерьез оценить трудно пройденный путь.
               
Давай же подумаем, самый родной собеседник,
Спокойно и просто об отданных жизни годах,
О мыслях - и давних, и самых последних,
Давай разберемся: кто - прав, кто - неправ.

С чего же начнем? Лучше - с самого детства,
Когда ты учился ходить, а потом - говорить,
Когда получил ты от взрослых наследство:               
Вез веры быть верным, любя - не любить.

Припомни, как было все в тридцать проклятом,
Когда из постели тебя увели до зари,
Когда за спиною отца голубела фуражка солдата,
А утром ты ткнулся домой - и увидел печать на двери...

Припомни, как в школе ты слышал все чаще: "вредитель",
И как на свиданье ходил ты однажды в тюрьму...
Худые колючие щеки отца, истрепавшийся китель
И шепот: "Что дальше нас ждет, не пойму."

А ты, как и все в эти дни, славу пел о Великом,
Портреты вчерашних вождей, как и все, из учебников рвал.
Ты мал еще был, чтоб понять эту подлую дикость,
Но то, что ты лжешь каждый день, ты уже понимал.

Любил ли тогда озарявшего светлые дали
Отца и Учителя в френче, с улыбкой простой,               
Когда его дома с усмешкой "папашкою" звали,
А после на кухне при всех называли: "святой"?

И ты научился легко привыкать к измененьям погоды,
Привык незаметно к различию мыслей и слов...
Ты именно в эти, совсем еще детские годы
Сломал свою душу, унизил великое слово "любовь".               

А годы спустя, зрелым взрослым мужчиной
Шептал ты: "люблю", и лица не запомнив подчас...               
Не в лживом ли детстве заложена первопричина
Того, что любовь для тебя недоступна сейчас?


Пусть простит читатель все эти тексты за их неказистость. Их писали люди без литературного образования.

Но в них правда.

           Ленинград, 1990 год.


Рецензии