Огонь Торы часть 4

31

     До моего отъезда оставалось совсем немного. Атмосфера в классах стала спокойней: занятий меньше, свободы больше. Каждый из нас готовил лекцию на выбранную тему, вроде творческого отчёта о том, что сделано, показать, что деньги на нас потрачены не зря. Объявили сроки отъездов: я уезжал первым, первого апреля перед Пасхой: чтобы и другим не мешал, решил шеф Шолом Шварц. После меня уезжала Маша, потом – Женя, Меир и Бен, Вадим. Александр и Михаил оставались на всё лето, видимо, они понравились начальству, и к ним должны были приехать жёны. Мог остаться и я, нужно было просто пойти к шефу и попросить: мол, хочу остаться, осознал, виноват, и всё такое... При этом можно было не особенно унижаться. Но просить я не стал, настроился уже уезжать.

     Вскоре мне подарили большой словарь и устроили индивидуальные занятия по ивриту. Шеф, наверное, махнул на меня рукой в плане иудаизма и решил использовать мои профессиональные данные. Вообще язык иврит отличает геометрическая стройность, строгие фонетические правила, точные морфологические формы, почти замкнутый, непроницаемый словарный состав. На всё своя регламентация, свои предписания, и даже исключения подчиняются закономерностям. В каждом языке есть свой дух, своя традиция. Иврит напоминает замужнюю восточную женщину, покрытую паранджой, всегда знающую, что делать и при каких обстоятельствах.

     Иврит называют Священным Языком, данным Создателем. Но в 1975-1979 годах при раскопках в северной Сирии в Тель-Мардики, начатыми учёным Паоло Матти еще в 1964 году, было обнаружено 17 тысяч табличек на языке, названном позднее Эблаит. Эти таблички относятся к третьему тысячелетию до нашей эры, задолго до появления первых древних ивритских источников, причём имена некоторых граждан древней Эблы звучат... Абрахам, Давид, Саул, и часто упоминается место Урусалима. Но нет, ортодоксальная традиция утверждает: Тора написана Создателем и дана евреям на горе Синай. При этом многие острые вопросы, например, на каком языке говорили евреи во время египетского рабства, аккуратно обходятся.

     Признать, что Тора написана не людьми, но объективными законами бытия вкупе с законами Добра и Зла, именуемыми Всевышним, – это проверка, экзамен: веришь, значит – ты из нашего, ортодоксального лагеря, не веришь, значит – нет. Можно толковать по-разному отдельные места, можно приписывать им, местам, то или иное значение, можно даже сомневаться в строго отведенных пределах, но нельзя выходить за рамки: шаг – и ты уже еретик. Сама идея заставить людей поверить в то, чего не могло быть – это идеологическая попытка  подчинить логику разума тысячелетним предрассудкам. Правда, эта святая неправда помогла сплотиться еврейскому народу, выжить, не исчезнуть среди других гоев, не ассимилироваться.

     Итак, события, по-видимому, развивались следующим образом. Элита (интеллектуалы, группа наиболее образованных представителей своего необразованного времени) собралась вместе и изложила реальные прошлые события в художественной форме. Возможно, Тору скрывали много лет, пока не вымерли все свидетели. Затем было объявлено, что автор этой книги – Создатель, и именно эта версия стала единственно идеологически верной. Интеллектуалы прошлого хорошо знали шаткую человеческую природу всех народов, даже еврейского, и Тора была призвана держать народ в узде:

     …шешет йамим йеасэ млаха у ва йом а швии шаббат шаббатон кодеш … кал аосэ млаха бэйом ашаббат  мот   йумат.
      …шесть дней может совершаться работа, а день седьмой
да будет свят для вас, день покоя, посвящённый Богу.
     А тот, кто будет работать в этот день,
     будет предан смерти.   
     Устрашение наказанием призвано заставить широкие еврейские массы вести регулярный, согласно традиции, образ жизни, сохранить свою национальную самобытность. А как же, прикажете, этого добиться? Откуда взяться сознательности у примитивных людей? Не на пустом же месте! Её же воспитать надо, хоть и из-под палки!      

     И это действительно помогло, как серия постоянных упражнений для выработки тех или иных навыков. Хотя сохранение моего народа, его культуры и языка, воссоздание государства Израиль – действительно уникальное явление, но далеко не единственное в истории. Достаточно упомянуть Индию, её религию, государственность и современные языки на основе санскрита, чтобы перестать приписывать моему народу какую-либо исключительность,  спекулировать на этом, угнетать другие народы или относиться к ним свысока, оглядываясь на свою «избранность», а также зарабатывать на этом деньги, жить реалиями далекого прошлого и быть нетерпимым к инакомыслию.  Ведь дух великой книги Торы как раз и заключается в том, чтобы сделать всё человечество и его жизнь лучше. И сделать это посредством своего морального совершенства, своим примером, уважением и толерантностью к другим народам! А не чваниться и лицемерить, наживая себе при этом политический и банковский капитал! Тогда – выжить, сейчас – просвещать и вести за собой, воодушевляя личным примером. Это и есть избранность.

     Так вот, в иврите видна наша ментальность: преклонение перед авторитетами, традицией. Английский язык открыт всем ветрам: здесь есть и консерватизм, и предприимчивость, и свобода выбора. Русский – бездонная глубина, удаль, беспредел. Испанский – нарочитая расхлябанность, небрежность. В языке немецком видна дисциплина бюргера, который всегда прав, который не может иначе: попробуйте в придаточном предложении нарушить порядок слов! Португальский – язык бедняков, исказивших до неузнаваемости певучую музыку Апеннин. В китайском – не особенно задумывайся, главное – следуй духу предложения, а управления там всякие и согласования выйдут без тебя… В иврит мне еще предстояло проникнуть, в хитрые комбинации корней и биньянов, системы глагольных спряжений, за которыми стоял сегодняшний и прошлый Израиль со всеми его бедами, страхами и радостями.

     В эти последние дни лекции вечерами читала нам Мейра. Она много говорила о скромности еврейских женщин, об их особом положении: женщина более возвышенное существо, чем мужчина. Она ближе к природе, ближе к Богу, слово «душа», на иврите нефеш, нешама, – женского рода, как и другие важные слова. Эту идиллию о превосходстве еврейских женщин над мужчинами я слышал давно, однако в действительности любая еврейская семья весьма далека от матриархата. Так вот, женщине, природному существу, не так, как мужчине – существу рациональному, нужна специальная система упражнений, чтобы приблизиться к Создателю. Главное в любви – внутреннее, духовное, не внешний, сексуальный зов: если действительно любишь человека, физиологическое удовлетворение рано или поздно придёт. Долг еврейской женщины – рожать детей, увеличивать численность нации. Главное в сексе – не сомнительные эксперименты, приносящие удовольствие (и что такое удовольствие?!), и сам секс должен быть выдержан в классических, традиционных, готических тонах, никакого там модернизма. Задача секса, ещё и ещё раз подчеркивала Мейра, деторождаемость в связи со сложной демографической ситуацией в стране и угрозой со стороны быстророждающегося арабского населения. Так или примерно так говорила Мейра. Но громче всего говорила её тонкая, как у песочных часов, талия, очертания изогнутой ноги в тёмном, длинном до щиколотки, платье.   

     В эти дни индивидуальные занятия со мной проводил Хаим Симпсон из Лондона. Хаим учился здесь уже десять лет и вскоре собирался уезжать в Англию. Он был той же закваски убеждённого ортодокса, его глаза всегда оставались внимательно-настороженными, даже когда его лицо улыбалось. Вместе с тем, он был общителен, весел и остроумен. Обращался он со мной интеллигентно: Бог есть, нужно допустить эту мысль, приоткрыть дверь, если сложно сразу проходить весь путь. В последний вечер перед отъездом Хаим гулял со мной у тех самых Ционских ворот и подарил мне на прощание мезузу, отрывок из Торы внутри небольшого футляра, укрепляемый на дверях жилища и приносящий счастье. Я так и не узнал, был ли этот подарок санкционирован свыше, проверка, как человек настроен перед отъездом, или то было чисто человеческое побуждение. С тех пор эта мезуза висит на внутренней стороне моей двери. И я действительно счастлив: вопрос лишь в том, что под этим понимать...

     Последнюю лекцию нам читали о приходе Мессии, Мошиаха. Как это произойдёт? Не ждите сверхъестественного. Это может случиться довольно просто. Если в Израиле, положим, сложится острая политическая ситуация и всему народу будет угрожать опасность, то избавление придет в лице нового премьер-министра, рош-амемшала, или другого маленького чуда, которое спасёт страну.

     Вообще заниматься профессионально политикой, на мой взгляд, всё равно, что совершать что-либо непристойное: рассказывать пошлые анекдоты, повторять избитые шутки, говорить плохо о дамах и покойниках в их отсутствие, чавкать за едой, выпускать кишечный газ на людях, злословить, брать взятки, сплетничать. То есть делать нечто неприличное, что никакой культурный человек делать не станет. А если станет, это, наверняка, изменит мнение о нём к худшему.

     По пути домой мы встретили Циона, и он пригласил к себе на кофе в офис. «Приезжайте сюда, ребята, без всяких там. Не пропадёте, – сразу возгласил он – Можно найти работу, выучить язык, нечего даже и думать». Цион действительно за несколько лет сумел добиться многого: смог в совершенстве овладеть ивритом, прекрасно знал Израиль, открыл своё агентство. В Старом Городе всегда полно туристов – и дело его процветало. Таким я его и запомнил: круглое лицо и талия, невысокий, тёмные очки – лицо чайханщика из средневековой гравюры; человек на своём месте, что в Израиле, увы, дано не каждому.

     Вечером я опять звоню Лене, и всё повторяется. Опять ночь, машина у Ционских ворот, снова гонка, остановки на ярких пустых перекрёстах: нам опять не везет – сверху ехидно горит красный огонь, опять Лена ругается: фак, сука, ****ь.  Опять мы вначале сидим на кухне, пьём травяной чай, хорошо пахнет, как и её волосы. Переходим в гостиную. Опять хорошо пахнет её упругая, молодая, натянутая, как струна, кожа. «Не хочу больше страдать, I am broken – Я сломана, Ты понимаешь?». Я понимаю. Я, как всегда, глупо-сдержан. Я ухожу. Мы уже смирились с этой рутиной. Она устала. Я хочу идти пешком, но нет, Лена спускается вниз к машине. Мне идти через арабский квартал, хотя, кажется, это совсем не опасно. Мы пускаемся в обратную гонку. Опять светло. Люди покинули город, забыв выключить свет. Опять темнота у Ционских ворот. Я выхожу из машины, и во мне опять поднимается волна сожаления. Лена – женщина, ни больше, ни меньше.  Не важно, что она придумала своей головкой, у неё ведь есть сердце, кожа, грудь, нервные окончания. Пора перестать принимать женщин, какими они должны были бы быть, какими они бы быть хотели или хотели бы, чтобы их видели. Нужно брать то, что есть.

     Ну, хорошо, положим, в животном мире самки сами выбирают себе самцов. Среди пингвинов выбирают потолще, того, кто высидит несколько недель и не умрёт от голода, не замёрзнет на лютом антарктическом морозе. Азиатская птичка Галлус Галлус благоволит к партнёрам с ярким гребешком и оперением: такие менее подвержены инфекциям. Самки насекомых больше озабочены не окраской, но симметрией крыльев партнёра, и правильно: «симметричные» более искусны в добывании пищи и защите от конкурентов. И нужно учиться у них, у животных, слушать не голос разума, но запах плоти. Мы ведь часто не на всю жизнь друг друга выбираем, как пауки или пингвины. Всего лишь миг, порыв ветра, солнечный зайчик. Колесо удачи лишь на мгновение останавливается напротив твоей ставки и снова безжалостно крутится дальше. «Я хотел бы быть другим», – говорю я совсем уже глупость, осторожно закрывая дверцу машины. Тёмный силуэт судзуки неподвижен. «Кузнечик» напрягся перед прыжком, но прыжка нет. Лена не уезжает, притворяется, конечно, ведь мы уже были у неё дома. Или действительно не хочет? Я опять сажусь в машину. Я не могу так просто уйти. Тоже игра. Мы притворяемся оба. Мы ведь были уже у неё дома. Наконец, пора. Башни Старого Города укоризненно смотрят на меня свысока, когда я бреду в сторону дома. За моей спиной прыгает «кузнечик». Лена, кажется, включает самую высокую передачу и исчезает во мгле. Я возвращаюсь домой под мысленный аккомпанемент джазовой темы «Ранняя осень» Вуди Германа. Или это моя осень – «Осень патриарха»?

32

     В эти последние дни перед отъездом стало спокойнее. Терять было уже нечего: оставался только обратный рейс до Шереметьева. И всё. И дальше не хотелось заглядывать: тяжёлые сумки, водилы-налётчики, пираты-таксисты, Москва-Арбат эпохи раннего неразвитого капитализма, суточный проезд из столицы до моего уездного города в плацкартных вагонах уже несуществующего государства и прочие дальнейшие атрибуты провинциальной жизни. Потом уже в транспортах-самолётах-вагонах-такси я, конечно, пожалею, что вёл себя так безрассудно: надо ж было помягче, поумнее. Но всё это будет потом. А сейчас только рейс до Москвы («Командир корабля и экипаж приветствуют вас на борту самолёта, выполняющего рейс по маршруту...»). Если бы у меня были деньги, квартира и работа в Иерусалиме, можно было бы переживать. А так ничего, обратный рейс, почти сентиментальное путешествие, Sentimental journey:

                Gonna have a sentimental journey
                Gonna set my heart at ease,
                Gonna have a sentimental journey
                To renew my memories. –

     В путь собрался я сентиментальный.
     Сердце обретёт покой.
     В прошлое лежит маршрут мой дальний
     Освежить воспоминаний  рой.

     Садясь в самолёт, можно позволить себе найти, наконец, время для свидания с прошлым. Сентиментальное путешествие, почти как полуденная дрёма, потом обратно в мир реальности. И если не уезжать, не улетать, не уходить, не убегать, не будет щипать, щемить прищепка-сердце. Почти как сентиментальное путешествие. Почти. С той лишь разницей, что улетаю я по чужому билету, не за свои деньги и не по своей воле.

     Сегодня в Иерусалиме было жарко. Запахло летом, хотя стоял конец марта. Лето высматривало, заглядывало в наш двор, как гость, пришедший раньше срока, не решаясь войти, но сегодня не выдержало, нагрянуло. На улицах – толпы туристов, группа сменяет группу: японцы, финны, немцы, свои же провинциалы приехали поклониться Старому Городу, все в майках, шортах...

     Я заглянул в мисрад, офис Лены, и она сказала, что с радио Коль Исраэль звонила Дора и просила Ефима прислать меня на интервью. Интервью оказалось предлогом: Дора просто хотела меня видеть, я не был ей интересен как материал для беседы. Но это выяснилось позднее, а в этот день я встретил Ефима, и он сказал, что Дора действительно звонила, но он отменил интервью: мы мало знаем, чтобы выступать по радио, есть хороший принцип: «Не навреди!», поэтому делать там мне нечего. Я смолчал, но подумал: никто не вправе запретить другому человеку давать интервью, разве что господин – рабу. Впрочем, это маленькое обстоятельство, крайне неестественное, всего лишь следствие нашего неестественного пребывания здесь на чужие деньги, следствие нашего неестественного существования там, в стране с неестественной историей. Про себя, однако, я решил обязательно поехать к Доре и обязательно не говорить об этом Ефиму.

     С приближением отъезда в моей душе что-то зашевелилось, как змея, проснувшаяся от зимней спячки. Не то, чтобы сомнения или раскаяния, и не сожаление с колебаниями. Просто, глядя на остающихся ребят, на толпы туристов на улицах помолодевшего весеннего Иерусалима, и на сами улицы, и на камни, торопливо глотая апельсиновый йогурт с козьим сыром и мармелад с маргарином на завтрак, фаршированную рыбу и курицу на обед, и индюшку на ужин, спеша на занятия, не думая ни о каких проблемах, я сознавал, что скоро, очень скоро о проблемах думать придётся, придётся хлопотать и беспокоиться. Что улицы и туристы, и завтраки с обедами, и солнечный город, и лёгкая страна, и невесомость в пространстве – всё это скоро кончится. 

     И голосишко внутри всё жалил: всё могло и может быть иначе, чего высовываться, пижонить, нарываться. Принцип везде один и в иудаизме, и в коммунизме, и в капитализме: не спорь с системой, с начальством. Пойти к шефу и по-человечески поговорить – он только рад будет. Но пару недель – спорил я с голосом – ничего не решат, и потом думать уже не хотелось: закрутило, понесло, как в пучину, и выбираться  было лень. Как ощущение полёта: летишь и знаешь, что потом будет больно, а пока нестрашно, даже весело, почему б не отдаться свободному падению.

     Свой последний Шаббат перед отъездом я проводил у сестры Кена. Мы пошли втроём, с Денни и Вадимом. Была приятная атмосфера, и кормили неплохо, и не выгнали сразу после ужина. И компания была подходящая: сама сестра, решительная, любезная, её муж, берущий уроки теквондо у приезжего русского – весьма своеобразное занятие для религиозного иудея; три американки, девушки от 25 до 35 лет из Нью-Йорка, Сан-Диего и Лос-Анджелеса, приехавшие поработать в кибуце и заодно раскопать свои еврейские корни. За свои деньги свободный человек может сам определять форму своих отношений с Богом.  И формы эти самые разные: искренне верю и искренне соблюдаю, не насилуя и терпимо относясь к другим; искренне верю, но не соблюдаю внешнюю, ритуальную часть – вариант, наиболее подходящий для меня, несмотря на фолианты словесных ухищрений; не верю и не соблюдаю: главное – поступать по совести и не обижать других; искренне не верю (иначе не крал бы, не лгал!), но внешне соблюдаю – наиболее гнусный, кажется, способ всех дельцов от религии!

     Денни сделал мне рекламу, рассказав несколько историй о происхождении американских фраз, услышанных от меня. Девушки-американки были по-американски серьёзны и говорили о политике, образовании, здравоохранении.

     После Шаббата мы с Вадимом пошли их, девушек, провожать. И здесь нас угораздило зайти на джем-сэшн, неформальное обсуждение, в клуб под названием «Почему выжил иудаизм?» В большой комнате сидел десяток разных людей, приехавших из разных стран. У них было глуповато-восторженное выражение, лица детей, получивших новую игрушку. В центре стоял, а потом сидел, высоко закинув-задрав ногу на ногу, так что уровень колена был на уровне подбородка, а штанина на закинутой ноге обнажала плоть выше носка, предводитель, пахан, главный хозяин церемонии всего этого кагала. Меня и американок он небрежно спросил, понимаем ли мы по-английски. Я ответил, что надеюсь, и он недоумённо-презрительно фыркнул.

     Потом этот малый, которому явно не хватало внимания в ешиве, где он наверняка пас задних среди других примерных аврехим-студентов, начал задавать вопросы. Наступил его звёздный час. Так иногда бывает в жизни: для одних вершина – миллионные контракты в Голливуде и обожание обывателя, для других – женитьба или новая работа, для меня, вероятно, эта поездка в Израиль. Потом начинается спуск с падениями и ухабами. Так вот, для этого... нет, всё-таки беден русский язык, не хватает слов... ублюдок – грубо, малый – мягко... для этого типа звёздный час наступил сегодня, другого такого дня у него больше не будет. Он был на вершине, на авансцене: огни рампы в глаза, он говорит и его слушают – таковы обстоятельства.

     И тип, кажется, понимал, что нужно торопиться, а то будет поздно. Он задавал вопросы, и, едва кто-то начинал говорить, тут же прерывал говорящего, сам на них отвечая. После лекций рабби Берковича это походило на детский утренник после вечернего спектакля академического театра в первом составе, когда звёзды в ударе. Я пробовал что-то сказать по привычке, но тип обрывал меня на полуслове – по сценарию мне было позволено слушать, иногда разрешалось покорно мычать, как корове, идущей в стойло, в крайнем случае, можно было поддакивать в строго отведенных для этого промежутках, как в эпизодической роли на сцене «Слушаюсь», «Покорнейше благодарю».

     Дальше последовала армада застиранных, заношенных, зализанных истин первого класса хедера, где ответ для удобства учеников и учителя содержится в самом вопросе, и любое отступление от известной схемы рассматривается как крамола или попытка к бегству.  Шаг влево – и ты уже не с нами, а на другом берегу реки Иордан, там, где некогда  простирался великий Израиль, но ничего – мы его ещё завоюем, и никакого компромисса с арабами быть не может... нет, что Вы, я лично в атаку не пойду, я ведь борец за идею... таки да, каждый должен быть на своём месте, для окопов найдутся другие герои – что хорошо для Израиля, то хорошо для меня! – мы их потом похороним на горе Герцль и увековечим в песнях и стихах, а я лично – в консервативно-религиозном правительстве, всё тот же голос племени, что и три тысячи лет назад: «Возьми чужака!»... Тип начал меня раздражать, я извинился перед дамами и вышел.

     Перед сном Денни, младше меня на добрые 15 лет, читал мне наставления. Приличные, богатые американки в возрасте от 25 до 40 лет – как раз то, что тебе нужно! – хотят выйти замуж, до этого они делали карьеру, а сейчас пришло время оглянуться; лови момент, тебе пора жениться; у них есть всё, нет только интеллигентного, надёжного друга, ты – красивый, умный мужчина, пора заводить семью. Я внимательно слушал Денни. Я немного знал американок. Если бы у меня было американское гражданство, больше денег и солидная родословная... Я кивал, соглашался, я уже мысленно паковал чемоданы...

     Шаббат я встречал в ешиве. Было много посторонних, настоящий кахал. Кормили одним салатом, после чего организаторы предложили остаться молиться. Но «им эйн кемах, эйн Тора, им эйн Тора эйн кемах» – Не взыщите.

     Я попрощался и отправился к Мотти Бергеру. Это был мой последний ужин в гостях. У Мотти сидела мужская компания – мальчики, учащиеся ешивы. Хорошие, интеллигентные, обыкновенные, воспитанные еврейские мальчики. Они много и красиво говорили за столом. В их годы я не умел так красиво говорить. Я был голоден и, только насытившись, стал вслушиваться. Речь шла всё о том же: как сделать этот мир лучше, роль евреев в истории человечества, отдельные места толкования первоисточников. Что, спрашивается, плохого в красивых словах? Они ублажают, убаюкивают, умиротворяют. Как десерт для желудка. Только с годами начинаешь к ним привыкать и чувствуешь голод по чему-то более существенному. Тому, что стоит гораздо дороже и даётся гораздо сложнее, чем вдохнуть и выдохнуть струю воздуха, вибрируя голосовыми связками, не забывая о преградах для формирования звуков речи артикуляционными органами по способу и по месту их образования. И звуки послушно складываются в слова; слова – в предложения, которые покорно образуют синтагмы. И ещё лицу придать соответствующее выражение для убедительности, но главное – верить, как хороший актёр, тому, что говоришь, тому, чего нет. А то, что есть, требует большего, чем просто артикуляционные усилия. И если оно не по силам, лучше просто вдыхать кислород и выдыхать углекислый газ.

     33

     Воскресенье. Начало рабочей недели в Израиле. День первый, день алеф. У меня небольшой насморк, после того, как целовал Лену с насморком. Сегодня мы гуляем с ней днём в рабочее время по солнечному лабиринту города: арки и своды над головами, ступеньки, подъёмы и спуски, камни, камни, камни и стены, стены, стены. Сухой жаркий ветер, залетающий из пустыни Негев, пустыни преткновения.

     Занятий уже не было, каждый готовил свой доклад. Мы о чём-то яростно спорили, вернее, Лена, что-то шипела, ожидая мои возражения, как змея, которой некуда девать яд, пользуется любым предлогом для укуса. Я со всем соглашался, чтобы не быть укушенным, соглашался, сознавался, угождал, успокаивал. Лену моё миролюбивое поведение явно не удовлетворяло, она жалила меня, но было совсем небольно. Мне это нравилось, ей – тоже. Нас видел Кен во время прогулки. Ему это тоже нравилось: Лене нужно было выйти замуж, мне – жениться, мы подходили друг другу – человек не должен быть один, но вместе со своим народом.

     Потом пошли наши лекции. Михаил говорил о связи иудаизма и  греческой философии, Женя – о 613 еврейских  мицвот, заповедях, Марина – о роли женщины в иудаизме. Я читал о сравнительных характеристиках иврита и английского: история развития, лексические и фразеологические особенности. Свободное изложение, не обременённое строгими научными рамками. В конце лекции я привёл несколько примеров из древнеанглийских текстов, которые помнил наизусть — положение обязывало. Cura Pastoralis – Обязанности Пастыря, сочинение короля Альфреда. Еще 1000 лет назад он беспокоился, чтобы древнеанглийская молодёжь больше училась и меньше гуляла:

     «...Поэтому мне кажется, что было бы лучше, если и Вы того же мнения, чтобы мы перевели на этот язык некоторые книги, необходимые для учения (и так мы быстро сделаем с Божьей помощью, если у нас будет мир), чтобы вся молодёжь из английского свободного люда могла предаваться учению... и хорошую английскую письменность знать».  Присутствующим понравилось.

     Вечером мы отправились с Михаилом в город за старые стены. Я хотел на сэкономленные деньги купить что-нибудь себе и родным. Мы невыгодно отличались от остальной, небрежно одетой, весёлой публики: он – унылым кожаным пальто, я – поношенной матерчатой курточкой. Зайдя в один магазин, я вежливо обратился к продавцу вначале на английском, затем на иврите, осведомился на всякий случай, не говорят ли здесь по-французски. Но женщина с вежливо-уставшим взглядом предложила: «Может быть, Вам лучше говорить по-русски?» Нас выдали, наверно, куртка и плащ, приподнятые плечи, сгорбленные спины и тоска в глазах. Одинокие вместе.

     34

     За два дня до моего отъезда Лене нужно было ехать в Тель-Авив, чтобы переоформить билеты на самолёт нашей группе. И я, воспользовавшись оказией, отправился с ней на свидание с Дорой на Коль Исраэль.

     В этот день даже в Иерусалиме с его, её, по-израильски умеренной погодой, было жарко. Я ждал Лену на парковке у всё тех же Ционских ворот, где она подбирала меня по вечерам и выбрасывала по ночам. Только при свете место это оказалось иным: отряды туристов, как на параде, сменяли друг друга. Вальяжно вылезали из автобусов пожилые, почтенные леди и джентльмены в белом и коротком, трясущиеся руки щёлкали фотоаппаратами, снимали на камеры экзотические красоты Иерусалима. Оболтусы-туристы, праздно убивающие категории время-деньги, особенно раздражают, если у тебя нет ни того, ни другого.

     Лена завела свой «кузнечик» и, как всегда, медленно и неумело начала выбираться из груды машин. Она с трудом выполняла всякие повороты и развороты, и лишь там, где дорога шла прямо или на спусках, она выжимала педаль до пола своей маленькой ножкой, а потом маленькая ножка неохотно отпускала педаль.

     У Ционских ворот к нам подошло несколько человек с просьбой на «трэмп» – так на британский манер называется в Израиле «путешествовать автостопом». Лена решительно-отрицательно замотала головой, но для потенциальных трэмпистов этого было явно недостаточно, и они спрашивали ещё и ещё. Вообще, «израильтяне» и «культура», как утверждает израильский писатель Дав Альпон, два несовместимые понятия, противоречие в терминах. Многие международные туристические справочники, говорит писатель, предупреждают, что израильтяне невоспитаны, некультурны, не терпят критики, громко спорят и особенно опасны на дорогах за рулем. Побывав за границей, его соотечественники первое время часто повторяют «извините», «большое спасибо», разговаривают вполголоса и даже придерживают дверь перед женщиной с детской коляской, пока не осваиваются дома на родной израильской улице. Впрочем, злорадствовать грешно: наш родной обыватель ничуть не лучше, не говоря уж о затравленном, полуголодном малоимущем классе, которому не до культуры. Просто на фоне моря, башен и благополучия издержки человеческого поведения лучше заметны.

     Как бы там ни было, мы пускаемся в путь. Лена заезжает на автосервис, техники что-то подчистили, долили, смазали, и вот мы уже спускаемся с иерусалимских холмов, как на сёрфинге. На спусках Лена жмёт на газ: «Смотри! Одним движением на той же скорости!» Мы спускаемся с гор и мчимся по степи. Почти наша, украинская, степь: кажется, те же кузнечики и другие насекомые расы, те же колоски. Остановка, ланч – на обочине мы едим хлеб и помидоры. Кажется, за поворотом – Красный Кут, Апостолово, Софиевка, до тошноты, до бесчувствия знакомое, как собственное отражение. Но нет: впереди открывается Тель-Авив. Лена плохо ориентируется в городе и паркуется в рабочем пригороде. И опять ложная ассоциация с пригородом Одессы-Харькова. К счастью, лично-ложные ассоциации – штука ненадёжная.

     Итак, устроив машину, мы отправились в город. На центральной автобусной станции таханат мерказит было также грязно и пыльно, как и на наших автобусных станциях. Правда, вскоре в Тель-Авиве построили новую: не станцию – дворец. Вообще город смотрелся чисто, компактно, уютно, и девушки красивые стали попадаться на глаза чаще, чем в строгом Иерусалиме – Йерушалаим мийухедет, Тел-Авив хатихот – гласит израильская пословица: Иерусалим неделимый, Тель-Авив весь в кусках, в хороших девушках, по игре слов на сленге.

     Мы долго блуждали вдвоём по белым, солнечным, ветреным, совсем чужим и оттого интимным улицам города. Лена бронировала билеты, я ждал её внизу, мы ехали на автобусах, пили кофе, заходили в лавки, глазели в витрины. Мы присели в парке шумного города, и Лена мило склонила головку мне на плечи, устало моргая ресничками.

     Потом мы оказались на берегу Средиземного моря, Йам Тихон: чистый белый песок, ветер и волны, грозящие издалека, выдыхаясь-умирая, набегая на берег, кафе с бронзовыми мальчиками-девочками – и я почувствовал что-то знакомое, волнующе-трепетное, что чувствует каждый, увидев море: тоску по свободе, безнадёжно-манящую мечту о счастье. Для этой зелёно-голубой жидкости, именуемой океаном, нет границ и барьеров, сработанных умелой человеческой рукой. Йам Тихон было ещё прохладным в конце марта. Сильный бриз гонял белые барашки, как пастух по пастбищу, а само море казалось свирепой дикой кошкой, готовой в любой момент к прыжку. Я купался в Средиземном море, мы лежали с Леной на песке, я проводил её до парковки, она умчалась в Иерусалим и говорила позднее, что без меня было скучно, и она чуть не уснула за рулем. А я отправился на Коль Исраэль, где меня ждала Дора.

     Тель-Авив морской уступил место Тель-Авиву трудовому, а затем и ночному, с огнями на улице Дизенгофф, со всеми атрибутами беспечного праздника. Впрочем, Тель-Авив гуляет круглые сутки, «когда Иерусалим молится, Хайфа работает, а Беер-Шева спит», – как говорят израильтяне.

     Добирался я долго, пешком через весь город, спрашивал дорогу, минуя и яркие, и скромные кварталы. Тель-Авив и гулял, и трудился. Музыка, звон посуды и смех доносились из маленьких кафе. И здесь же уставшие лица рабочих в мастерских и гаражах. Но чаще попадалась праздная публика. Всё-таки вечер, весна и море располагали к веселью. Наконец, после часа быстрой ходьбы я оказался на тихой улочке с громким названием Леонардо да Винчи и здесь, в очередной раз спросив дорогу на английском и иврите, услышал по-русски от невысокого холёного господина: «Пойдемте, покажу. Я сам на Коль Исраэль». Трудно обмануть своих бывших соотечественников.

     Мы прошли через охрану к небольшой пристройке. Через несколько минут появилась Дора в короткой, не по возрасту, юбке. Мы отправились в буфет, где она договорилась о встрече с Доктором, известным лингвистом. По дороге я встретил невысокого седого человека, который сам подсел ко мне, пока Дора заказывала мне ужин, представился.

     Доктор был хорошо известен и в Израиле, и у нас. Он был автором и редактором многочисленных учебников и пособий, словарей по ивриту, которые расходились как горячие пирожки среди голодного населения.  Доктор преподавал здесь в университете и часто выступал по радио. Дора поставила передо мной две тарелки с мясом, кукурузой и салатом. «Вы кушайте и говорите». Я, проголодавшись, вначале отказывался, они отсели, чтобы не мешать мне есть. Потом понял, что действительно лучше есть и говорить. Я подошёл к ним, извинился, пригласил Доктора и Дору за свой столик, и мы начали беседу.

     Вначале просто о моих перспективах в случае приезда в Израиль. Доктор утверждал, что устроиться можно: умные люди не пропадают. Правда, даже ему, проработавшему здесь в университете много лет, вскоре предстояла переаттестация, не выдержав которую, он мог потерять работу. Разговор незаметно съехал на общую тему имми-, эми-, -грации, репа-триации. Последовали те же сакраментальные: «Когда?» и «Почему ещё не...?» И здесь Доктора прорвало. Он так страстно выступал pro, так обличительно contra этого самого приезда-отъезда, что на нас в буфете стали оглядываться. Наверное, он давно не выступал на любимую тему или просто не было благодарных слушателей:

     «У евреев там никогда не было своей судьбы и никогда не будет своего будущего как у народа...».

     «Вы там сидите, как в концлагере, где двери уже открыты и выход свободен, только вас всех страх берёт, что на воле не будет готовой пайки и на хлеб придётся зарабатывать самим...».

     «Падение в пропасть продолжается, и дна пока не видно...».

     Последнюю фразу Доктор произнёс с явным облегчением.

     Я всё больше ел и слушал, слушал и ел, вяло отвечая. Доктор прожил двадцать лет в Израиле, он был на своём месте, был нужен, здесь ему хорошо работалось, а мне пока хорошо работалось там. Доктор в своё время диссидентствовал и сейчас, пользуясь случаем, он выговаривал всю злость на систему. И страну, и людей он видел глазами двадцатилетней давности.
 
     Доктор говорил, а я медленно жевал и думал: «Будущего у евреев там, положим, нет, но оно есть у отдельных еврейских личностей. Родина – там, где хлеб, где у тебя приличная, любимая работа, где ты нашёл себя, будь то Израиль, Украина, Америка или Берег Эбонитовой Кости, живут же шесть миллионов евреев в Америке и уезжать оттуда не собираются», – об этом и ещё о многом хотел я сказать Доктору, и ещё о том, что даже живя здесь, нужно надеяться, что там станет лучше, а не оправдывать своё пребывание здесь, свою горечь и ностальгию тем, что там плохо. И если откроют для евреев Швейцарию с Англией, то многие поедут туда, а не в Израиль, несмотря на историческую общность; а корни поискать можно приехать на недельку, это даже интересно, и потом опять наезжать.

     И ещё многого я не сказал Доктору, всё, что услышал, прочёл, увидел за это время. Кукуруза с мясом стояла в горле, я запивал её апельсиновым соком, который мне услужливо подливала Дора – все, у кого было трудное детство, или все из бывшего Союза любят апельсиновый сок, ведь его так не хватало раньше. Я был уже не голоден, но предстояло возвращаться в Иерусалим, где ужина не предвиделось – и я ел впрок через силу. Впрочем, Доктор был во многом прав: нам всё-таки легче, чем эскимосам или австралийцам всяким – есть, куда ехать. Когда тошнота подступает к горлу, когда плыть больше нет сил, когда оборваны последние нити, на которых висели хрупкие надежды, когда зимним ветром рассеяны весенние иллюзии, уходят или меняются последние люди, островки безопасности вокруг тебя, ты можешь принять рвотное, отдышаться на берегу, связать новые надежды, построить новые иллюзии и вместо ушедших людей вернуться к последней точке соприкосновения с этим миром, абстрактной точке, но реально ощущаемой через цепочки мёртвых поколений – к Твоему Народу, одиноким евреям среди других народов, когда-то от отчаяния, от того, чтобы выжить, собравшимся вместе...

     Рядом за соседним столиком было шумно – ужинала весёлая израильская молодёжь: девушки и юноши, красиво поющие рекламу на радио. Хорошая работа и доходная. Далёкие потомки одиноких, они, слыша чужую-знакомую русскую речь, снисходительно посматривали на нас, отшельников, как на попрошаек на пиру богачей. Впрочем, нельзя всё время чувствовать себя одиноким и несчастным. Нельзя купаться в лишениях, как в дерьме, прикрываться ими и выдумывать всякие мифы, чтобы скрыть свою нагую трусость – не в силах изменить жизнь к лучшему. Одно дело, когда испытания посылает судьба, и человек, преодолевая их, возвышается; другое – когда сам сознательно, как мазохист, выбираешь страдания, нарушая природу вещей: «Нет ничего лучшего для человека под солнцем, чем  есть и пить, и чтобы душа его находила радость в работе», – так сказано в Екклесиасте...

     Обо всём этом я думал, пока говорил Доктор, а, может быть, я думал об этом позже или раньше. Доктор горячо говорил, а я молчал, но к концу ужина он как-то остыл от моего молчания, смешался, как после самых весомых аргументов, заметив, наверное, мою пустую тарелку. После ужина к нам подошла буфетчица, начала вытирать стол и сказала за что-то «Спасибо!» Она, видимо, слышала страстную проповедь Доктора за репатриацию, и в её взгляде,  в этом усердном вытирании стола, и в робком «Спасибо!» моей соотечественницы, уже немолодой, грузной женщины, была солидарность, были и крошки, и буфет, и грязные столы, и вся судьба на чужбине-исторической родине.

     К нам подошла Дора с каким-то мужчиной. У неё было интервью в эфире через полчаса, и она просила меня подождать. Она хотела показать мне Яффа, старый пригород Тель-Авива. Было уже поздно, я чертовски устал за этот день. Надо было, конечно, остаться – неудобно перед женщиной, она пригласила меня, накормила, устроила встречу с Доктором, собиралась даже отдать деньги за проезд. Но я позорно бежал, я ушёл с Доктором. Просто оркестр заиграл «Прощание славянки», объявили последний танец. И в мыслях я был уже там, то есть здесь, не на балу при свечах, а в чёрной деревне. Когда лошади поданы и впереди дальняя дорога с возвращением к бубновым хлопотам без червонных интересов, трудно блефовать, пытаясь сорвать банк. Приходится подниматься из-за стола, бросать карты, уступая место более удачливым игрокам. Дора, конечно, была раздасована. Когда я позвонил на следующий день, благоларя-извиняясь, она сухо сказала: «Ну, Вы же не на партсобрании, всё же. Если судьба ещё забросит Вас к нам, знаете, где меня искать».

     Мы отправились с Доктором через сверкающий, так что глазам было больно, Дизенгофф, он взял билеты до Тахана мерказит, и мы какое-то время ехали вместе. Он ещё что-то говорил о нашей плохой жизни, о проституции, сложной демографической ситуации, об экологии и наркомании. Но я не слушал, не отвечал, не спорил. Доктор не сказал ничего такого, чего я бы не знал. И он, наконец, смирился, видя моё молчание, моё согласие и несогласие, тоже замолчал, словно осознав тщетность своих усилий. Доктор вскоре вышел, а я через несколько минут поднялся в нарядный автобус «Тель-Авив – Иерусалим», – водитель в галстуке и в белом: «Да, Сэр... Нет, Сэр», официант с бутербродами. Бал продолжался. Я сел на верхней палубе. Лайнер бесшумно отошёл от причала, взлетев в сверкающую звёздную высь...

     35

     Мне оставались сутки до отъезда, день и ещё ночь. Можно в часах или минутах, но, как ни крути, последний поворот, последний круг на стадионе. Звучит колокол, напоминая, что дальше бежать уже не надо и на время можно не смотреть: ничего особенного ты не показал, хорошо ещё, что добежал, не сошёл с дистанции. Настроение было ровное, как всегда бывает, когда свершилось самое худшее и хуже уже не будет, когда решение принято и трудно что-то изменить, и сомневаться ни в чём не нужно.

     Днём я отправился в город за покупками. И здесь меня охватила паника, я растерялся. Когда у человека нет денег, он равнодушно проходит мимо лавок и магазинов, радуясь и удивляясь, как много существует вещей, без которых он может обойтись. Всё равно не твое, как на выставке или в музее: стоит и ладно. Но сейчас, будучи впервые за границей, ощупывая в кармане хрустящие новенькие бумажки, которые, если ими правильно распорядиться, могли доставить столько маленьких радостей и мне, и ближним, я не знал, как лучше заставить их, бумажки, служить себе, на что обменять.

     Я никогда не испытывал чувство неполноценности перед благополучным обывателем. Напротив, перед ним я страдал манией величия. Я так был уверен в его, обывателя, ничтожестве и в своём превосходстве, что ощущал себя существом другой, более развитой эпохи, представителем иного, высшего, животного вида, рассматривая его, обывателя, как посетитель исторического музея рассматривает череп кроманьонца или учёный под микроскопом одноклеточное существо. Но здесь я сам попал под микроскоп, стал амёбой, неандертальцем.

     Позже, немного поездив по миру, я понял нехитрое правило покупателя, позволяющее сэкономить время и устоять перед мощным напором потребления: знать точно, что тебе нужно, за сколько, где это можно купить и когда. Но в тот вечер, когда у меня было так мало денег и времени – пора было возвращаться – и так много было нужно, я не знал, что делать. А хрустящие бумажки с портретами выдающихся людей Израиля издевательски улыбались, шипели и фыркали в моём кармане. Наконец, зайдя в первый встреченный на пути магазин, я расстался с новенькими купюрами, выполнив нехитрую операцию «Деньги – Товар». И сразу дышать без денег стало легче.

     Вечером я отправился на прощание к шефу Шолому Шварцу. Стояли теплые весенние сумерки. Такая одуряющая полутьма и теплынь стоят, наверно, в раю, куда многие из нас, конечно, попадут. Иначе, зачем были все эти злыдни здесь? Не может так быть, чтобы за всё это  не было никакой компенсации. Не может этого быть. Иначе нет никакой справедливости, никакой природы вещей. Не может быть, чтобы кроме этого ничего больше не будет.

     Шолома долго не было. Он совещался наверху со всей королевской ратью: Ефимом, Кеном, Денни. Наконец, меня позвали. Воздух, казалось, был ещё горяч от обсуждения: что со мной делать, иметь ли на меня дальнейшие виды и сколько денег давать на дорогу.  Я сразу почувствовал по тону шефа: победила консервативная ортодоксальная точка зрения. Программа окончена, – сказал Шолом, – мы расстаемся и будем поддерживать дальнейшие отношения. Я очень благодарен, – сказал я, – за всё, что было сделано для нас; эта программа и это пребывание, – продолжал я, воодушевляясь при виде заветного конверта с деньгами, – открыло мне глаза на мою историческую связь с моим народом, открыло мне новый мир, возможно, я не всегда был прав, не сдерживался, – здесь лица присутствующих довольно засияли, а я пожалел, нужно бы раньше, чёрт, повиниться: теперь не видать тебе денег. Это ничего, – сказал Шолом. Мы, ведь такие разные, – сказал я. Ещё бы, разве могло бы быть иначе, – сказал Шолом. Иначе было бы совсем не интересно, – сказал я. Вот именно, – сказал Шолом. Надеюсь, мы увидимся ещё раз, –  сказал я. Тогда придёшь ко мне на Шаббат? –  спросил Шолом. Мой отказ навестить его оставался кровоточащей раной в его самолюбии и обошелся мне в приличную сумму. Непременно, –  ответил я, принимая конверт с довольно скромной суммой. Пожимая руки и улыбаясь, я мысленно представлял себя в Шереметьеве, прикидывая, хватит ли денег на проезд от аэропорта на окраину столицы к родственникам. Чего было больше в моём поведении: манерничанья, этикетных прощальных приличий, сожалений, угрызений, что не вёл себя скромнее, желания выслужиться на будущее? Всё вместе.

     Затем все отправились на прощальную вечеринку в ту же комнату, где мы встретились в первый раз после прилёта, уставшие, оглушённые первыми впечатлениями, восторженно-счастливые. Теперь мне предстояла переправа на обратный берег, назад к своему племени. Как много мы узнали за это время! Как быстро оно пролетело! После продолжительной трапезы с питиём начались речи. Я по праву отъезжающего вышел первым. Завтра – первое апреля, друзья. Я уезжаю. День всех дураков. Не знаю, я самый глупый или самый умный из всех. Но я не уезжаю, это – шутка, я остаюсь. Мы остаёмся вместе. И где бы мы ни были – в холодной Москва, снежном Торонто или жарком Иерусалиме – мы вместе, потому, что мы – одно целое, рассеянное в пространстве, мы – еврейский народ. Я не верил в это тогда. Не верю в это и сейчас. Возможно, поверю в конце своей жизни. Но тогда, на вечеринке, когда это говорил, я в это верил. Положение обязывало.

     Мы выпивали и закусывали, чокались и целовались, обещали и ручались, менялись адресами и телефонами, ну, в общем, соблюдали по большому счёту все приличия, условности, ритуал, налагаемый расставанием, который никогда ещё никому не удалось не соблюдать.

     После ужина я схватил мешок с книгами и потащил его к Ционским воротам. Мои друзья-олимы обещали подъехать, забрать книги и выслать их почтой, что было очень удобно перед завтрашним перемещением. Мне помогал Хаим. В этот последний вечер он то ли хотел проверить моё настроение, то ли преподать последний урок традиции перед отъездом. И всё равно было приятно не быть одному и слушать наставления моего хитрого английского друга. Друзья-олимы так и не приехали, мне пришлось плестись с мешком назад и на следующее утро бросить книги в багажник Лениной машины. Книги, наверное, меня дождутся в этой стране – кроме меня, они никому не нужны. А Лена, как огонь, забудет, погаснет, потухнет, как все женщины и мужчины. Нужно быть рядом, чтобы вместе раздувать погасшие угли...

     Дома я поставил бутылку ребятам в честь отъезда, а сам ушёл через несколько минут на последнее свидание с Леной. Прощание. Луч света перед прыжком в темноту со скоростью света. Луч настоящего, всё остальное – темнота. Последняя ночь, всё повторяется в который раз, как будто это уже было, хотя это уже было: ожидание, шорох шин, огонь фар и огни звёзд, открытая дверь, рука в перчатке на руле, тонкие духи, неясные фигуры зданий, свет и тени, и темнота, и тишина Древнего Города; мы вдвоём на другой планете, среди мёртвого пространства, два оставшихся в живых существа после Войны Миров; нет, мы взяли город штурмом после жестокой осады, и жители его бежали, спасаясь от нашего праведного гнева, и Иерусалим теперь принадлежит нам с Леной.

     Наверняка, я никогда не приму Израиль целиком, даже если стану его эзрах, гражданином, если уеду сюда навсегда, я ненавижу еврейскую местечковость, обывательство с претензией на духовность, ненависть к другим братьям по крови только из-за страха за себя, лицемерие и жестокость, претензию на еврейскую демократию, которая, как известно, не признаёт атрибута-ограничения.
 
     Ненавижу унижения и боли других по расовому и национальному признаку – ведь всё это уже было! Неужели ещё есть иллюзии, что так можно поступать с другим народом. Ведь избранность как раз и подразумевает любовь к ближнему, арабу, еврею, китайцу, а не талдычанье вырванными из контекста и эпохи цитатами, оправдывающее и свой страх, и отсутствие мужества принять правду, оставаясь игрушкой в руках других: ортодоксов-экстремистов, армии, – других, кому выгодна идеология осаждённого лагеря…

     Я ненавижу этот Израиль. Как ненавижу я эти Украину, Россию, Америку и все прочие страны, эти власти и этих олигархов, этот шовинизм и предрассудки, эти разведки и армии, и органы власти – всех, кто, прикрываясь «государственными интересами» и «патриотизмом», обманывает свой народ, набивая при этом свои карманы… Эти негодяи выдают себя за тот, великий Израиль, за те великие Украину, Россию, Америку и прочие страны, присваивая себе величие их культуры, труда, пот и беды простых людей… «Патриотизм – последнее убежище негодяя», – сказал Доктор Джонсон. «При всём уважении к Доктору, вынужден с ним категорически не согласиться: патриотизм – первое убежище негодяя», – добавил американский юморист Амброз Бирс.

     …Жаль, что я не родился здесь, чтобы иметь время сделать его, Израиль, другим и быть здесь диссидентом, а не просто репатриантом.

     …Но я сохраню в душе этот ночной, в огнях, Иерусалим, такой спокойный и величавый, эту метафизику, которая, верю, однажды станет реальностью…. 
…Я не видел в эту последнюю ночь в городе ни одного человека, только Лена за рулем бегущего «кузнечика». На парковках, остановках и в подъезде – тоже никого – мёртвое море, огненное безмолвие. Все уже спят, завтра – обычный рабочий день.

     И вот мы у Лены дома. Опять вначале кухня, душистый чай, сухое вино. Прощание выходит спокойным, мы оба понимаем: мне пора возвращаться – ничего не поделаешь. Мы стараемся не говорить об отъезде. Потом мы полусидим, полулежим в гостиной. Под тонким Лениным свитером – ничего, кроме упругой молодой кожи, тающей, как воск, под моими пальцами. Я со всем смирился, со всем согласен, ничего не ждал от этого прощального вечера. В гостиной, так мне казалось, висела бесповоротность, предопределённость, обречённость, примирение с неизбежным. Пора было уходить, и у меня, и у неё завтра ожидался беспокойный денек. И вдруг...

     36

     ...И вдруг ветер переменился. Так бывает. Несколько дней дул восточный – настойчиво, упрямо, непрестанно. Что может быть хуже восточного ветра? Ни человек, ни животное, ни рыба не жди добра. Тучи, выслуживаясь, бежали наперегонки, не оставляя надежды на просвет в непогоде. Весь горизонт, от края до края, как площадь во время парада, заполнен бесноватыми чёрными шапками. Река покорно катила грязные, свинцовые волны, держа шаг, равняясь на тучи, внимательно слушая музыку ветра. И вдруг строгая патетическая гармония нарушена. Стоило дирижёру опустить палочку – оборвались невидимые нити, намертво связывавшие и тучи, и волны, и ветер. Оркестр потерял стройность, инструменты смешались в хаосе диссонанса, переходящего в какофонию. Парад потерял шаг, стройные колонны и шеренги превратились в беспорядочную толпу. Солнце решительным ударом сверху обратило в бегство такие мощные и такие хрупкие чёрные бастионы, солнцу просто надоело взирать на мёртвые тени, солнцу, как всякой звезде, нужны были обожание и поклонение подданных, солнце милостиво взирало на своих вассалов. По реке пошла рябь, река задрожала мелкой дрожью, как укрощённая дикая лошадь, и вот уже наверху голубое небо, и только вдали, на окраинах горизонта, в панике спасаются бегством разбитые остатки чёрной неприятельской армии...

     ...Так невыносимая духота сухого, жаркого июльского дня, угнетающая всё живое: и человека, и зверя, и птицу, и насекомого – ни облачка на небе – вдруг разрождается благотворным ливнем, словно там, наверху, услышано, что больше нет сил терпеть, и вот уже победоносно гремит гром, тучи, как птицы в клетке, встрепенулись, живительная влага, как манна с небес, воскрешает-утоляет страждущих.  Воспрянул духом человек, вышла на поверхность рыба, защебетали птицы, заголосили насекомые, на небе – переливы цветов, а на душе – истома и блаженство...

     ...Так разгорается совсем уже погасшее пламя. Огонь, лениво лизавший мокрые брёвна, стрелой бежит по сухой соломе. И вот уже бушует лесной пожар, от которого нет спасенья...

     «Пойдём в спальню», – прошептала Лена. В спальню? В моём сознании в эти минуты вертелись, кружились, кувыркались аэропорт с таможенниками, перелёт и проезды, таксисты и поезда, и всё, что отделяло меня от пункта А на Ближнем Востоке до пункта Б на юге Украины. Но не только расстояние в голом географическом смысле занимало мои мысли, но смена одной шкуры на другую. Переезжая, человек на время перестаёт быть самим собой либо обретает нового себя. Спальня? Кухня и гостиная были привычным окружением, где я знал, что мне положено, свои обязанности, но спальня таила неизведанное. Какая ещё спальня, если у меня через несколько часов самолёт! Я в отчаянии замотал головой, умоляюще простонав: «Нет!» «Почему?», – удивилась Лена и стала ещё настойчивей. Пришлось подчиняться. Её неуемный характер восстал против сформировавшейся рутинности наших отношений. Или в ней просто заговорил охотник: прибавить ещё один трофей в коллекцию.

     И вот мы в спальне: последнее измерение, последний круг прелестей рая. В постели Лена повела себя очень решительно, как строгий учитель, не давая нерасторопному ученику времени на ошибку, подрывающую его, опытного учителя, авторитет. «Ну, – зашипела она, то ли приказывая, то ли угрожая, – «хочу тебя внутри себя».  И вот мы сливаемся вместе, как птицы в полёте, мы одно целое, как искры костра, потрескивая, играя, растворяясь в ночной мгле. Мы меняем лица и числа, и времена ; первое единственное на первое множественное, у нас нет будущего и прошедшего – только настоящее, мы – ветер и парус, воздух и крылья, вода и весло. Мы парим над землёй, смеясь над законом притяжения, у нас свои законы: сначала я над ней, потом она надо мной, помогая, поддерживая друг друга, чтобы не разъединиться, не упасть, не разбиться, ибо только вместе мы – целое. И каждый думает не о себе, о том, кто парит рядом, и поэтому летит сам в звёздной мгле. Мы живем этими упоительными мгновениями свободы, совокупления духа и тела, нас согревает тот внутренний огонь, который не даёт остыть и приземлиться. И всё же я, хотя мы парим вместе, частью сознания не переставал думать об отлёте, о той минуте, когда моя голубка, махнув на прощание крылом, вернётся в своё гнездо, а мне ещё лететь и лететь за моря и океаны, за синие горы и тёмные кручи, за поля и леса, и будут ли силы прилететь к её гнезду вновь, и будет ли гнездо свободным. Мы парим вместе, и я уже летел далеко...

     В эту ночь Лена быстро и много шептала по-английски: «Come… You never come… I cannot do this… Please… Excuse me…». До этого Лена мне часто говорила you are nice… Nice – ничего не выражающее слово в английском языке: похвала, порицание, ирония? Оно означает всё, что угодно, всё, что можно в него вложить. И я, наверное, был для неё просто nice – хорошо воспитанным, приятным мальчиком. Каждый из нас хотел бы быть несравненно чем-то большим, чем орудием, средством, послушной палочкой в заколдованном круге наслаждения. А, может быть, Лена просто хорошо сознавала всю безнадёжность, однозначность, кричащую тишину расставания, уже не первого в её трудной женской жизни, или просто не хотела падать с высоты после самого возвышенного полета...

     Мы стали делать усилия в полёте и вдруг заметили, что мы на высоте, что так не может продолжаться вечно. И Лена соскользнула, встрепенулась, улетела...

     После чая она принялась искать печатную машинку своей покойной матери, чтобы подарить её мне. Идея возникла случайно: Лена вдруг решила, что мне очень будет нужна печатная машинка, хотя я даже не заикался об этом. Машинка мне действительно была нужна, по горло, позарез, по самое вымя. Машинка с латинским шрифтом. О компьютере в то время я просто не мечтал. Лена это понимала или просто хотела оставить после себя материальный признак нашей встречи – машинку, нечто большее, чем простое воспоминание о полёте, быть может, залог будущего возвращения?

     Мы нашли машинку на антресолях в четвёртом часу утра. В половине четвёртого сели в машину. До отъезда мне оставалось шесть часов. Наш маленький мустанг-верблюд-кузнечик бежал по ночной пустыне Города Мира. У Ционских ворот Лена затормозила. По тому, как она держала руль, видно было, что она устала. Она сказала по-английски нечто вроде: «Ты извини, но, пожалуйста, убирайся  поскорее!» Мавр сделал своё дело: он взял всё, что давали, даже пишущую машинку. Меня рассмешило это «Убирайся», и я ушёл, весело смеясь, как не смеялся ещё никогда, счастливый, каким вряд ли буду ещё в жизни, и она, вначале обескураженная моим смехом, так же чисто, по-детски задорно и счастливо рассмеялась мне вслед. Я ушёл, не оглядываясь, в темноту Еврейского квартала, мимо Армянского квартала, мимо арабских лавчонок, бесформенных авто на стоянке, пустых глазниц магазинов, лунного света, огоньков звёзд, поднимаясь, падая и снова поднимаясь вместе с пустынными узкими каменными улочками-пересмешниками, передразнивающими своим гулким эхом мой смех.
Дома я был около четырёх утра. Денни беспокойно зашевелился и посмотрел на часы. Для контроля. Утром, конечно, доложит шефу о моём ночном отсутствии. Последняя информация. Пусть это старание поможет Денису в его будущей карьере.

     37

     Я проснулся часа через три. Оставалось совсем немного времени. Нужно было купить что-то Лене на прощание и сложить вещи. Выручил Вадим. Я дал ему деньги на цветы, и он выторговал букет с 36 до 19 шекелей. Вадим, дантист, был самым обыкновенным в нашей группе. Он выделялся тем, что ничем не выделялся. Ходили слухи, что в Иерусалим Вадим попал после того, как в Москве сделал зубы родственнику Ефима. По отзывам, Вадим был прекрасным специалистом, имевшим в Москве широкую постоянную клиентуру. В свободное от зубов время он увлекался ивритом и традицией. Я не помню Вадима в связи с чем-то особенным, кроме этого последнего дня и купленного удачно букета. В жизни, как в театре, ведь тоже есть маленькие роли, исполняемые мастерски большими актёрами. Так что Вадим очень удачно отыграл эпизод с букетом, и его неприметность на общем звёздном фоне с лихвой восполнялась его виртуозностью у зубо-врачебно-протезно-пломбо-сверлильного кресла.

     Денни долго выпытывал меня, кому букет. Ему позарез нужны были последние данные. В его интересе и настойчивости просвечивало что-то нездоровое, патологическое. Даже у цельных, ярких и здоровых натур случаются тёмные пятна – странности привычек, слабости характера, предрассудки и суеверия. Тем более отталкивало это вполне нормальное желание выслужиться вполне нормального человека совсем ненормальным способом. В этот день Денни был расстроен: у него куда-то исчез лысобелоорластый иностранный паспорт простого американского гражданина, в когтях у орла – не колоски пшеницы и серпы с молотками, но колчан стрел и ветвь оливы, разумеется, в этом меню главное – стрелы, а потом на закуску, чтобы лучше глотать, можно и оливу. Несмотря на всю любовь к Израилю, Денни всё же дорожил маленькой чёрной книжечкой с изображением лысого орла. Я обнаружил паспорт в глубине шкафа орлом вниз, и Денни был счастлив.

     Потом я отправился к Лене в офис. Она была возбуждена. Мы вышли прогуляться и зашли на нашу квартиру. Здесь я вручил ей букет, купленный Вадимом. Рядом стоял Михаил. Он смотрел на нас всепонимающими, вечноеврейскими глазами. Он был частью нашего расставания, он хорошо подходил к нему. Я хотел бы подарить Лене копи царя Соломона, что-то дорогое, что ценится в этом, таком необычном подлунном мире, с его двуногими, такими необычными обитателями; подарить что-то, что сделало бы её жизнь ярче, лучше, легче; ну, не копи, но какой-то философский камень, который бы озарил жизнь Лены новым смыслом. Или драгоценный камень, наконец. Но я подарил ей несколько растений, которым суждено было вскоре зачахнуть без свежей влаги и минеральных веществ, которые потеряли, как некоторые люди, свои корни.

     Лена была тронута: «Какие цветы!», – хотя цветы были никакие, у нас за трёшку можно было купить с рук куда лучше пахнущие розы. Мы отнесли цветы вместе с моими остающимися книгами в машину. Цветы давно увяли, книги запылились и, в конце концов, пропали, паутиной покрылся старый календарь, воспоминания притупились. Много воды утекло с того дня в Иерихо. Но та ночь и то утро по-прежнему свежи в моём настоящем.

     Возвращаясь, Лена, остановилась на полдороге и произнесла взволнованно-возбуждённо то, что я никогда не ожидал услышать от взрослой рассудительной женщины с её цинично-ироничной манерой, женщины, для которой мужчина – давно прочитанная  монография: «Я тебе хотела сказать, что я очень довольна осталась нашей вчерашней встречей. А больше я ничего не могу тебе сказать». Она повернулась и пошла. Я стоял и смотрел ей вслед. Солнце зашло за серые тучи. Всё вокруг приобрело серый оттенок: серые дома, серые стены, серая мостовая, серое небо. Всё поблекло – потекла палитра. Всё это продолжалось долго – я стоял и смотрел ей вслед. Удаляющаяся фигура в тёмном длинном платье в узкой улочке Старого Города, как в дверном проёме, в узкой улочке моего сердца. Мотор, съемка, дубль, замедленный кадр, крупный план, взгляд в прошлое, и актёры ещё не знают, что всё это вырежут при монтаже, в кино этого не будет. Я думал, это – всё, последние титры, потухший экран, свет в зале. Но нет: я ещё увидел Лену на другом сеансе.  Вообще, эта жизнь не так плоха, как мы думаем о ней, а мы сами на самом деле гораздо лучше, сильнее нас самих  в наших тревожных раздумьях, ночных страхах и предрассветных сомнениях. Зачем опережать самые худшие опасения?

     Я пошел в мисрад, офис, попрощаться с ребятами. В этот день происходило важное событие – собеседование: оставят или не оставят на работе. Двоих – Марка и Моше – сразу уволили. Другие тревожно ожидали на крыльце своей участи. Было волнительно, как на экзамене, только вместо оценок на карту была поставлена работа.

     В перерыве на крыльцо вышел проветриться шеф Шолом Шварц, а за ним, подобострастно сморкаясь, Ефим. «Шолом, не будь слишком суров к ребятам, – как всегда отвесил я фамильярно, теперь уже совершенно вне субординации, – на них лица нет». – «Мы стараемся быть объективными, – оправдывался он. – Дай-ка я тебя крепко обниму на прощание». И мы обнялись. Воссоединились. Два мира, как говорил Михаил, два Шапиро: Запад и Восток, Принц и Нищий, Толстый и Тонкий, Богач и Бедняк, Иван Царевич и Серый Волк, Доктор Айболит и Бармалей...

     38. Шолом Шварц

     У этого человека было говорящее имя: «Шалом» на иврите значит «мир», а «шварц» на идише – «чёрный». «Чёрный мир» – разве такое бывает? Две половинки, два полярных цвета. Все мы составлены из кусков мозаики, сшиты из разноцветных узоров, склеены из пёстрых лоскутков, и Шолом являл собой яркий пример такой ручной работы. Он был скромен, искренен, одухотворён любовью к Создателю, одержим идеей своего дела: выполнить волю Всевышнего – приобщить к служению ему широкие, необразованные, пролетарские массы восточных, в основном, иудеев. У него был мягкий характер, но это была мягкость особого рода: мягкость упругой, непокорной пружины, привыкшей пребывать только в разогнутом состоянии, мягкость больших кошек, подкрадывающихся к добыче.

     Впервые я увидел его в первый же день занятий, когда, стоя перед нами и очевидно волнуясь, выставив обе руки вперёд с раздвинутыми пальцами, он толковал нам, новичкам, смысл шавуа – возвращения к Создателю, недельного цикла – Шаббата – творения мира, семи дней, которые потрясли мир. Тогда мне очень понравилось это волнение. Горячность, выставленные вперёд руки и разведенные пальцы. Потом я понял: эта искренность была частью его работы, заработка, его богатого дома, в котором мне так и не довелось побывать, но где, по рассказам моих товарищей, было всё: лучший район Иерусалима, золото, бронза, ковры и хрусталь. Убеждения достались Шолому по наследству – праведным, но лёгким путем.

     Я спрашивал себя: имеют ли право люди, не страдавшие, не проливавшие слёз, говорить о страданиях и слезах других? Станет ли игрок игроком, изучая карточные игры по учебникам, не испытав перемен Фортуны за зелёным сукном игорного стола, когда, надев последний приличный сюртук, чтобы попасть в казино, он, с холодеющим сердцем, вскидывает двумя пальцами, большим и средним, упругую колоду? Когда ставка – это человеческая жизнь.

     Может ли охотник стать охотником, поражая свою цель в тире, не зная ни ухода за своим карабином, ни повадок дичи, не высиживая, продрогнув насквозь, затаив дыхание, долгие часы в засаде, чтобы в один-единственный, тот самый верный миг, твёрдой рукой спустить курок? Сумеет ли пловец покорить стихию, зная о ней лишь понаслышке, наблюдая ветер, волны и течение на экране, не захлёбываясь ежедневно грязной солёной водой, последними усилиями выбираясь из-под накрывающих его волн, часами гребя против течения? Будет ли актёр владеть зрительным залом, испытывать тот неземной восторг, когда органично переливая себя в чужую оболочку, он заставляет публику верить и сопереживать, если он, актёр, бездушно повторяет пустые слова давно заученной роли?

     Раньше в своей прошлой, доортодоксальной, жизни Шолом играл в американский футбол. И вообще, он был не Шолом, а Стивен. Так вот, в футболе он играл на месте quaterback, опорного полузащитника, на позиции, где ценится умение игрока читать заранее атаки противника, вовремя их пресекать, перекрывая пути к своим воротам. Этот игрок также начинает атаки своей команды, подаёт сигналы партнерам, иначе говоря – это стержень, мозговой центр игры.

     Аналогия напрашивалась сама: так же умело Шолом стоял на страже Огня Торы. Так что его нетерпимость к инакомыслию, к тому, что не укладывалось в стройную систему ортодоксального мышления, определялась правилами игры. Шла игра, где команда должна была победить другие команды – христиан, мусульман, но, особенно своих: реформаторов и прочих. Победить. Любой ценой, ценой строжайшей дисциплины, даже если кого-то унесут с поля на носилках. В игре индивидуальность подчинена командным интересам. В симфоническом оркестре и большом джазовом биг-бенде, где звучит серьёзная музыка, у каждого инструмента есть своя расписанная партия и даже импровизация подчинена общему замыслу. При сравнении Шолома и Ефима с такими интеллектуалами, как  рабби Беркович и Мотти Бергер, было понятно: первые были ослеплены идеей, вторые видели реальных людей. Для первых был важен результат, для вторых – процесс. Первые, сознательно или нет, думали лишь о себе, вторые – о себе, о других и о Боге.

     У Шолома в доме была книга гостей, где каждый после Шаббата записывал что-то хвалебное в адрес хозяев. Как в краеведческом музее или музее Ленина. Посмотреть эту книгу – только ради этого стоило приехать к Шолому. У него было шестеро детей. Приятная жена-шатенка, умело управляющая микроавтобусом. Сам Шварц не водил, благоразумно поручая это жене, которая после Шаббата обычно развозила гостей. Жена Шолома выглядела решительно, и, вероятно, как часто бывает, в личной жизни наш шеф не был абсолютным начальником. 

     Во время последней беседы в офисе после моей благодарности и комплиментов Шолом вдруг изменил официальный тон и спросил меня: «А если ты будешь ещё раз в Израиле, ты придёшь ко мне в гости?». И это «а если...» прозвучало как «у нас, в любом случае, никогда». Из взрослого дяди вдруг выглянул амбициозный юноша, надеявшийся получить новую подпись в книге гостей.

     Вскоре после приезда домой, я открыл целый еврейский колледж, где совмещал должности преподавателя всех дисциплин, директора, бухгалтера и прочих должностных лиц.  Полгода я старательно читал иврит, английский и еврейскую традицию своим ученикам. Я мог бы назвать это учебное заведение именем Лены, я сделал бы это в её честь, хотел выслужиться перед Шоломом и снова испытать чувство полёта. Я написал Шолому в надежде на скромные дивиденды, крошки со стола, проценты небольшой суммы, жалкое подаяние. Но Шварц не ответил. Со мной всё было ясно, да и не было особой нужды: их организация начала работать с молодёжью – другой галс, другой жанр, конвейерная сборка. С молодыми легче иметь дело: свежий материал хорошо лепится на гончарном кругу, не то, что наша глина, огрубевшая, непослушная даже для ловких пальцев ремесленника.

     Несколько лет после этой поездки в Израиль я лелеял маленькое желание. Нет, ни пальмы и деньги. Ни успех у женщин. Ни вечная молодость, и ни жизнь сначала. Хотя всё это я тоже лелеял. Я просто представлял себе, как одним весенним днем я войду в кабинет к шефу Шолому Шварцу как свободный человек, а не раб в поисках хозяина. Не бедный восточноевропейский еврей, которому полагается вести себя так, как ему приказывает купивший его босс. Как свободный человек, не стеснённый в средствах... И скажу ему: «Хай, Шолом, привет, старина!» И мы, конечно, поговорим о том, о сём: о нашей жизни, и наших евреях, – полчаса, небрежно, непринуждённо. И через полчаса, также небрежно, ненароком взглянув на часы и сделав огорчённое лицо, я поднимусь с мягкого кресла: «Боюсь, что отнял у тебя массу времени, но и мне пора. Был рад тебя видеть, Шолом». И выйду из мисрада, щурясь от апрельского солнца, как всякий свободный человек, спешащий по своим делам...

     ... И это скромное желание действительно сбылось через два года – иногда сбываются даже самые скромные желания. Я снова приехал в Иерусалим, уже независимо от Шолома и его организации. Я снова трепетно вошёл в Старый Город, оживляя усохшую память, разогревая на плитке мозга остывшие воспоминания, сдобренные теперь соусом ностальгии по романтике прошлого. Я узнавал знакомые площади и улочки, стены и Стену. Я всматривался в лица, казалось, всё те же знакомые лица прохожих, продавцов, солдат, студентов ешив, раввинов, полицейских, туристов, рабочих. И снова арки и фасады домов окутывали прохладой, в которой настигали запахи пряностей и звуки заунывной еврейской мелодии.

     Не без труда и не без томного волнения поднимаясь по знакомым ступенькам мисрада, я услышал, как кто-то спустил воду в туалете, выходившем окнами наружу. В коридоре я столкнулся с шефом, сосредоточенно застёгивающем ширинку. Процесс очищения, по-видимому, прошёл нормально. В пользу этого предположения говорили и решительно спущенная вода в туалете, и резкий, неприятный запах в коридоре, и умиротворённое лицо Шолома, и тщательно застёгиваемая ширинка. Шолом посмотрел на меня без удивления и произнёс мое имя так же непринуждённо, как будто мы расстались только вчера. Потом мы долго говорили, как добрые друзья, он подарил мне книгу и пригласил в гости на Шаббат. И через полчаса, согласно сценарию мечты, небрежно, ненароком взглянув на часы, я, сделав огорчённое лицо, поднявшись с мягкого кресла, сказал: «Боюсь, что отнял у тебя массу времени, но и мне пора. Был рад тебя видеть, Шолом». И вышел из мисрада, щурясь от апрельского солнца, как всякий свободный человек, спешащий по своим делам...

     На Шаббат к шефу я так и не попал. Через пару дней он уехал по делам в Россию, и мне было некогда здесь в Израиле, чтобы убивать целые сутки даже для осуществления мечты. И мы расстались как добрые приятели, ещё раз обнявшись на прощание...



     39. «У акулы зубы клинья...»

     После обнимок с шефом я вернулся домой за вещами и отправился к Ционским воротам, где меня должен был забрать микроавтобус в аэропорт. Провожали меня все ребята, кроме тех, кто был на интервью у Шолома: Миша, Меир, Моше, Володя, Беньямин, Марк, Вадим, Ирина, Маша, Саша, Алена. Прощальная массовая сцена. Финал. Как в опере или классической оперетте. Почти «Кармен»... Нет, опять «Трёхгрошовая опера».

     В брехтовском стиле: фантасмагория и реальность, подлое и высокое, цинизм и наивность, прагматика и романтизм, правда и ложь, и всё вместе. Мэкки-нож, стоя на эшафоте с петлёй на шее, исполняет свой бессмертный моритат:

     «Und der Haifisch, der hat Z;hne Und die tr;gt er im Gesicht…»

     «У акулы зубы клинья, все торчат, как напоказ...»...

     Презрительно-покорно о больших и глупых акулах и снисходительно чуть-чуть, потому что «напоказ».

     А в следующей фразе «А у Мэкки – нож и только..» – суть образа: взгляд внутрь и ещё вера в свою силу. Только нож и обратный билет до Шереметьева. И ещё что-то, что иногда чувствуешь внутри, когда удаётся быть похожим на ветер, море и облака. Когда приятно щемит сердце, которое шепчет: «Это – правда! Только так, и никак иначе!» А у Мэкки – нож и только, господа, – «да и тот укрыт от глаз». И будут ещё и изнасилованная вдова, и исчезнувший Шмуль Майер, и пропавшая рыба, и Дженни Таулер с ножом в сердце, и пожар в Сохо. Только акулы, эта тресковая аристократия, здесь не при чём… «У акулы зубы клинья...».
Впрочем, чем же гордиться, господи, чему радоваться? Ничего ведь нет. Все мы грешные, прости нас, солнце, небо, звёзды! Прости нас, море, ветер и прочая стихия! Мы иначе не можем, мы больше не будем, мы попробуем ещё раз. Последний раз сначала. Мы ведь хотели, как лучше, просто так получается: карабкаться к солнцу и лететь вверх тормашками. Жаль, что так мало времени остаётся на новое восхождение… «У акулы зубы клинья...».

     Моше и Володя тащили мою сумку: «Ты ещё успеешь...». И точно – успел: по метро, вокзалам, аэропортам. Её лямки вгрызались в мои ладони, сумка грызла сердце, перехватывала дыхание, тянула вниз, как камень на дно. Не раз я готов был бросить её, сумку, на произвол судьбы в катакомбах московского метро и, вздохнув свободно, как Наполеон, бросивший богатую московскую добычу, выпрямить неестественно согнутую спину, запеть, зашагать по Москве.

     Москва... Есть имена, эмоциональная сторона которых настолько сильно впивается в ткань души, окрашивая и смешиваясь с её волокнами, что их потом ни отодрать, ни вывести, ни распутать. Москва... Я всегда приезжал в этот город, окутанный дымкой таинственного пленэра, покрытый томно-манящей вуалью ожидания чуда и очарования, наивным романтиком и всегда покидал Москву опустошённым циником, постреалистом. Москва всегда существовала в моём воображении, другие города – в реальности.

     Много лет подряд я приезжал сюда поступать: вначале на актёрский факультет, потом, выбившись из возраста, на режиссуру, и, потолкавшись, потеревшись, натерпевшись, потерявшись в тесных коридорах московских театральных вузов, насмотревшись на круговерть театрального задника, нашагавшись вдоволь по Садовому, Столешникову, Арбату, Бронным, настоявшись в забегаловках, еле держась на ногах у театральных подъездов в поисках лишнего билетика, обошедши книжные лавки и магазины, ГУМы и ЦУМы, и прочие в поисках дефицитных тогда польских шампуней и чешских костюмов, я, наконец, переплывал из одного литературного течения в другое, безнадёжно осознавая разницу между пределом функции бесконечности и стремлением к этому пределу. А, может быть, предела вообще нет? Есть только функция, синусоида с её взлётами и падениями, гипербола-парабола, спираль существования, а все мы – на этой кривой, и координаты наши точно заданы, так что как ни крути – всё равно процесс уже описан, формула получена, алгоритм задан, интеграл взят, уравнение решено, теорема доказана, а аксиома давно принята...

     Наша толпа добралась до стоянки, когда туда подъехал пикап с пассажирами, ехавшими в аэропорт. Водитель спросил моё имя и велел быстро загружаться. В это время к остановке подошла Лена, которую я уже не надеялся увидеть. Я пожал всем руки и Лене тоже, и в присутствии всех произнёс как можно равнодушнее: «Очень рад был с Вами познакомиться». Но прозвучало это фальшиво и гораздо значительней, чем предполагалось. Водитель продолжал торопить меня, место рядом с ним оказалось свободным. Я обернулся, поднял руку и в первый раз увидел всю нашу маленькую группу – хороших и плохих для меня людей на фоне маленького армянского квартала и огромного светло-серого иерусалимского неба. Два цвета: светло-коричневые стены а-ир а-атика, Старого Города, и светло-серое небо, на котором горит солнце. Всё это длится мгновенье. Я уже в седле. Машина рвёт с места в галоп.  Поток несёт нас дальше, мы уже за пределами Старого Города, всё позади, всё на своем месте, только сердце не на своём месте, как в лагере для перемещённых лиц, поднимается к горлу, скачет пантерой по грудной клетке, как в клетке, синусоида идёт вниз, и остается только категория перфекта, грамматическая категория – результат прошедшего времени в настоящем, в твоём сознании, а само действие не так важно. Не все языки могут выразить эту категорию: японский и китайский могут, германские и романские также бережно относятся к прошлому, а вот в славянских категории уже такой нет. Прошлое есть прошлое – аорист несчастный, и с настоящим его путать нечего.
 
     40

     По дороге мы заезжали за американцами и французами, и в автобусе теперь слышались разные иностранные речи. И вот наша интернационально-космополитическая бригада подкатывает к аэропорту Бен-Гурион. И я остаюсь наедине со своей сумкой на чистой мостовой перед зданием аэровокзала. В этот день, в отличие от нашего приезда, здесь клокотала пучина человеческого моря. 
Я очень быстро нашёл свою очередь на Москву, и здесь стало совсем интересно. Вначале кто-то показал газету, в которой сообщалось, что в Москве военный переворот – к власти снова пришла коммунистическая партия, президент расстрелян, а в стране чрезвычайное положение. Было первое апреля, но я забыл об этом календарном факте, в отличие от весёлой русскоязычной израильской прессы. Я стал судорожно соображать, что делать дальше: лететь или не лететь? Звонить? Покаяться Шолому? Сказать, что осознал всю глубину своего падения и срочно хочу подвергнуться обрезанию? Признать и принять все целиком, окончательно и бесповоротно, все 613 мицвот? Стать самым ревностным хранителем, цепным псом духовных ценностей иудаизма, готовым разорвать любого? Выучить наизусть всю Тору и Талмуд в придачу? Немедленно жениться на еврейке и начать производить здоровое потомство? Соблюдать всю масорет, традицию, так, как ещё никто до меня не соблюдал? Ах да, я ведь еврей, и можно просто попросить политического убежища в Израиле? А ещё лучше остаться у Лены? Гораздо приятнее.

     Потом здравый смысл победил: все ведь летят. Что нам к переворотам не привыкать? Подумаешь, классическая музыка по телевизору, очередной провал в памяти, как долгий запой, сменяемый тяжёлым похмельем.

     Успокоившись, я заметил, что на наш рейс было две очереди: в одной стояли лица с израильским паспортами, и сама очередь двигалась довольно бойко. В нашей, зубасто-серпастой, для особ бывшего совпространства, движения почти не было. К её голове иногда неспешно подходили мальчики-девочки служащие безопасности, и, отводя клиента в сторону, обыскивали-осматривали её-его и их вещи. Так длилось довольно долго. Пока довольные израильские лица быстро улаживали формальности, мы, комкая красные книжицы, топтались на одном месте, как брошенное стадо. Наконец, я не выдержал. Мне так долго внушали, что я избранное лицо, которому по праву принадлежат все блага цивилизации, что я невольно заглотнул эту наживку. Я зашёл за барьер, отчего зубасто-серпастые онемели, и в наступившей тишине стал требовать самого главного. От моего крика, внезапно, как из подземелья, появилась отвратительная физия бюрократа-рецидивиста, по сравнению с которым Тарелкин был бы реформатор-либерал. Я уже не помню, что говорил ему на иврите, потом, чувствуя себя неспособным выразить на этом языке всё, что чувствовал, увидев его лицо, перешёл на стандартный английский, потом – на нестандартный американский сленг. Я вновь прикинулся журналистом, как часто поступал в трудных ситуациях. «Ты говоришь, что понимаешь по-английски?», – шипел я, – «Так вот, слушай же хорошенько: вернувшись домой, я расскажу своим читателям, двум миллионам евреев, что здесь, в Израиле, они люди второго сорта».

     Однажды в Ялте несколько лет назад я опаздывал на поезд в Симферополь, а мой автобус все ещё стоял у ялтинского причала-притона, задерживаясь на полчаса. «Я – журналист центральной газеты. Почему стоим? Люди нервничают, опаздывают на поезд». Автобус отправился немедленно и в Симферополь пришёл точно по расписанию. Было ещё пару подобных случаев, когда нужно было достать бутылку вина в застойные времена или буханку хлеба во времена Ренессанса на том же известном полуострове.

     Читатель не поверит, но вдруг, очередь начинает двигаться действительно живее. И вот уже меня отводит в сторону для проверки серьёзный молодой человек, в фокусе толстых очков которого светился вечный свет сомнения службы безопасности. Посыпались вопросы: кто я, где был, могу ли доказать цель приезда, сколько денег везу с собой, какая моя профессия, на кого я могу сослаться, кто может подтвердить мои слова? В руках у меня, кроме сумки, была ещё и пишущая машинка, подарок Лены, и молодой человек набросился на неё, как тигр на добычу. Кто дал мне её? Почему? Ведь эта вещь стоит больших денег? Адрес этого человека? Кто она мне?

     И здесь я, признаюсь, растерялся. Мне никогда не приходилось бывать в еврейском полицейском участке, но я почувствовал всю силу атмосферы подозрения. Я сразу же сдал Лену и уже был готов выложить настойчивому юноше другие, интимные, подробности нашего знакомства, чтобы только оправдаться в глазах службы безопасности Израиля, доказать свою лояльность. Почему бы нет, если этого требуют интересы исторической родины и моя собственная шкура? Возможно, эта пишущая машинка – адская машина, в ней бомба, Лена – агент арабских террористов, а я, по наивной доверчивости, поневоле оказался секс-игрушкой в их руках. Но никогда не поздно признать свою вину, покаяться, начать всё сначала...

     Наконец, у меня вырвалось: «Как ты разговариваешь со мной? Как с преступником?» – «Здесь все преступники», – успокоил меня пытливый израильский юноша. Потом он забрал у меня машинку и отнес её куда-то, наверное, на химическую реакцию разложения.

     Он отсутствовал ровно час. В это время в зале аэропорта появилась Светлана. Мы не встретились накануне, и она приехала, чтобы передать деньги для матери, которая жила в нашем городе. Передать мне пакет с деньгами, когда меня проверяет служба безопасности!!! Всё кончено, теперь я погиб! Я начал делать Светлане знаки: мол, отойди, придёт проверяющий, тогда и пересчитаем, но она явно недоумевала. Наконец, мой визави вернулся с машинкой. Кажется, мы оба почувствовали облегчение. Я молча показал ему на Светлану, и он опять встревожился. Расстались мы, однако, друзьями. Я успокоился и сказал: «Извини!», подразумевая: «Я понимаю: у тебя такая работа». И его глаза просветлели, потеряли настороженность: «Всё в порядке!», словно говоря: «Я тоже не сержусь на твоё раздражение. Ты – свой, наш, еврей. К тому же  я остаюсь здесь в чистеньком зале, а тебе еще драпать туда, в страну Навуходоносоров». И я расстался с офицером израильской безопасности.  Хорошая работа, творческая, столько впечатлений, много общения с людьми. Только романы писать. И я направился в лимбо зала ожидания.

     В тот день Бен-Гурион то ли не принимал, то ли не отпускал. Рейсы на Париж, Мюнхен, Прагу задерживались. Москва тоже молчала. Я ходил голодный, как бродячий пёс, среди чистенькой сытой публики, среди шопов с надписью «Покупайте наши бриллианты – лучшие в мире!» Бриллианты я не хотел, а есть хотел. У меня были деньги, но впереди было хмурое утро в Шереметьеве, и в Москве мне нужны были ещё кое-какие книги.      

     Дальше – мы сели. Дальше – совсем неинтересно. Дальше – мы поднялись. Дальше – снова сели. Потом была Москва. Проезд за 15 долларов от Шереметьева в Бабушкинское. Мы завозили попутчика ночью по дороге, и я пристально следил за водителем: не бандит ли он, не собирается ли меня сначала ограбить, а потом убить, или наоборот: в моей сумке лежали новые, чуть длинноватые джинсы – не было моего размера – фирмы Ливайс, совсем недорого, всего в три раза дороже, чем я покупал позднее в Штатах, и всего раз в пять дороже, чем они стоят в Европе. Но нет: водитель оказался славным малым. Он занимался английским языком, платил те же 15 целковых за урок и долго расспрашивал меня по тёмной дороге, как лучше запоминать слова. Мы долго кружили с водителем возле нужного мне дома, я никак не мог признать его, дом, в темноте. Водитель начал нервничать, я тоже. Наконец, мы нашли дом, и я прибавил водителю ещё одного Джорджа Вашингтона.

     Следующим утром я покупал на Арбате книги и крепко прижимал их к груди, словно прося о защите, о помощи, проходя через строй лавочников-торговцев. Нация лавочников: это – кто, англичане? Здесь же продавались красные удостоверения: Негра, Еврея, Первого в Очереди, Всегда Правого, Любимого Мужчины, Рэкетира, Бандита, Агента ЦРУ, Сотрудника КГБ, Полового Гиганта, Афериста, Спекулянта, Вора, Больного. Я не знал, что выбрать: Евреем меня признавали без удостоверения, Негром быть не хотел, Рэкетиром не мог, Спекулянтом не умел, на Афериста не выучился, в очередях не стоял, с КГБ дела больше не хотел иметь, Воров органически не переносил, Больные – мы все, зачем же удостоверение?! Пожалуй, Половой Гигант было лестно. Только звучало вульгарно, потоньше бы! Да и потом хлопот не оберёшься: положение обяжет – удостоверение оправдывать придётся, народ у нас больно доверчивый. Так что, ЦРУ было наиболее кстати, только написано было по-русски. Так и остался я без документов, отметок, удостоверений, идентификаций и особых примет: ни шрама тебе, ни бумажки.

     А ещё через день я позорно бежал из Москвы, как все мои предшественники, неудачники-завоеватели, реальные и метафизические, иллюзии которых Москва разбила-разметала. Я уходил через Курский вокзал, мою любимую дорогу к отступлению. Раньше я отступал более респектабельно: через Внуково – белые берёзы, зал-аквариум, клетки-вольеры-сети-накопители, цыплята-целлофанновые, подъезд с ветерком на танке-фаре-шефе-моторе с Юго-Западной – и отступление не носило характер беспорядочного бегства, когда генерал впопыхах бросает технику, лошадей и прочую живую силу, лишь бы выбраться, доскакать, лишь бы доползти самому. В тот вечер я отступал на плацкартном верхнем, боковом, и через сутки я стал старше на многие годы.

     Я вновь очутился в своём прошлом: в сгустке, застывшем желе, замороженном навсегда, как мамонт, вчера, из которого, как из-под лавины не выбраться, не выкарабкаться, как будто мы перестали мчаться по тёмно-сверкающему фривею-квишу космоса, как будто рассветы и сумерки перестали, крадучись, наступать на нас, как будто волны перестали набегать на берег, унося частички песка, как будто облака, как мальчики на побегушках, перестали слушаться приказов ветра. Я снова был в своём прошлом-настоящем, у которого не было завтра – провинциальном железнодорожном вокзале, главной достопримечательности нашего города, достопримечательного тем, что его брали когда-то штурмом то ли Махно, то ли Деникин, бывшие изгои, нынешние герои нашего времени.

     Прошло несколько дней после моего возвращения на свой круг. У меня было дело, меня ждали ученики, если ученики вообще могут ждать учителя. И тогда желе зашевелилось, растаяло, песок снова стал пересыпаться из одной половинки стеклянного футляра в другую. Прошлое стало постепенно переливаться в настоящее, обещая стать когда-то будущим. У этих мальчишек и девчонок, несомненно, было будущее, и я мог рассчитывать на его часть под взрослеющим апрельским солнцем.  В этом году у меня было две весны: одна – иерусалимская, вторая – наша, вдогон, как стрела. Я смутно понимал происходящее: тумана не было, и был туман. Кто я? Что я здесь делаю? Зачем вернулся? Когда уезжать снова? И как вообще можно там без моих мальчишек и девчонок?! И как вообще можно здесь без Лены, финиковых пальм и Старого Города?! Как можно там без этой холодной реки с крутыми берегами, без старого лодочного причала, душистой травы, без яркого солнца на белом, слепящем январском снегу, без четырёх времен года?! Без матери?! Как можно здесь без озера Кинерет, Мёртвого моря, скорби и жизни моего народа?! Белые берёзы? Стена Плача? Там или здесь? Здесь или там? Почему?

     Но однажды, несколько недель спустя, я всё понял. На грязном тротуаре перед гастрономом, где в былое время старики от долгого стояния в очередях нередко умирали от сердечного приступа, женщина, стоя на коленях, на грязном, пыльном асфальте перед заплёванной урной, красила её в зелёный цвет – цвет весны, счастья, рухнувшей надежды, тоски, ревности, зависти, процветания, благополучия, смотря в каком месте Земли находишься. На коленях, в грязи, чтобы покрасить старую, заплёванную урну, чтобы она была, как новая. И тогда я понял: если даже в нашей зелёной жизни ничего не было, и ничего больше не будет, всё же в ней были и полёт над Метцадой и Мёртвым морем, и горы Галилеи, и Лена, и наша последняя ночь в Вечном Городе, и сам Город, и улочка Кардо.
И ещё я понял, что этого у меня никто не отнимет, но этого мне мало. И нужно ещё многое другое. Всё целиком: и мировой океан, и вселенская сушь. Горы и звёзды. Небо и камни. Солнце и ветер. Стены Плача и Оды Радости. Горе и Счастье.

     И меньшего мне не надо… Берейшит бара….

     …Пока горит огонь, зажжённый, возможно, на горе Синай. Красные буквы на чёрно-белом фоне. Красный огонь. Огонь крови. Ненасытный огонь...


Рецензии