Бубулик. Часть седьмая и последняя

Шелудивые, безносые, беззубыми пастями зияющие, чесоточные, покрытые сложноцветной, кровящей, гноящейся паршой, лишаями, сжигающими редкие, вшами кишащие волосы, склизскими струпьями, язвами, скрофулой, пюстюлями, кормящие разлагающимся телом своим бесчисленных паразитов, вонючие, зловонные, смрадные - они вырастали из мусорного паркового валежника, из тьмы погребов, из влажно-вязкого, как абортированный материал, чернозёма теплотрасс. Однажды с утра, входя в вестибюль "Охотного ряда", Глеб бездумно сильно толкнул тяжелую дверь, и кованая, лаком полувека рукоположений покрытая створка, отлетев, с невнятным шмяком вонзилась во что-то податливое, сырое, подтаявшим студнем осевшее в углу. Полустон-полувсхлип издало бескостное существо, полустон-полувсхлип и невыносимое, в поры, ганглии, альвеолы проникающее зловоние. "Что касается духа русского народа, не ручаюсь, что отчасти он не вонял. В старину наш народ назывался смерд", - отчётливо, перебивая рекламную скороговорку на эскалаторе, прогундел в его ухо Борис, случившийся, как всегда, стервятнически рядом в момент душевного раздрая. "Да брось ты уже русофобствовать, а?" - нетепеливо оборвал его Глеб. "Не я, не я, но Пушкин, наше всё, про наше другое всё, дедушку Крылова. Ибо смердел телесно и не только. Лукавый дедушка с гранитной высоты глядит вокруг, как резвятся ребята, и думает: о, милые зверята, какие, выросши, вы будете скоты! Ведь будут же скоты, да некоторые и уже, дустом бы их, чтоб здесь не смердели!" - и Борис кивнул на курносо поднимающийся им навстречу, очевидно, на ёлку в Колонный Зал, выводок зимне-бледненьких, усталых за долгий, с окраин, метроперегон, детишек. "А если бы кто-нибудь вот так же по его собственным исчадиям проехался?" - злобно и жалко пискнуло в голове Глеба и тут же заткнулось, самоотцензуренное: им - можно, их - нельзя, это было о нём, о Борисе.

Бомжи или Борис, Борис или бомжи, ты или тебя, тебя или ты. Страх бездомного убожества и сладострастие препоручения себя, всей воли своей победителю, тебя поправшему своею пятой, соблазн целовать, миловать, вылизывать до блеска эту пяту, пристраиваться под кованный каблук, потому что каблук - это крыша над головой. А ты - ты виноват уж тем, что хочется им кушать, а потому свежуй себя сам, зажаривай с петрушкой в подобострастной пасти, сервируй поавантажней, чтоб им вкусно было - им, ликующим, праздно болтающим, но не обагряющим руки в крови, нет, руки за них обагришь ты, как когда-то именно ты завязывал в целлофановый пакет и выбрасывал в мусорный контейнер щеночков-байстрючков нагулявшей на даче пузо Фаечки - не соблюдала из раза в раз фаечкину невинность мать, а завязывал, выбрасывал, наблюдал и слушал, как они, слепенькие, скулят-копошатся в душащем молоденькие их жизни целлофане ты, ты, ты ! - а Лола помнила, всё, что нужно, помнила Лола, слишком хорошо некоторые вещи помнила безумная, смешная, одинокая Лола, забывшая выключить газ и чуть не угоревшая, но вовремя им спасённая и перевезённая в Боткинскую, сначала в реанимацию, потом - в психиатрию, успевшая уже на каталке пропеть в брезгливое лицо подоспевшего, учуявшего угрозу элитной своей недвижимости Бориса, приняв его за Глеба: "А у нас завелись ангелята, просто так среди белого дня. У Митеньки, у Митеньки ангелята, Глебушка, ангелёночек ты всё-таки мой!"

... Про Бубулика Борис ничего не знал, но звонить по поводу митьковской квартиры стал ежевечерне, ежевечерне впрыскивать яд в истерзанную душу, парализуя, деморализуя, обессиливая. Глеб слишком хорошо понимал, что хитрые планы брата по захвату бесхозного жилья смехотворны, абсурдны, нелепы, а оттого недоумевал, почему обычно такой деловой, так трепетно дорожащий своим временем Борис тратит часы на бесплодные разговоры, пока не осенился как-то наитьем, что тот просто чувствует его, Глеба, муку и нетерпение, и длит их, длит, наслаждаясь и гася в нём все возможные порывы. После этого уверенность Глеба в том, что Борис добьётся своего, и чужого добьётся тоже, окрепла и оформилась окончательно. В конце марта, не московски тёплым, солнечным утром, когда Глеб с Бубуликом, убрав загодя задний, недоступный с улицы двор, начисто отмыв его от едкой зимней грязи выведенным из флигелька Лолы шлангом, сажали нарциссы во влажный перегной, окаймляющий единственный дворовый каштан, внезапно позвонил нотариус. "У меня хорошая новость для вас. Пришёл ответ из жилфонда, положительный ответ - там, собственно, все очевидно оказалось, проверять нечего, так что можем оформлять наследство. Чтоб не тянуть, приходите хоть сегодня к четырём с документами, только наследница должна быть на месте лично, лично! Были бы вы ей мужем, тогда другое дело, а так..." Бубулик с робкой радостью, обожанием и преклонением перед его деловитостью взглянула Глебу в глаза. Она была прекрасна, прекрасна и чиста, свежа и юна в своём свитере с косичками, белокура и сероглаза, невинна и талантлива, и в июне она поступила бы, точно поступила бы не в Сурик, так в Полиграф, и бубулики, её бубулики  зашагали бы по страницам детских книжек, курносо улыбаясь, размахивая узелками, шапочками и огромными, с гофрированными хвостиками ирисками, любимым своим лакомством, а потом шагнули бы и на экран - почему бы нет? - мир наполнился бы ими, захлебнулся бы нежностью к ним, как захлебнулся он сам, и стал бы чуть-чуть лучше, как он сам... стал ли? Отягчённый обязательствами по отношению к Борису и его хорошо кушающему, а стало быть все права на всё и всех имеющему семейству, имел ли он, зависимый, убогий, моральные полномочия сейчас ходатайствовать за других? Как бы он объяснил это брату, жене брата, матери брата, матери жены брата? ... Глеб сглотнул, поперхнувшись, извинился в трубку, перенес её к другому уху, и кинулся в грязный омут: "Что это вы без меня меня женили? И кто вам сказал, что мой запрос до сих пор актуален? Я его отзываю, в сделки не вступаю, семью не предаю". Пронзительные гудки взрезали тишину двора. Туча-промокашка, а может быть невесть откуда взявшееся  облако дыма плевком прикрыло собою солнце.

***
Она была прекрасна, прекрасна и чиста, длинноволоса и янтарнокожа, с губами, как геккелевы бархатистые орхидеи, с ногами длинными и гладкими, как тела мускулистых рыб. Она стеснялась не наготы своей, но ситцевого, поблёкшего, растянутого купальника, чувствуя себя нищенкой на фоне наглой Дизы в бирюзовой лайкре, вовремя запрошенной Борисом из Москвы. На Хироне было ветрено, безлюдно, нездешне мрачновато. Окаменевшей коростой торчали у входа в воду древние кораллы, уродливые и подло-опасные, калечащие на раз, буде попадёшь ступнёй в их малые ложбинки, но таящие обещание роскошного подводного спектакля в ядовито-яркой, как купальник красотки Дизы, карибской бирюзе. "Борис, поедем в Кочинос, у Майи аквашузов нет!" - "Да пошёл ты, с места не сдвинусь, в Кочинос не протолкнуться сейчас, я подводничать хочу, а не в негритянской моче плескаться!" И Майя смущенно переступала балетными, сухими ступнями - я ничего, я потерплю, и всё заискивала, всё заглядывала Глебу в светлые, европейские глаза его, мучась сомненьем - нравлюсь ли, такая, в позорном этом купальнике - нравлюсь? А Глеб почему-то всё засматривался на бирюзовую, на барельеф в стиле соцреализма похожую Дизу, атлетичную, сильную, совсем не в его вкусе скульптурную, и потянулся нырять с ней и братом, хотя сквозило, и дуло, и хмурилось, и тело его требовало не омовений, но майиной ласки здесь же, в мангровых зарослях. Майя перехватила его взгляд и пошла купаться со всеми, хореографически, цепко несясь над геологическими извивами рифа. В воду она успела зайти первой, но только по колено, потом дрогнула гибкой спиной, привычно ловко повернулась, с изменившимся лицом и пока что верной ей ловкостью вернулась на риф - и рухнула на коралловые зубы. "Эхинодейя!" - услышал бросившийся к ней Глеб. Майя прошла голыми, балетными своими, драгоценными ногами по морским ежам.

В Сьенфуэгос её везли уже без сознания - Борис с Дизой не соглашались ехать сразу, хотели искупнуться, раз уж припёрлись в такую даль - и яд успел подействовать, множественные раны начали гноиться, ступни Майи, лежащие на коленях Глеба, напоминали багровые, опухшие булавки подушечки для рукоделья. "Какой уж тут балет, здесь ноги спасти бы! Почему тянули, вы ж на машине!" - бросил им хирург и закрыл дверь в операционную. Диза зевала, Борис матерился: "Что ж ты, Глебс, всё малахольных себе каких-то девок вечно находишь? И жрать хотца, а у этих нищебродов здесь уже закрыто всё..." Тем же вечером они вернулись в Гавану. Больше Глеб Майю никогда не видел, не слышал о ней, а спрашивать о её судьбе - стремался и стыдился, боясь подвести отца, и брата, и всю свою гуляющую, нежащуюся, с ума сходящую от в кои-то веки невыносимой лёгкости бытия здесь, в солнечном и пока ещё дружеском оазисе Родину.

***
"О лебедь прежних дней, в порыве горькой муки, он знает, что ему не взвиться, не запеть, не создал в песне он страны, чтоб улететь, когда придёт зима в сиенье белой скуки..." Дома больше не было. Не было больше внутреннего двора, хотя остался каштан, не было комсомольской будки, не было флигелька Лолы. На его месте красовался радужный фон модного граффити, тянулась в шпагат невероятной стройности нога в крест-накрест перевязанном пуанте, остро выступали сухощавые лопатки, топорщилась газовая пачка. Квартира Митька была выше - за тёмным пучком строгой причёски, на уровне вычурно изломанной, лебединой, изысканной руки, по которой по одной можно было узнать великую, беспощадно блистательную Плисецкую. Старое истлело телесно, бесследно, беспечально и ненавязчиво, как ненавязчиво и тихо ушла в тот же вечер Бубулик, прихватив с собой Чиву. Ушла - и растворилась в огромном городе, в придонном, мало кому интересном его слое, растворилась, распалась, разложилась телесно, как разлагаются они все - оставив по себе резиновую память, забытого бубулика в кармане его зимней куртки. Впрочем, бубулика по своём возвращении с Кубы быстро нашла и прибрала под лапу для игры собачка Ася. Обесквартиреные по максимуму Борисом Глеб с матерью жили теперь, размножая её щенков.

 


Рецензии