Ефросинья

Цветы эти неприхотливые. Свойские. Домашние. В неподкупном постоянстве своём безупречные. Из множества золотисто-оранжевых лепестков выглядывали из волнистого узора лепестки потемнее тоном и бархатней с яркой алой, тоже волнистой окантовкой,- и полное лето до заморозков не потухало в палисаднике их не броское спокойное пламя. А как пахли они, эти неприхотливые живые цветы! Пламенные цветы эти пахли так, что стоит вспомнить о них, и душистый зной восстановит в памяти подробности бесцветного детства. Мало того, при взгляде на них они начинали петь.

У нас называли их чернобривцами. В других местах - бархатцами.

Я любил чернобривцы. Потому лучше промолчать, чем распространяться о том, какая жалость колотилась в сердце, когда следил я за сильными руками матери: она, пропалывая цветы, вырывала и выбрасывала стебельки, как она полагала, слабенькие. Вырванные - они становились никому не нужной жалкой сорной травой.

- Что вы наделали? Не надо так, мама...- просил я.

Мать помалкивала. Лишнего слова она не скажет, зато и расспрашивать лишнего не станет. Корешки слабо удерживали белёсыми волосиками землю, а умирающие стебли просили о помощи отчаянным гибнущим своим видом. Мог ли я оставить их в беде? И задастся такой не умный вопрос в голову сорванца...

Со цветами в палисаднике мать расправилась скоро и, собираясь в поле на работу, кормила старших помощников - Андрюху да Ивана, редкостных завирал и лодырей.  Утром давала она им задание на день. И в доме, и во дворе, и на базу, и в огороде,- предупреждала: не дай бог!- если залезут в чужой сад, хотя в садах ещё нечем было поживиться. Соседский сад считался напрочь чужим. Из нашего сада пацаны не вылезали, но это не в счёт.   

- Ты, мать, как председатель. Так мы вдвоём с Ваняткой - не колхоз,- отбрёхивались старшие братья.

- Что сказала, то и делайте.

- Что сказала, то и сделаем,- заверяли они.

- Повторять не стану.

- И не надо. Приноси, мать, побольше трудодней.- Ещё и подковыривали, зная, что и трудодня не запишут ей, что 0,75 или 0,50 сотых трудодня считалось ударной оплатой в поле.

Мать - молодая, красивая, неусидчивая, лёгкая на ногу, тяжёлая на руку,- лучше не возникай. Если бы Андрюха да Ванятка доводились ей хотя бы двоюродными племянниками,- ходили бы по струнке. А так... что ,  била  их и  нюнилась, как девочка, жалея. Нашла кого жалеть - болванов. Я жалел её. Обращался к ней на "вы", за что братья дали кличку мне "ителлигент". Но мать читала нам книжку, и я слышал, как дети в той книжке называли и родителей, и всех старших. Братья сидели рядом и не слышали.

Пока кормила нас, оговаривала задание да наставляла на поведение, сама поесть не успевала, с ломтём кукурузной лепёхи - в дороге поест - убегала. Зато приодеться, подтянуться да подвести губы - успевала. Слышал я, как однажды призналась она бабушке Башлычихе: "Он появиться может каждую минуту... неужели..." Волосы у ней тёмные, косы в тяжелый узел уложены почти на плечах, концы косынки на лбу завязаны и торчали, как пики  у Чингиз-хана, что в учебнике по истории на картинке. Повела косточко-раскосыми глазами, поджала полные губы, поднялась - так и полыхнуло от неё жаром. Старая Башлычиха говорила о ней: "Фроська не женщина, а Чингиз-хан, но без кобылы..." И мать серчала на Башлычиху.

На припеке перед хатой сидел я и наблюдал, как люди не спеша пробегали в поле. Прошагал дед Матвей, бабки Башлычихи старик, Матвей Дмитриевич Башлыков, размахивая правой рукой -маятником с негнущимся, покалеченным японской пулей указательным пальцем.  Утром у соседей было тихо, ни разу Башлычиха не ударила деде Матвея палкой, потому что, согнутая в три погибели, помогала внуку Феде окучивать картошку. За то, что она позже всех выходила в поле, её называли "умной". Никто из женщин не выдерживал наскоков учетчика, бригадира или председателя, старая Башлычиха - выдерживала.

Братья всё ещё гомонили за столом, при них не решался я заняться чернобривцами: поднимут на смех, стебли потопчут. Людей не поймёшь, кто они такие. Но они такие, и цветы приходится беречь. Солнце откололось от бугра и зависло в голубой ленивой дымке. Простору-то в деревне - ах!- сколько в деревне простору. В вышине носились ласточки, на деревьях кусками блестящего антрацита заседали скворцы-семьеводы, где-то в леваде не унималась заведённая вроде кукушка, а над бугром над зелёной озимью радовался ясному дню невидимый жаворонок. Не было на земле такой птицы, такого зверя, такой гадины, цветка или растения, каких не было бы в нашей деревне. Вот и старая Башлычиха прошелестела цыганскими юбками - а то! Хоть и последняя, от поля не откажешься: бросить поле - то же самое, что живым в гроб лечь.  Даже дедушка Святогор пытался ниву вспахать, да плужок не осилил. От дружинного ума сам в домовину забрался... вот-вот... сила есть, ума не надо.
Во дворе спорили братья: лечь поспать или отправиться на речку? О материнском задании у них было собственное мнение, его они и придерживались.

- Можно, вроде холодок сошел.

- Э, день долгий, накупаемся. А под садом одни золотаревцы.

- Сколько спать?

- Ага, вояка. Золотаревцы влупят, не скоро вылечишься.

- С лекарством трудности?

- Не зубоскаль...

Золотаревцев боялись не только мои братья, поодиночке боялись их пацаны всей нашей деревни. Виновными они была уже потому, что не золотарёвцы. Наша деревня вытянулась в лощине, как в чаше. Вокруг бугры.  С востока на запад пересекала эти бугры речка. Южный бугор был рассечен балкой, не проходимой в пору таяния снегов и в ливневое время. Солнце садилось за золотаревским бугром, в той стороне находился и "под сад" - место, где купались в речке пацаны, пляж. Сельский детский "Артек": чтоб поднять ему цену, золотаревцы лупили чужаков. Попасть в "Артек" тоже улыбалось не всем, но лучшим... Н-да!- вроде есть среди пацанвы кто-то худший. Разве что в книжках... про тимуровцев.

В известняковом тыне разорался удод. И вот вам: у-ду-ду... у-ду-ду... у-ду-ду... и у-ду-ду... С ума сойдешь. Ему не скажешь: прекрати. А уши затыкать не принято. Братья вроде зацепились: птица им не даст заснуть. И никакого иного выхода у них не нашлось, как отправиться на речку.

- А где интеллигент? - вроде бы вспомнили они обо мне и проявляли беспокойство. Знали, где я. Знали они и то, что я слышал их, и ожидали, когда подойду к ним. Не дождались. Сами припёрлись в палисадник.

- Задачу на день усвоил или напомнить?- спросил Андрюха, дылда,  и женить пора, если бы ума у него было достаточно.

- На память  нареканий не замечено,- вставлял Ванятка, юркий, скользкий, не на много выше меня росточком. У нас он - ни в отца, ни в киян, а в придорожный бурьян.

- Понятны ли условия?

- Он вроде не из придурков.

- Пускай сам скажет: понятны или пояснить?

- Прополоть картошку,- я знал, что означало у них "пояснить".

- До конца. А кукурузу - завтра,- снизошёл Ванятка.

- А не решишь задачку, интеллигент, худо тебе придётся вечером,- Андрюха, подражая деду Башлыкову, постучал меня по носу указательным пальцем правой руки.

Они вывели велосипед, уселись  и укатили к речке. Смельчаки! Были бы они такими смелыми с золотаревцами. Неучи. Второгодники. Проторчат в кукурузе, поджидая Шарополовых, Чередниченко, Казаковых, Понимашовых, да и Федя Башлыков купаться пойдёт, ему бабушка помогла управиться с огородом. Никто не сомневался, что братья ни за какую работу не брались, и никто не мог доказать этого:  безделье они преподносили так, как другой не преподнёс бы и дела своего. Им ещё и сочувствовали: бедных детей оставил на осень Александр Павлович с "хвостами" по арифметике. Пусть бы лучше по третьему году в прежних классах учились. Знания вместить в них не способна была и тяжёлая рука матери.

Я собрал мягкие стебельки чернобривцив, перенес их в глубину двора и разбил цветник по обеим сторонам тропинки, разделяющей огород и сам. По этой тропе ходили все и на луг, и к речке - на месте будут мои цветы, а расцветут - не оторвёшься.

Присыпал я последние лунки землей, а в первых лунках цветы упали, изогнув стебельки коленями в самом низу. Слабый ветер гулял где-то в верхушках деревьев, по-за речкой да в полях, всё вокруг пропиталось летним зноем.  Эко счастье подвалило: без раскачки взвыло лето на полную мощь. Муравьи сновали туда-сюда, искали прохладу или хотя бы тень, но лишь обжигали свои рыжие лапки и останавливались озадаченные, тревожно шевеля усиками. Вишенник покраснел от жары, коровоокие яблоки побелели. Поливать цветы в такую жару нельзя, сварятся. Но и до вечера была вон какая даль, дотянут ли они до вечера? Схватил я рядно, забросил за спину и носил тень над моими цветами, вроде  над всем моим детством. О! время остановилось. Один я на земле ходил по тропинке метров десять туда и назад, изображая самодельную  тучу жизни. Хватило у меня терпения выстоять под зноем до того, когда зной сник, и можно было дышать воздухом, без опаски обжесь лёгкие. Да... но задание???

Вечером мать всыпала старшим сыновьям своим "березовой каши" тяжёлой рукой. Она поступила правильно, тут я ни при чём, задание она давала им...
Но вот загвоздка. Разве не знала она, что похлебав "берёзовой каши", братья станут не только сытыми, но и обозлёнными, и злобу свою сгонят на мне? Отыграются. Возможно, после порки, вытирая слёзы, она и меня оплакивала? Возможно... думал я, скуля от боли и обливаясь обидой, а они, мои единокровные, заламывали мне "гуски", двигая большим пальцем по черепу против волос, делала "солняку", прижимая колени к плечам до хруста в суставах. Были ещё и недовольны, упрекали один другого в поблажке, повторяли приёмы пытки, выполняя их добросовестней и приговаривая:

- Запомнишь на всю жизнь... старших надо слушать... работать надо, если тебя просят братья и если ты настоящий брат... Пообещал - держи слово родного брата, зверёныш...

Откуда в людях эта уверенность, будто им кто-то что-то обещает? Да, если и обещает, неужели для того, чтобы держать такое поганое слово? Долго-долго потому лежал я без движения, тело не подчинялось мне, было чужим. Может быть. оно осталось бы чужим навсегда, но слышал я шепот цветов с подорванными корешками, совсем гибнущих. Не полить - и сухая земля засушит их. И чего я добился? И сколько можно скулить и стонать? Всё-таки я поднялся и напоил цветы из кружки.
По утрам поднимался  до рассвета. Мать, погромыхивая посудой, промывала цебарки, доила затем корову, кормила живность, спешила в леваду поливать овощи - помидоры, огурцы, прочую зелень,- была там у нас земля в две сотки. Меня она вроде не замечала, как не замечала в эту пору мух на потолке.  Сидят - и пусть сидят, поднимутся - прихлопнет.  Боли в костях утихали, но не утихало что-то, вызванное несправедливостью, в груди. Никто не хотел меня замечать и относиться, как к равному, даже цветы, по-прежнему вялые, по-прежнему с согнутыми у самой земли стебельками, они словно осознанно отворачивались от меня.  Я поливал их, затем установив палочки, приподнял и укрепил нитками стебли к опорам. Натаскал разных дерюг и навесил над ними тень. Что можно было ещё? У меня появилось время на выполнение материнских заданий, на избавление от побоев. Но цветы, похоже, погибали... хоть плачь, хоть укладывайся рядом с ними.

- Салют, Антон!- выкрикивал в соседнем огороде Алешка Шарополов и жахал из поджигняка.

Шарополовы были наши соседи с восточной стороны, Башлыковы - с западной.  Они были кровными родичами, но как получилось, что мы разделили их, я не помню.
Алешка развлекался, пугал удода. Эти птицы не только у-ду-дуют, они ещё и хохочут... Пугал он и ворон, и воробьёв, и мать свою тётку Нюрку. Наказывала она старших его братьев, они вместе с моими братьями по целым дням купались в речке да загорали, а он жахал у неё под ухом - и она падала в обморок. "Салют, салют. Какой тут салют",- вздыхал я и отворачивался от опасного соседа.

Подошел Федя Башлыков. Спокойный, тихий, рыженький как муравей.  С огородом он управился. Отдыхал.  К уху прижимал он плечом какую-то штуковину, от неё тянулись провода к катушке из-под ниток, в катушку была вогнана пуля, и он втыкал в пулю стальную проволочку.

- Что это?- любопытство так и разбирало.

- Хочешь послушать?

- Как? Что ты там слышишь?

- Концерт.

Впервые в жизни услышал я концерт! Концерт звучал из пули с выплавленным свинцом и заполненной чем-то иным. К уху Федя прикладывал наушник - часть трубки от трофейного телефона. Звучало чудо!!!  Казалось, музыка была разлита во всём, окружающем нас: густо-зелёный, краснеющий сад, сочные кусты молодой картошки, нежные стебельки моих цветов, хаты вдоль шляха, бугры в ровной зелени, голубое небо над пшеничными нивами. Музыка заглушала крик беспардонного удода, выстрелы Алёшки Шарополова, делала нас большими, утверждала на том месте земли, где находились мы, и была доброй как наши отцы. Федя тоже рос без отца. Среди жаркого моего послевоенного детства кто-то невидимый голосом, какого не было ни у кого в деревне, признавался: "Я люблю вас..." Меня и Федю. И наши просторы. Голос был мужской, вот и верилось мне, что это был голос отца, потому что кто он, невидимый человек, сам не видя, пел, что он любит нас? Некому было любить нас, кроме отца. Кроме того, кто "может появиться каждую минуту..." Набегали слёзы: нас обманули, будто отцы погибли. Это неправда! Федя поймал голос отца и принёс послушать мне. Чудо! Чудо то, что мы знаем, но ещё  большее чудо то, чего мы не знаем.

- Это радио,- пояснил Федя.- Делается оно просто. Нужны провода, наушник, пустая пуля сера и свинец, и на огне всё это приготовляется. Александр Сергеевич открыл физический кружок ещё зимой, желающие там копошатся.  Расти скорей, иди в первый   класс, Александр Сергеевич и тебя примет, я вижу, тебе там будет интересно...

Александр Сергеевич... Учитель. И его я никогда не забуду, увидев однажды. Он появился на западном окоеме бугра темным тонким столбиком - и я, угадав в том столбике человека, бросился к нему навстречу. Мы были уверены, что с войны будут возвращаться наши отцы с той стороны.  Он спускался вниз в полувоенной одежде: в флотской форме и в кепке, с вещь-мешком на плече. Я летел к нему во весь дух, уверенный в том, что это мой отец. Почему этот человек не мог быть моим отцом? Я не знал, в каких частях воевал он, не знаю и теперь.  Так и самого отца я не помнил ни тогда, ни теперь. Фото? Какое может быть фото, если фронт четыре раза проутюжил нашу деревню. Один раз отбили захватчика, так он не унялся, он попёр ещё  и дождался второго раза... Подбегая, я уставился в удивлённые чужие глаза моряка... остановился. От стыда можно сгореть, когда ошибёшься в самом дорогом. Не было сил повернуть обратно, как ни в чём не бывало, не было сил притвориться, будто бегал я по бугру от нечего делать, такая вот на меня, мол, блажь нашла... Я упал на дорогу и... заскулил в голос... Моряк ни о чём не спросил, поднял на руки и нес до хаты... После мы встречались и он здоровался со мной. Вот кто научил Федю Башлыкова делать чудо-музыку. Феде столько лет, сколько и Андрюхе, но почему не Федя мой брат? В детстве такие вопросы безответны.

- У меня цветы,- сказал я. Так хотелось и самому иметь что-то такое, как у него вот радио. А цветы мои принялись, я заметил это,и были  дороги, не меньше  песни отца в наушнике.

- Пропадут,- возразил Башлыков.

- Не-е...

- Слишком слабые... да и лето пришло. Пропадут,- не хотел он замечать моего состояния.

- Нет!- закричал я. - Они примутся... они уже принялись... и ты придёшь сюда ловить ночных бабочек...

- Ладно,- засмеялся Федя.- Если поймаешь на своих цветах бабочку, я отдам тебе радио.

- Ты можешь отдать его сейчас!

- Ладно. Пусть они поначалу зацветут. Айда купаться.

- У меня  задание...- а  зависть, непонятная зависть клокотала, переполняя, клокотала так, будто меня накачивали тем, чего не было у меня, но очень хотелось.  Картошка у него прополота, у него радио, он слушает голос моего отца,- вот чего у меня... что появится у меня не скоро... У него не было братьев, не было матери - даже и тут я позавидовал ему...

Зависть рождает отчаяние. Всё отчаяние своё выплеснул я на сорняки. Солнце парило, а мне было всё равно. И хотелось, чтоб побольше зноя обрушилось на меня: чем больше, тем лучше, потому что тем меньше обрушится его на чернобривци. Пусть братья мои купаются, сколько им влезет, пусть Александр Сергеевич ставит им двойки зимой и летом и осенью, со мной он пусть больше не здоровается, никто не нужен мне: ни братья, ни учитель, ни мать. Никто. Ни речка, ни картошка, ни солнце.  Не нужна мне дорога, которая не приводит домой отцов с фронта. Не нужен мне бугор, который скрыл от людей дали, за которыми исчезают отцы. Не нужны мне те буквы, из которых складывается слово "отец", если его у тебя нет. Ничего не надо мне, и сам себе я не нужен. Меня нет, если для меня ничего нет. Есть только зной, есть сорняк:  режущий руки молочай, лебеда, повилика, калачики, осот да паслён, да колючая сурепа, - растущие там, где расти их не просят, да так, что одному с ними не управиться и за жизнь. И сколько мне жить, и сколько мне дёргать сорняки, и зачем мы живём - я и сорняки? Я не хочу работать на каких-то братьев потому только, чтоб не били их смертным боем, раз они не понимают простых слов, не хочу завидовать Феде Башлыкову за то, что нет у него братьев, матери и отца. Не-хо-чу!

Сколько часов под зноем я не разгибался? Вот и дорога за огородами, там она и тянулась ещё до моего рождения. Солнце клонилось к золотаревскому бугру, но духота оставалась ощутимой. Воздух тугой, как резина. За дорогой, за нашими огородами, застыли на поле резиновые стебли колхозной кукурузы. Тень от стеблей кукурузы падала на резиновую пыль. Тут услышал я резиновый сигнал и пришёл в себя. По дороге, придерживаясь теневой стороны, на автомашине-самокате ехал Борька Крива. Он нажимал на красную спринцовку, выдавливал звук из резиновой груши. Колёса от предплужников, фары без лампочек выкрасил он сажей, кузов - синькой.

- А-антон!- улыбаясь счастьем, звал он.- Залезай, подкину на пляж.
Европеец... Дядько Алёшка Крива, его отец, вернулся домой.

- А? Нет, Борька. Некогда... - С картошкой я управился, прополол рядки, но сразу и услышал голос чернобривцив: позвали.

-  Смотри, кума, сама, тебе сверху видней,- он покатил, налегая на педали и сигналя красной спринцовкой.

Его догнал, пальнув из поджигняка, Алёшка Шарополов, примостился на багажнике, и они скрылись за кукурузой у поворота.

Легковушку-самокат сделал детям дядько Алешка Крива. Он - мастер на все руки, ещё и в музыке разбирался. Зимой вызвался было он научить Андрюху играть на скрипке. Учеба не сложилась. В музыкальные занятия вмешалась мать, и вот почему. Нагрянули в деревню цыгане. Запахло цыганским дымом, застучали молотки о наковальни, ручьями заструились речистые цыганки. Куры, сало, соленья-варенья, тряпки - всё, что имелось в наличии, сплавлялось к ним. Они паяли ведра и кастрюли, отковывали топоры и ножики, подшивали валенки и на сапогах ставили союзки, гадали и предсказывали, пели и танцевали. Без музыки, что ли? Ну да там, акордионы, гитары, скрипки водились, не умолкали у них. Тут и обмен, тут и общение, тут и обман, тут и веселье. Над обманутым деревенщиной сами деревенские и смеялись. Не ловись! Андрюху приворожила у них скрипка. Его заметили  и пригласили в шатёр, из шатра вышел он героем цыганского табора: в руках нёс Андрюха скрипку. Люди ахнули: вот вам и разгильдяй-мамай-губастый. И никто не знал, что за скрипку расплатился он кукурузным зерном. Я собрался было сыграть свою музыку на скрипке, Андрюха закатил мне оплеуху,- больше к ней я не причащался. Он ходил к отцу Борьки, учился водить смычком по струнам, что натянуты над планкой, вроде как на балалайке, но иначе. Дошла очередь до кукурузы, мать - на чердак, а там кроме ветра да мышиного писка - ничего. Пусто. Ветер и подсказал ей своими звуками, похожими на скрип скрипки, куда подевалась кукуруза.

- Где взял свою бандуру?

- У батюшки,- соврал Андрюха, не задумываясь.

Мать скрипку под руку - и к священнику.

- Верните хлеб, забирайте своё золото!- обмануть можно и родную мать, она всему верит.

Батюшка не без интереса осмотрел скрипку, попадья после рассказывала, сыграл что-то божественное, поцокал языком и вернул матери.

- Добротная работа,- похвалил он,- да грешно считать чужой инструмент своим.

Он показал матери другую скрипку, поповскую,  предложил даже поменяться. Мать вспомнила про цыган, но цыгане откочевали. Она вернулась домой, положила скрипку на порог и ударила по ней сильной левой ногой. Струны дзинькнули. Брат принёс верёвку, которой мать порола его, подал ей и пригрозил вроде:

- Бей, мать, непослушного ребёнка, но когда вернётся отец, отец всё узнает. Всё, всё, всё...

Мать - в слёзы... Но со скрипкой было покончено. Отец Борьки не оставил Андрюху, продолжил обучать его играть на гармошке. Андрюха без труда выделывал такие колени да переборы, что учитель не мог ничего ни прибавить, ни убавить. Да что, отдал дураку гармошку, потому что его "олухи глухие на музыку, а у тебя талант". Наученый опытом Андрюха попросил передать гармошку матери и ей повторить то, что дядько Алёшка сказал ему.  Вскоре Андрюха превратился в лучшего гармониста всей деревни...

Да-а... Дневное задание я выполнил. Собрал траву в мешок, отнёс в сарай - на ночь корове и теленку и овцам корм. Готовить кормешку скотине входило в детские обязанности. Затем наносил я воды из колодца, и для дома, и для чернобривцив, присел под вишней, выжидая, когда сойдет холодок и можно будет полить цветы без опаски навредить им. Цветы поднялись, если б вы видели!- и просили пить. Как маленьких детишек, поил их я из кружки.

Затихло всё в огороде и в саду. В деревню заходил вечер.  Такие тихие и теплые вечера стояли только в нашей деревне, о чём судачили люди из других деревень, да и в нашей деревне стоят такие вечера только в начале лета. Приятно и трогательно встречать на рассвете солнце, но не менее приятно и не менее трогательно прощаться с солнцем на целую ночь. Тишина становилась подобной той музыке, какую слышал я по радио. Звучала, медленно надвигаясь от золотаревского бугра, тень. Покрывала лощину, достигала противоположного бугра, взбиралась по склону.  Затихали ласточки, замолкала кукушка, подавился криками удод. Всё вокруг ожидало чего-то необычного, похожего на отцовское признание в любви к жизни. Но ничего необычного не было. Навстречу мелодичной тени, в том месте, где тень раздваивалась по склонам южной балки, выплывало коровье: му-у-у... Стадо возвращалось на отдых. С появлением первой коровы тишина покидала деревню.  Деревня давала последний бой перед отходом на покой. Заскрежетало железное колесо о проволоку, ему откликнулись десятки подобных скрежетов,- пацаны выбегали встречать коров, толкая впереди себя железные обручи с бочек из-под горючего. Бочки - военный хлам, пацанам - развлечение. Радостно вздохнув, зашла во двор наша кормилица. Мать с доёнкой - к ней, проговорила что-то ласковое, и от стенок доёнки послышалась мелодия, которую сочинила корова на пастбище. Дойка не закончилась, а от крайней хаты Кривы всколыхнул тишину детский крик. Затем детский плач раздался во дворе Шарополовых. Затем то тут, то там: началась вечерняя детская молитва-перекличка, грешники расплачивались за дневные свои наслаждения. Задания получали все, не только мои братья. Такое повторялось каждый вечер, и каждый вечер пацаны свежей манерой выкриков, вызывая жалость к себе, просили прощения.  Прощение можно попросить раз, а сто раз - это что-то иное, и расплата находит героев. Во всем мире так. Дедушка Матвей Башлыков рассказывал: когда умирал Сократ, то даже он, знаменитый мудрец, закричал и прослезился.  Сократ жил не в нашей деревне, где-то далеко за Синей Горой.

Мои единокровные в этот вечер не молились, но, честное слово, лучше бы они молились. И у Андрюхи, и у Ванятки рожи были ободраны,  руки в ссадинах. Они ласкались по правую и по левую руку от матери, и, пока она процеживала молоко, канючили.

- Мать, посмотри, что твои задания сделали с нами?- и выставляли свои раскрашенные физии.
Она молчала.

- Сегодня было девяносто градусов по цельности...

- Сто!

- Сто. Ванятка соврать не даст... а мы пололи картоху...

- Порезали руки молочаем...

- И сурепой... Потели дьявольски...

- Вытирали пот кулаками и свезли кожу на щеках и на лбу.

- Мать, завтра задай нам чего-ничего побольше.

- Мы никогда не обидимся, мам...

Зорко всматривались в неё.

- За что мне такое мучение?- не у них, у кого-то третьего спросила мать.- Почему меня не просквозило осколком? Почему на меня не упала бомба?

- Можно гармошку взять?

- Можно...- цепкими пальцами обеих рук она захватила горлышки кувшинов, скрылась в погребе.

Андрюха гармошку  за плечо - и за ворота. Ванятка поплелся за ним без велосипеда. Мать поверила им, а меня едва не тошнило от их противной брехни, а брехню они сочиняли всегда и не уставали, не морщились, не смущались. Неужели дошли до того, что чтобы соврать, они ободрали рожи свои до крови и кулаки до синяков?
Вечерняя молитва закончилась, когда заиграл Андрюха. Его барыни-сударыни служили сигналом для старух и матерей к прекращению воспитания непослушных:  Чингиз-ханка отпустила своих, им и подавно  время заканчивать. Детские голоса затихали. Изредка перебрёхивались собаки. Спускаясь с бугра на обгоревшем БМВ без шин, грохотал Федя Башлыков. Переживая за него, верещала Надька Гаргарянова: стоило перевернуться - и от Феди осталась бы одна память. Жахнул из поджигняка Алёшка Шарополов, тетка Нюрка продолжала ещё лупцевать его братьев. А от летних во дворах печек потянуло дымом и слабым духом приготовленного ужина. Стемнело. Дохнуло свежестью, зашевелились листья вишенника. Я принялся поливать чернобривци.

Чуть позже у хаты Башлыковых собрались на посиделки старики и старухи, женщины и детвора. Обычно кто-нибудь один рассказывал, остальные слушали, вставляли реплики, не мешая рассказу. О Сократах и Пушкиных говорили редко, чаще - о войне. Война закончилась, но кровоточить продолжала. А то и просто, как сегодня, сидели и молчали. О чём-то думали. Наша деревня - одна семья. На бугре, с которого теперь проносился торпедой Федя Башлыков, на котором теперь росла пшеница,  осенью в сорок первом фашисты посадили в железную бочку из-под горючего, пробив в ней дырки и вогнав деревянные зубья в те дырки, затолкали в ту бочку пленного красноармейца и толкнули бочку вниз... На выгоне зарастала бурьяном глубокая воронка: след сбитого нашего самолёта, пилот с парашютом не выпрыгнул, наверно, был он убит в воздухе... Немецкий бомбардировщик ночью сбросил бомбы на подразделение пэпээрошников, отдыхающих у нас на пополнении...  Сидели, гадали, кто были - тот красноармеец? Пилот? Ребята с противотанковыми ружьями?.. Где их отцы и матери, жены, дети, братья и сестры, девушки? Дома их ждут, хотя бы весточку о них ждут, а наши не знали, кому эти весточки послать? С непередаваемо гадливым злом говорили о немецких могилах, над могилами гадов и крестов не было... Кто просил их сюда? Вспоминали о тех, на кого пришло извещение "пропал без вести" - как? Попал в плен? Неприличным ругательством звучало слово "плен" - издевательства, унижения, рабство... Слово "германия" было самым беспощадным матерком. Над бугром проплывали очертания облака, тающих в темноте...

- Иван...- срывающимся голосом проговорила мать. - Шарополов идёт...

Посмотрели на запад, но ничего, кроме потёмок, не увидели там. Мать смолкла, словно осеклась. До боли она сжала мою руку. Мама, мне ж больно...

- Не может не каркнуть Чингиз-ханка,- съязвила старая Башлычиха, тёща Ивана.

- Беловодовы такие: молчат, молчат и что-то скажут,- всхлипнула её дочка тетка Нюрка Шарополова, жена Ивана. Её привыкли зазывать вдовой, на её мужа пришла похоронка.

В нашей деревне считалось дурной приметой угадывать, например, в очертаниях облаков живых людей. И вообще - людей. Это не какое-то там предание, а на практике подтверждённое дурное. И прежде сидели и вспоминали, как  кто-то угадывал Чередниченко, Ушанев, Гаргарянов, Шарополов, Беловодов... было вроде как и приятно: пролетел знакомый человек,- как бы не так, зачастили похоронки: на Чередниченко, Ушанева, Гаргарянова, Шарополова, Беловодова... Мать, чтобы сгладить неприятное впечатление, заговорила об урожае, о том, что нужен бы дождь и для пшеницы, и для картошки...

- Не оправдывайся, Фрося. Чего там? От этого не спрячешься, а дважды похоронки не приходят на одного бойца...- дед Матвей тряхнул головой, наверно, сбросил с ресницы слезу.

Старая Башлычиха аж взвизгнула, вскочила, ударила деда палкой.

- И ты... и ты... и ты...- зашипела гадюкой и смолкла.

Сумерки вроде раздвинулись. Мы увидели: от дороги к нам шел человек.

- Добрый всем вечер,- подходя, поприветствовал он посиделки.

От его тихого голоса тетка Нюрка Шараполова завалилась на деда Матвея - упала в обморок... Муж... Поздоровался со всеми её Иван. Вернулся? Как? Если написано, что он погиб? Да нет, ждать-то его она ждала, не могла не ждать с пятью малолетками на руках, но... то про себя, никому о том ни звука... И вдруг - "добрый всем вечер..."

Алешка Шарополов, трехлетним шкетом провожавший отца на фронт,  первым   бросился к нему проворней кота. Взобрался на грудь, умостился там и жахнул из поджигняка. Если раньше от таких шуток сына мать падала в обморок, то теперь выстрел привёл её в чувство: она отодрала сына от груди мужа, прилипла сама...

Всю ночь горела летняя печурка во дворе Шарополовых, и всю ночь сидели там люди. Уходили одни, приходили другие. Тридцать пять односельчан остались живой Победой на фронтах.

Я сидел на тропе своего огорода, или сада, и поливал слезами слабенькие мои чернобривци.

Не мне судить людей. Не людям судить меня.  Я вспоминаю о том, что было, вернее, что вижу сквозь заросшую временем, словно сорняком, память. Текущий день нельзя назвать сорняком, завтрашний назвать так было бы кощунством, но и завтрашний и текущий дни становятся однажды вчерашним днём, и люди живут согласно такого расписания жизни. Время проходит и память о нём зарастает сорняками мелких случайностей.

Я отчетливо вижу мои чернобривци в то летнее утро после возвращения дядьки Ивана Шварополова. Цветы выздоравливали. В них появилась сила, способная обернуть все листики теневой стороной книзу, солнечной - кверху.  Кое-какие из них оттопыривались, как мизинцы, я радовался такой их схожести с моим телом. Они ведь были у меня поименованы - каждый. Это росли живые люди. Об осени, о зиме, о разных прочих случайностях и неожиданностях почему-то не думалось.  Можно сказать, стебельки порозовели, словно лица после болезни.  Их заметили. Да и как не заметить у тропы? Не достало ума разбить цветник в глубине сада, от глаз подальше.

Ванятка, хихикая, подошел, наклонился и хотел выдернуть крайних стебелёк. Меня? Тем цветком был "Я"! Тот цветок был мной. Тут были и Ванятка, и Андрюха, и дед Матвей, и Федя, и тридцать пять односельчан - каждому цветку дал я людское имя. Я вцепился в хихикающее мурло Ванятки, в царапинах и в синяках. Он завизжал поросенком. Мы свалились на тропу, выкрикивая, как удоды, что-то удодообразное. Ванятка оказался сильней, он оседлал меня, готовился учинить расправу над упавшим, выручил меня Федя Башлыков.

- С этими интеллигентами...- хорохорился Ванятка,- никакого прожитья...- Прихрамывая, направился он во двор к Шарополовым, где толклась уже вся деревня.

- Догадался, чего он такой?

- Он всегда такой.

- Нет, золотаревцы отняли у твоих братьев велик и наложили им по макушку...

Молодцы золотарёвцы, дуракам надо накладывать ... хотя отнимать не надо бы ничего. Велик у братьев отцовский всё-таки...

На глазах, отрываясь от влажной земли, распрямился листик. Это зеленое чудо зазвучало во мне не менее громко, чем звучал двор Шарополовых. На работу в поле никто не вышел, с войны возвращаются не каждый день. Забыли про речку пацаны, вертелись тут же. Дядько Иван Шарополов сидел за столом - гордый, крупноносый, с папиросой в зубах. Он щурился то ли от дыма, то ли от вопросов, что задавали ему женщины. И у каждой из них был свой вопрос. Взглянул я на мать. То, что увидел я, превратило меня в вырванный чернобривиц. С какой неестественной, поддельной, заискивающей улыбкой, с какой болезненной надеждой, с каким страхом, с каким ломаным изгибом в стройной фигуре пыталась она обратить на себя внимание дядьки Ивана. Концы косынки ей, завязанные поверх лба, двигались, будто были её продолжением. Я не узнавал побелевших от чего-то всегда черных глаз матери. Полные губы её были плотно сжаты. Так и не вызвав дядьку Ивана на разговор, она выпила рюмку самогона, вышла из-за стола, сорвала с головы косынку. Может быть, так побеждённый генерал срывает с плеч своих погоны. Дядько Иван и тут ничего не увидел, он не смотрел на неё.  Сколько ей было тогда? Нисколько. Ей было двадцать девять. Почти ничего, если не забывать, что Христу в тот день исполнилось 1945 лет. Или сорок шесть. Возможно, шел тогда сорок шестой год. Она выбила ногой такт, плавно отвела другую упругую ногу, и та нога произнесла приветствие богине танца. Сорванную с головы косынку бросила в воздух.  Андрюха понял, надо переходить на плясовую. И перешел. А на середину двора выскочила и тетка Нюрка Шарополиха, грех было бы ей не плясать. И дальше тётка за тёткой - круглолицая и грубоватая Нина Гаргарянова, гибкая и застенчивая Ольга Колосовская, в двадцать пять поседевшая Фрося Шпилевая, симпатичная и некрасивая  Мария Мамаева, улыбчивая и единственная полная в деревне Юлия Приходько, узкоплечая и справедливая Клава Ушанева, заплаканная Ксения Болдырева, солдатка с семью пацанами, низенькая и бесстрашная Мария Колосовская, похожая на гречанку Надя Понимашова, степенная и горделивая Алена Жукова, белокурая и непостижимая Светлана Зборовская, с застывшими от горя глазами Настя Лагичева, многодетная же и разбитная Ольга Чередниченко, стройная и бойкая Вера Гаргарянова, не унывающая Тамара Киреева, с длинной до пояса русой косой, да всё поскромней, чем у матери, Поля Чупринины, самая юная солдатка Марфа Баранникова,- вышли они и деревня вздрогнула от перестука вдовьих ног. Такие танцы убеждают в том, что есть на небесах души: не наблюдать за танцующими было бы слишком безбожно.

Старая Башлычиха щекотала деда Матвея палкой, улыбалась, а улыбка у неё... рядом с ней баба Яга - красавица. Андрюха наяривал и наяривал, припав щекой к музыке, от гордости его разворачивало в сторону.  Иван Крива, Иван Шарополов и Александр Сергеевич пили самогон, стаканы их охотно наполнял дед Матвей. От столов тянуло забытым за войну духом, от приготовленных не из цветов, а из мяса блюд: Шарополов ночью забил тёлку. Когда вдовы, заполнив двор, натанцевались до устали и вернулись к столам, двор заполнила остальная половина вдов деревни.  Андрюха покачнулся, как бы не свалился...

Женщины, отдохнув, уходили в сад или на выгон, в сторонку от толчеи. Мать всё выделывала свои коленца, глаз от которых не отвести, - и хотя бы росинка пота на лице. Волосы растрепались, пышные и длинные,- вот у кого настоящие волосы, моногоуважаемые женщины, настоящие волосы у моей матери. Черным дымом клубились разбросанные волосы.  Мать горела.

С ходу, с силой она вытащила фронтовика из-за стола, не дав ему опомниться, увела в наш сад.

- Говори, Иван,- приступила она к нему. - Говори, вы были вместе.

- Что ты, Фрося,- расправлял он гимнастерку под ремнём.- Страна - не деревня, фронт - не переулок. Вместе мы только ушли туда.

- Но не вместе вернулись?

- Не только по своей земле - и по Европе ведь прошли мы.

- Так не знаешь?

- Не знаю, Фрося.

- Честно?

- Слово солдата!

- Закончились солдаты, верные слову. Почему за всю ночь не спросил ты, Ваня, что с ним, если не знаешь?

- Теперь не время.

- Правду сказать всегда есть время.

- Не уговаривай, если на то пошло.

- Под Киевом? В сорок третьем?.. Сердце подсказывает, Ваня?

- Что под Киевом? Вот!... на Днепре...- он рванул гимнастёрку за ворот, на волосатой груди его белел шрам затянувшейся раны. - Тысячи полегли... а ты...

- А мне легче, что со мной тысячи вдов?.. - Мать схватила его за карманы гимнастерки и отшвырнула в сторону двора.

Мы знали, мать сильная, но такой сильной никогда её я не видел. Она прислонилась спиной к дереву, медленно опускалась на землю. Жгут волос её зацепился за сучок, задымил кверху. Лицо её сделалось розово-оранжевым и черным, волосы прикрыли его. Меня поразило её сходство со цветком, с её цветком: они были просто копиями, хотя чернобривиц ещё не расцвёл. Бессмысленно уставилась она в пространство, куда-то выше меня. Нас разделял цветник. Голова её наклонялась и наклонялась, жгут волос натянулся, удерживая всю её на весу.  Мать дернулась, сук обломился. Она упала, обхватив землю под деревом. Глухой утробно-коровьий стон сотряс меня. Никому не пожелаю услышать невыносимое рыдание женщины, оплакивающей любимого и всё в себе с ним связанное.

Людей не нам осуждать. Не нас осуждать людям.

Дважды, оба раза ночью, прошли хорошие дожди.  Цветы мои окончательно принялись. Распрямились, вытянулись, зазеленели. Опоры я убрал, сбросил с них нитки. В росте они догнали те, что красовались в палисаднике перед хатой.  Я был свободен.
После встречи Ивана Шарополова всё продолжало продвигаться своим чередом. Рассвет сменялся закатом, закат - рассветом, носились и пели птицы, ворожила кукушка, надрывался в проклятиях удод. Прокатили мимо, с ночёвкой и песнями у нас, цыгане... На целые сутки позабыли все о разных горестях... Жаворонок звонкой трелью приглашал людей в поля. По вечерам торжественно раздавалась детская молитва-перекличка. Незначительные изменения были в том, что отец отобрал у Алёшки поджигняк, а старших детей своих выводил на полевые работы. Воля у шарополинят - тю-тю... наверно, это и к лучшему. По-прежнему были взвинчены мои единокровные: вранью хоть и нет предела, но чем ни больше оно, тем ноша становится не подъёмней: отцовский велик канул в неизвестность, зато материнский надзор мог возникнуть ежеминутно. Для неё велосипед - не попа едет, ноги нет, но память о дорогом человеке. Она и сама способна была взобраться на него и укатить на сотню-другую километров, вымотав себя так, чтоб не задумываться о нашем прекрасном и яростном мире.

И всё же мать изменилась. Стала другой. Казалось, забыла она обо всём. По-привычке ходила на работу, доила корову, кормила детей и давала задания на день. Больше она не заплетала косу, не подводила губы, ничего не пила и не ела.  Вроде бы потеряла себя. По вечерам не приходила на посиделки, к ней повадилась старая Башлычиха, гудела и гудела часами назойливой мухой. Мать не слушала её, да и никого в деревне не слушала и не замечала. Даже с коровой разговаривать перестала. Утром она брала Андрюху за патлы, вела к огороду, отмеривала несколько шагов и роняла:

- Вот!

Мы знали, этот участок предстояло обработать. Как-то я не успел окучить один рядок картошки, и она засекла бы Андрюху насмерть, если бы не подоспели дядько Иван Шарополов и бабушка Башлычиха. Она была не в себе, но братья мои и ухом не вели, продолжали заниматься тем, чем занимались прежде. Ничем. А меня наказывали люто по-прежнему.

С тяпками стояли мы на тропинке через цветник.

- Это помидоры?- спросил Андрюха таким тоном, что оскорбительней и не спросишь.

- Чернобривци,- ответил я и пояснил: - Цветы.  Вот-вот зацветут.

- Видишь, брат, чем занимается в деревне интеллигенция?- открыто издевался надо мной Ванятка.

Я похолодел, почувствовав, сейчас что-то произойдёт.

- Подозреваю, времени у него куры не клюют,- задумчиво проговорил Андрюха. И вспылил: - Подгорнуть картошку вон до того рядка,- он добавил два рядка к отмеренным матерью.- Пора идти с опережением и в ногу со временем, как учат и направляют нас дорогие партия и правительство.- Он усмехнулся.
Ванятка зарыготал, обхватывая пустой живот руками.

- Я не успею,- видно было, выполнить это и взрослому невозможно.

- Не успеешь? Ты чем-то особенным занят? Может, бригадные работы тяготят тебя?

- Я один, потому и не управлюсь.

- Толкаться тут втроем - курей смешить.  А не сделаешь, интеллигент, выдернем твои цветочки с корнями. Это с ними, со своими цветочками ты неразлучен.  Учти, больше они не примутся, да и забросим их мы в речку. Запомнил?

- Но я же не успею...- искренне выкрикнул я.

- Тогда и не надо ожидать вечера,- и Андрюха замахнулся тяпкой над крайним цветком: надо мной!!!

Тот чернобривиц был "я"...  Дальше и себя погубят - Андрюху, Ванятку, Федю, деда Матвея. бабушку Башлычиху, мать... Изверги...

- Стой!- я схватил за держак Андрюхину тяпку.- Подожди...

- То-то же,- ухмыльнулся он.- Мы доверяем тебе огород! Цени...

Забросив тяпки в картошку, побежали они по тропе к речке.

За весь день я не разогнулся ни разу. Братьям трудней плюнуть, чем срубить цветы. Они накостыляют мне, сколько захотят и срубят. Имена? Это их только рассмешит и ещё с большей охотой они расправятся с чернобривцами. И отца? Срубят и отца.  И мать. И брата. Что захотят, то и срубят. Подходил Федя Башлыков, сказал, что отдаст мне своё радио, что начал делать себе новое. Цветы зацветут, признался он и добавил: в этом он теперь не сомневался. Он проспорил, я выспорил. Я слушал его, а слёзы душили меня: день заканчивался, задание оставалось не выполненным. Когда солнце обожгло бугор и бугор сделался рыжим, когда раздался скрежет железных ободьев и мычанье коров, я окинул взглядом участок - не законченными останутся четыре рядка.  Всё. Конец. Жалко было оплаканных цветов. По двору уверенно прошагала корова, промелькнула мать. Вот-вот прибегут братья. Сперва они соврут матери: "Мы отлучались на пять минут, чтобы смыть соль с потных тел..." Брехня не спасёт их, они получат свою порцию "берёзовой каши", добросовестно выстоят на молитве, затем... затем примутся за меня, но перед этим они уничтожат цветник.

Я бросился к цветам... Кто срубит их? Кто их погубит? Не для потехи спасал я и выхаживал чернобривци. Не для гармонистов да велосипедистов, не для двоечников да шантрапы. "Вот! - на Днепре..."- рванул я рубашку за ворот, и рубашка, вылинявшая и выгоревшая, разорвалась легко, как бумага. "Тысячи полегли..." - так пополнят те тысячи ещё тридцать пять чернобривцив с именами односельчан. С ними и я.  Рука прикоснулась к крайнему, к Антону Беловодову, мягкому, сочному, роскошному кусту, ему цвести бы да цвести, но обстоятельства против.  Один за другим ложились кусты чернобривцив на сухую землю. Вот и последний - с тугой листвой, с пупырышками бутонов, ещё б немного, день-два и куст вспыхнул бы оранжево чёрным пламенем и полыхал бы до заморозков, радуя глаз и природу. Что-то шептал я каждому кусту, не помню. Наверно, винился перед цветами за то, в чём ни сам, ни они виноватыми не были.

- Ч т о   ты творишь? Ты понимаешь,   ч т о   ты творишь?- на спину опустилась узловатая верёвка, и я второй раз за день распрямился. 

Рядом стояла вышедшая из себя мать. Что я творил, она видела. Вернее, видела, что я сотворил. Её миндалевидные карие глаза разъедали моё возмущение, мою совесть, моё сознание, как разъедает мякоть тающая на ране соль.  Верёвка ещё раз опустилась на спину - у хаты дядьки Кривы заплакал от боли пацан. Там начиналась молитва...

- Будешь?

- Буду!

- Будешь?

- Буду!

- Будешь?

- Бу-ду-у, мам-ка-ка-а...

Меня сорвало с места. Я побежал. Бьют - беги!- замечено на удивление точно. Я едва переставлял ноги, мои ноги меня не слушались, всё тело было деревянно-безразличным. Оглянулся - следом бежала мать. Постанывала и тяжело дышала. Догнать она не могла меня. Значит, бежал я всё-таки быстро, быстрей матери. А может, маму в поле работа вымотала так, как выматывала меня дома? Возможно, и задания она давала потому, что не в состоянии это сделать была сама? Это нам казалось, что она воспитывала нас трудом. Прошуршали под мышками кукурузные стебли. Показалась речка. Метрах в пяти-шести, не отставая и не догоняя, задыхалась мать.  Что ей надо? Что я "буду"? Чего я "не буду"? Что ей я   сделал? Куда бежать от матери? Я повернул вдоль берега, она - следом. Целый день не разгибался, целый день на жаре, целый день переживал, как спасти цветы и сам вырывал их...

А она?

Почему этот вопрос тогда не влетел мне в голову? На поле целыми днями отдыхала она? В тени? Ни о ком не переживала? Не успел спросить, не догадался узнать, не сообразил догадаться... Ответа нет, ответ закрыт сорняком времени, а к нему добавились цветы моего детства. Я не знал тогда, что это было начало, что впредь не остановиться мне, пока не остановится сердце.  Бежать и бежать - от дома, от матери, от самого себя.

Я бросился в речку. Мама преследовала меня.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.