Окраина

ОКРАИНА

Повесть

БЕЗЫМЯННЫЙ ПЕРЕУЛОК

Чудная вещь этот наш Безымянный переулок. Обычная вроде бы улица, окраинная, упирающаяся одним концом в шинный завод, а другим – в психиатрическую больницу. Но живописная нищета её многих великих художников умилила бы. Жаль, что Вермеера сюда не заносило, что Саврасов здесь ни разу не побывал. Такие картины у них родились бы, такие образы!...
Жизнь здесь течет прямая и грубая, крутая, как кипяток. В душных моноблоковых пещерах ютится маленький, бесхитростный народец – строители, сантехники, штукатуры, пригорожане иных занятий и ремёсел – неприкаянное племя, безликая, живучая, бесчисленная орда. Двери в домах у них тяжёлые, железные, с домофоном, но не запираются ни днем, ни ночью: обязательно кто-нибудь да испортит домофон, чтоб всегда можно было с дружками-алконавтами в подъезде погреться. Окна зато всегда занавешены, и свет в них по вечерам включается редко – экономии ради. Под окнами, на газонах, – коричневые самодовольные лужи, между лужами – редкие островки тощей зелени. Дороги – узкие, в колдобинах, по краям дорог – вечно кипящее воробьиное царство. Щебет мелкой птахи, голубиная воркотня, шум газующих машин да редкие крики домохозяек из окон – вот обычные инструменты, на которых играется музыка окраины. Рассветы жидкие здесь, безвольные; сумерки – глубокие, прожорливые и ненасытные, как море. Глухо, темно и тепло, как при погружении на глубину морскую. Тишина, пыль, грязь. Жизнь вращается медленно, со скрипом, как сцепление шестерёнок в допотопном механизме, но шестерёнки эти всё живое способны перемолоть.
Большая часть домов – как солдаты-дембеля, что только что с войны пришли. Вроде и не стары ещё, а все нутро уже войной выворочено, опустошено, и оттого неудержимо в разгул тянет. Стоят однообразные клети-коробки, как затылки солдат, лысые, и неудобно, проходя мимо, смотреть на их нищую серость. Лишь одно новое здание красуется среди них – странное сооружение из красного кирпича с башенками, террасами и позолоченными лупоглазыми русалками у входа. Это торгово-развлекательный центр, со спорт-клубами, ресторанами и прочими штуками для досуга, а название заведению сему – «Инквизитор». По всем подъездам и остановкам в округе расклеены цветные афишки с полуголой фигурой здоровенного мужика и надписью готическими буквами: «ИНКВИЗИТОР. Возьми жену, детей и друга для проведения досуга!» Люди давно привыкли к этим афишкам, смотрят на них молча, без улыбки. Всем понятно: либо нувориш-богач, это чудо отгрохавший, не знал, что такое инквизиция, либо чувство юмора у него было своеобразное.
Еще одна достопримечательность есть у переулка – свой личный граффитист-философ, Савва Буферов. Давно он начал стены панельных домов украшать своими художествами. Сначала он своё имя писал, – «САВВА», большими, узорными буквами. Все стены и подворотни разукрасил за пару месяцев. Потом, когда донесли на него куда надо и в дурдом упрятали, затих временно. Но спустя полгода вернулся к прежнему делу – уже с более широким подходом. Другие надписи стали посёлок украшать: «С добрым утром, мой маленький человек!» – написал он у проходной шинного завода. Рядом с помойкой появилась красочная, сочная надпись: «Истина где-то рядом». А у дверей соседки, что донесла на него, чёрными буквами выведено было стихотворение:

ДАЖЕ В МЫСЛЯХ НЕ СОЛГИ:
МЫСЛИ ПАЧКАЮТ МОЗГИ!

Пригорожане посмеялись, поплевались да и смирились с фактом существования своего Микеланджело у них на районе. «А пускай пишет! Он прикольный», – решили они. Теперь чудной парень Савва мог беспрепятственно расписывать стены: его уважали, охраняли, чтобы голову не расшиб, и экскурсии по местам его славы устраивали – для жителей центра.
Старинной, крепкой, как местная самогонка, славой овеян деревянный дом королей этого мирка, Муруговых, – «дом со львами», как его прозвали из-за пучеглазых деревянных львов у подъезда. Львы эти – дело рук отца семейства, Гришки Муругова, на все руки мастера, ныне со всем своим мастерством невесть где, в горах азийских, башку сложившего. На просторной площади перед домом рядами выстроились маршрутки: конечная остановка транспорта здесь. Газели фыркают, толкаются, норовят друг другу дым под нос пустить. Бутылки, пакеты, прочий мусор на земле кучами лежит. Воробьиные стаи, кипящая каша воробьиная, кишмя кишат вокруг выброшенных объедков. Воробьи здесь воспитанные, прикультуренные, людей не боятся, с руки берут. Шуму – всегда много: железные двери сторожат входы, железные вагончики маршруток лягаются на улице, железным скрипом открываются у похмельных жителей по утрам глаза. Железный век, железные нравы, и звуки тоже – железные.
Глядят резные Муруговские окна на мир недоумённо и недовольно: «И за что нам в такой дыре красоваться судьба привела?» Иногда грустно болтаются на них мрачные авоськи с куриными тушками, а иногда за стёклами виднеются пузатые бутылки с привязанными к горлышкам надутыми перчатками, отчаянно растопырившими пальцы. Кислой вонью несёт от них, и целые стаи жирных зелёных мух вокруг гоношатся. Тогда и запах в Безымянном переулке делается кисло-уксусным.
А запахов здесь столько, что и людей, пожалуй, меньше. И у каждого запаха – свой характер. Есть запахи воинственные, пуляющие в прохожих из подворотни, – запахи перегара, вони от пролитого кем-то пива. Есть запахи мирные, раскормленные, неторопливые, как коты, – хлебный и мясной запахи из закусочной за углом. Есть и изысканные, юркие, тонкие, – например, из парикмахерской, где за двести рублей белобрысая девчушка с нервным тиком на лице махом любого заросшего грязнулю ножницами так обкорнает, что будет любо-дорого смотреть. А есть другие ароматы, хищные по-медвежьи, – они пока затаились, чтоб внезапно на жертву наброситься. Кто носом чуток, тем лучше в переулке нашем вовсе не появляться.
Замятня здесь с утра начинается. В семь часов можно часы сверять по тому, когда алкаш Васёк Самбикин из тринадцатой квартиры бежит опохмеляться в ларёк, подпольно продающий выпивку. Холодно ещё на дворе, а он уже вовсю по утренней пороше шурует, едва уследишь взглядом за ним. Потом младший брат его, Борька, выбегает к водокачке, воды набрать. А затем бабка Муругова, Степанида Ильинична, выходит из дому, на улицу, хрустящую от шагов, как кочерыжка. Зевает на солнце, обнажая редкие жёлтые зубы за тонкими старческими губами, мелко крестит рот, потом медленно потягивается, озирает окрестности. С одного краю, справа, – обрыв, за ним – трубы заводские чернеют. По другую сторону – неизвестного назначения недостроенная вышка стоит: полвека уже Степанида думает, что за каланчой начинается запад. В третьей стороне – пустырь, рай для кошек, бездомных псов и птиц, летом поросший полынью, зимой покрытый грязным жёлтым снежком. Над ним открывается зоркому Степанидиному оку огромное, пушистое, клокастое утреннее небо.
Из тесноты деревянных хором сладко глядеть бабке  в хрустящее, свежее небо ноября. В нём синие, красные, белые дуги, как на российском флаге, подряд идут, яснеют, ширятся и мир знакомый благословляют. Ветерок щиплет загорелые, морщинистые щёки, – эт хорошо, значит, чувствуем, значит, живем ещё. Воробышки чивикать на морозе начинают, галка не торопясь по первой пороше прохаживается…
Начинается новый день.

ВСЮДУ ЖИЗНЬ

...Чинно и степенно, в прикуску, пьёт Степанида густой, крепкий-прекрепкий красный чай. Сурова в те минуты и пряма лицом бабка Муругова, как человек, власть имеющий. Губы у неё так же сложены крестиком, как на иконе у Параскевы-Пятницы, покровительницы местного храма, куда постоянно ходит бабка.
Многое пережила она на своём веку. Сын её, Гришка, – бывший военный, после Афгана не смог в гражданской жизни освоиться, снова на военную службу пошёл, да и сгинул где-то, в Таджикистане, в горах. Сколько ни искали – не смогли найти Гришкиных следов. Жена его, Верка, тоже пропала. Дети думают, что в могиле она, а по правде – к другому мужу, к чужому, в Харьков укатила свет-Вера Григорьевна. Всё равно что померла, считает бабка, – грех по мужьям чужим бегать, когда своего ждать надо. Плюнула на неё Степанида, живёт без детей, с двумя внуками, в них горе её, в них и утешение. Прежнюю родню к внучкам не допускает, одна их растит, чтоб правильные мужики получились.
Один внук, Костя, 22 лет, – коренастый, головастый, белоглазый парень, молодой ещё вьюнош, но уже большой пьяница. Нигде не учится, ни на одной работе задержаться не может, ни с одной девкой не дружит, – всему водка виной. Иногда пытается за ум взяться, спортом заняться, в клуб «Инквизитор» захаживает, только ненадолго это, – с новым запоем всё рушится. А ему, беззаботному, хоть бы хны, всё божья роса. Так на развалинах жизни своей и живёт, вполне довольный, пока есть деньги на выпивку.
Другой внук, 20-летний Борька, – тонкий, ломкий, большеглазый юнец, поэт, дерзкий, острый на язык, колючий юноша. Волосы ёжиком, лоб широкий, лицо узкое, крысиное, желчного оттенка. Постоянно сидит, уткнувшись в книгу, да карандашом на страницах черкает пометки – насмешливые, тонкие, злые. Стишки пописывает, – грех этот ещё за его отцом водился, только стихи старые отцовы вся семья знает наизусть, а Борькины никто не то что запомнить – понять не может. Концептуальные стишки, одно слово.
Бабка воспитывала внуков одна, одна держала весь дом на себе. Много сил в ней было, да тонкости мало. Сделал Безымянный переулок Степаниду человеком прямых смыслов, – в корень зрела она сквозь вещи, меланхолией не страдала, удивляться за всю свою жизнь не выучилась. Но и ей в конце концов просквозило душу осенней сыростью, закружила голову предательская тоска, хворь и немочь бледная сжали бывалое сердце. – Проросла и в суховерой, острой бабке Стёпке её собственная, внутренняя осень.
Хотелось чего-то нового, живого. Скучно стало внукам проповеди читать да чаи с соседками гонять. Всё чаще обращались её глаза в сторону соседнего дома, панельного, поставленного в последние советские годы. В этом доме, в таком же, как у Степаниды, однообразном и суровом мире, год за годом по одному и тому же распорядку жил Адам Васильич Петраков – последний сколок старого времени, один из тех железных стариков, что при Советах на себе держали всю страну, а с переломом истории оказались не у дел. Тяжёлой походкой, хромая и опираясь на старую крепкую трость, шёл он по жизни, шёл прямо, не сворачивая ни направо, ни налево, и глядел на мир, прищурившись, глубоко запавшими глазами, – трезво и беспощадно. Знали его в округе все. Портрет его прост: лёгкие седые волосы, синий пронзительный взгляд, тяжёлый подбородок, тяжёлая, хромающая поступь – вот Петраков.
Жил он в большой трёхкомнатной квартире, с дочерью и её мужем, рыночными торговцами, которых еле выносил. Не в него дочка пошла, а в мать – лёгкого нрава и лёгкого ума дамочку, которая как-то незаметно в застойные годы прибилась к Петракову и так же незаметно в перестройку скончалась, – не вынесло её слабое сердце железного нрава мужа. Адам Васильич её держал при себе как домохозяйку, как надёжный тыл, нужный для общественника, но после её смерти особо не опечалился – все заботы по дому взвалил на себя, только на воспитание дочки внимания не осталось. Лариска росла смирной девчонкой, училась неплохо, не хулиганила – этого было Адаму Васильичу достаточно, а что там у неё в голове, он знать не желал: голова предмет тёмный и исследованию не подлежит.
И выросла дочь мещанкой. Для неё главным было, чтобы в доме изобилие царило, а на сердце веселье. До мирового порядку ей дела не было. С начала перестройки она в торговлю пошла, экономический техникум закончила и доработалась до высокого славного чина начальника мясного отдела на рынке. Замуж вышла – за коллегу, весёлого, бойкого торговца, наполовину абхаза, наполовину русского. Старик Петраков как человек, лишённый предрассудков, на неё за это почти не кричал, но говорить с зятем ему было не о чем. Да и с дочерью он постепенно перестал общаться. За завтраком да за ужином парой резких фраз обмолвится – и всё тут. Незримая стена между старым партийцем и молодой его отраслью возникла, и никто разрушать её не хотел – неприятны они друг другу были. Так и жили: в одной квартире, но в разных мирах.
Но в последние годы, когда особенного капиталистического разврата достигли нравы младшеньких, – машину буржуйскую купили, на море летом начали летать, в туретчину какую-то, – начал задыхаться старик Петраков. Озлобился окончательно на детей, предавших заветы отцов. Огрызаться на них по всякому поводу начал. Глаза его, горькие и озлобленные, напоминали теперь крыс, выглядывающих из глубоких тёмных норок, голос стал странным, петраковским: когда он смеялся, казалось, будто в кастрюле клокочет, тревожится и всхлипывает вода с пельменями. Время от времени прикрикивал старик на детей:
– Ой, дождетесь вы, робяты, сбегу я от вас, ей-ей, сбегу!
– Куда это ты сбежишь, дурень старый, – в подворотню? На улицу? Или Львом Толстым себя вообразил, думаешь, книги о тебе писать будут? Не смеши нас, угомонись лучше, – смеялась Лариска.
– А ты так себя не веди, не веди, – огрызался дед. – Я, может, к Степаниде сбегу. К Муруговой. Я с ней давно дружу, тебя ещё на свете не было, мы вместе на заводе вкалывали. Она меня всегда приютит.
– Да ты что, дед, – переезжать вздумал на старости лет? Жениться на Степаниде хочешь? А она-то того хочет? Да и к лицу ли вам это? Ой, правду говорят: человек дважды глуп бывает – стар да млад…
– А может, и женюсь. Она баба сильная, коня на скаку остановит. Как раз мне по нраву… И оживит меня, и от мЫщанства вашего освободит. Ей, сбегу, ей, сбегу…
– Ну и беги, плакать не будем. Только сначала поужинай. Я тебе рыбки солёненькой купила, как ты любишь. Если хошь, чекушку к ней поставлю… Поужинай, а наутро – хоть на край света, – елейно пела Лариска, прекрасно зная, что старик выпьет, охмелеет, а там и позабудет всё, и пойдет с утра прежняя жизнь, спокойная и ровная.
Так всё обычно и происходило. Никто не знал, что чувство к соседке у Адама Васильича было настоящим, ненаигранным. И невдомек было родне, что всё для сватовства было у него уже готово. И жили все спокойно, не подозревая, какая буря зреет над ними. Вроде тихо было осенними днями, только небо всё пронзительнее серело, только воздух скрипел, как ветка, надломленная и качающаяся на ветру, – вот-вот порвется последняя нить, вот-вот рухнет всё. Но разрыва не происходило, – гроза не рассеялась, а утекла куда-то вовнутрь, спряталась в глубинах, чтобы потом вырваться снова.

МИР ОЧЕНЬ ДАЖЕ НЕПРОСТ

Муруговские окна не раскрывались уже лет двадцать пять, с самого распада Союза. А как начали находить в подъезде шприцы и прочий срам от заблудной шелупони, вставила в окна железные решётки старуха Степанида. Сквозь эту преграду ни солнышко, ни ветерок, ни весеннее обострение не проникали, не то что воры. Прочная была у бабки защита от Большого Мира.
Под такой безупречной защитой расплодились в муруговской квартирке запахи, юркие и проворные, смелые, вездесущие. Каждый запах в своём углу обитал, но в урочный час по всему домашнему кругу распускал свои веяния. Запахи, тучные, серые, уверенные, как откормленные на падали крысы, ползали по щелям, выгоняя пришлецов, но друг другу не переча, по-свойски. По утрам потный, мускулистый запашок пара от кипящих кастрюль на плите перебегал по дому, от комнаты к комнате, от носа к носу, сообщая, что скоро у бабки будет готов завтрак. Чуть близился обед, жильцов обдавало запахом ржаного кваску, который так любил непутёвый сын Степаниды. А под вечер ноздри раздувались у парней от молочного, почти по-женски нежного и толстого прикосновения аромата кофейного напитка «курземе», – любит его бабка, ещё дед-покойник её в медовый месяц этим деликатесом потчевал. А с этими главными запахами рядом ютятся, деля свободное место, ароматы дешёвых мыл, пены от стирки и отсыревшей краски со старых, коврами не прикрытых стен.
В этих покоях и произошло событие, раз и навсегда поменявшее неспешную жизнь Безымянного переулка. Это было во время редкой оттепели. Стаял на неделю первый снег, даже лужи почти просохли, только городская земля, укрытая под асфальтом, не хотела замечать перемен – один безразличный сон был суждён ей в июне и ноябре, одинаково темно и безвидно было под камнем и бетоном зимой и летом. И никто, кроме чёрных ворон на тонких ветках, не кричал людям о всеобщем увядании, сне и безволии, никто не говорил о том, что большая и снежная готовится прийти в город зима.
Вместе с зимой в дом Муруговых пришёл отец – Григорий Петрович, длинный, корявый мужик, похожий на железный топор, измазанный дёгтем. Пришёл, не предупредив, без известий, словно с того света, – позвонил утром в дверь, бабка открывать побежала, а там – сынок! Живой!!! Из плена вернулся…
– Первым делом у меня от страха нос обмер, – рассказывала потом бабка. – Думала ведь, что нету его уже… И ни весточки никакой не было, ни сообщения… А вот он приходит, нежданный-негаданный, бог весть что пережил и бог весть что нам несёт… Но живой – эт главное! Сынок мой! Живёхонькы-й! Как славна-та!...
Григорий Петрович был человеком большим, неровным, нервной рукой склеенным. Нос его ещё с афганской войны был переломлен, как трубочка с кремом, – переносица смотрела в одну сторону, кончик носа – в другую. Вихры на голове торчали в разные стороны, радиально, причесать их было невозможно. На затылке успела явственно наметиться не по возрасту большая лысина. Щёки, покрытые синеватой щетиной, заметно ввалились, – зубы были потеряны там же, где и нос сломали, в плену. Глаза отца семейства, крупные, круглые, красные, смотрели исподлобья, изнутри, и пронзали насквозь. Жутко от их взгляда становилось у сыновей на сердце. Не таким они представляли себе того, кому жизнью обязаны, – чистым, праздничным, упорядоченным. А в этом странном человеке, герое и дикаре, они своих истоков не видели. Тем не менее надо было жить, работать, привыкать к новому члену семьи, теперь почти чужому в их отвыкшем от гостей доме.
Решено было отпраздновать возвращение отца совместным застольем. Расстаралась для сынка бабка Степанида: рыбки солёной – любимого блюда его – достала, уху сготовила. Молоки Гришка с юных лет особо любил, и их старуха где-то откопала. Водочки, само собой, бутылку на стол поставила. Обычно сыновья отдельно ели, каждый в своём углу, а теперь им вместе питаться отец приказал, хоть это и непривычно. Сели Костька и Борька по двум сторонам от Григорий Петровича и, давясь, приступили к трапезе. Им было противно смотреть на отцовское поведение за столом. Ел Григорий Петрович безобразно – чавкал, постанывал, постоянно ронял еду из беззубого рта, что-то рисовал на скатерти грязными жирными пальцами. Сломанный большой нос едва не опускался в тарелку.
Сыновья неодобрительно косились на отца. Борис недовольно хмыкал, но не произносил ни слова. Костик терпел-терпел сначала, но минут через десять высказал:
– Что-то некрасиво вы, батя, едите. Вот, – полтарелки на скатерти лежит, изо рта вывалилось. Постыдились бы при детях, что ли.
Не стоило сынку говорить об этом: батя уже успел охмелеть с принятой чекушки. Григорий Петрович медленно поднял глаза от тарелки, посмотрел на сына секунд этак пять, не мигая, и чётко, по слогам, выговорил:
– Яйца. Курицу. Не учат!
– Учат, учат, – попытался отшутиться сын. – Когда пора цыплёнку вылупляться, он по яйцу изнутри стучит, объясняет, значит, мамке, где скорлупу разбивать. Учит яйцо курицу!
– А ты молчи! – грозный отец дал Костику такую затрещину пудовым кулаком, что сын чуть не грохнулся со стула. – А ну встать!
– Ну чё ты, чё ты прям, – застрочила бабка. – Он ведь дело сказал…
– А ты мне зубы не заговаривай! Встал, я тебе говорррю! – прикрикнул папка на Костика; тот медленно поднялся со стула. – А ну ступай в угол!
– Ты чё, бать? Я взрослый уж, а ты – как с дитём…
– А вот это видел? – отец покрутил перед носом у сына багровым, войной пропахшим кулаком. – Я те отец, я и хозяин! Мне решать, дитё иль не дитё! Ступай в угол и стой, пока не доем! Ма-а-р-ш! – и Костька получил ещё один, весьма основательный, удар в зубы.
– Ах ты, батюшки-светы, – всплеснула руками бабка. – Ну как так можно а? С сыном-то…
– Ну, мамка, ты меня доведёшь. Отец сёдни вернувшись, а вы ему уже могилу роете… Ну, ладно, Костян. Прощаю на первый раз. На ко-ле-ни!!! – лицо Григория Петровича налилось кровью, губы задрожали. – На ко-ле-ни, сука!!!
Костян был настолько измотан произошедшим, что рухнул на колени, как подкошенный. Бабка рухнула рядом с ним: «Не серчай, Григорий Петрович!...» Прапорщик Муругов сердито улыбнулся себе под нос и процедил: «Прощаю, как с вами ещё…». Этот обряд – просить прощения носом в пыли – часто применялся к Гришке Муругову в плену, тамошние рабовладельцы были щедры на унижения. Естественно, что прапорщик Муругов давно мечтал помуштровать кого-нибудь так же лихо, как муштровали его. А когда два сына и старуха в твоём распоряжении – какой дедок на них не оттянется!...
Смирного Борьку это унижение пока не касалось: к нему ещё присмотреться надо было, его нрав отец пока не раскусил. Борис сидел за столом, равнодушно ковыряясь в остатках ухи. Когда Костик и бабка встали с колен, он презрительно сплюнул, глядя куда-то в сторону.
– А ты чего? Чем недоволен? – проревел отец, уставившись бычьими глазами на Бориса.
– Всем доволен, всем, – процедил Борька сквозь зубы. – Наконец-то мужик в доме появился… Таперя порядок будет.
– Вот то-то же, – пробасил Григорий Петрович, надув толстые красные губы.

КОСТИК МУРУГОВ НРАВ ПОКАЗЫВАЕТ

Каждой птице – своя пора петь. Настала наконец и Костина пора. В те годы он уже не Костиком, – Коштантином стал именоваться в семействе. Ещё в августе начал он счет двадцать второму году своему.. Голос его уже давно не ломался, низким был, басовитым, важным, не под стать маленькой, низенькой фигурке. Чёрные усики над верхней губой вниз завивались, по-татарски, как у Чисгисхана какого, – и в кого такой уродился! Раньше нужны были усы, чтоб прыщи под носом скрыть, а теперь они стали предметом гордости и любования. И душа его цвела, познавала себя, ощупывала, изучала свои пределы. О подвиге мечталось, о доблести, о славе. И в Безымянных переулках бывало, великие люди вырастали! Бывает, распускает широко ветви такой тополь молодой, зеленеет вовсю, а сам того не знает, что подсечены и иссушены давно его корни, – злые корни, змеистые, когтистые. У Кости глаза карие, кочевничьи, – по вещам кочуют, нигде не останавливаются, покоя не знают, брови же на переносице встречаются, крутую волю, покуда затаённую, знаменуя. Много, ой как много жизни в нём налито, только не растревожено пока это озеро, спит, не движется, вот-вот зеленой ряской оденется, если не встормошит кто. Но глубина этой жизни, немой пока, на его нервных длинных руках узлами переливается, в редких желчных улыбках рябью дрожит. Страшная сила в нём, страшная и слепая. Выросла она, но себя ещё не осознала. Скоро она погонит Костьку из безымянности родного переулка – туда, в мир, на страшный, необжитый простор человеческий.
Встормошил Костика приход потерянного отца, перевернул всё вверх дном в его мире. А ещё больше встормошила нежданная отцова суровость. Из сироты, ни за какие промахи и загулы бабкой не наказуемого, в одночасье сыном военного героя, строгого такого, обернуться, – это вам не фунт изюму!
Много начал думать Костька после отцова прихода. Книги стал читать, – те, которые были дома, бабкины, богословские. Всякие культурные передачи по телевидению смотреть. В «Инквизитор» пару раз наведался, как все приличные люди из посёлка. Новую жизнь начинал, в общем… И кипела его голова от неразрешимых вопросов. Разрывалась. Кругом шла.
Хотелось Константину выговориться, кому-то поведать, о чём он думает, чем живёт. Свои проблемы он в мировую жизнь встраивал – и смысла её не мог понять. Надо было с кем-то посоветоваться. И никого подходящего для этой беседы, кроме брата, он не знал.
Однажды вечером, выйдя из «Инквизитора», у пивного ларька с надписью-граффити «Истина где-то рядом!» он заметил Борьку. Брат молча созерцал грязную улицу и талалякающих пьянчужек, и на его губах играла саркастическая ухмылка. Борис любил вот так бродить без цели по самым грязным местам, – в них лучше стихи сочинялись.
Увидев старшего брата, Борька зашагал в глубь переулка, ускоряя шаг. Костик окликнул его:
– Ты постой… Брат! Поговорить надо.
– О чём? – огрызнулся Борис; неродившееся стихотворение ещё трепыхалось в нем, но появиться на свет уже не могло.
– Да о разном… Кажется, если не скажу, то лопну.
– Ну, говори. Только не лопайся, – ты нам ещё нужен, – шутливо улыбнулся брат.
– Так вот, – уныло начал Костька. – Вот отец на днях на меня наорал… Блудный сын, говорит. Это из Библии…
– И чего? – показательно лениво зевнул Борька.
–А того… Вроде как верующие мы. Я – не сильно, а бабка – та вовсю… Так вот, я давеча Библию бабкину почитал, после батина нагоняя … Про Блудного сына там и прочее… Это ужас что.
– А что такое? Страшное что-то прочёл? – младший брат говорил все язвительнее, а старший – все громче.
– Да ничего. Просто там говорится, что бог за одно яблоко людей навеки на смерть осудил. И на ад… А потом сына своего убил, чтобы грех этот, яблоко-то, искупить. Сам себя убил, чтобы свой грех перед собой же изгладить… Что за жестокость такая, не пойму? И зачем это все?!! – Костик почти кричал, губы его дрожали…
– О, так ты бунтарь, братец… Не хочешь верить – не верь. Только бабке не говори, она не вынесет… Я вот не верю, да молчу. И ты так же делай. И не читай это всё.
– Да не в том дело… Я-то верю как раз. Понимаешь, – ВЕРЮ!!! Хоть и не понимаю, как это можно… Но чую: есть во мне грех, во мне, в тебе… Первородный. За то яблоко, может быть… Понимаешь?
– Ну, положим, понимаю. Все мы люди, все мы виноваты. Каждый по-своему. И что?
– Так вот… Библия-то учит, что Иисус за наши грехи отстрадал. А я в это не верю. В яблоко верю, в крест – нет. Может ли один Иисус за всех отвечать? Вообще, – можно ли это, на чужом горбу в рай попасть? Чужими силами? Исусовыми, Магометовыми – любыми? Не глупо ли это?
– Глупо, да. Думать об этом глупо, – бросил Борька. – Я вот что скажу: ты не бунтарь вовсе, ты – философ. Тебе думать охота, всё равно о чем. Копаться в себе. Тебе страшно, что отец вернулся, и у тебя мозги в философию бросаются, чтоб о главном не думать… Вот и всё.
– Не в этом дело. Отец ведь в плену был, бежал потом… Я на днях телик переключал, на культурном канале картину видел: «Первые беженцы». Адам Еву на руках несёт. Оба – старые, потрёпанные, седые. Руки с мозолями… Как у наших чучмеков. Адам – первый беженец! Чего там – первый диссидент! Вот что такое яблоко… Попробуй сорви, потом не отстрадаешь. Вечные муки, вечные…  И ещё вопрос – а можно ли за семьдесят лет жизни на вечные муки нагрешить? А-а?...
Костик кричал так громко, что вокруг него собралась компания зевак. Один из них, Вадим Варавский, сын училки из местной школы, вклинился в беседу. Он был заядлый спорщик и казуист. Его высокая, тощая фигура, лихорадочно горящие косые глаза и острые скулы с быстро двигающимися под кожей желваками отпугивали всех, кого он встречал, – все знали, что этот парень неадекватен, что он будет спорить с кем угодно и о чём угодно, лишь бы довести всех до белого каления. Самого Вадима, юношу неглупого и начитанного, это весьма забавляло. «Я философ, я – опасен», – постоянно поговаривал он.
– Ну, о чём шумим, честна компания? – заорал Вадик, выныривая из-за спины у Бориса и вперив глаза в лицо Константину.
– Да так, о всяком… О религии, в общем. О смысле жизни, – залился краской Костик. – О своём. Ты к нам не лезь…
– Ну, браво, браво… Лучше места не нашли – у пивного ларька о боге спорить. Вот что значит – русские парни! Весело, весело… Из пивнушки – в рай! Вот так! По-русски! – ирония так и светилась в глазах Вадима.
– Вольному воля, а пьяному рай! – прервал беседу местный пьянчужка Юрка Гулыга, из-за пивного столика подслушавший последние слова беседы. – Пьяному – рай! – и продолжил вливать кружку за кружкой в своё безразмерное чрево.
– Ну, поболтали, и лады, – бросил Борька. – Отвели душу поспорить… Ты ведь шёл куда-то?
– Да… Я к Катьке моей… Поболтать… Хочешь со мной?
– К Багровой? – улыбнулся младший брат. – К твоей?
– Да, да… К кому же ещё? – уши Костика слегка зарозовели.
– Ну, пошли. Она того, колоритная… Я о ней хочу рассказ написать. Пошли, пошли. К Багровой. Мне впечатления нужны. Прощевай, Вадька, потом ещё поспорим вволю!
Махнув рукой Варавскому, Борис следом за братом направился к подруге Костика, Екатерине, жившей на первом этаже панельного дома, совсем рядом.

ДВЕ ДЕВИЦЫ ПОД ОКНОМ

Катюша Багрова росла девчонкой юркой, быстрой, но неулыбчивой, в постоянном движении, в вечном поиске, только всё без смеха, всё без радости.
Себя помнила лет с пяти, когда дядя Паша пластмассового негритёнка ей подарил. Глазенки были у куклёнка голубые-голубые, невероятные. Хотелось девчонке узнать, откуда такая синева небесная в глазах у чертенка чёрного плещет. Через пару дней после подарка Катюша выцарапала кукле глазёнки, какие-то пружинки там нашла непонятные и кусок синей бумажки. Выбросила это всё. Посидела, без улыбки, с серьёзным выражением глядя на куклёнка, хмыкнула и спать пошла. А негритёнок после того стал ей любимой игрушкой – уже без глаз: уродские игрушки детям всегда особо нравятся. И спала Катя с ним, и ела, и не жалела, что изуродовала, – иначе бы она не узнала, что небеса в глазах из синей бумажки делаются. Родителям до этого дела не было, – отец пьянчужкой работал, а мать болела постоянно. «Я тебя родила, не кривую, не косую, не дуру, – значит, своё сделала. Ничего я тебе не должна. А ты мне всю жизнь долг этот отдавать будешь», – говорила Катюхе мать, когда приходила в себя от нервических припадков. И боялась девчонка матери, как ночного кошмара. Бывает, вскочит мать ночью, прибежит к дочериной кровати и давай рыдать да душить в объятиях. И не знаешь, из-за чего. Страшно, страшно, аж жуть!...
Росла Катюша на улице и в школе, среди шумной оравы, без присмотра. Неразговорчивая была, хотя подвижная. Быстро идёт по школе, маленькая, большелобая, никому слова не скажет, только в книжку смотрит или в телефон мобильный, кнопки тыкает. Интересовала её математика, – бывало, сядет за калькулятор и прибавляет числа друг к другу по порядку, без конца: один плюс два плюс три плюс четыре – и так пока не надоест. Рост итогового числа её очень радовал. Бегала одна на реку, тонула однажды в проруби, кидалась в воробьёв камешками, чтобы переполох вызвать. Шум жизни и манил, и отталкивал её, – посмотреть на переполох всегда было приятно, а участвовать – ни-ни. Тело её, маленькое и гибкое, легко несло по улицам не по возрасту большую голову. Все книги в школьной библиотеке в первые годы учебы прочитала, вплоть до старших классов, – хоть не всё понимала, но рада была, что взрослые вещи знает. Росла дичком, на чуждой почве привитым, колючим, шипастым, но жизнестойким, – такой любую засуху победит, любую стужу одолеет, но из почвы своей не вырвется, хоть и неприятна она ему. Глубокие корни были у этого ребенка, струи темные в его жилах текли, и с годами всё сильнее взрослая женщина вызревала, как в скорлупе, в угловатой девчонке, грозя разорвать в один грозный миг свою непокорную оболочку.
Катя с давних пор привлекала Костика, – оба были одинаково дикие, оба – одинаково потерянные, неприбранные снаружи и наивно-чистые внутри. Иногда Костик заходил к ней, просто, по-соседски, и засиживался допоздна. Особых нареканий в семье это не вызывало, – лучше пусть с девицей балакает, чем пьёт да хулиганит в подворотне.
Вот и сейчас Костя зашёл к подруге, чтобы обсудить с ней план спасения семьи и жизни в случае непредвиденных обстоятельств, на всякий пожарный. Борис был с ним – от нечего делать.
– Привет, Катя, – начал Костька, снимая ботинки в прихожей. – Я почему зашёл. Ты ведь знаешь, к нам отец давеча приехал. Невесть откуда. С медалью… И пошёл сразу пить. Это, знаешь, страшно…
– Вот так новость! – улыбнулась Катя. – А кто не пьёт? Ты скажи! Нет, я жду! Ты-то сам не гулял никогда, что ли?
– Не смейся, говорю, – потупил взгляд юноша. – Он страшнее меня пьёт. Я от выпивки просто шумный становлюсь, а он – буйный, может и прибить кого… Меня вот на днях ремнём стегнул. Только ты не говори никому, я тебе по дружбе только…
– Сам знаешь, я – могила, – Катя фыркнула, молчаливо, одними глазами. – Так чего ты у меня просить хотел?
– А вот чего… Совета. Ты ведь мне вроде как самый близкий человек, вот и спросить хочу – если отец в загул уйдёт, как в детстве моём бывало, – с побоями, с разносом, – мне как себя вести? Я ведь до сих пор его боюсь… Как тогда… Я-то помню, как он… может…– рослый, здоровый парень всхлипнул почти по-детски.
– Чего тут бояться? У нас милиция есть, психиатрия, наконец. Как расхулиганится, ты звонок сделай, его живо образумят… Не при крепостном праве живем всё-таки!
– Так-то так, да… Понимаешь, не могу я на него донести. Мне с детства внушили: он – отец, он тебя прибить может, а ты ему – ни-ни, хоть он тебя режь. Мне про Авраама и Исаака рассказывали: отец сына режет, а тот слушается, не рвётся – отцова воля превыше всего… Домостроевские у нас нравы, первобытные. Это в крови у меня. Хоть разум и говорит, что чушь это, а кровь его не слушает. Коли с детства искалечили душу, это на всю жизнь остаться может…
Катерина презрительно скривила губы.
– Понимаю, что смешные вещи говорю, но мне это не смешно. Трусливая у нас семья, в мамку мы трусостью пошли – та от отца сбежала, и мы бежать хотим, – вот Борька тоже, да, хоть и храбрится, – а бороться мы не можем, ни-ни. Испуг крови, как кто-то сказал… Ну, ты знаешь…
– Знаю-знаю, – остро проговорила Катька. – Мамку твою помню, – бледная, безвольная… Мы во дворе даже не синим, а серым чулком её прозвали. Серая мышка, всего боится, всё в себе держит. И ты в неё пошел… М-да. Весело с вами, боевыми такими, дружить. Чуть что – бежишь к бабе прятаться… Ну да это пустяки. Может, я тебя за слабость твою и полюбила… Как взгляну в твои глазёнки, в беззащитные, так и хочется обнять да на ручки взять. Может, усыновлю тебя потом… Малыш, малыш!
Костик угрюмо улыбнулся, глядя с высоты своего роста на маленькую, но бойкую подругу.
– Хоть горшком назови, только в печь не сажай, – буркнул он. – Значит – лады? Договорились?
– Ну, считай, да. Только… – Катину фразу прервал звонок в дверь. – О! Поля-недоля пришла! Долги отдавать, наверное... Пусть зайдёт, поболтаем. С ней не скучно! – хозяйка побежала открывать двери новой гостье.
Полей-недолей звалась единственная дочка местного сапожника, тачавшего сапоги в будке на углу Безымянного переулка и Старо-Мокринской улицы. Полине было двадцать два. Её, большеглазую, белолицую, полную телом и грузную взглядом, бабка Степанида за глаза ласково называла тефтелькой. Поля немного уже знала жизнь, – год назад тётушка  её к себе, в Кисловодск, возила, хотела при себе оставить, – всё лучше, чем при отце-гуливане. Папенька не возражал: и девка под присмотром, и обуза с плеч долой. Но та жизнь, что строгая тётка готовила девице на югах, была бледная и пресная, как простывший чай, безвкусная зеленая жижица. В Кисловодске Поля успела зажечь с местными парнями, – клеились они к ней, а один, высокий такой, крикливый, красневший при каждом взгляде на белотелую красотку, смел даже строить планы на совместное будущее. Полинка поддавалась было, даже пригласила его в гости, семье представить, но на ужине, при всех, высмеяла незадачливого ухажёра, не застегнувшего ширинку на брюках, – нагло, неприлично. В итоге шокированная тётушка провела с племянницей нравоучительную беседу, та тоже в долгу не осталась – всё в лицо высказала и через неделю оказалась снова в Сибири, при ненадёжном, гулящем отце.
– Ну, здравствуй, Костенька, здравствуй, Боря, радость ты моя, – певуче, грудным голосом протянула Полина, протягивая Борису свою полную, мягкую ладонь. – Давно я тебя не видела, с самого отъезда на юг, пожалуй. Много с тех пор стряслось, о многом поговорить охота… Да и у тебя, слышала я, буря в семье пронеслась. Может, мы наговоримся друг с другом да общий язык найдём, может, подружимся, не правда ли, а? – и она посмотрела в глаза Бори так пристально и томно, что парень покраснел до ушей.
– Вот ты какой, краснеешь сразу, видно, что стеснительный, – продолжала девушка, не давая парню опомниться. – А люди говорят, что ты циник страшный, что острыми словами так и сыплешь, так и режешь правду-матку всем в глаза… Да смотри, смотри на меня, что смущаешься. Ты ведь смелый, я знаю, только не знаешь пока о своей смелости и дичишься оттого. Всё ведь так, правда? Всё ведь так и есть…
– Так, так, – буркнул Борис, стоя в струнку и сложив руки за спиной, как осуждённый. Полина нравилась ему, но такого прямого развязного обращения от неё он себе и представить не мог.
– А я ведь не просто зашла, я Катюше два косаря должна была, вот и возвращаю, – мятые бумажки быстро перелетели из пухлых Полининых ладоней в сухие Катины, повертелись в них и спрятались в кошельке. – Я брала за квартиру заплатить, отец тогда всё спустил, нечем платить было… Теперь я папеньку приструнила, он быстро всё мне вернул, а я тебе возвращаю.
– Отца… Да-да… – пробормотал Борис задумчиво. – У тебя он сильно пьёт? Как мой? И ты к нему подход имеешь?
– Подход? Да-а, имею, – медленно тянула Полина. – Я его, как он выпьет, на порог не пускаю. Под порогом спит или в гараж забирается… Потом протрезвеет, прощения просит. У меня не забалуешь… И тебе советую: у твоего отца есть страсть такая – как обидится на кого-то, так и уйдёт, хлопнув дверью. Он потому и на работе ни на какой долго не задерживался, что дверями хлопал на каждое слово… Вот ты это и используй. Скажи ему что резкое, когда он выпивши будет, – он обидится, уйдёт из дому, проблудит ночь где-нибудь, а вы хотя бы выспитесь. А ему уйти от вас некуда, погуляет один, поголодает – и вернётся, присмиревший, тихий. Ещё прощения будет просить… Я с моим отцом всегда так. И всегда действует. Он в гараже как поночует, помёрзнет, – кротким сразу становится. Дело верное, я тебе говорю! – распевала красотка, сидя на диване рядом с Борисом и держа его руку в своих тёплых ладонях.
– А если он уйдёт пьяный куда да и башку себе сломит? Я быть отцеубийцей не хочу… – недовольно протянул парень.
– Не сломит. Он мужик крепкий, Крым и Рым прошел, ему ничто не страшно. Тебя на две головы выше, меня на три. Такому богатырю всё нипочем… Не бойся, делай по-моему. Я тебя только хорошему научу…
– Знаю я, чему вы учите, – зло бросил Борька.
– Да-да, я много чего знаю… малыш. Учись у меня, не прогадаешь…– девушка улыбнулась, показав белые, ровные зубы между полными губами.
– Это я – малыш? Мне уже двадцать, между прочим! – Борька сидел рядом с Полей прямо, как посаженный на кол, боясь пошевелиться. – Не надо так… Не надо, э!...
– Вот и славно, малыш… Ты уже в старшей группе своих яслей, скоро совсем взрослым будешь… Надо только… подрасти чуть-чуть… – Поля прильнула к Борису, забавляясь краской, проступившей у него на щеках. – А если хочешь, я тебя быстро взрослым сделаю… Это легко, поверь мне…
– Нет! – не понимая, что говорит, вскрикнул парень. – Нет, нет… потом, потом, – Борька вскочил, под дружный смех Поли, Кости и Катьки заметался по комнате, одеваясь, и ринулся в дверь. – Я так не разговариваю… не могу. Извините… не могу. Спасибо! – долетело до друзей уже из коридора.
– Вот он, Боря твой. Молодец молодцом, а девок сторонится, – хихикнула Поля. – Ботаник, каких мало. Сухонький такой… Ну, да мы его быстро разожжём, он же горючий, да? Верно, Костик?
– Верно, – Костя подмигнул Полине. – Он горючий, горюет много и загорается легко. Другое дело, как потом его потушить… А то от дома камешка на камешке не останется. Трусы, они самые безрассудные бывают, если раздразнить… Ну, я, пожалуй, за ним побегу, а то бог весть чего устроит. Ну, пока, девчонки!
– Пока-пока! – махнула рукой Катя. Её подруга подождала, пока дверь за Костиком закроется, и нараспев проговорила:
– Какие они у нас дети… И какие мы дети, Катя!... И как это всё… хорошо!...



МАРТИРОЛОГ

Пятнистое, клокастое, неустойчивое небо всё чаще затягивается молочной пенкой, нервные, острые ветры вовсю шерудят в ветвях, первые льдинки трескаются под ногами.
Закис в эту пору Безымянный переулок, как киснет молоко в забытой крынке. Бездомные, продутые ста ветрами запахи жались вместе, ютились под деревьями, в их серой тени, и вместе напоминали запах шерсти продрогшего котёнка, греющегося у огня. Воздух идёт морщинами, как дряблая щека старика, стены домов, когда-то ровные и чистые, покрываются сизо-серыми разводами. И невольно удивляешься, как старый гаишник Митрич, уже двадцать лет наблюдающий за кварталом с поста на перекрестье улиц, не утоп в этой грязи и тишине за долгие годы своей работы.
Близостью зимы дышат стены домов, деревья, камни, дороги и небо: грозно и тяжело. Но тишина течёт, как прежде, не опасаясь промёрзнуть до дна: этой глубокодонной реке любые холода нипочём. С утра тощий сапожник Примерыч отпирает окна своей будки, Митрич встаёт на перекрёстке с палкой и свистком – ждать, не появится ли машина какая, а дворник Оськин начинает отвлечённо махать метлой в двадцати сантиметрах от земли.
...Вроде бы – всё как всегда. Кажется, никакой буре не взбаламутить тихого омута. Всё тот же свет сияет сквозь водочные бутылки, всё та же горечь на дне каждой чаши испивается людьми, но привкус у неё теперь другой, – не безропотный, а мятежный. Удручённое дыхание впалой груди стало ненавидящим, надломилось терпение в людях, и треск надлома имеющие уши да услышат! Идёшь, и нет-нет да и сорвёшься, поскользнёшься, упадёшь в мятеж, как в ворох последних, прелых листьев. Опасно, скользко жить стало, – черепаха, на которой лежала земля, поворотилась, и смутный гул донесся из-под земной толщи.
…Гришка Муругов пил. Ему снова отказали в устройстве на работу – нахамил сотруднице на собеседовании, – и остро хотелось горе залить. Сидел он за столом, теребил руками несчастную бутылку и хорохорился:
– Не потому пью, шо горько, а потому – шо водки захотелось! Захотелось – и всё. И баста! А вы – цыц все!... Я в ваши годы по три дня-три ночи подряд на заводе вкалывал!...
– Тогда вкалывал, да. А щас заливаешь так же – по три дня-три ночи!... Немало мы с братишкой в детстве твоих запоев видывали!... – грубил ему Борис, глядя на отца подозрительно, как винтовка.
– Это ты мне? Герою??? Вот у меня медаль «За отвагу» на груди, вот!!! – отец, выпучив глаза, тыкал пальцем в медаль на впалой груди. – Знай, кому грубишь! Знай, Иуда!!!
– Иуда? Это мило… – не обращая внимания на побледневшего Костика, Борис лез на рожон. Совет Полины помнился ему.– А сам ты, что, не Иуда? Нас не предавал? Мамку не мучил? Она ведь вся изрёвывалась… Помнишь, какие ты ей стихи написал?
– Какие-какие? – прогудел отец. – Ты что, стихи мои помнишь?!!
– Помню, наизусть помню. Я ничего не забываю, никогда… Вот эти стихи-то:
И Борька начал, театрально жестикулируя, декламировать отцовы строки:

О Боже, как она противна!...
И что я в ней хорошего нашёл!
Как тошнотворен взгляд её наивный!
И отчего я раньше не ушёл!

Вопросов – куча, а ответов – нету.
Мне, очевидно, просто не везёт.
Я в парк бы с нею не пошёл в тот вечер,
Но я ж не знал, что дальше так пойдёт!...

– Молчи, гнида!!! – прорычал Гришка на этих словах. – Убью!!!
Борис, с бескровным от собственной наглости лицом, продолжал читать ещё громче:

….Что вместе с новой пассией своею
Беру в супруги жалкую судьбу,
Что, эту ведьму нежа и лелея,
Всю жизнь я пролежу с ней как в гробу!...

Но улетели годы молодые,
И, очевидно, я уже не тот:
Возникнут скоро волосы седые,
И сам я как ходячий анекдот.

Над анекдотами всегда смеются.
Кому ж охота, чтоб над ним смеялись?...
Вот так и мне. И песни не поются,
Как будто все они позабывались.

Последние слова сын почти кричал. Отец трясся от злобы. Вся округа слышала, что в доме Муруговых творится неладное.
– Ты мамку свою не трожь! – лицо Гришки налилось кровью, глаза выпучились, как у бешеного быка. – Она свя-та-я, я дурак был, а она – свя-та-я!... – мозолистый кулак отца с грохотом опустился на столешницу, и стакан с остатками водки опрокинулся на пол. – Эх-х! Убью, Иуда!!!
– Тише, тише, сынок, – повысила голос бабка Степанида, выпрямившись и привстав. – Ты тише себя веди в моём дому-то. Мой ведь дом, на мне записан. Ты у нас в гостях. Хочешь жить, живи по-нашему, а то и на дверь указать можем! Тиш-ш-ш, говорю тебе!
– Ваш дом? Ваш… – лицо отца стало чёрное и неровное, как резина. Лязгали редкие жёлтые зубы. Трудно было узнать прежнего Гришку, словно у него было два разных лица, и одно он носил раньше, а это, страшное, берёг на черный день. – Ваш дом теперь. Я его строил, я украшал, а вы – хозяева! Я только вам не вещь какая… Не хотите меня видеть – не надо! Уйду, и дело с концом… И живите как хотите! Ей-ей, уйду!
Отец, пошатнувшись, вскочил. Раскидывая всё, попадавшееся под руку, ринулся в прихожую – одеваться. Матерясь, сунул босые ноги в большие, не по размеру, зимние ботинки, накинул поверх рубахи пальто – и, без шарфа, без шапки, выскочил за дверь. Причитания бабки и всхлипывания Костика пролетали мимо его ушей. Когда дверь за отцом глухо захлопнулась, Степанида молча села на скамейку в прихожей, закрыла глаза и завыла:
– Ой, что ж вы это та-а-к… И я, дура, хороша… Отца, героя-то, на улицу в метель выгнали… Он небось замёрзнет там… Идти искать надо, уговаривать, чтоб назад пришел… О-ой…
– Уговаривать? Как? – иронично переспросил Борька. – Небось на коленях опять, да?
– А если и да – что с того? Родная кровь всё-таки… – простонала Степанида.
– Ты как хошь, а я не пойду. Сам чуток погуляет, помёрзнет – как миленький вернётся и ещё прощения попросит… Вот увидишь. А я таскаться за ним не буду, – парень казался спокойным, как никогда, только уголки губ на его желчном лице чуть подрагивали.
– А ведь без тебя не добьёшься ничо от него… Ты ведь его обидел, ты!... Иди-ка, проси прощения, пока далёко отец не убёг!... – выла старуха, что было сил.
А внук только равнодушно хмыкнул в ответ:
– Фигушки! Не дождёсси… Я – на коленях? Не бывать такому! Правду говорю – сам придёт, сам прощения попросит. Вот увидишь!
– Сам? – протянула бабка. – А может, и сам… Кто знает… Подождём, посидим… Может, и правда лучше так… Посмотрим…
Посидели, подождали сыновья и бабка – не пришёл отец. Всю ночь его не было. Только под утро оказалось, что Григорий Петрович спьяну, не видя, куда идёт, умахал на самую окраину, за Сухой Пролёт, и там благополучно уснул в снегу. Его мёртвое тело наутро нашли полицейские, совершавшие объезд.
Такова жизнь наша – несуразная и противоречивая. На несколько дней вернулся человек с войны в мирную жизнь, к которой был уже не способен, только чтобы в лица родным людям посмотреть и понять, что они чужие ему, – и умереть. А может, давно уже мёртв он был и с того света, из ада, пришёл, чтобы принести детям весточку? Кто знает… Ничего мы не знаем. И даже того, живы или мертвы, не знаем. Одно только нам дано – работа, труд, равномерная смена будней. И надёжнее этого ничего у нас нет. А всё остальное – суета.

НЕУЮТНАЯ ШТУКА – СМЕРТЬ

..как в бреду.
С утра разбудила Катьку мать, растолкала, не накормив как следует, погнала на похороны Григорий Петровича.
Похоронный обряд, впервые увиденный, показался ей оскорбительным по отношению к человеку. Тонким пояском с иконами перетянули Муруговский лоб, побелевший и очистившийся от ранних морщинок. Нос Гришки словно ещё больше расплющился, но всё лицо выглядело успокоившимся, почти не суровым. Пятеро-шестеро соседей стояли, словно многоточие, рядом, молчали, моргали глазами, – не знали, что и сказать. Чёрная ворона одиноко качалась на вытянутом костлявом пальце дерева – там, в высоте, надо всем. Снег, которого так много намело давеча, стаивал быстро, словно испугавшись сделанному им, и виновато глядели осевшие в лужах пятнистые сугробы.
На кладбище было серо и одиноко. Тусклое сиротство неба светилось между ветвями высоких деревьев. Чуть-чуть моросило. Водитель катафалка, высокий, с ввалившимися щеками, тонкими пальцами подносил ко рту сигарету, стоя в отдалении от похорон. Катька чуть покривила губы, заметив, что он уже слегка навеселе.
Скомканные, серые лица в последний раз приложились губами к лицу покойника, гроб закрыли алой крышкой, и двое дюжих кладбищенских работников, крякнув, спустили его в проморозившуюся за ночь, но слегка промокшую от утреннего таяния могилку. Константин, осунувшийся и холодный, нагнулся и бросил в яму первую горсть промёрзшей земли. Она не желала рассыпаться, твёрдая и круглая, как камень, – так и упала. За Костей бросили горсти Степанида, Борька. Кладбищенские люди, безучастные, как памятники, усердно принялись орудовать заступами. Снег падал на комья земли и уже не таял. Люди молчали. Степанида слегка вздрагивала, хлюпая носом. Костик положил бабушке руку на плечо. Жилы на руке посинели, надулись, – видимо, от холода. Холодно было, зябко. Зябкая вещь смерть, неуютная. Но и рядом с ней надо жить.
Среди толпы стариков только четверо молодых над гробом стояло: Катька, Костик, Борис и Поля. Отец Артемий, батюшка из кладбищенского храма, только что отслуживший заупокойную, своим обычным визгливым голосом говорил что-то о бессмертии, тонкими, нервными пальцами махал перед лицом осунувшейся бабки Степаниды:
– Все мы воскреснем, истинно говорю. Все ещё встретимся. И все скорбящие радость нерукотворную обрящут, а радовавшиеся в скорбях пребудут… Так отцы учили, так Писание говорит. Верите вы в это, Степанида Матвеевна?
– Не знаю… – бабка онемевшими глазами всматривалась в яму, в которой её сын навсегда скрывался от неё – во второй раз. – Не знаю… Не могу ничего понять. Потом, когда охолонёт сердце, – тогда подумаю… А сейчас – не знаю ничего, не понимаю. Всё так как-то… – старушка провела узловатой рукой перед глазами, словно рисуя туман. – Вот так…
Отец Артемий молча перекрестил её: «Бог с вами» – и отошёл.
Константин стоял рядом и тоже смотрел в яму, ничего не узнавая. Всё ему казалось игрушечным, бессмысленным, ничтожно-детским – и жёлтое лицо покойника в гробу, и люди-куколки вокруг, и статуэтки-памятники, и мокрый снег, и картонное, плоское небо. Не так он представлял себе смерть, не так. И страшно ему было от этой ошибки.
«Неужели это всё? – думал он. – Неужели на этом всё кончается: жизнь, воздух, цветы, листья… смех – небо? Вот – этим?»
И что-то в нём, огромное и нестрашное, отвечало ему:
«Да. Этим».
«Вот оно что, – понимал Костик. – Вот чем кончается небо. А я и не знал. Буду знать».
Всё будет знать Костя. Вот так он кончается, человек: берут гроб. Поднимают, несут, кладут в яму. Бросают горсть земли. Берут лопаты, машут, закапывают. Нервно молчат. Вытирают слезы. Уходят.
И – всё.
И нет больше человека.
И говорить больше не о чем.

ПРИПЛЫЛИ, ЗНАЧИТСЯ

После ухода хозяина опустела, как выдолбленная тыква-горлянка, жизнь в доме со львами. Все вещи, когда-то украшавшие дом, враз набрякли и как-то поглупели.
…Шли дни, и всё сильней проступала сквозь серость пригородного быта какая-то странная чернота. Раньше в глубине она таилась, подспудно, а тут проступила, как проказа, на некогда чистом разнеженном теле. Где-то далеко-далеко, в сердцевине России, собирались последние силы, рвались в бой, и дрожала, как напряжённый нерв, тишина. Вот-вот грянет, вот-вот прорвётся… Только Борис да Катька чувствовали это напряжение.
...трепыхался Адам Васильич Петраков. Хотелось ему изменить свою жизнь – резко, быстро, полностью. Давно он мечтал посвататься к Степаниде, да то смелости не хватало, то повода не было, то мысли мешали: а что молодые-то скажут? Старик, мол, завтра в гроб, а полез жениться… Но требовалось Адаму Васильичу хоть последние деньки свои в чистоте пожить, в согласии, чтобы было с кем поговорить о жизни, о том, что мучило. А теперь, после случая с визитом и уходом сына Григория, все чувства в нём – и в Степаниде, как он догадывался, – с места стронулись, забродило всё, и то, что ранее могло бы за безумство сойти, теперь показалось бы обычной вещью. И решился старик посвататься ко старухе, а решившись – тотчас же напросился в гости. Поскорее, через неделю после поминок.
Когда Адам Васильич пришёл к ничего ещё не подозревающей невесте, она была не одна. К ней неожиданно забежал почаёвничать отец Артемий, с которым старуха часто общалась после сыновних похорон. А если на столе, кроме чая, ещё и винишко белое стоит, и рыбка, и пирожки, и день не особо постный, – как тут не задержаться!... Вот и задержался у осиротевшей матери батюшка, и сидел уже часа два, и беседы вёл нравоучительные, рядом с которыми скудным речам Петракова не оставалось никакой надежды быть услышанными.
Но старая гвардия не привыкла сдаваться без боя. Дождавшись минуты, когда батюшка встал из-за стола и удалился по малой нужде, Адам Васильич решил было сообщить Степаниде подлинную цель своего визита. И начал, разумеется, издалека, с яркой метафоры:
– Знаете, Степанида Ильинична, я ведь так одичал в своём углу, что и на человека походить перестал. Снаружи, дескать, человек, а внутри – словно краб или рак какой со дна речного. Я ведь одинок, Степанида Ильинична. Я своим одиночеством, как раковиной, оброс. Шестьдесят лет тащу по дну эту раковину и сбросить не могу… И ни дочка моя, ни её муж - проныра моего одиночества не разрешают. Чужие они люди, подлинно чужие. А если б новый человек рядом оказался, разом бы одиночество и рассеялось…
– Да, да… А что такого? И в раю тошно одному, как народ говорит… – закивала бабка, ещё не понимая, куда клонит шестидесятилетний ухажёр.
– В раю? Ну, это уже преувеличение, – тонким голосом протянул вернувшийся из мест не столь отдаленных от кухни отец Артемий. – Одному в раю и то лучше, чем со всей роднёй в аду. А впрочем, и в радости печаль содержится, и в скорбях – радость… Вот эту икону видите? – быстрым движением острых восковых пальцев батюшка указал старому коммунисту Петракову на календарь, висящий на стене. – «Всех скорбящих радость»… Не зря так икону назвали. Есть она, видимо, – своя, особая радость у всех скорбящих. Только мы её, заплутавшие, не знаем, не находим. А копни небось в сердце чуть поглубже – и вот, она, вот, сокровенная! А мы её и не знаем…
Петраков мотнул головой в сторону иконы, глухо угукнул и вдруг забасил:
– Да, да, всё оно так, конечно, но… Я, знаете, батюшка, человек неверующий… но сам был бы не против, ежели б мои страдания в радость преобразились… Тихую радость, семейную, понимаете ли…
– Бог нам скорби не по злобе, а для наставления посылает. Что-то мы должны в них понять. Когда поймём, тогда и освободимся от скорбей. Страдай правильно, тогда и отстрадаешь быстрее. Вот так-то, – нравоучительно пропищал отец Артемий, похлопывая ладонью по колену.
Петраков нахохлился:
– Так я не о том, батюшка. Я не о том, чтоб терпеть всё, а о том, чтоб за себя, за радость свою бороться… Вы понимаете? А? Понимаете? – он говорил тихо, но чувствовалось, что его нервы уже на пределе.
– А здесь, сын мой, тема совсем другая… Тут дело такое… – начал было отец Артемий новую проповедь, но его речь прервалась звонком в дверь.
– Кто это там? – всполохнулась бабка. – Не гости ли ещё какие? Надо дверь открыть… Вы подождите тут, любезные, подождите, я сейчас сбегаю…
Быстрым шагом прямая, сухая Степанида направилась в прихожую. Через минуту оттуда донеслись приветственные возгласы, всхлипывания и звуки поцелуев. Выйдя из кухни, Петраков увидел, что старуха обнимается с высокой, тощей женщиной в платочке.
– Знакомьтесь, соседушка, это Вера, невестка моя, – сквозь слёзы проговорила Степанида Ильинична. – Жена Гришки моего, царство ему небесное… Небось узнала, что с ним, да сюда ринулась, да?
– Да, да… – всхлипывая, протянула гостья. – Я только узнала, что он… того, как сюда рванула… Думала на похороны поспеть, да не получилось – ехать долго, через полстраны… Так, думаю, хоть на могилке постою, детей увижу… Я ведь там, в Харькове, одна теперь живу, никого там нет, ушёл муж-то… А вы – вы простите меня, дуру, я к вам сама ведь пришла, с повинной… простите, а?
– Простим, простим, конечно… что тут – над гробом ссориться, что ли? Да разувайся, проходи, тут отец Артемий и Адам Васильич, соседи наши, в гостях сидят, беседу тебе составят… Так ли, Адам Васильич?
– Вы… извините, Степанида Ильинична, – процедил сквозь зубы Петраков, – но я, видимо, зашёл некстати… Моя компания вам будет только мешать. Я, знаете, лучше потом зайду, когда больше времени будет… Я потом, потом. Сейчас мне с вами говорить неудобно. Такие моменты лучше наедине переживать, без свидетелей… Так что – я удаляюсь. До свидания, Степанида, Вера... не знаю, как по батюшке, до свидания, отец Артемий!
Адам Васильич выскочил из комнаты, зацепившись ногой за порог, при этом чуть не упал. Когда дверь захлопнулась, зло сплюнул на пол подъезда:
– Тьфу!
Спустился во двор. Рассеянно пригладил лёгкие седые волосы на висках. Зло ударил палкой по стволу тоненького деревца, росшего у ворот. И зашагал домой, – яростно, стремительно.
Всколыхнулось в нём что-то. Он шёл, морща нос, гневаясь на себя и других, и что-то с хрустом ломалось в нём. И звучали в его памяти всё те же, неотвязные, слова:
– Всех скорбящих радость!... Тьфу!

ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОЙ МАТЕРИ

Как будто рассветало, но вечер уже клубком свернулся в начинающемся утре. Стекленело небо, чавкала грязь, трещали машины на дорогах. Всё набухало, раскисало, теряло форму, как земля под ногами, давеча такая твердая. Две маршрутки, напрягая металлические жилы, подобно быкам толклись в узком размокшем проулке и мычали гудками, – кто проедет раньше.  «Копейка», недавно разменявшая тридцатник, приросла крепко к коричневой луже. Широколицый коренастый дворник, обёрнутый в грязно-серый фартук, героически месил метлой грязь, изображая бурную деятельность. Какая-то тётка, приплясывая между лужами, несла из магазина авоську с продуктами, – это была Пашка Сапегина, училка из местной школы. Её лицо было серым и угрюмым лишь потому, что она ждала чего-то всю жизнь, давно забыла, чего ждёт, но продолжала на шестом десятке ожидать – по традиции. Звенел «Наутилус» из окна хрущёвки, грохотал поезд на далёких путях, чертыхались автошины на бугристом асфальте, толклись в сквере голуби, скользили в тени кустов сытые кошки.
Сразу после смерти отца случилось другое событие, перевернувшее быт дома со львами. В семью Муруговых вернулась мать – Вера Григорьевна. Она не была мертва, как рассказывала детям бабка. Давным-давно, после рождения Кости, не вынеся распутства мужа, боясь его побоев, она бежала к родственникам, на Украину. Но после прихода весточки о гибели Гришки решила вернуться на родное пепелище, тем более что харьковская родня сама уже не хотела видеть эту тихую, грустную, но упрямую и властолюбивую женщину у себя дома. Вера Григорьевна прибыла в Безымянный переулок сразу после похорон мужа (ехала на них, но из-за задержки поезда опоздала) и, естественно, сразу начала прибирать бразды правления в доме к своим рукам. Степанида была отстранена от хозяйства. В доме, пришедшем за последнее время в порядочное запустение, началась генеральная уборка, что как ничто другое мешало успокоиться пережившим стресс родичам. Впрочем, новой хозяйке это было неважно.
Возвращение блудной матери окончательно расстроило нервы как у Костика, так и у Бориса. Младший сын стал особенно желчным, даже его лицо приобрело более жёлтый, чем обычно, оттенок. С родными он почти не разговаривал – только огрызался.
– Когда я на эти перестановки гляжу… то у меня такое чувство, словно внутри меня пианино настраивают, – сказал как-то он. – То один незваный глава в семье появлятся, то другая. И слушай их. А что, раньше, пока мы маленькие были, недосуг было вам нами озаботиться? Муж-то муж, понятно, человек грубый, злой… как все герои. А о нас, детях, ты в своём Харькове что, совсем забыла? И не написала, и не позвонила… Только теперь вернулась, когда Гришка умер. Теперь можно, да? И ждёшь, что мы тебя с распростёртыми объятиями примем?
– Ты… ты что такой дерзкий-то, а? – сухо бросила Вера Григорьевна. – Помни: с матерью разговариваешь…
– Дерзкий-то я дерзкий, да не мерзкий. Я помню, как к тебе отец относился, как вы познакомились. По залёту ведь семья возникла, да? Вот я храню стихи-то отцовские… Я понимаю, почему он тебя не искал. Всё равно ему было, где ты и с кем. Случайный ты человек была в его жизни, случайный, вот и всё. Помнишь вот это, а?
Борька, встав в позу, пафосно прочитал стихи, написанные Гришкой четверть века назад:

…Волосы спутаны, бровки накрашены –
На подушке девушка лежит, ошарашена.
«Что с тобой, милая? Что с тобой сталось-то?
Может, обидел кто словом безжалостным?»
– «Слушай, отстань, отвяжись, сатана!»

Тю!... Да она просто в стельку пьяна!...

Услышав эти строки, мать словно окаменела. Её лицо потемнело и сжалось, как в кулак.
– Это… Это он обо мне? А я и не знала… – пробормотала она.
– А о ком же ещё? – прозмеил Борис. – Узнавай себя… Помнишь ваши с папкой ночки? Неча на зеркало пенять, коли рожа крива…
Мать замолчала. Но неожиданно вспылил Костик:
– Да ты… Да ты… Хам ты, вот и всё. Отец из-за тебя погиб, и мать… так же хочешь? Стихами да насмешками? Брат, брат… да не брат ты мне, никто ты, вот и всё! – заорал он, весь покраснев и брызжа слюной.
Борис только улыбался в ответ, и всё его острое, жёлтое личико связывалось узелком вокруг восторженно торчащего носа.
– Ты… ты думаешь мать так же выгнать, как отца? Нет. Не дождёсси! – задыхался старший брат. – Я вот – уйду, чтоб глаза мои тебя не видели! А ты – сиди здесь, если можешь матери в глаза смотреть… Тьфу на тебя. Тьфу!
Набросив на плечи пальто и на голову – шапку, Костик выскочил из дому. Шапка на его голове, как зверёк какой, скалилась дыркой: к нам не подходи, мы твари опасные.
Мать сидела на стуле, сложив руки и глядя перед собой обмелевшими глазами. Борис тоже молчал, растерянный от того, что его стрелы попали не в ту цель.
– Куда… куда он пошёл? – наконец спросила Вера, после долгого молчания.
– К Катьке небось своей пойдёт, к Багровой, – бросила бабка. – Напьется – и уйдёт туда. Там тепло, не замёрзнет. Наутро домой вернётся. А искать его – только делу вредить… Не сердись, Григорьевна, на пацанов. Перебесятся ещё – нормальные мужики будут.


Костя действительно направился к Катюше Багровой. Но найти у неё приют не получилось – отец Катьки сам в ту годину пребывал в перманентном запое, и девушка тоже не знала, где ночевать. После недолгих раздумий молодые решились отправиться на ночь в Костин гараж. Лукавые огоньки светились в маленьких глазах Катьки, когда она предлагала это… Константин сначала даже не понял, что это означает, пока у дверей гаража их глаза не встретились и не сверкнули навстречу друг другу. Так вспыхивает свеча на сильном ветру, прежде чем испустить лёгкий серый дымок и погаснуть. Что-то одновременно проскользнуло в мозгу у обоих издёрганных, затравленных подростков – прекрасное и страшное...
– Да, – сказала Катерина. – Да, Костя, да!
– Да, Катя, – коротко ответил ей он.
Они вошли в гараж. Заперли двери. Начали быстро, остервенело, задыхаясь, срывать друг с друга одежду – куртки, шапки, брюки. Руки словно сами рвались сделать это, не повинуясь мозгу… Не раздевшись до конца, Костя бешено, до крови, впился в губы Кати. Она поддалась ему, и любовники повалились на чёрное замызганное кресло внутри «Жигулёнка». Еле-еле Екатерина смогла захлопнуть дверь за собой – чтоб не замёрзнуть.
Они занялись любовью – прямо в гараже, в машине. Они делали это самозабвенно, отчаянно, ослеплённо. Парень терзал тело Катьки до боли, до крови, в сладострастном наслаждении своей и чужой мукой, – на теле девушки утром нашли кровоподтёки.
После нескольких часов любовных утех молодные заснули – прямо в автомобиле. Двери были наглухо закрыты, стёкла опущены. Выхлопы ядовитых газов из мотора, заполнив салон, медленно отравили дыхание любовников. Молодые умерли, не просыпаясь, не приходя в сознание… Это была смерть не от любви, а от безысходности.
Только утром Борька, приехав в гараж в поисках блудного брата, обнаружил два остывших полуголых трупа на подушках заднего сиденья «жигулёнка».
Они лежали, неподвижные, с искажёнными улыбками на посиневших губах, а на полу вокруг машины были разбросаны их вещи: одежда, шапка, обувь.
Один чобот Костика валялся на полу, словно скалясь открывшейся дырой на хлынувший в гараж свет. Борис пнул его ногой: «У, наглый!» Чобот откатился в угол гаража.
Солнце поднималось все выше. Яркая, будто отлакированная грязь блестела в его лучах.
Борис стоял у входа в гараж и нервно курил, ожидая, когда приедет родня.
Начинался новый день.


ОСТАТКИ ЧЕЛОВЕКА

После смерти брата Борис обмяк и сник, словно его выстирали, выжали воду и повесили сушиться. От каждого ветерка он вздрагивал, от каждого звука. И пустота поселилась в его глазах.
Ему не было страшно, не было совестно – ему было с к у ч н о. Он скучал той огромной, пустой, томительной скукой, которая наваливается и высасывает жизнь, не оставляя в ней ни смысла, ни радости.
Так и началось то странное, нечеловеческое состояние, которое нельзя было назвать ни страхом, ни стыдом, ни муками совести, а скорее каким-то метафизическим ознобом. Озноб преследовал Бориса везде и всюду. Где бы он ни находился, его могла вдруг охватить дрожь, как от сильного головокружения. И дома, и в дороге – везде его не оставляло чувство страшной высоты, на которую он себя вознес и без которой он теперь не может жить. Казалось, что на огромной высоте он стоит, что под ним, на много тысяч миль, простирается пропасть, а он балансирует на ее краю, сильный, и удерживается. Магма текла под его ногами, под плитами пола, под асфальтом, под толщиной земной коры, и – сквозь тысячи слоёв – обжигала ему подошвы. Больно было, больно и непонятно, как и за что послано ему это ощущение, этот вялотекущий Апокалипсис головного мозга.
Он пытался найти объяснение своей болезни и у психиатра, и у священника, – никто не помог. Как к последней надежде, обратился Борис к Вадиму Варавскому, своему начитанному другу, философу с университетским образованием:
– Ты, Вадька, филосОф… вот и утешь меня. Объясни, чё к чему, – попытался пошутить Борис, зайдя к нему в гости.
– А в чём дело? В семейной вашей… трагедии (Вадим на минуту замолчал, прежде чем произнести это слово) – или ещё в чём-то?
– Да не в людях дело… Пусто, горько мне. Горько, – еле выговорил Борис тугими, непослушными губами, и вышло у него это слово так: хо-о-р-ка. – Как будто между небом и землёй всем я чужой…Блуждаю и ни к чему пристать не могу.
– А это, друг, давно в стихах описано. «Комплекс недоноска». Помнишь, я тебе читал как-то раз? Вот это, из Баратынского, – Варавский взял с полки серенькую книжицу и прочитал, тихо, глухо, странно медленно, отчётливо выговаривая каждый слог:

НЕДОНОСОК

– Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И едва до облаков,
Возлетев, паду слабея.
Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землёй и небесами.

Блещет солнце: радость мне!
С животворными лучами
Я играю в вышине
И весёлыми крылами
Ластюсь к ним как облачко;
Пью счастливо воздух тонкой:
Мне свободно, мне легко,
И пою я птицей звонкой.

Но ненастье заревёт
И до облак, свод небесный
Омрачивших, вознесёт
Прах земной и лист древесный:
Бедный дух! ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьёт, крутит меня как пух,
Мчит под небо громовое.

Бури грохот, бури свист!
Вихорь хладный! вихорь жгучий!
Бьёт меня древесный лист,
Удушает прах летучий!
Обращусь-ли к небесам,
Оглянуся-ли на землю:
Грозно, чёрно тут и там;
Вопль унылый я подъемлю.

Смутно слышу я порой
Клич враждующих народов,
Поселян беспечных вой
Под грозой их переходов,
Гром войны и крик страстей,
Плач недужного младенца...
Слезы льются из очей:
Жаль земного поселенца!

Изнывающий тоской,
Я мечусь в полях небесных
Надо мной и подо мной
Беспредельных — скорби тесных!
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая.

Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу...На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия;
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!

– …Бедный дух! ничтожный дух!
– повторил строку Вадим, закончив читать.

– Как мне быть? я мал и плох… – медленно и глухо, едва разлепляя губы, проговорил Борис. В стихах было описано в точности то, что он испытывал. Истончение нервов перерастало в истончение жизни. Жизнь стояла перед ним, прозрачная до основания, и сквозь её тонкие слои исходило ослепительное, губящее свечение глубины. И невыносимо было видеть то, что открывалось сквозь Бориса.
А дальше была смерть – бессмыслица – исчезновение всего и вся.
Всё это пронеслось в мозгу юноши быстро, безотчётно, и холод побежал по его спине. Быстро откланявшись, он выбежал из квартиры Варавского – и замер, стоя в подъезде. Бежать, идти, делать что-то – не было больше сил.
Борис стоял на лестнице Вадимова дома, до боли вцепившись железными пальцами в холодные перила, и заходился в кашле, глядя вниз, в бездну под ним. Его бил озноб. На глазах проступали тяжёлые, почти железные слёзы….
После этого, вечером, когда силы вернулись к нему, часами бродил он по городу, без дела и без цели, успокаивая ноющую пустоту в сердце ходьбой. Он не шёл, а словно тёк мимо вещей, на одно мгновение прилипал к ним – и отрывался, не оставляя следов.
И так случилось, что столкнулся он на улице с Юркой Гулыгой, своим бывшим одноклассником, ныне – главным алкашом района. Попытался рассказать ему свою историю. Но Юрка отказывался понимать ближнего без бутылки водки. «А что? Водка и философия на закусь – хоть забудусь», – грубо подумал Борис… В результате оба бывших одноклассника напились до бесчувствия – дома у Юрки, одни, пока его родичи были в отъезде. Разумеется, никому это не помогло.
Пьяный Борис быстро начал бредить. Кровь пульсировала в висках, щеках, носу и даже пальцах ног. Казалось, что все вещи вокруг шатаются и звенят, каждая на свой лад, – шкафы ни-и-зко, чугунно, по-колокольному, а стульчики тонёхонько, наподобие стаканов. Борьке виделось, что рядом с ним лежит в забытьи не Юрка, а другой человек, старый, невероятно старый… оборванный… седой, косматый… как будто беженец из другого мира… Адам, ветхий Адам, первый беженец, – вспомнилась Борису картина, которую ему показывал брат… «Что ты ищешь, ветхий Адам? – кричал парень в бреду. – Адам… отдам… всё тебе отдам, только брата верни… Верни-и!» Адам качался на ногах, наклонялся над пьяным, что-то говорил и крутил пальцем около виска, только Борька не понимал, что это значит.
…Два дня Борис не ночевал дома. Потом пришёл под вечер – пьяный, оборванный, страшный, с тёмными кругами у глаз. Поел кое-чего, лёг спать на диван. Всю ночь ворочался, кашлял, тихо постанывал – голова болела.
«Кто-ви-но-ват. Кто-ви-но-ват. Кто-ви-но-ват?» – стучала кровь в висках.
«И правда, кто?» – спрашивал юноша у себя, у темноты, у тишины, которая стояла вокруг.
– Это ты, – говорила тишина. – Это ты.
«Не хочу… Не хочу…» – шептал Борька…
В шесть утра встал, разбудил бабку:
– Ты… это… прости меня, Стёпа. Знаешь чего… прости.
– Ты чё? – глухо, сквозь сон проговорила Степанида. – Чего прощать-то? Аль натворил чего? Говори, слышь!
– Я ничего… Просто прости. Прости, а… – и внук в слезах опустился на колени перед кроватью, где спала бабка.
– Ты это… Проспись, а, – ласково протянула Степанида. – Ты в себя приди… Один ты у нас теперь…
– Один… Один… О-Д-И-И-Н!!! – заревел Борька, ударяясь головой о дощатый пол у ног бабки. – Оди-и-н!!! Во-от что-о!....
– Удержись! – крикнула бабка, обхватив голову внука руками и уставившись ему в лицо. – Себя хоть сбереги… ирод!... А ты… это… откуда смотришь? – прошептала бабка; ей показалось, что глухие глаза внука, опоясанные синими кругами, глядят на нее откуда-то из другого измерения. Что-то ч у ж о е смутно горело в этих глазах.
Несколько минут два несчастных человека смотрели друг на друга и не могли ничего понять. То, что всю жизнь досаждало им, отравляло существование, мешало дышать свободно, – непонимание, – всё ещё стояло между ними и мелкими, юркими глазёнками искательно всматривалось в них – обоих, но не находило того, чего искало.
Борис затих. Несколько минут посидел на полу, молча. Потом встал – неловко, уронив стул. Зашикал на упавший стул, чтоб не шумел так громко. Повторил ещё раз старухе: «Прости. Больше не буду», – и направился к дверям.
– Ты куда?– спросила бабка.
– В магазин. На опохмелку… – буркнул внук.
Затем – с пустыми глазами – пошёл в магазин. Магазин был ещё закрыт. Борька встал у входа, решил ждать, когда откроют. Постоял, качаясь, побродил по кругу перед дверями. Вдруг – упал. Подбежавшие соседки обнаружили, что парень мёртв – разорвалось сердце.
……….……………………………………………………………………………………………..
И осталась на свете вечная старуха, одна со своей бескровной невесткой. Трудно ей было перенести вести о случившемся. Узнав, что и второй внук погиб, она долго орала что было силы. Вырывалась из рук. Несколько раз ударилась туловищем о стены, о шкаф, о дверь. Её снова хватали, пытались связать. Она не успокаивалась… Слюна, смешанная с кровью, летела изо старческого рта.
Только через полчаса удалось утихомирить старуху. Связали её, поставили успокаивающий укол, положили связанную на кровать. Она затихла, замолчала, но в сон не погрузилась – просто думать перестала.
Лежала она на своей койке, не двигаясь, не открывая крепко зажмуренных глаз. Откроет один, увидит разбросанные по комнате вещи, шитьё с иголкой, тапок брошенный, – и снова закроет. Лежало на покрывале связанное старушечье тельце, повёрнутое лицом вниз; на затылке, среди жидких седых волос, едва светилась маленькая лысинка. Лицо было спокойно – наконец-то. Лекарство действовало.
Прошло много дней. Боль утратила свою остроту. И теперь сидит старуха каждый день на скамеечке у подъезда, и смотрит в пустоту, и моргает глазами. И рассказывает о гибели своей семьи – то соседям, давно всё знающим, то случайным прохожим, а то и просто, в пустоту. Иногда к ней приходит Адам Васильич, ему она лучше всех душу изливает. Как-то легче старикам вместе. И ему, и ей.
Так и живет Степанида, словами и памятью. Так и держится.
Никогда не умрёт… Никогда.


Рецензии