Об Аркадии Ровнере и улице Мачабели

Во второй половине января 1990 года в Тбилиси приехал Аркадий Ровнер. Был он профессором религиоведения в одном из американских университетов (расположенном, если правильно помню, где-то на восточном побережье США). А Тбилиси был избран целью его посещения потому, что он родился и вырос в этом городе. Тогда, в последние перестроечные годы, не было недостатка в открытиях за рубежом соотечественников (как уже умерших, так и здравствовавших), которые сделали себе имя и внесли вклад в ту или иную отрасль науки, искусства, литературы; имя Ровнера на этом горизонте, безусловно, не блистало звездою первой величины. Но всё же, всё же…

Помню тихие январские сумерки – и нас троих (маму, моего брата Вадика и меня), пришедших на творческий вечер Ровнера. Устроен он был в одном из домов на улице Мачабели. Попытаюсь объяснить, что это за улица, людям, с Тбилиси вовсе незнакомым. Хотя из попытки моей, конечно же, ничего, кроме чистейшей воды субъективности, не выйдет. Сама фамилия Мачабели принадлежит к наиболее известным и знатным в Грузии. Никто достоверно не знает, откуда она произошла – некоторые утверждают, что она представляет собой переиначенную на грузинский лад абхазскую фамилию Ачба, иные же находят корни рода Мачабели в Южной Осетии. Эти сведения, впрочем, не имеют никакого отношения к моему восприятию улицы Мачабели, тем более, что я к стыду своему и не знаю, в честь какого именно из представителей этого славного рода она была названа.

Улица Мачабели располагается в том совершенно волшебном районе Тбилиси, который, вплотную примыкая к старому городу, всё же не является его частью. Вследствие этого здесь нет того, на что быстро и с готовностью падают глаза охочего до экзотики туриста, что они жадно впитывают, что впоследствии, будучи запечатлено на фото- и видеоплёнке, пользуется наибольшим успехом как у родных и близких туриста, так и у самой широкой публики; зато в изобилии есть то тихое, словно бы обволакивающее душу и немного печальное, как и всё истинно прекрасное в Грузии, очарование, которое вообще, как правило, лучше воспринимается и больше говорит сердцу коренного жителя, а не гостя издалека. Очарования этой улицы нисколько не портил даже один из самых больших из стоявших на ней домов – внушительных размеров белый особняк, в котором в годы моей молодости размещался ЦК Комсомола Грузии, а в годы юности маминой – ни много ни мало как тбилисская резиденция Берии. Это там, под сенью этого особняка, мама моя едва не погибла в давке в день похорон Сталина. Её – и её подружку – спас один офицер, который перед наступлением наиболее страшных мгновений успел научить их, как себя держать, чтобы выстоять под напором временно лишившейся разума людской массы. А погибшие в той давке всё-таки были…

Одним своим устьем улица Мачабели вливалась в другую улицу, названия которой уже не помню теперь, та же, в свою очередь, выходила прямиком на центральную площадь города, в те времена носившую неоригинальное название площади Ленина. Стоял на ней, разумеется, и канонический памятник вождю, впоследствии заменённый на статую великомученика Георгия, поражающего змия. Теперь площадь именуется площадью Свободы. До революции именно отсюда начиналась дорога на Эривань, и никто, должно быть, не находил ничего предосудительного в том, что главная городская площадь носит имя не грузинского, а армянского города, к тому же и по населённости своей, и по экономическому значению безусловно уступавшего Тифлису. Противоположным же концом улица близко подходила к горе – одной из многих, окружающих Тбилиси почти со всех сторон – лишь смутный образ которой сохранился в моей памяти.

Помимо чекистско-комсомольского особняка, на улице Мачабели находились ещё три здания, каким-то образом связанные с моей жизнью. На той же стороне, но несколько ближе к площади и дальше от горы стоял дом, архитектурных особенностей которого я теперь уже совсем не могу припомнить, да и не привлекали они никогда моего внимания, ибо единственно значимой для меня его частью был подвал, в котором, в небольшом кафе, какие во множестве открывались в ту пору после разрешения деятельности кооперативов, Марго Лю-Кандарели демонстрировала слайды, снятые ею во время одной из поездок на родину. Собралась здесь тем зябким и немного туманным вечером компания, составленная по большей части из людей совсем мне незнакомых. Мужчины и женщины, молодые и не очень, не снимая верхней одежды (с отоплением в те годы, как, впрочем, и позднее, в Тбилиси было плохо), сидели за столиками группами по три, четыре, пять человек. В одной из таких групп оказался и я. Слайды были в основном про Шанхай, про его телебашню и небоскрёбы, про набережную широкой, как море, Янцзы – и про храмы, даосские и буддийские, острова тишины, затерявшиеся в извивах улиц огромного города. Много лет спустя, когда в памяти моей, появляясь, исчезая и вновь возникая перед мысленным взором, роились образы того как бы уже невзаправдашнего вечера, я написал стихи, которые так и не сумел закончить:

Погреб. Сумрак. Слайды о Шанхае.
Фосфорный лиловый бархат стен.
Незнакомых лиц и звуков стая –
гексаграммы «Книги Перемен».

Выплывут глаза и вдруг погаснут,
и уже не встретятся вовек.
Сигаретой в пальцах, словом ясным
промелькнул и померк человек.

Я не помню дома и района,
я не помню месяца и дня –
место дальнее и время оно
всё хранят и мучают меня…

Соврал я, что не помню дома и района. А в остальном всё – сущая правда. Показывала Марго слайды и в другом месте – в кинотеатре, расположившемся прямо внутри моста Бараташвили – но тот показ почему-то совсем не запомнился мне. Кинотеатр был большой и вместительный, в помещении было светло, как днём, и вообще впечатление от происходившего было совершенно иным.

Невдалеке от того дома располагался другой, в одной из квартир которого обитал мой однокурсник Лексо Авалиани. Он пришёл в нашу группу на третьем курсе, вернувшись из армии – и сразу развернул довольно-таки энергичную деятельность, направленную на сплочение группы и выработку в ней того, что принято называть узами дружбы. Ему, здоровому и крепкому парню, странновато было видеть собрание более или менее домашних мальчиков и девочек, которые за прошедшие два года учёбы ни разу даже не удосужились собраться дома у кого-нибудь, поболтать, покутить… Сблизился я с ним – хотя и очень постепенно – больше, чем с кем-либо другим из парней нашего иняза. Отношения эти никак нельзя было назвать отношениями закадычных друзей, но всё же на фоне моего всегдашнего стремления как можно меньше обнаруживать своё присутствие во внешнем мире и это было что-то. А дома у Лексо я был всего однажды, жарким летним или весенним днём, когда солнце, словно находя улицы и площади города слишком стеснительными для себя, так и рвалось внутрь принадлежавшей его семье большой квартиры на одном из верхних этажей; рвалось, однако на пути его тихо и скромно, но твёрдо вставал полумрак глубоких комнат с высокими потолками и старинной мебелью, полумрак, с которым оно не находило в себе сил совладать, и пропадало, терялось в его густеющей, почти вещественной серости, переходившей по мере удаления от окон в волшебную черноту. Помню, в тот раз, когда мы сидели близ одного из этих окон, Лексо, происходивший из обрусевшей семьи и поэтому очень слабо владевший грузинским, признался мне, что стал по-настоящему понимать грузинский язык и совершенствоваться в нём, лишь открыв для себя исторические романы Васила Барнова. Барнов был не единственным его литературным увлечением – на старших курсах Лексо с энтузиазмом отдался поэзии Брюсова, чем-то его очаровавшей.

А напротив, на другой стороне улицы Мачабели, разместилось приземистое одноэтажное здание, в котором и состоялся тот творческий вечер, с рассказа о котором я начал. Не знаю или не помню, что за учреждение находилось там. Вечер был организован Владимиром Джариани, с которым моя мама познакомилась по своей журналистской линии. Увлечения и приоритеты Владимира вполне гармонировали с общими тенденциями тогдашней общественной жизни в Союзе: инженер по профессии, он был истовым поклонником авторской песни, а как обладатель незаурядных организаторских способностей начал в те годы активно проявлять себя в качестве устроителя публичных прослушиваний песен Окуджавы и Высоцкого, а также встреч с некоторыми из здравствовавших тогда бардов. Пытаясь, однако, понять, что могло натолкнуть его на мысль пригласить Ровнера, академика-религиоведа, которому, мягко говоря, не очень близка была идея возрождения авторской песни шестидесятых-семидесятых годов, я и по сей день теряюсь в недоумённых догадках. Наиболее близкой к истине из этих догадок является, вероятно, та совсем незамысловатая, которая просто увязывает приезд учёного американца еврейско-тбилисского происхождения на родину с общим климатом той эпохи, того времени, в погружённости в которое росли и формировались люди моего поколения и дух которого, как со смешанным чувством облегчения и горечи уже довольно давно замечаю я, совершенно чужд поколениям, взрослевшим и взрослеющим позднее. Облегчения – потому что избежали нынешние тридцати- и двадцатилетние хотя бы части невероятных соблазнов, в изобилии обрушивающихся на всякого, чья сознательная жизнь приходится на годы оттаивания от тоталитарной заморозки, калечащих, уродующих неопытные и чересчур доверчивые, опьянённые жаждой жизни д;ши; при одном воспоминании о некоторых из этих соблазнов, о том, что они сделали с тобой не без участия твоего воодушевлённо-дружелюбного всеприятия, страшный холодный вихрь проносится внутри и порождает напряжённую молитву ко Господу, к Божией Матери о том, чтобы совсем взята была память об этом. Говорят, люди, которым делали операцию, потом всю жизнь со страхом вспоминают первые минуты после выхода из наркоза… Горечи же – потому, что все мы, как правило, особенно крепки задним умом, и с лёгкостью являем себя презрителями заблуждений предков, их горячей наивности, их идеализма; лишь впоследствии некоторым из нас даётся понимание того, что идеалы – это становой хребет и человека, и общества; принятие ложных идеалов заводит в конце концов в непроглядный тупик, а непринятие никаких сообщает жизни затхлый аромат болота, в котором к тому же непрерывно накапливаются нечистоты. Но довольно об этом.

Мы втроём – мама, брат и я – сидели в одном из самых первых рядов небольшого, вполне камерного зала, очень подходившего именно для выступления представителя академического мира. Отсюда выступавшего было видно и слышно так, будто он говорит не с публикой, а дружески беседует с тобой лично – что, впрочем, как раз и подобает учёному, отличая его от шоумена. Тональность задушевной беседы, однако, совсем не гармонировала с личностью Ровнера. Был он человеком вполне сосредоточенным на проблемах своей науки, совсем не эмоциональным, не наделённым даром сопереживания и вчувствования во внутренний мир слушателя. Когда общаются друг с другом учёные, общение и должно быть таким – эмоции миру строгой науки по сути чужды и чувствуют себя более или менее как дома лишь на периферии научной жизни. Казалось бы, однако, само словосочетание «творческий вечер», которым именовалось происходившее, располагает к проявлению чувств, к установлению такого контакта между выступающим и аудиторией, в котором эмоции играли бы далеко не последнюю роль. Но ведь одно дело – творческий вечер артиста, поэта или художника, вообще человека искусства, и совсем другое – «бенефис» учёного. Мне совершенно понятна антипатия, испытываемая учёными по отношению к привнесению излишней зажигательности в свои речи: читая студентам теоретический курс введения в изучение семитских языков, я сам весьма редко устраивал посреди своих рассуждений эмоциональные фейерверки, рассыпая во всех направлениях риторические конфетти. Человек, живущий наукой, раскрывая содержание своей работы перед непосвящёнными, исходит из того, что если их не «зажжёт» сама природа обсуждаемого предмета, то умножение разного рода экскурсов в области, интерес к которым носит общераспространённый характер, хотя вполне и может на какое-то время приковать внимание слушателей к выступающему, но внимание это будет по самой своей сути неполноценным, явится неким общедоступным, с лёгким хмельным душком суррогатом того выдержанного, подобно хорошему вину, сосредоточения, на волне которого и совершается всё настоящее в науке. Древние греки знали двух Афродит – небесную и пошлую. Рискуя пересадить это представление в не совсем родную для него почву, скажу, что труд учёного и присутствие Афродиты Пандемос несовместимы; Афродита же Урания, преображаясь каким-то ей одной ведомым образом, всегда занимает в мастерской человека науки подобающее ей место.

Из содержания речей Ровнера я помню очень немногое. Собственно, все мои воспоминания на этот счёт сводятся лишь к одному сюжету. Из зала выступавшего спросили о том, какое религиозное учение он рассматривает как духовно наиболее близкое себе. Ровнер ответил, что на данном этапе его жизненного пути ему ближе всего буддизм, и привёл несколько теперь уже позабытых мной рассуждений в обоснование и раскрытие этого тезиса. И тогда с занимаемого им места позади нас с мамой и братом поднялся во весь свой не очень малый рост один из тогдашних лидеров еврейской общины Тбилиси, коренастый и чрезвычайно бородатый мужчина по фамилии Пичхадзе, и принялся прилюдно стыдить своего не в меру интеллигентного соплеменника за слишком уж радикальный отрыв от национальных корней. В этом предприятии, насколько я припоминаю, ему оказали определённое содействие двое сидевших рядом совсем ещё молодых активистов еврейского национального движения.

Оглядываясь на это маленькое событие сквозь пелену минувших с той поры двух с лишком десятилетий, я испытываю довольно серьёзное затруднение в чётком определении своего отношения к нему. Попытаюсь пояснить, в чём это затруднение заключается. Года за два или за три до описываемых событий я пережил очень сильное увлечение еврейской тематикой. В увлечении этом, вне всякого сомнения, определяющее значение имела игравшая во мне молодая кровь – сил и жажды новых знаний и впечатлений внутри было столько, что не увлечься чем-либо со всей свойственной юности пылкостью было решительно невозможно. Только на волне столь сильного увлечения, в частности и в особенности, я и сумел выучить иврит – тем именно способом, каким его выучил я (здесь не место рассказывать об этом подробно). Однако ко времени, когда состоялся тот творческий вечер, моя увлечённость уже вошла в берега; в жизни обозначились и стали всё яснее вырисовываться иные интересы, иные горизонты, энтузиастически-прямолинейное видение действительности начало уступать место восприятию всё новых и новых её граней, которые теснили в моём сознании одна другую, наслаивались друг на дружку, постепенно и не без весьма болезненных для меня переживаний «наводя мосты» между внутренним и внешним планами реальности. Внутренне я уже не был там, где пребывали Пичхадзе и его соратники; точнее – вполне возможно, внутренне я никогда не был там, где были они, ибо они жили делом, а я – фантазией. Не было меня, однако, и с Ровнером: его всецелая погружённость в академическую стихию, сухость, отсутствие той эмоциональной живости, которая обыкновенно самой первой располагает к человеку его собеседника или слушателя, произвели на меня давешнего столь неприятное впечатление, какого наверняка уже не произвели бы на меня нынешнего. К тому же и сам предмет его интереса тогда уже не влёк меня к себе столь непреодолимо, не занимал моего ума столь властно, как то было в годы моего отрочества.

Итак, я не был ни с той, ни с другой из состязавшихся партий. Сегодня, однако, при взгляде назад, я ясно отдаю себе отчёт в том, что позиция Ровнера ближе мне. Дело даже не в «позиции» – ближе мне то внутреннее наполнение, тот тихий, по большей части неведомый другим и невидимый зачастую и для самого его обладателя огонь, который, горя в его разуме, согревает его, даёт ему силу жить, тот путеводный маяк любви, о чудесной способности которого ориентировать человека – выпрямлять его жизнь в вектор посреди броуновского движения окружающей его и врывающейся внутрь него самого мутной взвеси сиюминутных желаний, страхов и приступов уныния – так хорошо сказал в своё время Иван Ильин в одном из писем к сыну. Огонь этот у разных людей – разный, и те двое, у кого он питается из слишком уж различных источников, вряд ли хоть когда-либо смогут найти общий язык, не говоря уже о том, чтобы сделаться друзьями. И вот этот-то огонь любви к науке из-за тихости и сосредоточенности своей больше говорит мне и легче открывает меня себе навстречу, нежели бурливо опаляющий языками своего пламени всё новых и новых сподвижников огонь «будителя» национального самосознания. Поэтому, вызывая сейчас в уме образы спорливого Пичхадзе и уравновешенно-отрешённого Ровнера, двух соплеменников и соотечественников, вскормленных одним и тем же таким дорогим мне и таким далёким городом, я каким-то странным образом ощущаю себя на соединяющих их обоих воображаемой прямой стоящим ближе к последнему (в противоположность действительному положению вещей, ибо тогда Пичхадзе и компанию отделял от меня всего лишь один ряд кресел, до Ровнера же было заметно подальше). Ощущаю – и готов повторять вслед за Руми его стихотворную притчу о том, как индус, отчаявшийся найти сердечного друга среди сынов своего народа, внезапно обрёл такового в лице случайно встретившегося ему турка.

После завершения вечера, по всей видимости, кое-кто остался в зале ещё надолго – не могу ничего точно сказать относительно этого случая, но вообще это была самая нормальная практика встреч, устраивавшихся стараниями Владимира Джариани и небольшой группы его единомышленников. Люди обменивались впечатлениями, то вовлекая друг друга в споры, то быстро обнаруживая общность взглядов. Мы же втроём довольно скоро вышли из здания на ту самую улицу Мачабели. Не помню сейчас – то ли сыпал мелкий-мелкий и нежный, совсем не колючий снег, то ли снегопада и вовсе не было, а были припорошены недавно выпавшим снежком тротуары и мостовые. В воздухе было тихо – так, как бывает тихо лишь зимой, зимним вечером, когда сгустившиеся вокруг сумерки уже скрасили невесёлую пасмурность зябкого дня, укутав её пеленой темноты от наших взоров. Всё, что происходит в городе обыкновенно – шуршание колёс проезжавших мимо машин, тихие и погромче голоса случайных прохожих, мигание света в окнах окрестных домов, в уютных комнатах которых их обитатели то зажигали, то гасили освещение – совсем не нарушало этой тишины; всё это и было ею, всё это – и ещё нечто большее, нечто, не умещающееся ни в моих тогдашних чувствах, ни в моей сегодняшней попытке осмыслить их. Всего через полгода нам троим предстояло покинуть Тбилиси, жизнь в котором всё бесповоротнее шла по иным законам, приводилась в движение иными внутренними пружинами, нежели те, к которым привыкли мы и многие-многие люди нашего круга. И вот накануне этого отъезда (а мы знали, что уезжаем навсегда) мир вокруг внезапно ярко вспыхнул для меня тихим и согревающим огнём – огнём январского холодка, огнём чистого и прозрачного воздуха перешедших в ночь сумерек, огнём всей той бесконечно дорогой, составлявшейся из десятков и сотен повседневных мелочей жизни, в мягкой пуховой перине которой живёшь, как младенец живёт в колыбели, и великую ценность которой осознаёшь лишь тогда, когда осознаёшь её невозвратимость. Не так ли, незадолго перед тем, как мы навсегда уходим из этого мира, иногда ярко и любовно загорается, преображаясь, наша жизнь, как бы напутствуя нас перед дорогой всех дорог? Ведь в том году, таком уже далёком от меня нынешнего, мне действительно предстояло умереть, потому что звуки и запахи Тбилиси, его разноязыкая речь, тбилисцы-друзья мои и тбилисцы-недоброжелатели – всё это ведь и было мной, всё это и был я сам, по крайней мере тот я, который был тогда доступен моему восприятию, осознанию и рефлексии. Время сорвало с меня тогдашнего и великолепные одеяния, и лоскутные ошмётки привязанности к родным местам; когда-то могло показаться, что за многослойностью одежд этих нет вообще ничего, что с исчезновением их уйдёт в небытие и тот, кто был в них одет. Казалось так, а оказалось – по-другому. Если бы только чувства у нас у всех всегда были бодры и деятельны, а не притуплены суетой, создаваемой нами самими и после того начинающей создавать нас, то каким великим изумлением должны были бы мы беспрестанно изумляться чуду, которое совершается с каждым из нас в каждое мгновение нашей жизни: волны житейского моря, приливы и отливы утрат, разлук, болезней и сомнений день за днём сокрушают нас, не оставляя с нами, казалось бы, совсем ничего из того, что согревало и питало нас в прошлом, и вот мы уже готовы помыслить, что то, что умерло – это и есть самое глубокое в нас, самое наше, это и есть мы сами. И каждый раз, если только не гаснет в нас хотя бы крохотная искорка веры, мы выходим из-под таких обвалов – и вдруг осознаём, что это снова мы, что наиболее истинное в нас неизмеримо глубже всякой мыслимой глубины и твёрже любой представимой твёрдости. Если не гаснет вера… И на мою долю остаётся только повторить вслед за Августином: «Великая бездна сам человек!..» – и послать сквозь прошедшие двадцать два года тихий привет тому январскому вечеру на улице Мачабели.

октябрь-ноябрь 2011 г.


Рецензии