О картине чилийского художника

Самое фантасмагорическое предприятие моей жизни я сейчас уже припоминаю лишь с большим трудом – настолько ощутимой была фантасмагория, настолько не вписывалось оно во всё то, чем я привык заниматься и чем я заниматься любил. В пору, когда юность моя близилась к завершению и должна была уступить место какому-то новому возрасту (из дальнейшего не совсем, правда, понятно, какому), я подрабатывал в основном частными уроками английского и немецкого, а в свободное время много бродил по Москве, которая помнится мне всё больше туманной, холодной и слякотной. «Брожением» я называю участие, более или менее эпизодическое, в некоторых предприятиях, на которые звали меня мои тогдашние приятели; участие не от души, а чтобы хоть частично разнообразить первые годы в новом городе, тогда ещё вызывавшем прежде всего отторжение.

Одной из моих приятельниц была Лана Баланова. Виделся я с нею совсем нечасто, но у обоих нас были ещё вполне живы в памяти дни летних отпусков наших родителей в Пицунде, дни, которые мы провели вместе – и в компании других замечательных ребят, о которых сейчас рассказывать не буду. Детская дружба – вообще особенная вещь, а то, что разворачивалась она в пицундском доме творчества, ставит её в моей жизни совсем особняком. Это отдельная тема, огромная почти до беспредельности, и ей в этом кратком очерке также не место. Вряд ли я когда-нибудь найду в себе силы сказать о ней так, как она того заслуживает.

Лана и её молодой человек зазвали меня на сходки некоей организации. Сегодня я помню лишь то, что отцом-основателем и идейным вдохновителем этой организации был один аргентинский мыслитель, умерший довольно давно. Имени мыслителя я не помню ни в одном его звуковом фрагменте. Мыслителем аргентинец был, честно скажу, так себе – и я это довольно быстро понял. Какие-то полупрекраснодушные идеи о государстве и обществе, о человечестве вообще, в сути которых я сейчас также не могу отдать себе никакого отчёта; такое тотальное погружение в Лету случается у меня обыкновенно с тем, что обладает лишь претензией на подлинность – вроде «нового мышления для нашей страны и для всего мира», с которым мировоззрение аргентинца по неясной, но упорно сохраняющей свою действенность причине перекликается с тех пор в моём сознании.

Собрания эти я посещал недолго, и вообще перед очами моего ума они как бы подёрнуты некоей туманной дымкой. Собирались мы по большей части где-то на юго-западе Москвы, по соседству с гостиницей «Спорт», но, может быть, и в других местах. Кое с кем я всё же успел не только познакомиться, но и сойтись. Среди таковых была девушка, которую звали Мариной. Она изучала испанский язык – по-моему, в институте Мориса Тореза. Однажды мы собрались у неё дома. Я, по своей привычке перестраховщика со стажем, явился к Марине раньше всех остальных, и она быстро нашла мне занятие, приспособив к чистке картошки для предстоявшей нам скромной трапезы. Я старался изо всех сил. Марине не понадобилось много времени, чтобы по достоинству оценить мой профессионализм. Девушку объял тихий, но неподдельный ужас, и она с искренним любопытством поинтересовалась у меня, как часто я практикую это занятие. Готовый провалиться в тартарары от стыда, я процедил сквозь зубы что-то не очень внятное и полуправдивое. Безнадёжно вздохнув, Марина объявила мне отставку; время, остававшееся до общего сбора нашей компании, мы с Мариной провели в разговорах о том о сём – и в чистке картошки, тяжесть которой полностью приняла на себя Марина.

Так вот, именно Марина как-то пригласила меня на выставку современной чилийской живописи, которая проходила в Манеже. Я отправился туда безо всякого энтузиазма – вяловатая бессмысленность контактов с «организацией» уже начинала давить даже на мою не очень целеустремлённую натуру. Придя, я стал бродить от одной картины к другой, желая отложить в памяти хоть какое-то впечатление. Оно не откладывалось. И вдруг в своих блужданиях я подошёл к стенду, на котором было всего две картины. Я запомнил обе, и это – единственное, что я ныне помню.

Первая из них частью в натуралистичном, частью в стилизованном под примитивизм виде изображала пищеварительную систему коровы. Чтобы ни у кого не оставалось сомнений в том, чт; именно было изображено, картина была снабжена подписью: El sistema digestivo de la vaca. В общем, всё понятно.

Зато вторая стала именно той, ради которой я и затеял всё это многословие. На ней были изображены живые существа – множество самых разных живых существ. Были здесь и люди (в основном), и ослики, и бычки, и другие звери и даже птицы. У каждого из существ на теле (обычно – на груди, близ сердца) располагался чёрный жучок. Почему-то из всего этого множества врезалась в мою память лишь одна толстая женщина в затрапезной домашней одежде; лицо женщины было осенено спокойной улыбкой. На пышной груди её сидел всё тот же неизменный, однотонно чёрного цвета жучок. Картина также имела подпись, и читалась она так: Cada uno con su propio escarabajo. Cada uno con su propia dolor («Каждый со своим жуком. Каждый со своей болью»).

В тот момент, когда я увидел её, картина не породила во мне никакого особенного отклика. Уже потом, спустя годы, я стал всё чаще мысленно возвращаться к ней. Какими были те, кого нарисовал на ней художник? Это были самые обыкновенные люди, такие, со многими из которых я вполне представлял бы встречу в повседневной жизни, дружбу, конфликты или более или менее устойчивое к ним безразличие. Но ведь те люди, которые окружали меня тогда в реальности, казались мне – если не все, то очень многие, уж точно большинство – воплощениями внутренней гармонии и жизненного успеха. Я уже знал тогда песню Макаревича «Она идёт по жизни смеясь». Знал – но не имел понятия о том, какой опыт стоит за ней, потому что значимость этого опыта я допускал для одного себя и ни в коей мере – для других, во всяком случае, для людей моего круга. Лишь в последние годы завеса, дотоле скрывавшая от меня слабости, пороки и колоссальные, зияющие душевные провалы тех, с кем я общаюсь в повседневности, стала ниспадать. Дивное дело, однако: обнаружение рядом с собой множества товарищей по несчастью нимало не содействовало успокоению всегдашней моей боли от собственных несовершенств, наоборот, многократно усилив, превратило её в некое подобие постоянно кровоточащей раны.

У кого-то болит его собственная неустроенность – или фатальная неспособность устроиться в жизни; кого-то мучают такие же страдания и неприкаянность близких; кто-то, на манер некоего орла всегда парящий в духовных эмпиреях, болен мировой скорбью. Считать боль этого последнего достойной осмеяния может, кстати, лишь человек, сам ей никоим образом не причастный, точно же, как орёл наш непричастен повседневным горестям своих «обыкновенных» собратьев и поэтому судит о них с презрением.

Есть, однако, и на картине той, и в текущей вокруг нас жизни ещё нечто, о чём пока сказано не было. Удивительно оно и приводит чуткого в трепет. Пока я лишь вскользь намекнул на это нечто, сказав, что толстая женщина та, запавшая мне в память, была с добрым лицом. Если бы только знать, сколько воистину добрых и хороших людей, живущих с нами бок о бок, лелеют под сердцем своих чёрных жучков, как ослепительно черны эти жучки и как немилосердно едят они души своих хозяев… Да нужно ли, в самом деле, знать это?

Есть и ещё более удивительная вещь. Боль, на которую хотел указать автор той картины, в одинаковой степени свойственна и хорошим людям, и плохим. Да и можно ли говорить о различии степеней, если всегда одинаково в ней самое главное: не она, боль, болит в человеке, а болит ею сам человек. Когда у меня болит палец (или желудок, если уж на то пошло), то мне бывает очень плохо, но я всё-таки обыкновенно не теряю способности ощущать эту боль как боль чего-то в моём составе; а коли так, то такая боль вполне допускает и инструментальное к себе отношение – нейтрализовать, пусть и в крайнем случае вместе с этим болящим «чем-то», для того, чтобы вновь стало хорошо мне целостному. Может, вообще говоря, подобным образом болеть и душа – скажем, у вполне здорового и полноценного ребёнка, которому вдруг против его ожидания отказали в мороженом; поболит некоторое время и пройдёт, если злая воля самого ребёнка или давление тяжёлых жизненных обстоятельств не заставят его «зациклиться» на этом переживании. Но гораздо чаще (а с возрастом так почти всегда) душа болит по-иному. Просто чувствуешь, что её нельзя удалить, ампутировать – и тогда к остающемуся в твоём составе вновь вернётся возможность расцвести, осуществить себя, вдохнуть жизнь полной грудью…

Итак, плохо и плохим, и хорошим, грешникам кающимся и грешникам, коснеющим во грехе – и, престранное дело, жалко тоже их всех, без разбора, без раскладывания по полочкам в библиотеке досужей нравственности. Ведь плохого человека не жалко только тогда, когда ему не удаётся осуществить какие-либо из его плохих замыслов. Когда же он мучается неустранимым своим несовершенством, никакого злорадства по этому поводу, у меня по крайней мере, не бывает. Двое разбойников висели на крестах рядом со Христом, и страдание нераскаянного было ничуть не слабее мучения благоразумного.

Прохожу через жизнь со своим чёрным жучком и я, знакомлюсь с ним ближе, изучаю его под микроскопом в то самое время, когда он с аппетитом завтракает, обедает и ужинает мною. А то, что окружающие довольно часто видят при этом моё добродушное лицо и более или менее добрые поступки – так ведь и у той чилийской толстушки лицо тоже было предоброе.

ноябрь 2012 г.


Рецензии