О языках и языкознании

Обыкновенно у меня нет побуждений писать о чём-либо, связанном с моей нынешней жизнью. Были и есть люди, наделённые талантом ведения дневников – я не из их числа. Чтобы оставить хороший дневник, нужно, по-моему, обладать особым вкусом к мелочам жизни, ко всему тому вещественному и невещественному многообразию, из которого ткётся ткань нашего здесь и сейчас. Моё здесь и сейчас либо проходит мимо внутреннего взора, не замечается вовсе, либо (и существенно чаще) – вызывает разной силы и цепкости раздражение. Первое при этом происходит не иначе как по причине второго – я давно уже понял это.

К числу главнейших возбудителей моего раздражения, без сомнения, относится московское метро. Своих ощущений от поездок в нём описывать не стану – они более или менее одинаковы у всех вокруг, только вот выносливость у всех разная. Моя близка к нулевой, так что в добром расположении духа я выныриваю на земную поверхность лишь в тех относительно редких случаях, когда во время поездки удаётся сосредоточиться на чём-то мне дорогом и удержать это сосредоточение до самого её конца. Или – когда я езжу в выходные.

Как-то раз (это было уж несколько месяцев тому назад) я направлялся на работу. Точнее, на одну из двух своих нынешних работ – в Институт восточных культур и античности РГГУ. Поездка обещала быть самой заурядной: переполненный вагон, дышащие друг другу в затылок и время от время отдавливающие один другому ноги пассажиры, спёртый воздух и мрачная серьёзность человеческих лиц приятных впечатлений не сулили.

В какой-то момент передо мной оказался весьма низкорослый мужчина с книжкой в руках. Стоял он ко мне спиной, но всё равно было видно, что он – азиат, и не из Узбекистана или Таджикистана, а из краёв гораздо более дальних. Даже не имея возможности бросить взгляд на его лицо, я уловил в нём то сочетание монголоидных и австралоидных черт, которое свойственно одним лишь малайско-полинезийским народам. Я стал посматривать в книгу, которую мужчина держал перед собой. Обычно я предпринимаю подобное для того, чтобы «собрать информацию» о национальном происхождении интересующего меня человека, но тут мной не руководила никакая осознанная мотивация – мозги мои к тому моменту были уже, вероятно, слишком засушены.

В книге взору моему предстали предложения на тагальском языке – для его опознания не понадобилось и пары секунд. Но примеченное в следующие несколько мгновений, когда я присмотрелся к тексту повнимательней, и составило то маленькое приключение, к которому эта поездка в метро, казалось бы, совсем не располагала. На страницах книги перемежались предложения и целые абзацы на тагальском и английском. Уловить в этом переключении кодов какую-то логику оказалось невозможно, по крайней мере для столь чуждого филиппинским штудиям человека, как я. Когда один персонаж говорил по-тагальски, а другой выдавал ему в ответ английскую тираду, это было ещё вполне понятно. Но то же самое сплошь и рядом происходило и в пределах авторской речи…

Филиппинец вскорости покинул вагон, а я поехал дальше – и почти сразу же забыл о происшедшем. Я ведь уже был «тёпленьким», а предстояло мне ещё два изнурительных перехода между линиями, долгое ожидание троллейбуса на Тверской, пять остановок в пробках и – словно бы в маленькое вознаграждение за всё это – минут десять пешком по улице Чаянова с её домом Союза композиторов, в котором когда-то жили и Глиэр, и Френкель…

Войдя, наконец, в длинный коридор института, я направился к библиотеке, где обычно коротаю остающееся до моего семинара время. Шли занятия; коридор был пуст и тих. Внезапно из распахнутой двери одной из аудиторий до меня донёсся громкий и ясный женский голос. Преподавательница говорила со студентами на тайском языке. Или на лаосском, что с точки зрения человека, не знакомого ни с тем, ни с другим языком, одно и то же. Дикция её была удивительно чёткой, и я тотчас ощутил прилив давно уже, казалось бы, позабытого чувства: звуки совсем нездешней речи, в меру жизнерадостный голос невидимого мне человека, их производившего, вновь, в который уже раз, заставили меня испытать душевный подъём, толчком к которому, как, вероятно, и обычно для всякого душевного подъёма, послужило всецелое сосредоточение внимания, то блаженное, повсюду искомое и совсем нечасто обретаемое его состояние, когда оно, отвлекаясь от всего случайного, привходящего, мозолящего глаза, уши, ноздри, устремляется навстречу любимому. Если бы можно было любому из нас всегда пребыть так – крепко прилепившись к тому, что влечёт, и забыв, оставив позади себя весь океан прочих предметов и явлений, океан такой громадный и такой пустой в своей громадности… Но мир и жизнь человеческая – огромный калейдоскоп; конфигурации того, что существует или мнится существующим в нём, беспрестанно сменяют одна другую, и только лишь кому-то из нас почудится, что перед взором его нарисовалось что-то зовущее к себе, что-то родное, как калейдоскоп совершает очередной поворот, и то, что звало всего мгновение назад, растворяется в новой, невиданной прежде конфигурации – а много ли толку в том, что она нова, если в новизне этой нет больше того, что заставляет радостно биться сердце?

Я принялся рассказывать о тайско-лаосском приключении, и в моей памяти сразу всплыли два других случая, один из которых смыкается с ним по линии, которую условно можно было бы назвать фонетической, а другой – по линии, которой я столь же условно дам имя генеалогической. Лет семь или восемь назад, ещё живя с мамой, я смотрел по телевизору некий сюжет о современной Турции. В какой-то момент в кадре возник старичок, начавший бодро толкать речь по-турецки. Его дикция, как и выговор той преподавательницы тайского, была на диво отчётливой – ясно слышался каждый звук каждого слова. Бывает это на самом деле совсем не так уж часто; гораздо чаще люди обращаются со своим артикуляционным потенциалом примерно так же, как обращается с родным языком средний и не особенно отягощённый интеллигентностью американец – говорит он, словно набрав полный рот горячей картошки. Но этот турок зажигал не на шутку – и когда через несколько секунд после первого произнесённого им слова его тираду заглушил бесцветный голос диктора, зачитывавшего кем-то заранее изготовленный перевод, моему возмущению и отчаянию просто не было предела. Мне хотелось крикнуть туда, в глубь экрана: «Послушайте, меня совершенно не интересует содержание речи уважаемого эфенди; дайте, дайте же мне послушать звуки его языка, насладиться переливами аллофонов и изумительно выпячиваемыми дифференциальными признаками фонем, дайте поваляться, словно в перине, в извивах сингармонизма его гласных; одним словом, не лишайте меня удовольствия, совсем незнакомого вам, но давным-давно сросшегося, сроднившегося со мной!» Не дали – и не дали бы, даже вломись я в телевизор и примись угрожать им захватом турецких заложников.

Второй случай – из моей гамбургской жизни. Едучи однажды утром на работу в метро, я вдруг услыхал, как с соседнего сиденья до меня доносится густо тонированная индокитайская речь. Я стал искать говоруна глазами, и через секунду-другую увидел сцену, надолго приковавшую к себе моё восхищённое внимание: спиной ко мне сидела женщина, по виду опять-таки то ли из Таиланда, то ли из Лаоса, в основном беззвучно внимавшая выступавшему и лишь изредка с очень приветливым выражением на лице вставлявшая тихие и краткие реплики. Выступал же сидевший напротив неё – и лицом ко мне – мужчина-европеец, пышущий здоровьем и бодростью блондин (хотя и почти полностью облысевший) лет этак пятидесяти от роду. Восхищение же моё – и немалое! – было вызвано тем, ка;к мужчина говорил: он переговаривался с таиландкой так, будто освоение причудливого языка с шестью тонами и общение на нём было для него подобно щёлканию семечек. Я наслаждался редкостной возможностью слушать их диалог вплоть до самой станции Штефансплац. Уже за несколько остановок до этого в голову мне пришла мысль о том, что выходить блистательному тайцу европейского происхождения нужно будет там же, где и мне. Я не ошибся. Доехав до станции назначения, мы оба покинули вагон, а женщина поехала дальше. Когда мы вышли на поверхность, я двинулся в сторону Центра Иова Лудольфа, дяденька же, как то и ожидалось, направился в противоположную сторону, где за вокзалом Даммтор и через дорогу располагаются два здания-близнеца, отведённых Институту Азии и Африки при Гамбургском университете.

Я не желал сдаваться так просто: придя на рабочее место, я улучил время и принялся наводить в Интернете справки о заинтересовавшем лице. Зайдя на сайт ИАА, я начал изучать структуру отделения языков и культур Юго-Восточной Азии. Поиски были совсем недолгими, и уже через пару минут я достоверно знал, что тем утром стал свидетелем выдающихся способностей Фолькера Грабовского, руководителя означенного отделения.

Тайская (или лаосская, так уж и быть, оговорюсь в последний раз) речь Грабовского лилась словно чистый, прозрачный родник; она не пробивала себе пути сквозь частокол запамятованных слов и словосочетаний, не продиралась через болото так и не изученных и поэтому не могущих найти применение повседневных клише, как то в норме случалось и случается до сих пор хотя бы при моих собственных попытках общаться на родном языке Фолькера. Я часто жалею о том, что запал, побуждавший меня учиться и учиться до упаду, уже остался в прошлом, а я так и не освоил в совершенстве ни одного восточного языка.

Всю взрослую жизнь я вполне осознавал, что кроме человеческого языка, его структуры и созидательных возможностей, этой структурой предоставляемых, меня по-настоящему, действительно глубоко не интересует ничто на свете. Интерес этот, однако, всегда носил у меня характер, могущий показаться весьма необычным стороннему наблюдателю, да и для меня самого вполне загадочный. Как-то я взялся за один из томов работ А. Е. Кибрика и обнаружил там статью о глаголах состояния в арчинском языке. Любой из тех, кто когда-либо интересовался языками Дагестана как лингвист, знает, насколько благодатное поле для наслаждения языковой сложностью они представляют. Здесь, однако, меня пленило не это одно; на захватывающую сложность морфологии арчинского глагола наложилось не менее захватывающее умение автора всего на полутора-двух страницах представить кардинально важные факты этой морфологии таким образом, что даже для совсем не знакомого с арчинским языком, но мало-мальски искушённого в языкознании человека она тут же выстраивалась в последовательную систему. Хорошо помню ощущение, образовавшееся у меня внутри после чтения «проэмия» к статье и остававшееся там много часов сряду: я будто бы разом проглотил кусок вкусного-превкусного торта, кусок настолько громадный, что наслаждение от его сладости заполнило собою всё во мне и на время вытеснило, исключило какие бы то ни было иные ощущения. Сладость эта словно бы схватила меня за сердце и сжала его – а ныне, спустя много лет после того памятного дня, сжатие это сделалось моим почти неразлучным спутником.

На протяжении многих лет такой образ реагирования на языковые раздражители одновременно доставлял мне наслаждение и доводил до отчаяния. Пытался я и рационализировать его – некогда у меня возникло представление, впоследствии на некоторое время убедившее было меня в своей истинности. Представление заключалось в следующем: с одной стороны, языковые объекты по степени своей идеальности близки объектам математическим, наиболее близки им среди всего, что составляет предмет изучения гуманитарных наук. О том, какое наслаждение способны доставить понимающему уму занятия математикой, люди этой науки знают не понаслышке и знают хорошо. С другой же стороны, чудесность человеческого языка состоит в том, что эта во многом математическая по принципам своей внутренней организации структура связана с повседневной жизнью каждого из нас несравненно теснее, интимнее, чем все сколько-нибудь изощрённые математические сущности. Вряд ли многие из нас с целью удовлетворения самых обыкновенных своих потребностей прибегают к дифференциальному и интегральному исчислению, к тригонометрическим функциям и производным – мы вполне удовлетворяемся четырьмя арифметическими действиями, которые усваиваем в самые первые школьные годы и которые не пробуждают у нас никаких эмоций. Но стоит любому из нас захотеть поведать другому о своих желаниях или страхах, рассказать о том или ином событии своей жизни или попросить помощи или совета – и ему не обойтись ни без склонения, ни без спряжения, ни без эвиденциальных показателей, ни без более или менее искусного жонглирования диатезами (если, конечно, ему случится общаться на языке, где и эвиденциальность, и различные диатезы вообще есть). Вакашские лексические суффиксы, удинские эндоклитики, филиппинские залоги или система местоименного согласования глагола в языке йимас – это только некоторые из самых лакомых яств на лингвистическом пиру, которые сотни раз на дню и в высшей степени компетентно пускают в ход люди, и слыхом не слыхивавшие ни о какой лингвистике.

С течением времени я, однако, осознал, что это была именно рационализация – то, что призвано объяснить необъяснимое. Нужно было лишь немного вдуматься в своё отношение к математике, чтобы понять, что математические объекты не привлекают меня не в силу их «оторванности» от повседневной жизни, а по самой внутренне присущей им природе. И точно так же влечёт меня к себе сама природа реальностей языка.

Давно прошло то время, когда я полагал, что моё увлечение можно ввести в берега при помощи таких мер, как массовая сдача на комиссию языковых учебников и книг по теоретической лингвистике. Однажды я так и поступил. Магазин востоковедной литературы, в который я снёс тогда весомую часть своей библиотеки, разжился некоторыми весьма интересными изданиями, мне же сотрудник, принимавший товар, по доброте душевной вернул книжек десять-пятнадцать, видимо, как не представлявших ценности для своего слегка заевшегося магазина. Некоторое время эти десять-пятнадцать книжек и составляли всё, что осталось в моём владении от коллекции некогда довольно богатой и собиравшейся многие годы. Потом я, убедившись в том, что этот метод борьбы с наркотиком чрезвычайно глуп и бесполезен, опять стал потихоньку подкупать литературу – благо тогда мои обстоятельства ещё позволяли делать это. В результате книжные полки моей комнаты в маминой квартире снова пополнились определённого рода коллекцией, впрочем, способной лишь заставить чуткого человека рыдать над её, коллекции, убожеством, подобно тому как плакали иудеи, при которых отстраивался храм, разрушенный некогда Навуходоносором, и которые ещё помнили великолепие храма былого.

Позднее я, как мог, защищался мерами уже принципиально иного характера. Как-то я сочинил стихотворение, которому тут же дал название «автокавхетического». Снабдил и подзаголовком – «вместо резюме» (резюме – в смысле саморекламы для работодателей, такая вот незамысловатая игра слов вышла). Стихотворение получилось такое:

Я – языковед без единого изъяна:
увлекаюсь Кибриком, увлекаюсь Плунгяном.

Записываю сингальскими буквами санскритские слова;
Точно знаю, на каких языках говорит мордва;
Свободно перевожу с арчинского на гуарани;
В совершенстве владею жаргоном шумерской ребятни.
Без ума от суахили, без ума от фула,
Знаю иностранных слов без числа.

Моё лингвистическое мышление в норме:
Бодрым шагом гряду от значения к форме!

В настоящее время мой кумир – Тестелец.
На этом безудержному самовосхвалению приходит конец.

Оглядываясь на протекшие с тех пор – да и текшие всю мою жизнь! – годы, я с чистой совестью могу признаться в том, что степень энтузиазма, с которым я перемётывался в своих занятиях от экзотического языка к экзотическому языку, тот поэтический порыв отразил верно.

И та, и другая форма защиты, однако же, по большому счёту никого ни от чего не защищают. Мой первый духовник в своё, теперь уже далёкое время говорил мне: «Пусть твои языковые занятия будут для тебя утешением». Ни тогда, когда он произнёс эти слова, ни даже много позднее я не понимал их истинного смысла. И не мудрено: ведь для меня-то языковые занятия всегда были совсем не тем, что имел в виду духовник, а чем-то весьма напоминающим провозвестие Свами Прабхупады – источником вечного наслаждения. Вот и получается, что вместо того, чтобы посреди безбрежной скорби этого мира находить островок утешения в любимом деле, в деле, которое было бы и на пользу другим, я пил полной чашей, и пьянел, и в опьянении забывал обо всём скорбном до того, чтобы уже и засомневаться – а существует ли оно, скорбное-то, вообще? Но уходит молодость, когда способность наслаждаться в человеке похожа на разлетающиеся во все стороны брызги грейпфрутового сока, яркого и терпкого – и понимание того, что телеграммы радости в этом мире могут быть только скупыми, становится единым с нашим зрением и слухом, молчанием и речью, с нашим дыханием…

На удовольствия, связанные с более или менее беспорядочной перлюстрацией самых разных грамматик, учебников и прочих книг по лингвистике, у меня издавна накладывалось особенное представление о людях, профессионально занимающихся теорией языка. Оно, представление это, подчас даёт о себе знать и ныне, когда от всего вздымавшегося ввысь здания устоял лишь дымящийся остов с ещё держащимися там и сям фрагментами кирпичной кладки. Около трёх лет назад я пришёл в Институт языкознания на семинар, на котором должен был выступать Владимир Плунгян. Не найдя никого в конференц-зале, я принялся за поиски самого докладчика, которого вскоре и нашёл в комнате сектора типологии на третьем этаже. Плунгян предложил мне сесть и стал рассказывать и расспрашивать меня о чём-то ныне позабытом. Разговаривая, он одновременно пытался заставить принтер выдать ему распечатанный текст хендаута к докладу. Его усилия, однако, успехом не увенчались; техника праздновала победу над человеком, по крайней мере, временную победу – на период моего пребывания в кабинете. Не могу припомнить своих чувств в момент самой борьбы, но некоторое время спустя я стал отдавать себе отчёт в ощущении, странно маячившем где-то в далёкой глубине, за многими не полностью задёрнутыми завесами чувств более рационально обоснованных. «Неужели лингвистам тоже бывает известно, что такое война с принтерами?» - как бы даже не вопрошало, а тихонько свиристело это неясное чувство. Громовой голос разума, разумеется, поднимал это попискивание на смех, и с полным на то основанием; но оно примечательным образом никуда не исчезло – не исчезает и ныне, вновь начиная маячить где-то там всякий раз, когда я слышу о том, что жизнь языковеда пестрит дребеденью того же рода, что и жизнь любого другого человека. «Не может этого быть! Языковеды – особая раса, голубая кровь; всё то, что так тяжело мне в жизни и что с годами становится всё тяжелее, обходит их стороной!» Таково, если вслушаться в него повнимательнее, это абсурдное послание из закоулков на границе меж сознанием и подсознательным.

В фильме «Мэри Поппинс, до свидания!» есть герой, одно воспоминание о котором неизменно умиляет меня. Этот усатый дяденька влюблён в детектива по имени Проницательный Билл. Он не только исправно, ни единого не пропуская, поглощает выпуск за выпуском комиксы, в которых действует его любимый герой, но и без утайки делится почерпнутой в них житейской мудростью с соседями, неопустительно, как самый что ни на есть честный гражданин, ссылаясь на авторитет Проницательного Билла.

Я тоже с некоторых пор обзавёлся своим Проницательным Биллом. Это – Уильям Фоли, профессор Сиднейского университета и автор фундаментальной грамматики папуасского языка йимас. Я давно уже мечтал раздобыть эту грамматику, но на покупку книги, понятное дело, денег у меня нет. И вот несколько месяцев назад я обнаружил электронную версию книги в Интернете, и с той поры время от времени заглядываю в неё – читать что-либо запоем здоровье и мои нынешние обстоятельства уже не позволяют. Здесь я с удовольствием замечаю динамическое равновесие между двумя полюсами изложения – собственно научным и, если можно так выразиться, лирическим. Фоли удаётся сочетать скрупулёзность в описании конкретного языка (к тому же языка, столь мало похожего на «среднеевропейский стандарт») с совсем нетривиальными размышлениями об этом языке, а порой и о языке вообще. И вот я разгоняюсь, незаметно для самого себя взлетаю над грешной землёй, и начинают тогда происходить вещи совсем уже смешные, вещи, которые я тщательно скрываю от стороннего восприятия для того, чтобы не показаться никому законченно «отъехавшим» от реальности человеком: словно мальчик, бредящий романтикой столкновений с австралийскими аборигенами или раскуривания трубки мира с индейцами прерий, я вместе с автором книги уношусь в джунгли среднего течения Сепика, к таким странным – и таким дружелюбным – туземцам, готовым забросить все свои туземные дела, чтобы только поделиться со мною сложностями своего стоящего на грани вымирания языка. Ave, Caesar, morituri te salutant… А уж когда я – в энный раз, но всегда как бы заново! – читаю в предисловии Фоли: “The conditions at the Australian National University must be among the very best in the world, and whatever value the reader may find in this work is due in no small part to the excellent support provided by the University over the years”, тогда моё воображение, срываясь со всех возможных привязей, так и скачет галопом в далёкие дебри канберрского кампуса, где на неизвестно каком этаже, в неизвестно каком (но, безусловно, экстремально уютном) кабинете мой Проницательный Билл вслушивается в звучание аудиозаписей языка йимас и, периодически почёсывая за ухом при обнаружении в данных дотоле неизвестного фонологического или морфосинтаксического феномена, вдруг издаёт короткое и энергическое восклицание эвристической окраски и начинает что-то строчить в своей видавшей несравненные виды Каравари-Лодж записной книжке.

Мысли о занятиях полевой лингвистикой воодушевляют меня. При этом я достаточно равнодушен к полночным сидениям вокруг костра, музицированию под гитару, жарке шашлыков и прочей того же рода экстралингвистической романтике, более или менее неразлучной с полевой работой. Следить за тем, как знания информанта и твоя собственная интуиция раскрывают перед тобой строение дотоле совсем или почти совсем неизвестного тебе языка, биться над интерпретацией только что – или уже давным-давно! – полученных данных и внезапно догадаться, что здесь к чему – вот что по-настоящему притягивает меня.

И тем не менее я осознаю, что моя на зависть обширная житейская компетентность, помноженная на непревзойдённую общительность и ставящую меня вровень с самим бароном Мюнхгаузеном находчивость в нестандартных ситуациях делают для меня полевую лингвистику (как и вообще всякую полевую работу) занятием если не прямо запретным, то во всяком случае до крайности проблематичным. Поэтому мне и приходится довольствоваться посещением не частых, но и не весьма редких в наши дни и в нашем стольном граде докладов полевых лингвистов об экспедициях, в которых они принимали участие. Вот и не далее как сегодня побывал я на таком сборище в Институте языкознания, и услыхал там немало интересного об индийском языке куллуи, по сию пору процветающем в той самой долине Кулу, которую в недавние времена сделали своим обиталищем Рерихи. А месяца два назад я слушал сообщение Кибрика-младшего о его поездках к атабаскам Аляски. Так что, если бы это не звучало нескромно, я мог бы сказать о себе, что и псы питаются крохами, падающими со стола господ их.

…Ещё в тбилисскую пору, изучая китайский под ненавязчивым руководством Марго, я нередко бывал озадачен правилами употребления конечных модальных частиц, точнее, тем, что казалось мне отсутствием этих правил. Занимались мы по учебнику, изданному в Китае и написанному китайцами, которые, как это часто бывает даже с филологически искушёнными носителями, не шибко разбирались в тонкостях грамматики родного языка. Объяснения, приводимые в учебнике, мало что объясняли мне, от Марго сколько-нибудь убедительных комментариев тоже было не добиться. Позднее, продолжая занятия по тому же учебнику в Москве, я был ещё более заинтригован тем же самым вопросом.

Как-то раз, просматривая каталоги в любимой мною тогда Иностранке, я случайно наткнулся на название: Charles N. Li, Sandra A. Thompson. Mandarin Chinese: A Functional Reference Grammar. Berkeley, 1981. В те годы молодой неприкаянности, отнюдь не ощущавшейся мной как неприкаянность и всерьёз грозившей затянуться на всю жизнь, я был завсегдатаем не одной московской библиотеки, с минимальным разбором тыкаясь носом в одну языко- и востоковедческую книжку за другой и почти не задумываясь о будущем. Вот я и решил не упускать случая и заказал книгу Ли и Томпсон. Грамматика эта удивительным образом и быстро расставила по местам все мои дотоле вполне неоформленные представления об употреблении конечных модальных частиц, а заодно и о немалом количестве других вещей, лишь вскользь и не очень грамотно трактовавшихся в оном китайском учебнике.

Время между тем шло, и вот я уже поступил в Свято-Тихоновский. На вопрос, заданный мне на первом курсе одним из преподавателей: какое направление языкознания я ощущаю наиболее себе близким? – я по долголетней привычке дал ответ: компаративистику. Ответ был вполне традиционным, но уже неискренним – говорил я так только по инерции, чтобы сказать хоть что-нибудь. На самом же деле я тогда стоял на перепутье, нахождение на котором было до поры сокрыто от меня увлечением христианской письменностью, приковывавшим к себе моё внимание и отвлекавшим его от настойчивых размышлений о собственной дороге в лингвистике. Лишь на последнем курсе, познакомившись с работами Кибрика, я осознал наконец, что хочу быть только типологом и никем иным. Тогда же, в середине девяностых, впервые в жизни столкнувшись с блестяще написанной типологической работой, я даже не сумел распознать её не как unicum sui generis, а как представительницу целого большого направления в науке, направления, в русло которого хотел бы влиться и я. Я был совсем незрел – едва окончив свой первый вуз, я вследствие нашего вынужденного переселения в Москву оказался в подвешенном состоянии, многократно усугублённом болезненной разлукой со всем, что было мне родным и жизнь без чего была доселе совершенно для меня непредставима. Страшно и подумать, во что это бродяжничество при имеющемся вроде бы доме вылилось бы со временем, если бы стечение нескольких случайностей не привело меня к поступлению во второй институт, за которым всё-таки последовал выбор (какой-никакой) жизненной дороги. Что же, видимо, мне остаётся утешаться лишь четверостишием, изречённым одним полоумным персонажем Гашека:

Пусть было как было,
Ведь как-нибудь да было;
Никогда так не было,
Чтобы никак не было.

И то, что и говорить, утешение вполне солидное.

весна 2014 – апрель 2016 г.


Рецензии