О психоаналитике и каплях дождя на стекле

После спитакского землетрясения я некоторое время не мог спокойно пребывать в четырёх стенах. Предчувствие обрушения этих четырёх стен до предела обостряло моё внимание к колебаниям земли под ногами – или к тому, что представлялось такими колебаниями перенёсшему шок воображению. По этой же причине я проводил б;льшую часть дня одетым в зимнюю уличную одежду, готовый в случае надобности опрометью броситься из квартиры на улицу. Тогда же узнал я, что в Армении многие люди не входили после землетрясения в свои дома, целыми семьями ночуя в машинах, предусмотрительно припаркованных на достаточном расстоянии от зданий. Получение известия об этом, однако, не облегчило моих страданий. Декабрь и больше половины января протекли в непрестанной готовности к бегству из-под возможного завала.

Встревоженная мама пришла со мной в одну из тбилисских психиатрических больниц, располагавшуюся в Глдани. Здесь мне быстро подыскали психолога. Им стал молодой (лет тридцати), интеллигентного вида мужчина с довольно пышными усами и академического фасона очками по фамилии Иосебадзе. Имени его я давно уже не помню.

Иосебадзе практиковал классический психоанализ по Фрейду. Он оказался первым и последним классическим психоаналитиком в длинной череде пользовавших меня врачей. Я стал ездить к нему домой. Жил Иосебадзе, по стечению обстоятельств, буквально в двух шагах от Мананы Георгиевны – на той же самой окраине Сабуртало близ завода «Элва», на первом этаже соседнего дома, как две капли воды похожего на дом Мананы Георгиевны. Его однокомнатное холостяцкое жильё, однако, ничем не напоминало квартиру моей учительницы – на безликой мебели не отдыхал глаз, тусклое верхнее освещение вносило свой вклад в создание той в высшей степени специфической и весьма невесёлой атмосферы, которая потом столь часто неприятно поражала меня в психиатрических заведениях различного профиля.

На наших с Иосебадзе собеседованиях мне кое-что сразу же не понравилось. Во-первых, весьма скоро после их начала он предложил мне эксперимент со спонтанным проговариванием всего, что только могло бы прийти мне в голову. Я тут же осознал, что в случае принятия этого предложения из меня тотчас полезет «жесть» самого разнообразного пошиба, благо почвы для её укоренения и произрастания внутри меня всегда было более чем достаточно, и наотрез отказался предаваться этому занятию. Во-вторых, Иосебадзе не раз – в различной форме – задавал мне один и тот же вопрос: как с моей точки зрения выглядит наше с ним общение в смысле иерархии общающихся. Кто, одним словом, главнее. Я, немного колеблясь, каждый раз отвечал, что вижу нас как равных участников диалога. В то время я не подозревал, что подобным ответом нарушаю одну из основных догм фрейдовского психоанализа, согласно которой психоаналитик уподобляется отцу своего пациента и занимает по отношению к последнему безусловно «верхнее» положение. Тогда Иосебадзе стал открыто вопрошать меня о том, не напоминает ли наше общение отношения отца и сына. Вопрос этот первоначально повергал меня в некий ступор – не из разряда шоковых, совсем нет, в ступор тихий и даже скучноватый, вызывающий лёгкую зевоту. Дело было даже не в возрасте Иосебадзе, за плечами у которого было всего лет на десять больше моего, так что в отцы он мне ну совсем не годился. Дело было в том, что Иосебадзе совершенно ничем не напоминал мне моего умершего за два года до того отца: чрезмерно, до некоторой даже приторности интеллигентный Иосебадзе с его изящно культивируемыми усами, тихим голосом, который никогда, в полном согласии с амплуа его обладателя, не выражал каких-либо деструктивных эмоций, никак не накладывался и не пересекался в моём сознании с образом тогда ещё достаточно живо помнимого отца – сильного, умного, радостного и надёжного в его светлые минуты и уходившего от нас в безнадёжные глубины в часы болезненного отчаяния, часы, со временем становившиеся всё более протяжёнными и в конце концов отнявшие его у нас насовсем. Отец – тема, к которой боязно приближаться; слишком явственно чувствую я в последние годы, что, при всей несхожести наших с ним характеров и конкретного наполнения биографий, я каким-то таинственным образом – тем, о котором невозможно сказать, который можно лишь ощутить, на мгновение выхватив это ощущение из обволакивающей всех нас стихии общепонятного – повторяю его жизненный путь…

Мои поездки к Иосебадзе и его совершенно безуспешные попытки лечить меня продлились до самого конца марта. В какой-то момент Иосебадзе сообщил, что в конце этого месяца должен будет на две недели уехать в Ленинград – защищать диссертацию. Мы договорились о возобновлении сеансов после его возвращения.

За то время, пока Иосебадзе был в отъезде, в нашем городе кое-что произошло. Хотя о событиях 9 апреля 1989 года давно уже никто не шумит, они до сих пор памятны многим. Кровавый разгон демонстрации у Дома правительства и последовавшее непосредственно за этим введение комендантского часа, продлившегося неделю или две, неожиданно подействовали на те самые страхи мои на манер хорошего клина, вышибающего другой клин, против которого бессильными оказываются ухищрения дипломированных специалистов. Страх землетрясения как рукой сняло – и впоследствии, хотя он не прекращал волнами накатывать на меня во всё остававшееся нам время жизни в Тбилиси, с каждой из этих волн мне удавалось достаточно быстро справиться. По этой причине я не стал возвращаться к Иосебадзе после его приезда.

Одно время года между тем сменялось другим и счастливая пора моего студенчества подходила к своему давно ожидавшемуся, но не становившемуся от этого желанным концу. За весною, навалившейся на тбилисцев вихрем неведомых прежде общественных веяний и тяжестью вызванных ими событий, пришло лето, с наступлением которого я, как и обыкновенно, начал довольно остро ощущать нехватку привычной рутины институтских будней. Каждое лето я страдал от одиночества и – едва ли не сильнее – от неумения организовать своё времяпрепровождение, в другие времена года организуемое за меня расписанием моих вначале школьных, а потом студенческих занятий. В прежние годы наши поездки в Пицунду давали возможность на двадцать четыре летних дня прерывать эти «провалы в никуда», заменяя их на ключом бившую радость от моря, солнца и общения с теми ребятами, память о которых согревала и радовала меня потом целый год. Начиная года с восемьдесят шестого мы, однако, перестали ездить в Пицунду. Где-то об эту пору заболела раком и скончалась директриса Дома творчества Гугули Николаевна, хорошие отношения моих родителей с которой были важным стимулом для ежегодного повторения этих поездок; были, скорее всего, и другие причины, о которых я не знаю или не помню. Два с лишком месяца летних каникул, проводимых в пылающем жаром раскалённого асфальта городе, разумеется, не добавляли мне оптимизма. Тем летом у меня вдруг возникли странные ощущения в области печени – как будто бы что-то слегка сжимало её, зажав в тиски. Мнительность моя скоро воспрепятствовала бездействию, и я отправился к врачу. Осмотрев и выслушав меня, он сказал, что ничего внушающего опасений не находит. В ответ же на прямой вопрос о том, не онкология ли это, он строго посмотрел на меня и веско отчеканил: «Забудьте об этом и думать, молодой человек». Я и забыл, и через несколько дней то неприятное чувство ушло насовсем.

А потом настала осень – та самая осень, в которую мама приняла решение о нашем отъезде из Грузии. На последнем инязовском курсе занятия шли сильно прихрамывая на обе ноги; к тому же передо мной разверзалась, всё шире раскрывая свой зев, невидимая пропасть – я совершенно не знал, что буду делать по окончании института. Мой брат, приведя тем летом к концу свои школьные годы, не сумел поступить на журфак МГУ (это удалось ему лишь со второй попытки) и уже актуально, а не потенциально, как я, на время остался не при деле. Грузия же, как и вся страна, жила ожиданием скорых и больших перемен, и перемены, ожидавшиеся в Закавказье, не вселяли лучезарных надежд в тех его насельников, кто либо вырос и был воспитан в русской культуре, либо попросту превыше всего на свете ценил свободу духа. Уезжать было поистине необходимо – и от мыслей об отъезде разрывалось сердце внутри.

По этим причинам состояние моё ухудшилось до такой степени, что я был вынужден возобновить хождения к Иосебадзе. Не страх перед землетрясениями гнал меня к нему теперь – есть на земле гораздо более всеобъемлющие страхи. Той осенью я ездил к нему на приём то домой, то в сабурталинскую психиатрическую больницу, где он работал. Как-то я обнаружил, что возвращаться с сабурталинской окраины можно было на автобусе, от дома Иосебадзе прямиком доставлявшем меня к моему дому. Я стал ездить по этому маршруту, вдоль длинного и для Тбилиси довольно широкого проспекта Александра Казбеги (такое имя носит эта улица сегодня, тогдашнего её названия я не помню) на восток, к Куре – и на противоположный её берег. Посиделки у Иосебадзе дома бывали поздними, и возвращался я по большей части затемно. В памяти моей та много раз повторявшаяся дорога удержалась ярким светом, лившимся в черноту наступавшей ночи из множества окон по обеим сторонам улицы. Очертаний самих зданий при этом нередко не было видно, или же они едва проступали, освещаемые из сотен прямоугольников на их собственных фасадах – впечатление от всей картины было немножко волшебным: казалось, будто окна, а заодно, разумеется, и те, кто жил за ними своей жизнью, не принадлежали земле, что они парили на некотором удалении от неё. Лабиринты светящихся прямоугольников проносились мимо, уступая место новым лабиринтам, иной высоты над землёй, иных конфигураций… Однажды я возвращался в дождь. Дождь не был сильным, и по стёклам автобуса текли не бурные потоки, а отдельные ручейки, часто не имевшие даже силы дотечь до самого низу и, сгущаясь постепенно замедлявшими свой ход каплями, иссякавшие где-то на полпути. Сидя у окна и глядя наружу, я незаметно для самого себя перевёл фокус взгляда с мелькания света и тьмы чуть поодаль на оконное стекло. Совсем близко от глаз моих замерла одна из таких ослабевших капель – а может, их было несколько.

Дождевая капля казалась слезой, истекшей из очей кого-то неведомого, плачущего над тем, что всё вокруг нас проходит. Отвекует свой век автобус, в котором я возвращался домой, и разберут его на запчасти. Снесут – намного-намного позже, конечно – выстроившиеся в ряд по обеим сторонам проспекта дома, возведут на их месте другие, и другие окна будут освещать залитую другим асфальтом улицу, и другие люди, не помнящие и не желающие помнить тех, кто жил здесь прежде них, будут сновать взад и вперёд за окнами. А ещё раньше – гораздо раньше, вот-вот! – уйдёт в небытие и сама слёзная капелька, такая чистая, такая прозрачная и такая слабая, уйдёт, испарившись с поверхности оконного стекла.

И всё же, когда я мысленно оглядываюсь назад и пытаюсь сделать это маленькое своё воспоминание более живым, я неизменно открываю, что не печаль Соломонова перстня несёт оно с собой – нет, прежде всех остальных чувств оно приносит покой. Покой, в котором подобно тем самым светившимся и проносившимся мимо, бесчисленным прямоугольникам окон светит надежда. Что это за надежда, однако, и о чём говорит она? Трудно понять это, нелегко вглядеться в её едва уловимые переливы и разглядеть в них что-то, о чём можно было бы поведать после. Сейчас, когда я пытаюсь сделать это, некий голос внутри меня шепчет, что слабость и нежность той капельки пришли к нам не из этого мира. В этом мире для них нет дома, нет жилища, для них изначально предназначенного и под них спроектированного. Подобно гостьям, приход которых не слишком радует хозяев, они вынуждены ютиться здесь где придётся – то на коленях у девушки, баюкающей своего возлюбленного и гладящей его волосы, то на лице старика, присевшего в парке на скамейку и задумавшегося о чём-то своём, давно прожитом и дорогом для него самого, но безынтересном для всех остальных, то в сердце у человека, давным-давно не навещавшего родной город, но наконец приехавшего сюда и озирающего с высоты телебашни море огней внизу – огней таких новых для него и таких старых…

Там, откуда они приходят к нам в гости, живёт тот, кто плачет этими слезами. Кто это? Не знаю, и не ведаю, у кого спросить. Знаю только одно: если слабость и нежность слезинок тех время от времени мелькают перед нашим взором и помнятся нами, то наступит время, когда они мелькать перестанут, потому что сделаются всем. Всем вокруг – всем тем, над чем испокон веку и доныне владычествует война Гераклита. Логики в этом умозаключении нет никакой, да она и не нужна ему. Тот же самый шепчущий голос говорит мне, что логика – принадлежность войны, и распростится с нами вместе со своей хозяйкой.

июль 2013 – август 2014 г.


Рецензии