Портрет

                Расстались мы; но твой портрет
                Я на груди своей храню:
                Как бледный призрак лучших лет,
                Он душу радует мою.
                М.Ю. Лермонтов

   Теперь, конечно, уже нет в живых этой маленькой тихой старушки, ярким огоньком промелькнувшей в моей жизни, оставив в памяти моей глубокий след как от соприкосновения с чем-то цельным и не до конца разгаданным. Давно ушла и та эпоха, в которой прошла её такая счастливая и такая печальная молодость. Эпоха, в которую, благодаря этой женщине, мне удалось заглянуть, хотя бы краешком глаза.
   В ту пору я жила за городом, а училась в институте в Москве. Я ужасно не любила электрички, на которых мне приходилось ежедневно добираться из дома на занятия, а с занятий домой. Мне они казались неуютными, жёсткими, с постоянной духотой и прокуренностью. Я всё время за ними бегала, а они так и норовили отойти от платформы перед самым моим носом. Я после занятий торопилась поскорее добраться домой, к домашнему ужину после голодного дня пребывания в институте, а они не спешили и плелись так, как будто нарочно старались поизводить меня. Так что если и было что-то неприятное на первом этапе моей студенческой жизни – так это электрички.
   Набегавшись так два года, я попросила родителей снять мне какое-нибудь жильё рядом с институтом. Они, видя, что я действительно вся избегалась и стала совсем худющая, сняли мне по бедности своей инженерской не квартиру, не комнату, а, как тогда говорили, «угол»; то есть кровать в комнате хозяйки, да ещё и в коммунальной квартире. Кроме моей хозяйки в этой квартире жила старая еврейка, невысокая и полная. Выходя на кухню, я невольно заглядывала в её почти всегда приоткрытую дверь. В комнате у неё был какой-то мягкий, старушечий уют. Особенно бросалась в глаза бархатная тёмно-вишнёвая скатерть на столе. Часто вечерами к ней приходил её друг, тоже еврей, такой же маленький и толстенький, и они долго сидели и беседовали за этим столом, прихлебывая чай. Всё это мне казалось очень милым. Она жила своей жизнью и не имела никаких контактов с моей хозяйкой.
   Моя хозяйка, женщина лет пятидесяти, работала в ателье закройщицей, и у нас в комнате стоял манекен, на котором она примеряла платья. Однажды она взялась сшить мне костюм, и сшила. Я его потом надевала два или три раза, но так и не могла носить: рукава тянули, а воротник вечно съезжал на бок; юбка же, пока я шла в институт, успевала сделать вокруг талии несколько оборотов, при этом не всегда возвращалась в первоначальное положение. Поэтому, придя в институт, мне первым делом приходилось устанавливать её на место, ориентируясь, главным образом, на молнию.
Прожила я у этой хозяйки не долго – клопы заели. К тому же хозяйка моя нещадно храпела по ночам. Такая жизнь стала для меня невыносима, и я стала искать другой вариант. Очень скоро я его нашла – по другую сторону от моего института, на улице Горького, сейчас это Тверская.
   Мою новую хозяйку звали Елизавета Александровна. Ей было тогда 83 года. Когда я увидела её в первый раз, она мне показалась абсолютной противоположностью моей прежней хозяйки: маленькая, немного сутуловатая  старушка с тонкими чертами лица. Голубые когда-то глаза, сейчас уже поблекли, но до сих пор излучали ум и доброту. Она встретила меня с приветливой улыбкой, и когда мы стали договариваться об оплате, обнаружилось, что ей вроде бы и неудобно говорить о деньгах. Но поскольку у меня уже был опыт прежнего моего проживания у портнихи, когда та сразу заявила, что деньги я должна платить за месяц вперёд, я, видя её замешательство, сама предложила оплачивать мой «угол» за месяц вперёд. На том и порешили. До меня у неё жил студент, учился в том же институте, что и я. Отец у него, как рассказала Елизавета Александровна, был украинец, а мать немка. «А кто же тогда он?» – спросила я. «Русский», – был простой ответ. «Смешно и чудно», – подумалось мне.
   Комната у Елизаветы Александровны была довольно большая, но простора не ощущалось. У одной стены стояла её дряхлая кушетка, на противоположной она мне выделила мягкий диванчик. Ещё у одной стены стоял огромный дубовый шкаф, а у окна такой же громоздкий старинный письменный стол с резными ножками, весь заваленный какими-то коробками, бумагами, папками. Здесь же стояла огромная настольная лампа. Когда мне приходилось заниматься, я с трудом находила местечко на этом столе, чтобы положить учебник или развернуть тетрадь. Приходилось осторожно теснить весь этот хлам. Особое впечатление от убранства её комнаты на меня производило пианино, стоящее рядом с моим диваном. Это был старинный инструмент коричневого цвета, без полировки, издававший звуки, что-то среднее между современным пианино и клавесином. Клавиши пожелтели от времени и были мягкие, податливые. Особенно меня приводили в восторг витиеватые чугунные канделябры по обеим сторонам пюпитра.
С Елизаветой Александровной мы как-то сразу нашли общий язык, отношения у нас установились почти родственные. Три года, оставшиеся для завершения моей учёбы в институте, мы прожили с ней в этой комнате. У неё тоже вначале было полно клопов, но, предполагая, что мне придётся жить у неё долго, я выделила день и повытравила всех насекомых. Но главным для меня было то, что моя новая хозяйка не храпела, а спала тихо-тихо.
   От нашей комнаты на кухню вёл длинный тёмный коридор, вдоль которого располагались ещё две комнаты. В одной из них жила спесивая сухая высокая женщина, вечно пристающая с какими-нибудь претензиями к Елизавете Александровне, на что последняя отвечала сдержанным молчанием, старалась уклониться от её придирок, побыстрее убраться к себе в комнату. Елизавета Александровна наказала и мне не связываться с ней, поэтому все отношения с этой «воблой» с моей стороны сводились к приветствиям: «доброе утро» да «спокойной ночи». В следующей по коридору комнате жили мать со своей взрослой дочерью. Дочь работала на шляпной фабрике. Всего несколько раз за три года, да и то без особого энтузиазма, они приглашали меня и Елизавету Александровну к себе на телевизор. Оказалось, что у них была даже не одна комната, а полторы: у дочери была своя интимная комната-чулан, без окна, тесная и душная. Там только стояла её кровать да радиола «Ригонда»,  в те семидесятые годы считавшаяся одной из лучших. На полу лежал яркий коврик. Когда она ставила пластинку, то ли из-за узости пространства, то ли из-за того, что это действительно была хорошая радиола, но звучание было великолепное.
   У матери с дочерью происходила постоянная вражда из-за их общего друга, которого они никак не могли поделить между собой. Как только он уходил, из их комнаты вырывался всё нарастающий поток взаимных упрёков. Постоянно вспыхивающие ссоры доходили временами до серьёзных конфликтов с криками и оскорблениями.  Елизавета Александровна закрывала ладонями уши, и на лице у неё запечатлевалось такое мучительное выражение, как будто бы поток брани сыпался на неё. Но потом, немного переждав острый момент ссоры, она, шаркая подошвами, заходила, постучавшись, к ним в комнату, и старалась успокоить враждующие стороны. Странно, но ей это всегда удавалось. Через какое-то время всё стихало, и в коммуналке воцарялся мир.
   Жила Елизавета Александровна очень скромно. Пенсия у неё была всего 30 рублей, поэтому мои 20 рублей, что я платила ей ежемесячно, были для неё целым состоянием. Но и эти деньги она умудрялась тратить на чужих людей. Она постоянно о ком-то заботилась, кому-то помогала. Случайно я узнала, что она оплачивает комнату молодого парня с нижнего этажа, который отбывал срок заключения. Когда я спросила, зачем ей это надо, она ответила, что если не будет платить, комната может пропасть, а у парня после тюрьмы обязательно должна начаться новая и непременно счастливая жизнь. Вот и вся простая логика Елизаветы Александровны. Эта светлая вера в человека была сутью её личности. 
Однажды к ней пришла какая-то девушка лет семнадцати. Её вульгарность так и била в глаза. Меня коробило от её внешнего вида, языка. Каково же было моё удивление, когда Елизавета Александровна, усадив её рядом с собой на постель, начала её о чем-то спрашивать, что-то говорила ей. Так, пока я сидела за столом и занималась, они долго шептались. Помню, я даже приревновала старушку к этой девице. Ведь я уже так к ней привыкла, отношения у нас были как бабушки с внучкой, а тут пришла какая-то чужая, уселась на её кровать, и они ведут задушевный разговор…
   Наговорившись вволю, Елизавета Александровна послала нас гулять; она, вероятно, в тайне надеялась на моё положительное влияние на девицу. Решили пройтись по улице Горького к Красной площади. Дорогой разговорились. Шура, так звали девушку, тоже жила в коммунальной квартире недалеко от нас. Как она мне рассказывала дорогой, в комнате, где размещалась их семья, не было ничего, кроме четырех железных кроватей. На трёх спали отец, мать и она, а на четвертой двое её маленьких братьев. Я не очень-то поверила. Тогда она стала с жаром зазывать меня в гости, чтобы я не подумала, что она «брешет». Я тут же сказала, что я уже верю, и мы направились дальше. Она рассказывала про своего отца, какой он пьяница, всё пропил, бьёт младших братьев, маму. «Но я-то ему даю сдачи, я его не боюсь,– вещала Шура. – Однажды так двинула по башке сапогом, сразу отстал».
   Так мы шли и беседовали. Проходя мимо палатки, где продавали яблоки, Шура вдруг рявкнула на продавщицу:
   – Почём яблоки?
   Я ещё подумала: «Зачем ей это? Не хочет же она сейчас покупать яблоки».
   Продавщица ответила в том же тоне:
   – Не видишь что ли, вон ценник стоит, читать надо.
   – А ты не ори, – разошлась Шура. Ценник-то твой упал. Небось, сидишь тут, спекулируешь, воровка несчастная.
   Шура была явно не в себе, и я никак не могла понять, что её дёрнуло прицепиться в продавщице. Я поскорее потянула её от палатки, было так стыдно за неё. Люди уже начали оборачиваться, рассматривать нас. Ну и гулянье у нас получилось. Придя домой, я сказала Елизавете Александровне, что Шура совершенно неуправляемая, и не надо было сводить меня с этим безобразным созданием. Елизавета Александровна начала убеждать меня, что Шурочке обязательно надо помочь, но она не знает, как это сделать; и предложила мне взять над ней шефство. Я, чтобы не расстраивать старушку, согласилась, но времени на шефство совсем не оставалось: целый день я была в институте, вечерами опять готовилась к занятиям; очень редко удавалось сходить в кино, в театр. Да и вообще, общение с Шурой меня вовсе не привлекало.
   Очень часто, придя из института, я заставала Елизавету Александровну, сидящей, сгорбившись, на своей кушетке и перебирающей своими костлявыми руками какие-то письма, которые она доставала из стоящей рядом шкатулки. Письма эти были рассортированы по пачкам, каждая из которых была перехвачена чёрной резинкой. Время от времени она вынимала какое-нибудь пожелтевшее от времени письмо из конверта и долго читала, поднеся его почти вплотную к своим выцветшим глазам. В такие минуты лицо её озарялось, как-то сразу молодело, и мне казалось, что в молодости она, должно быть, была очень красива. У неё и сейчас ещё сохранились правильные черты лица: тонкий прямой нос, большие, но уже впалые глаза, тонкие губы. Я думала: интересно, какую жизнь прожила эта старая женщина. Как удалось ей пронести эту чистоту, доброту, любовь к людям через всю жизнь, донести их до старости; не стать мелочной, сварливой, надоевшей и себе и окружающим.
   Частенько по вечерам Елизавета Александровна просила меня поиграть на пианино. Я выключала верхний свет, зажигала свечи на канделябрах и играла «Лунную сонату» Бетховена, которую она особенно любила. Она сидела на своей кушетке, облокотясь худыми локтями о колени, поддерживая голову ладонями; такая маленькая, хрупкая. Выражение её лица было задумчивое и просветлённое. Иногда она тихо вздыхала и прикрывала ладонями глаза, о чем-то глубоко задумавшись.
   Иногда мы устраивали банкет. Я накупала всевозможные пирожные в кулинарии, находящейся рядом с нашим домом. Мне тогда казалось, что пирожные из этой кулинарии не могут сравниться ни с какими другими, настолько они были вкусные и необычные. Я приносила их домой, и мы устраивали торжественное чаепитие. Обычно это происходило по случаю моей успешной сдачи какого-нибудь зачёта или экзамена.
   Над кушеткой Елизаветы Александровны висел портрет, написанный масляными красками. На нём был изображен мужчина лет сорока пяти с седыми волосами, такими же седыми усами и небольшой аккуратной бородкой. Лицо у него было благородное и очень красивое. Он был изображён в пол-оборота. Однажды я спросила у Елизаветы Александровны, кто изображен на этой картине. Она вздохнула и перевела разговор на что-то другое. Как-то ещё раз я пыталась узнать, чей это портрет висит над её кушеткой. Она опять всё так же глубоко вздохнула и ответила: «Это мой друг, Владимир Дмитриевич. Последний раз я поцеловала его в гробу». У меня возникла мысль, уж не его ли письма она так любит перебирать вечерами, но больше об этом портрете не спрашивала.
В то время у меня была своя любовь, и меня тогда не очень интересовали архивные дела. О своём увлечении я никогда не делилась с родителями, к которым приезжала на выходные, но всё рассказывала Елизавете Александровне. Мне нравилось с ней беседовать, она никуда не спешила, как-то по-домашнему выслушивала меня, порою давала советы.
   В ту пору я сильно увлеклась однокурсником  Аркашей, он был еврей. Внешне ничего в нем замечательного не было: небольшого роста, с довольно крупным носом. Но мне нравились его волнистые, всегда аккуратно подстриженные волосы; карие глаза с загнутыми вверх ресницами, ни то наивные, ни то нагловатые. В нём  постоянно присутствовала раздвоенность, я всё время открывала в нём какие-то неожиданные стороны. Он был для меня загадкой. А загадочное всегда притягивает. Чем больше я узнавала Аркашу, тем сильнее овладевал он моим сердцем. На лекциях он присутствовал редко, на семинарах, когда его вызывали к доске, это были клоунские представления. Казалось, его целью было не ответить правильно и получить хорошую оценку, а рассмешить окружающих. Хохотали не только мы, студенты, но и преподаватели еле сдерживали смех; настолько остроумными были все его выходки. Тем больше я изумлялась, и, соответственно влюблялась, когда узнавала, что все сессии Аркаша сдавал на одни пятерки. Как это ему удавалось, для меня оставалось загадкой.
Особенно хорош Аркаша был вне стен института, в колхозе, куда нас посылали в самом начале учебного года. Тут уж он вовсю давал волю своему темпераменту и остроумию. Все его выходки были неповторимы, мы хохотали целый день. С Аркашей мы дружили до тех пор, пока он бессовестным образом не надул меня. Сдавая по иностранному языку переводы, студенты, как правило, кооперируются, то есть переводят определенный текст, а потом, чтобы набрать нужное количество переведённых слов, необходимое для получения зачёта, обмениваются переводами. Мы решили с Аркашей скооперироваться тоже. Я перевела свой текст, отдала ему, а он свой не стал переводить, а позаимствовал у кого-то ещё. И я осталась с носом. Меня возмутила его непорядочность, я сильно обиделась на него и перестала общаться. Однако долго не могла забыть Аркашу, делясь своими переживаниями с Елизаветой Александровной. Мало помалу я успокоилась, но это было уже на пятом курсе; тогда все мысли мои были сосредоточены на написании диплома.
   Как-то раз, придя домой, я опять застала Елизавету Александровну за привычным занятием – она перебирала письма. Я опять вспомнила о портрете и стала упрашивать её рассказать мне, что за мужчина изображён на нём. Она всё не решалась. По-видимому, история была связана с какими-то тяжёлыми переживаниями. Но она уже чувствовала, что у меня в долгу – я-то ей всё рассказывала; и после продолжительной паузы, она сказала:
–Ну, слушай, раз тебе интересно, – и начала своё печальное повествование.

   – Шёл 1904 год… Боже, как давно я живу на свете.… В ту пору мне было 17 лет. Я только что окончила с отличием гимназию. Это позволило мне устроиться гувернанткой в хороший дом. Глава семьи, Дмитрий Львович, был географом. Это был крупный мужчина. Он во всём любил порядок, был немного суховат,  и я, по правде говоря, его побаивалась. Его жена, Мария Николаевна, была полной противоположностью мужу. Обаятельная, весёлая, она любила красиво одеваться, и всегда выглядела свежей и ухоженной. Она как нельзя лучше дополняла мужа с его несколько сдержанным и угрюмым характером.
У них было двое детей – сын и дочь. Шестилетнюю Вареньку, я, собственно говоря, и должна была обучать музыке и языкам. Эти предметы мне давались в гимназии особенно легко. Я довольно бегло говорила на французском, английском, немецком языках, недурно играла на рояле. Когда я увидела Вареньку в первый раз, она мне сразу понравилась – очень милая, приветливая, подвижная девочка. И по характеру и внешне она была похожа на мать.
Сыну Владимиру шёл тогда 21-й год. Он окончил военно-морское училище в Петербурге и служил на Балтийском флоте. Внешне Володя был очень похож на отца: такой же высокий, только по-юношески тоненький. И характер у него был более мягкий, он был необыкновенно галантен. Увидев его в первый же день возвращения его в Москву, я была поражена его красотой. Это, действительно, была редкая мужская красота, которая впоследствии не меркла с годами, а только видоизменялась. У него было смуглое лицо; прямой, очень красивой формы нос, четко очерченные, пухловатые губы, над которыми едва пробивались тёмные усики. Взгляд его серых глаз был всегда задумчив. Военная форма сидела на его высокой стройной фигуре как влитая. Движения его были экономны, и вместе с тем раскованы.
   Мария Николаевна так обрадовалась приезду сына, что не знала, как угодить ему, предупреждала любое его желание. Она считала, что он и так уже достаточно пожил вдали от семейного очага, без домашнего уюта и ласки, на казённом довольствии. А теперь надо сделать всё возможное, чтобы сын жил в комфорте и ласке. На стол подавались лучшие блюда. В комнате Владимира всегда стояли свежесрезанные цветы. Она и меня, молоденькую девушку, вовлекала во всевозможные заботы о своём сыне.
   Подходило к концу лето. Я стала замечать, что Владимир стал проявлять ко мне особое внимание. А я тогда была недурна. У меня были красивые волосы, тёмно-русые, волнистые. Я их укладывала сзади в пучок. Я чувствовала, что нравлюсь Володе. Иногда он говорил: «У тебя глаза – синь неба, глубина морей». Очень часто, когда все в доме укладывались спать, мы с Володей устраивались где-нибудь в уголке, поближе к камину. Он мне много рассказывал о Петербургской жизни, о годах учёбы в училище, о своих друзьях. Мне было всё очень интересно, и я, не переставая, выспрашивала у него всё новые подробности. Я так увлеклась Володей, что уже не представляла, как могла жить все эти годы, не зная его. И Володя без меня не мог уже обойтись. Чуть я где-нибудь задержусь, он уже весь дом обежит, где Лиза спрашивает. Мать начала догадываться об увлечении сына. У них был крупный разговор. Я случайно подслушала, когда проходила мимо дверей. Помню только, как мать выговаривала сыну, что Лиза тебе не пара. Ты потомственный дворянин, а она простая гувернантка. Она, конечно, девушка умная, порядочная, красивая, но счастья от подобных браков не бывает. В голосе Марии Николаевны улавливались слезливые нотки. Сын старался успокоить мать, говоря, что Лиза ему действительно очень нравится, но он вовсе не собирается на ней жениться. Ему очень нравится проводить с ней время, беседовать, и что зря мать начала волноваться. Мария Николаевна вроде немного успокоилась, и больше не приставала к сыну.
Услышав весь этот разговор, я с ужасом осознала всю глубину социальной пропасти, разделяющей нас. Да, действительно, Мария Николаевна была права, и я в этом убеждалась во всей дальнейшей моей жизни.
   Вскоре нашим встречам подошёл конец. Володя уехал служить на Балтийский флот. Для меня с его отъездом  не осталось в этом доме ничего родного. Я также добросовестно выполняла свою работу, но сердце мое было наполнено тоской. Даже Варенька, мне казалось, стала замечать это, временами как-то очень пристально вглядываясь в меня, словно спрашивая, почему я не такая, как прежде. Иногда, входя в опустевшую комнату Володи, я плакала. Каждая вещь, которой он когда-то касался, мне казалось, излучает тепло его рук. Только теперь, когда он был далеко, я поняла, как сильно я полюбила его. Ведь он был так добр ко мне, так искренен. Перед отъездом Володя пообещал мне писать, и не нарушил своего обещания. Писал мне часто, обо всём, что происходило в его жизни. Эти письма были тёплые и откровенные.
   Два года продолжалась наша переписка. Как-то раз Дмитрий Львович пришёл домой какой-то озабоченный. Он объявил, что его направляют на несколько лет служить на Цейлон, и что ехать придётся, вероятно, всей семьей; даже придётся забрать Лизу, если она, конечно, не возражает. Мария Николаевна начала охать, вздыхать, разволновалась. Она не могла представить, как она может всё здесь бросить и ехать неизвестно куда, на какой-то Цейлон. Что же это такое, может быть, там одни папуасы живут.
   Дмитрий Львович решил в этот вечер больше не затрагивать темы отъезда. Он рассудил так: пусть жена успокоится, а потом постепенно привыкнет к мысли о перемене места жительства. Услышав от Дмитрия Львовича неожиданную новость, я тоже никак не могла понять, как же это можно покинуть Москву, уехать надолго даже и не в другой город, а совсем в другую страну. Что там за люди, какая там жизнь. Было как-то жутко от этой неопределённости, но очень интересно. И, не долго думая, я решила, что поеду туда, куда отправится семья.
Они ко мне очень хорошо относились, и о подслушанном разговоре я постаралась забыть. Я не хотела расставаться с этой семьёй, ведь это была семья Володи, и через некоторое время мы отправились на Цейлон.
   На Цейлоне мы прожили целых пять лет. Все эти годы мы вели с Володей оживлённую переписку. У него понемногу стал истощаться поток новостей, но зато у меня впечатление накладывалось на впечатление, и я во всех подробностях описывала ему мою такую необычную жизнь на Цейлоне.
   –Вот посмотри, – Елизавета Александровна достала старую пожелтевшую фотографию. На фотографии была изображена  молоденькая элегантная девушка. Она стояла под пальмой, сложив руки на спинке плетёного кресла, на котором сидела маленькая девочка в светлом нарядном платьице с кружевами и мило улыбалась. Елизавета Александровна была одета тоже в светлое платье, красиво облегающее её стройную фигуру, перехваченную в талии поясом. На голове у неё была шляпка с полями. Елизавета Александровна убрала фотографию в конверт и продолжала свой рассказ.
   А потом случилось самое тяжёлое для меня потрясение. В одном из писем Володя известил меня, что собирается жениться. Он сообщил мне, что поступить так его вынудили обстоятельства, а именно, морскому офицеру не подобает долго оставаться холостяком, это не соответствует морали общества, в котором он вращается. Я читала его письмо вся в слезах. Я понимала, что Володя был прав. Да я и не надеялась, что он когда-нибудь женится на мне, а всё же мне было очень горько расставаться с ним, вверяя самое дорогое, что было в моей жизни, незнакомой женщине, его будущей жене. Я даже не могла увидеть её, ведь она была так далеко, эта счастливица, которая будет обладать таким сокровищем.
И мне страстно захотелось на Родину, в Москву. Мне уже давно стала надоедать эта нестерпимая жара, эти одинаковые круглый год пальмы, эти чужие люди. Я соскучилась по нашей русской природе, мне хотелось опять увидеть снег, простор полей. Я каждый день подсчитывала, сколько ещё нам осталось тут жить. Я думала, что уже не доживу до того счастливого дня, когда вернусь на Родину.
Но, наконец, этот день настал. Срок службы Дмитрия Львовича подошёл к концу, и мы стали готовиться к отъезду. Чувствовалось, что и Дмитрий Львович, и Мария Николаевна, и даже уже подросшая Варенька с нетерпением ждут возвращения домой. Перед самым отъездом я опять получила письмо от Володи, в котором он сообщал, что женился, жену зовут Зинаидой, и он желал бы, чтобы мы с ней были в хороших отношениях. Я помню, так рассердилась на это письмо, что чуть не сожгла его. Но потом, вспомнив, что и к нему прикасались тонкие Володины пальцы, решила оставить: сжечь я его всегда успею, думалось мне.
Приехав в Москву, семья переменила место жительства: старый дом остался Володе с его женой, а мы переехали на новое место.
   Жизнь постепенно входила в прежнее русло. Сразу семья начала обзаводиться в новом доме мебелью, хозяйством. Помню первый, после нашего прибытия на Родину, визит Володи в наш дом. Он изменился, поправился, раздался в плечах. Но серые глаза его остались прежними. Они всё так же излучали тепло и надежду. Как только я его увидела, почувствовала, что во мне опять с прежней силой вспыхнула моя привязанность к нему. Я поняла, что это единственный человек в моей жизни, кого я могу и должна любить. Может быть, поэтому я очень боялась встречи с его женой. Мне тогда казалось, что она должна быть необыкновенной женщиной. Только на такой женщине, которая хороша во всех отношениях, может жениться Володя.
   Каково же было мое разочарование и вместе с тем какая-то смутная радость, которую я не могла подавить в себе, когда на пороге нашего дома под руку с Володей появилась совершенно невзрачная высокая женщина с горбатым носом, тонкими губами и впалыми щеками.
   Когда все сели за стол, я незаметно стала наблюдать за ними. С первых же минут мне стало ясно, что никакой любви тут и в помине нет. Зинаида постоянно была чем-то раздражена. Володя за столом был сдержан с ней, корректен, старался ухаживать за ней, всем видом давая понять родителям, что всё у них хорошо. Однако я не могла не заметить, что Мария Николаевна смотрела на Зинаиду не совсем одобрительно, а Дмитрий Львович вглядывался в неё не иначе, как исподлобья. Тем не менее, все делали вид, что всё устроилось как нельзя лучше.
   Зинаида по происхождению была из знатного рода, достаточно богата, её родители имели большие связи. Поэтому Володины родители были, в общем, удовлетворены выбором сына.
   Володя со своей супругой часто приходил в дом родителей. Со мной он держался немного натянуто, и я угадывала, что происходило у него в душе. Скоро я начала замечать, что в присутствии Зинаиды его такой ясный взгляд как-то тускнел, да и выражение лица против его воли становилось мрачным. Я чувствовала, что Зинаида своей нервозностью раздражает его. И я с ужасом и вместе с тем с радостью начала замечать, что Володя, как и до его брака, всё больше и больше тянется ко мне. Нередко я ловила на себе его задумчивый взгляд, в котором было столько печали и ласки, что мне становилось и больно и приятно. Мне было ясно, что сердце Володи осталось со мной.
   И в этом я однажды окончательно уверилась. Как-то вечером я вышла в сад подышать свежим воздухом. Было начало лета. Было так хорошо в саду, что я всё больше и больше углублялась по дорожке в густоту листвы, чувствуя, как аромат только что распустившейся сирени обволакивает меня. Запахи сада наполняли мою грудь запасом сил и здоровья. Душа моя ликовала при мысли, что Володя опять рядом, здесь, в этом же доме, что и я. Когда я уходила в сад, он  проводил меня всё тем же долгим пристальным и печальным взглядом, всеми мыслями устремляясь за мной, а сознанием оставаясь около своей жены, сидевшей в углу и читающей книгу.
   Я гуляла по саду так долго, что не заметила, как начала выпадать роса. Становилось прохладно, и я поспешила домой.
   Когда я подходила к дому, на веранде ещё издали увидела Володину фигуру. Он меня тоже увидел, и, по тому, как он беспокойно ходил по веранде, я почувствовала, что он взволнован. Это волнение передалось и мне. Я уже хотела быстро пробежать мимо него, но как только ступила на веранду, он окликнул меня и сделал движение в мою сторону. Я остановилась и подошла к нему. Ох, как он был красив в этот момент. Как шло ему это волнение. Я невольно залюбовалась его прекрасным лицом. Мне стало невыносимо грустно от сознания своей беспомощности, от несправедливости жизни. В голову полезли печальные мысли: ну почему люди, созданные друг для друга, любящие друг друга, в силу надуманных самим же человеком условностей, должны мучиться на протяжении всей жизни.
   Володя, собравшись, наконец, с силами, вдруг сказал:
   – Лиза, дорогая, не могу я больше так жить. Не могу без тебя.
   – Ну, что ты, Володя, – сказала я, – успокойся, так нельзя.
   – Ты ведь знаешь, – продолжал он, не слушая меня, – я любил, и буду любить только тебя. Ты не представляешь, как я скучал по тебе, когда ты была на Цейлоне. Я ведь каждое твоё письмо целовал.… Ах, если б можно было что-то изменить…
   Я стояла, и не знала, как мне поступить, что ответить на его признание. Меня охватила дрожь. Володя заметил это, обнял меня за плечи и промолвил:
   – Да ты дрожишь, что с тобой?
   Тут я не выдержала, и слёзы хлынули из глаз моих. Пренебрегая всякой осторожностью, Володя привлек меня к своей груди. Так мы и стояли на террасе дома, пока я не поборола свои слёзы и не успокоилась. Тем временем, Зинаида, потеряв из вида супруга, начала искать его, и до нас донесся её голос. Надо было срочно расходиться. Я оттолкнула от себя Володю, отвернулась и начала вытирать слёзы, которые всё ещё текли по щекам. Володя в нерешительности стоял, не в силах оставить меня в таком состоянии. Голос Зинаиды был совсем близко, и я сквозь слёзы сказала ему, чтобы он шёл в дом.
   Прошёл ещё год. Наши встречи с Володей были часты. Он приезжал либо с Зинаидой, либо один. Когда он приезжал один – это были для нас праздники. Мы могли целыми днями разговаривать, смеяться, гуляя по аллеям парка. Ах, что это были за дни! Забывалось всё на свете, все неприятности отодвигались на задний план, теряли свою остроту. Были только мы: Володя и я. Мы были счастливы, и ощущали это счастье всеми клеточками наших молодых тел и душ.
   Вскоре у меня родился ребёнок, девочка. Конечно, все догадывались, что этот ребёнок Володин. Помню, Зинаида билась в истерике. Володины родители устроили ему скандал, обвинив его в разврате. Володе пришлось признаться, что он любит меня всю свою жизнь,  и будет любить всегда. Я покинула этот дом, уйдя жить к своим родителям.
   Девочка прожила не долго. Ей было два годика, когда она заболела воспалением лёгких и вскоре умерла. Я думала, что не перенесу горя. Для меня всё случившееся было жестоким ударом. Володя тоже тяжело переживал потерю единственной дочери. Постепенно я стала приходить в себя; мне помогли найти работу, я стала давать уроки музыки мальчику в семье служащего.
Приближался 1917 год. Страна бурлила, расколовшись на два лагеря. У меня появились революционно настроенные друзья, я стала посещать революционные кружки. Это увлекло меня, и я уже не верила, как могла раньше так замкнуться в себе, в своих личных невзгодах и переживаниях.
   Я тогда поняла, что силы надо черпать в сплочении с единомышленниками, что цель жизни – борьба. Борьба за свет против мглы, борьба за светлое счастливое будущее, где не будет пропасти между людьми, которая оказалась роковой в моей жизни, оставив глубокий, неизгладимый след. Единственно, что мне отравляло жизнь, это то, что Володя, как кадровый офицер царской Армии, должен был встать по другую сторону баррикады.
   Это был полный крах нашей будущности. Я первый раз в жизни почувствовала всю силу разногласий, которые возникли между мной и Володей. Встречаясь, мы оба понимали, для того, чтобы сохранить прежние наши отношения, нам ни в коем случае нельзя затрагивать тему политики, и мы старались не говорить о ней.
Во время гражданской войны Володя был тяжело ранен. Эта рана мучила его потом всю жизнь.
   Он всё ещё жил с Зинаидой, смирился и привык к жизни с ней, но детей у них так и не было.
   Однажды, во время нашего очередного свидания, он, вдруг побледнев, сказал мне:
   – Знаешь, Лиза, мне горько говорить тебе это, но я должен признаться – скоро нам придётся расстаться, и, вероятно, навсегда. Видно, это воля господня всё время разлучать нас».
   Я тогда очень испугалась, вглядывалась в его трагическое лицо, и не могла понять, о чём он говорит, что значат его страшные слова.
   Но когда он сказал, что они всей семьей уезжают во Францию, мне стало всё ясно. Да, это был конец, и этого следовало ожидать. Дело революции победило, и семья Володи была чужой в стране Советов. Для меня это был последний удар.
Из Парижа Володя писал мне по-прежнему тёплые письма, но живым я его уже не увидела. За несколько недель до его кончины я получила от него последнее письмо, в котором он умолял меня приехать в Париж проститься. С большим трудом мне удалось выбраться к нему, но в живых я его уже не застала. Последний раз я поцеловала его уже в гробу.
   С его смертью во мне умерла и моя жизнь. Ведь всё светлое, всё радостное, что привязывало меня к жизни, ушло навеки. Перед смертью Володя завещал мне свой портрет, написанный масляными красками в Париже. На нём Владимир Дмитриевич изображён за год до смерти, ему тогда было 45 лет. Перед отъездом из России он подарил мне  вот это пианино, на котором я обучала играть его младшую сестру Вареньку, когда она была ещё маленькой девочкой. Он сам тоже любил музыку и любил слушать, когда я играла. Особенно он любил «Лунную сонату» Бетховена.
   Елизавета Александровна замолчала, почувствовав, что слёзы вот-вот потекут из её глаз. Её голос и так уж наполнился слезами. Потом она встала, прошла к пианино, открыла крышку и сказала:
   – Сыграй, пожалуйста, «Лунную сонату».

   Окончив институт, я стала работать по распределению за городом. Я редко навещала Елизавету Александровну, но когда случалось бывать у неё, она искренне радовалась.
   Однажды она мне сказала,  что хочет подарить мне её пианино. Я отказывалась, у меня уже было дома пианино; да и зачем ей отдавать его мне, удивилась я.  И тут Елизавета Александровна призналась, что хочет уехать из Москвы жить за городом. И уже есть вариант обмена. Я её стала горячо убеждать, чтобы она не делала этого. Но она ссылалась на то, что молодым девушкам – сестрам, с которыми она собирается обмениваться жильём, необходимо жить в Москве, потому что они учатся в институте, да и ей нужен свежий воздух. Я чувствовала, что это не её слова, а фразы тех девушек, которым не терпится перебраться в столицу.
   Как-то раз, будучи на улице Горького, я опять решила навестить свою уже совсем старенькую добрую Елизавету Александровну. Поднялась по лестнице на второй этаж, позвонила. Дверь мне открыла высокая девушка. Я спросила Елизавету Александровну, сказав, что в студенческие годы жила у неё, в этой самой квартире. Девушка  ответила мне, что Елизавета Александровна здесь больше не живёт, но оставила мне письмо, в котором сообщала свой новый адрес. Я спрятала письмо, в последний раз оглядела комнату, в которой прожила несколько счастливых и светлых студенческих лет. Мне она показалась совсем чужой, я даже подумала, что это не та комната, уж какая-то она была большая, пустая, не уютная. Я взглянула на стену, на то место, где был портрет Владимира Дмитриевича. Там теперь одиноко висела какая-то чеканка. В углу, где раньше стояло старинное пианино, был лёгкий журнальный столик с худеньким торшером и такими же худенькими дешёвыми креслами. Мне стало тяжело, и я поспешила выйти на улицу.
   С Елизаветой Александровной мы какое-то время переписывались. В её письмах ощущался всё тот же огонь и неугомонность, так присущие её характеру. Почти в каждом письме немного наивно, но, безо всякой рисовки и игры, я была в этом глубоко убеждена, звучали слова «Ленин», «Партия», «Родина», «Социализм». Они были очень искренни эти слова и всегда употреблялись в связи с какими-либо событиями в её жизни.
   Постепенно письма стали приходить всё реже и реже, а потом и вовсе перестали.


Рецензии