Город, небо, поле, я

                Эн.


Я сидел спиной к кабине и видел, как от меня убегают поля, улицы, деревья и крыши домов. Лента шоссе ужом уползала влево, взбираясь на городской холм, у подножия которого она раздваивалась, и часть её перпендикулярно отходила в южном направлении, наведываясь небольшой, отслоившейся своей полоской, на местную заправку, где время от времени наполняли свои баки всевозможные колхозные ГАЗы и УАЗы, машины маслозавода, а также юные любители вождения, урвавшие раздолбанную копейку у хмельного отца и украдкой, закоулками, пробравшиеся к заветной бензоколонке на окраине города. Между мною и заправкой раскинулось большое, идущее под уклоном вниз поле, засеянное какими-то непонятными стебельками виноградного цвета, по нему туда и сюда перелетали птички. Время от времени дул тёплый южный ветер и создавалось ощущение, что стебельки, склонив к северу свои вершинки, приветствовали кого-то, кто шёл или ехал за нами.

Полоса асфальта кончилась и пошла обычная просёлочная дорога. Старый трактор с прицепом трясся на ухабах, поднимая за собой клубы пыли, вместе с ним тряслись и его пассажиры – все мы. Двое, включая водителя, сидели в кабине, а пятеро, и я в их числе, вцепившись руками в борта прицепа, всеми силами старались удержаться и не расшибить в кровь головы, а то и того хуже – вылететь на дорогу. Вместе со всеми нами тряслось поле, тряслась заправка, и подпрыгивал городской холм. Городской холм был весь засажен деревьями и усыпан небольшими деревянными домишками, и походил на чешуйчатую грудь дракона. Там, на его вершине, ютился весь наш городок, там встречались и разбегались в разные стороны многочисленные улицы, улочки, закоулки, красовалась единственная в городе площадь – место встречи всей городской молодёжи, место проведения ярмарок и концертов, место с наибольшим скоплением кафе и баров – целых три штуки. Там же красовались купола главного городского православного храма, в котором меня крестили семи лет от роду, напротив храма, на другой стороне площади громоздился похожий на здоровенный коттедж старый костёл. Он плохо выглядел, был неопрятен, зиял штукатурными проплешинами и весь был облеплен строительными лесами, по которым в будние дни муравьями сновали строители, должные вернуть костёлу его былую угрюмую мощь и красоту. Такие же леса были поставлены возле двух уцелевших башен нашего древнего замка, но строители на них показывались последний раз лет десять назад. Рядом с развалинами замка красовался довольно высокий холмик, который, по преданию, городские жители насыпали своими шапками в честь известного поэта, своего земляка. Памятник поэту был тут же.

Справа от меня тянется кладбище. По краю его растут высокие деревья – осины и тополя, на могилах между ними тоже растут деревья, так что кажется, будто кладбище было устроено в роще, хотя деревья, скорее всего, высажены позже. Иные из них – настоящие великаны, с потрескавшейся грубой кожей и кучерявой шевелюрой, которая изумрудится множеством испуганных, дрожащих листьев, поддеваемых ветром и стыдливо приоткрывающих иногда глазу свой бархатистый бело-зелёный испод. Под сенью ветвистых и не очень крон притулились большие, орехового и бордового цвета, кресты, то и дело поблескивающие своими лакированными плечами от случайно пробившихся к ним сквозь листву солнечных лучей; старинные гранитные обелиски со скорбящими ангельскими ликами, грубо вырезанными тяжёлой рукой неискушённого в этом деле деревенского мастера; мрачные надгробия из чёрного мрамора с крапчатыми, смотрящими откуда-то из глубины потусторонья лицами умерших; коричневые, зелёные, серебристые, подёрнутые кое-где налётом ржавчины пирамидки с красной звездой на макушке и привинченной стальной табличкой спереди, на которой затейливыми завитушками выведено имя усопшего. Цепи, прутья, арматурины оградок были почему-то почти все выкрашены в чёрный цвет и терялись на фоне таких же чёрных стволов деревьев, особо выделявшихся своей чернотой в жаркие солнечные дни, такие, как этот. За рощей кладбище расползалось на несколько сотен метров голой безлесой поляной. Здесь лежат те, кого я когда-то знал. Друзья, родственники, знакомые. Все они умерли по-разному, по-разному относился к ним я, но в итоге они получили примерно одинаковые участки на необъятной равнине моей памяти, выныривая из забвения и напоминая о себе порой в самые неожиданные моменты.

Солнце висело высоко над нами, горело жарко, но не изнуряло, наоборот – нежно касалось своими лучами кожи. Ехать было приятно и легко; ехали мы на маслозавод – воровать покрышки. Серёга урвал у отца старый тракторишко с прицепом и мы, воодушевлённые этим, намеревались накрасть целую кучу поношенной резины, которой на маслозаводе всегда было завались, и, побросав её в кучу на выбранной нами для праздника поляне, возжечь вечером костёр, нет, пожалуй, даже кострище, каких ещё свет не видывал, на радость жителям всей нашей улицы, которая, будучи окраиной, всегда почиталась  чванливыми обитателями городского холма деревней. В детстве все наши костры казались нам недостаточно большими, какими-то маленькими и ущербными, а всё – мы были уверены – из-за нехватки покрышек, которых мы просто физически не могли натаскать много, поскольку маслозавод стоял в нескольких километрах от нашей улицы и катить покрышки приходилось вручную по полям, ухабам, а иногда и непролазной, свинячьей грязище.

До заводской ограды оставалось метров пятьдесят, мы оставили трактор и пошли пешком. Сколько себя помню, с самого моего детства, как только я наравне со всеми стал принимать участие в купальских приготовлениях, в заборе, который представлял собою крупноячеистую металлическую сетку, поделённую вертикальными железными рейками на равные квадраты, вот в этом самом заборе была огромная дырень, которую никто и никогда не заделывал. Через эту дыру отлично пролезали даже самые большие мазовские колеса, а проделана она была ещё нашими отцами, если не дедами. Вдоль самого забора росли всевозможные кусты, среди которых выделялся высокий куст какалуши, ягоды которой ещё не успели созреть и по своему цвету охватывали довольно широкий спектр – от бледно-зелёного до жгуче-красных и тёмно-лиловых – значит ягоды спелые – тонов. По старой привычке все мы собрались возле этого куста и, разобрав каждый себе по приглянувшейся ветке, стали неспешно поедать ягоду и обсуждать наши дальнейшие действия. Сошлись, как обычно, на том, что одного надо оставить на шухере, а остальные должны всё делать быстро и по возможности тихо.

 Маслозавод гудел, как улей с пчёлами, иногда где-то в отдалении взрыкивали грузовики и тракторы, ржали кони, мычало на разные голоса пасущееся невдалеке стадо. Наши губы и руки были в чёрных пятнах и разводах. Я набрал полный рот ягоды и долго её пережёвывал, потом стиснул зубы, состроил злобную рожу и языком протолкнул вперед слюну. Тёмно-фиолетовой жижей она растеклась по подбородку. Я посмотрел на друзей, засмеялся, тут же поперхнулся и закашлялся. Кто-то двинул меня ладонью по спине. Когда кашель успокоился, и я взглянул на пацанов, то увидел, что все они довольно усмехались и утирали запястьями чёрные подбородки. Вдоволь порезвившись, мы подогнали трактор ближе к забору, оставили возле него Серёгу, а сами пролезли на территорию и осторожно, посматривая по сторонам, пошли к хорошо знакомому нам месту. Маслозавод был уже стар и убог. Корпуса и цеха на его территории стояли с выбитыми окнами и ободранными стенами, возле которых были навалены кучи мусора, битые стёкла, куски железа разной степени заржавленности. Под навесом из дырявого шифера лежала белая, с пятнами ржавчины спереди, кабина от МАЗа, напоминавшая своей наружностью конопатую рожу. Метрах в десяти перед кабиной, прямо по центру двора, заграждая собой проезд, развалился задний мост – видимо тоже от МАЗа. Все четыре колеса его были подпёрты спереди и сзади красными кирпичами, хотя куда и как он мог укатиться, было не совсем понятно.

-Ну чё крадётесь?

У меня внутри похолодело. Все мы, как по команде, разом стали.

-Да не боись. – голос подошёл к нам сзади. – За колёсами, что ли?

 Я, то ли от страха, то ли от внезапности, а, скорее всего, и от того и от другого, никак не мог развернуться и посмотреть на его носителя.

-Да… Мы тут это… хотели немного… - замямлил кто-то из наших.

- Берите, что мне жалко, что ли? Я сам малым столько этого добра перетягал, до сих пор руки черные. – голос засмеялся. – Пойдем, покажу.

Он вышел у меня из-за спины и бодро зашагал впереди нас, запустив руки в карманы рваных рабочих штанов и попыхивая папиросиной. Курил наш провожатый «Приму», был небольшого росточка, но крепко сбит, с тяжёлой, немного свисающей челюстью и очень большими, какими-то гипертрофированными в локтях руками, как у Папая. Из подворотен, кустов и мусорных куч нас лениво обгавкивали тощие маслозаводские псы. Папай цыкал на них, топал ногами, и они закрывали свои пасти, удивлённо, как-то даже обиженно смотрели на него и уползали обратно к своим кучам и кустам.

Покрышки лежали горой возле облупленного серого цеха. Каждый взял сколько мог унести или укатить, лично я решил начать с небольших колёс от легковушки. В детстве заготовка покрышек была для нас целым ритуалом. Всё начиналось 30 мая: мы шерстили ближайшие канавы и кусты, прохаживались вдоль придорожной обочины, и в лучшем случае все эти нехитрые действия доставляли нам улов более чем скромный – пять-шесть старых, потрескавшихся, с торчащими клоками проволоки, колёс. Тогда мы увеличивали радиус своих поисков, где-то через неделю подбираясь к дырявому забору маслозавода. Засев в кустах, мы высматривали момент, когда на нужной нам территории не оставалось никого могущего встать  на пути между нами и кучей заветных кругляшей. В особо жаркий день от них исходил специфический духан, который тревожил наши ноздри так, как будто это была гора душистых мятных пряников. Покрышки мы сваливали обычно у кого-нибудь в сарае, чтобы конкурирующая пацанва не перетягала их с места, где мы обычно ладили костёр, к себе. Такое частенько практиковалось, даже свои, с нашей же улицы, могли умыкнуть колеса , чтобы где-нибудь там у себя в закоулке устроить пусть и маленький, но зато свой собственный костерок – не любили шумные, многолюдные сборища, а мы собирали покрышки именно для такого, чтобы все, чтобы вся улица, стар да млад. Все равно старики не сидели всю ночь вместе с нами – приходили, посиживали, говорили какие-то свои стариковские добрые и тёплые слова между собою, тянули не спеша самогоночку, прикусывали домашним салом – это всегда – и тем, кто чего с собою из дома прихватил, и как-то по-особому смотрели на костёр. Я запомнил этот взгляд – братский, родственный, как на своего. Перед полуночью на поляне оставалась уже одна молодёжь, кострище хлестал вовсю, шипела и кукожилась резина, но, что интересно, никакого духана в воздухе не чувствовалось – то ли нос уже привыкал к палёной гари, то ли всю её уносило в небо вместе с огненной пылью и копотью. Когда пламя немного оседало и костёр успокаивался, превращаясь из лохматого и неистового в достаточно мирное, тёплое и добродушное существо, в его языках оголялась калёная проволока от покрышек, торчащая в разные стороны, словно какие-то огненные космы. Я смотрел на пламя и что-то видел и вспоминал, а что это было? Может, та самая вечность, которую иногда удаётся уловить ещё и в бегущей воде, и в работающем человеке и ещё вот в некоторых таких вещах, достаточно, на первый взгляд, обыденных, но в то же самое время и невидных замыленному суетой глазу?

Первую партию покрышек мы уже снесли, и теперь я решил взяться за что-то посерьёзнее. Выудил из кучи большое мазовское колесо и покатил его перед собой. Оно оказалось тяжёлым и кое-где очень острым от торчащих из него кусков проволоки, каких-то камешков и стекольных осколков. Я катил его медленно; катил и поглядывал на городской холм. Какой же он красивый! Нет, в нём нет ничего такого, что могло бы поразить стороннего человека – ни какой-то особенной архитектуры, ни вековых дубов, ни чего такого – деревенские дома, старый костёл да развалины замка. Вот и всё. И деревья, вполне обычные тополя и, кажется, осины, яблони, сливы и алыча; груши. Но красив он не только этим, красив он тем, что это мой холм, на котором и возле которого лежит мой город. Мой город, который и моим-то никогда не был, родина, на которой мне не довелось родиться, но всё-таки я его чувствую. Чувствую физически, понимаешь? Как будто при моём создании кто-то кинул в ту таинственную душевно-телесную мешанину, из которой должен был впоследствии получится я, горсть местной земли. По-моему, я уже поменял манеру повествования. По-моему, я уже начал общаться с тобой, да? И это верно, это правильно, потому что то, о чём я хочу рассказать, не терпит никаких форм и условностей, это то, что передаётся непосредственно, из уст в уста. Я боюсь, что мне не удастся отыскать подходящих слов, не удастся построить предложений так, чтобы всё то, что во мне сейчас кипит и бурлит, нашло отклик и в тебе, мой друг, но я попытаюсь, ведь и попытка тоже может заслуживать внимания. Вот я иду; иду с покрышкой; иду и качу её по пыльной дороге, один, аккуратно, стараясь не поранить себе ладоней, потфутболивая её то и дело своим тяжелым ботинком, которым я особенно горжусь, потому что на носке у него, под кожей, приделана металлическая пластина, и ей я то и дело разламываю со всей дури кирпичи, потехи ради, на радость всем нашим пацанам и под вздохи и охи всех наших девчонок. Мне это нравится, и я всё время говорю «Представьте, что будет, если засветить по рёбрам!» - все уважительно кивают головами. Я иду и смотрю на покрышку и на свой правый ботинок, на левый не смотрю, хотя у него на носке есть точно такая же пластина, но я не люблю всё левое, и если что-то интересное находится слева от меня, то я всегда стараюсь встать так, чтобы оно оказалось справа. Итак, перед моими глазами земля, ботинок и покрышка, я иду и качу её, иду и качу, по сторонам от меня – деревья, поля, трава, где-то вдалеке пасутся коровы, над головой - небо пресно-синего, многообещающего цвета, с одинокой белой полосой от недавно пролетевшего по нему самолёта. Жарко. Тепло или жарко, как я там писал в начале? Не помню, но сейчас – тепло; почти жарко, но всё-таки тепло; если тебе знакомо ощущение летнего покоя и подвешенного состояния всего и вся, когда вокруг тебя всё такое же, каким оно было тысячу лет назад и будет таким же через тысячу лет, когда вокруг всё максимально очерчено, определено, именно таково, каким и должно быть, и всё предельно чётко, понятно, взвешено и размерено, тогда - вот, вот сейчас, точнее тогда, прости, я буду путаться во временах, потому что для меня это всё: и сейчас и тогда - всё вместе, всё положено в одну банку, засолено, закатано, а я просто достаю из неё вот в данный момент и поди ж ты разберись. Как мне относиться ко всему этому? Как к тому, что было? Но ведь оно же и есть, не только было но есть, вот тут, во мне, и я всё это из себя сейчас извлекаю – вот это небо с этим самолётным следом, это поле, этих коров, этот дурацкий ботинок и колесо, которое я качу по пыльной дороге, качу, а иногда оно катится само, и я иду рядом с ним и смотрю то на ботинок, то на дорогу, иду и смотрю, иду и качу, иду и стою, уже стою, но всё равно ещё иду, стою и вижу себя со спины, стою и вижу, как я ухожу от себя вдаль, как качу колесо и смотрю на пыльную дорогу и на свой правый ботинок. Я остался стоять здесь, а он, тот, который тоже я, пошёл дальше вместе со своим колесом, туда, под горизонт, где стоит трактор, где его ждут друзья, где он однажды встретит самого себя пишущего о том, как он идёт и катит колесо и какое нынче пресно-синее небо с одиноким следом от самолёта на нём.

А я остался тут, я всех обманул, я никуда не пошёл; вот – я здесь! Господи, неужели я здесь! Я в моём городе! В том самом, моём любимом городе, каким он был много лет тому назад. Вот он, передо мной! Ну, здравствуй, моя пыльная дорога! Тебя уже нет, тебя давно заложили асфальтом,  а на нём ведь ни травинке не пробиться, ни зёрнышку не упасть, и он не греет босых ног, так как ты, и дождь не может его напоить, как тебя, он вообще не живой! Какалуша, самая любимая ягода моя, здравствуй! Твоих кустов тоже уже больше нет, их вырезали, когда ставили новый забор, вырезали подло и жестоко, по-фашистски, и забор – привет! – уже не зияет дырой, там что-то новое, монолитное и мерзопакостное. Стадо коров, эй! Вас давно всех перебили, а коты, которых поили добрые хозяйки вашим молоком – сдохли; и даже мыши, которые обгладывали по кустам кошачьи кости – и те перевелись много лет назад. А здесь вы живы, живы, живы! И я с вами, я со всеми вами! Самолёт оставил свой след – а куда он летел? На восток. Это что же, в Россию, дальше куда-нибудь? Знаешь, что самое замечательное? Он ещё не долетел! Они всё ещё в пути, я пишу, а он летит, и пассажиры, наверное, едят свои обеды и слушают… кого же они могли тогда слушать? помню – по самолётам в то время играла музыка, гитарная, испанская, вот её они и слушают. Ну да ладно. Я нагнулся и поднял с земли камешек – серый, в чёрную крапинку, пожалуй оставлю с собой – положил в карман – как душист воздух, Боже ты мой! Я могу чувствовать запахи, здесь я их чувствую, после долгого отсутствия  они навалились на меня всей гурьбой – тёплый, свежий, чуть-чуть волглый аромат разомлевшей под солнцем  травы, напоминает немного пар от утюга. Я срываю травинку и достаю из неё слегка поскрипывающий, виноградного цвета, почти прозрачный стебелёк. Он пахнет арбузом. Арбузом! Он пахнет! Тот, который ушёл, катя покрышку, через несколько лет почти полностью утратит обоняние, а у меня здесь царство ароматов. Арбузно-травный перемежается с мягким свеже-навозным, ещё к ним вклинивается отдалённо слышимый выхлопно-газный; и бензиновый тоже тут. Мне надо подготовиться, мне надо напитаться всем, что меня окружает, намотать на себя сотканную из здешнего пространства нить, чтобы набраться смелости и начать подъём в холм. Это нелегко, очень нелегко. Тот, который ушёл, катя покрышку, каждый день ходил здешними дорогами и стежками, но я, я-то здесь после долгого перерыва, я -то оказался здесь обманом, я уже был, но это именно был, а теперь я есть тут, понимаешь? есть. Вот он – я, и вот он – мой город. Надо сделать шаг, надо решиться. Нет, я не могу, я боюсь, я очень боюсь, а что если всё это – всего лишь сон, вдруг меня сейчас что-то выдернет отсюда? Выдернет сильно и властно, так, что оторвёт мне руку, а то ещё, чего доброго, голову? А вдруг я пойду – и всё это всего лишь декорация, всего лишь обман, не по-настоящему, кто-то решил поиздеваться надо мной? Ведь и сам я обманул. Или всё будет не то, всё будет не так, как оно было, а значит, по идее, должно быть и сейчас. Вдруг я всё это придумал? Вдруг ничего такого и не было? Ни коров, ни покрышек, ни неба, ни деревьев, ни самого города? Вдруг память, моя же память, мне лжёт, а в действительности всё было иначе и всё было хуже? Это нелегко, очень нелегко. Спросить бы того, который ушёл, катя покрышку, но нельзя, да возможно и он сам – хитроумная поделка моей памяти. А впрочем – чему быть, того не миновать, и я делаю шаг, шаг сделан…

Когда летом поднимаешься по первомайской к замку, справа, вдалеке, видны обширные слегка холмистые поля. Все они чем-то засеиваются – то кукурузой, то морковкой, то свёклой, то ещё чем. Когда жнут сено, на них ставят стога, большие и длинные, напоминающие своим видом диковинное животное овцебык. Это было нашим любимым занятием в детстве – забраться на стог и бегать  по нему и прыгать, визжать и кричать, не забывая при этом всегда быть на стороже – такое наше поведение было очень не по сердцу колхозному агроному, его УАЗик  мы все знали и едва только завидев, пусть даже и очень далеко, разбегались во все стороны от стога, как ошпаренные, прятались по рвам, канавам и кустам, если они были где-нибудь поблизости. Поля всегда видно отсюда, с первомайской, и всегда у меня возникает какое-то дикое, первобытное желание броситься туда, в их сторону, и бежать со всех ног, бежать по ним и бежать, пока не выбьюсь из сил и не свалюсь где-нибудь на какой-нибудь меже. Желание это настолько велико, что иногда мне очень трудно сдерживать себя.

А ещё, если посмотреть назад, то кроме маслозавода, чуть подальше, можно увидеть кладбище. Там у того, который ушёл, катя покрышку, лежит пока что один утонувший много лет назад дядька, а у меня уже достаточно народу для того, чтобы спокойно смотреть на это кладбище я не мог.

И всегда на первомайской малолюдно. А те, кто встречаются на пути – либо задумчиво глядят себе под ноги, либо весело улыбаются, хотя, наверное, это всё одни и те же люди, просто сначала они задумчивые, когда никого нет, а когда заметят тебя – на лице у них появляется улыбка, а может они просто знают то, чего не знаю я, а может вообще – догадываются кто я такой и как сюда проник или знают про то, с какой волчьей жадностью я всегда смотрю на поля справа – Бог весть, а только они такие, как я сказал.

Если идти все время прямо и в гору по первомайке, то можно выйти в центр, к замку, миновав на самом гребне подъёма новое здание библиотеки. Его ещё нет, но через пять лет его будут строить, точнее, реставрировать, в том числе мой друг, к которому я, с ещё одним своим и его другом, буду регулярно заходить и выпивать чего доведётся выпить, обычно дешёвое вино, созерцая при этом вусмерть пьяную строительную бригаду, ухитрявшуюся, непонятно как, проводить реставрацию на достойном уровне.

Ещё до библиотеки по пути обязательно встретится старый, 14-го, по-моему, века костёл Преображения Господня, стоящий у подножия замковой горы и, по преданию, соединённый с замком обширным подземным ходом. У него апельсиновая черепичная крыша и белёные, с коричневыми подтёками стены; рядом с костёлом стоит стела, на ней можно увидеть фотографии монахинь, расстрелянных немцами за, по-моему, то, что они выступили против репрессий польского и еврейского населения города. Некоторые из них, как я только что прочитал в интернете, возможно, были просто ранены и ещё живы, когда их закапывали в одну общую могилу. Обычная история для здешних мест, чуть подальше, у меня на районе есть место, где похоронено пять тысяч расстрелянных евреев, но об этом после. Кстати, монахини были позже причислены к лику святых, но это так, для полноты истории. Ни про стелу, ни про подвиг монахинь, на тот момент, когда я катил огромную мазовскую покрышку, мне не было известно ничего, в моей голове были тогда совсем другие вещи, а апельсиновая черепица костёла, кстати, теперь уже вовсе и не апельсиновая, а какого-то оттенка красного, но вот именно тогда она была апельсиновой, или же нет - если всё это ложь и моя память просто водит меня за нос; эх, спросить бы того, с покрышкой, но он мне не ответит, к сожалению, хотя цвет крыши он должен знать наверняка. Так вот дальше. Если идти по первомайке к костёлу, то справа, не настолько далеко справа, как те волшебные, манящие меня поля, а справа ровно настолько, чтобы уместиться на другой стороне дороги – я иду по левой – стоит остановка. На этой остановке мы встречались с девчонками из соседней деревни, точнее, катящему покрышку ещё только предстоят эти встречи недели где-то через две или три, а я помню, как мне было дико холодно в то время, хотя на дворе вовсю шпарило лето, но вечерами я почему-то основательно мёрз, но мёрз не везде, а именно и конкретно на этой остановке, мёрз так, что даже надевал осеннюю кофту и всё равно мёрз. Видимо, общение с дамами изрядно меня холодило. Они приходили сюда из деревни, лежащей за пару километров от города, а мы со своего района, остановка у нас была нейтральной территорией, тут мы немного общались, выпивали и решали куда дальше идти общаться и выпивать: в центр, к нам на район, к ним в деревню или вообще в мои любимые поля. Поля были хороши тем, что там никого не было, и никто не мешал, хотя мы и не делали чего-то такого, чтобы нам было необходимо удаляться именно в поля. На районе кто-то постоянно нас дёргал, подходил, говорил, здоровался, надо налить одному, второму, третьему; для выхода в город  денег у нас было недостаточно, самогонка стоила вдвое дешевле водки, а закусь мы притаранивали с собой, домашнюю, помню я в то время постоянно тягал из дома пиццы, которые моя наловчившаяся печь их на размашистый, деревенский манер бабка, пекла в очень большом количестве. Деревня, откуда были девчонки, была для нас вражеской территорией, забредя на которую, мы гарантированно могли выхватить по полной. Ещё всего пару лет назад, между нашей улицей и их деревней происходили столкновения какого-то ордынского масштаба, с погромом и калечением всего и вся, взаимной ненавистью и запредельной злобой. Сейчас всё это немного поутихло, но всё равно заходить им на нашу, а нам на их землю было очень и очень опасно. Поэтому иногда мы шли в поля и жидкие, окаймляющие их, перелески, где ночное небо, подвисая на верхушках мрачных, чёрных деревьев устрашающе на нас пялилось. Дальше к горизонту, вглубь полей и рощ, оно – небо – темнело и густело ещё больше, а если глянуть на город, то над ним оно расплывалось огромной какой-то лилово-сине-розовой кляксой, всё время меняющейся в своих очертаниях и размерах. Я смотрел на него и побаивался сказать и сделать чего-нибудь лишнего, что могло бы его как-то разозлить или оскорбить; мне чудилось, что оно очень и очень внимательно следит за тем, что мы тут делаем и чем занимаемся, и кара, в случае чего, последует незамедлительно, поэтому я вёл себя осторожно, если не сказать учтиво. И часто выпадал. В смысле, на время меня отделяло от всей нашей компании, и я оставался с небом и полем наедине, не замечая больше никого и ничего вокруг, если были звёзды – долго смотрел на них, о чём-то думал, что-то вспоминал, и тогда ещё я не знал о чём я думаю, и что я вспоминаю, и почему это меня так выбрасывает куда-то, а сейчас я знаю. Я подбирал слова. Ага, вот именно так, подбирал слова ко всему окружающему, мне нужно было его как-то описать, как-то усадить в себе, своей памяти, запечатлеть, и я, не сумев найти нужных слов, потому что я просто не мог тогда этого сделать, терпеливо откладывал всё видимое мною внутрь, прямо вот куда-то туда, под сердце. А теперь – вынимаю и показываю: смотри, что у меня есть! Может быть, оно не такое красочное, как хотелось, может быть всё ещё не достаёт мне слов, чтобы явить его во всей своей густоте, но, мне кажется, что пора, дальше я не смогу, оно зачахнет и скиснет во мне, так лови же его ты – вот оно! простое ночное небо? простое поле за городом? простой, наконец-таки, город? Но нет же, нет. Присмотрись, видишь, вот здесь возле дерева, высокого, чёрного дерева, рядом с кустом стою я, а там стоит Сашка, а рядом Ромка и ещё живой Коля, и Димка, которого я не видел двести лет, а рядом с нами – деревенские девчонки, и это было всего несколько раз, когда мы встречались с ними в этом поле, под этим именно куском неба, в те именно вечера, а вернее будет сказать – ночи, среди именно этих деревьев и мы были тогда молоды, и всё начиналось и закончиться просто не могло; и деревья были молоды, и гнали по своим стволам и ветвям свежий, сладкий сок, и молодая ночь с молодым пусть и не слишком довольным нами небом, смотрела на нас, своих ровесников, с любопытством, а вечно юная земля с какой приязнью принимала нас! как согревала и какой мягкой была тогда, летом, при морозных для меня, в общем-то, вечерах! А город – да ведь он был совсем пацан, такой же озорник, как и все мы, и когда, выйдя вечером в поисках приключений на улицу, мы, сбившись в свою стайку куда-то шли в поисках чего-то нового, интересного, взаправдашнего и настоящего, он шёл вместе с нами и был вместе с нами и смеялся и пил водку и гулял с девчонками вместе с нами, и мы не думали тогда о чём-то неумолимо подстерегающем нас за горизонтом, о том, что надвинется позже, грозно и сурово, и он не думал, и вот ррраз – постарел… Не сильно, не страшно, не катастрофично, наконец, но постарел, но изменился, но другой. А мы?.. И мы. Но не там, слышишь, не там. Там-то он всё ещё тот, и Сашка всё ещё тот, и Димка тот, и Ромка тот, а я – вот он, я тот! тот! тот! и тысячу раз тот! И не там, а здесь, вот прямо среди всех этих букв, стою и пялюсь на небо, на поле, на город и вижу, что всё – то, и мне наплевать, что там за горизонтом, да и я знаю, что там за этим самым горизонтом, я вообще-то только что оттуда, но всё это потом, потом, а сейчас за горизонтом нет ничего другого, кроме бабушки, молока, коровы, озера, друзей и вечного лета, и вечного моего города, и ничего не изменится сегодня, а завтра только небо поменяет свой цвет, и взойдёт солнце, и мы придумаем себе две тысячи занятий, а по-другому будет потом, по-другому будет там, откуда пришёл я и куда ушёл катящий покрышку, но не здесь и не сейчас. Я стою на этом поле, под этим деревом, приобнимаю легко и боязливо, памятуя о грозном небе, Наташку и думаю, что какого лешего я так труслив и застенчив с ней? ведь уже как-никак почти 17 лет, я ростом с батю, здоровый лось, и можно было бы как-то и посмелей немного, ну, хотя бы прижать поближе, что ли, вон пацаны-то совсем не тушуются в отличие от... а Наташка тихо стоит, положив ладонь своей руки поверх моей и думает примерно о том же, о чём и я. Мы стоим и смотрим в одну сторону, я знаю, что там, за полем, за домами – мой дом, моя улица и я гляжу на них и любуюсь ими, хоть их и не вижу. Если я пойду прямо, всё время прямо, никуда не сворачивая, то выйду к молодой речушке-ручейку. Почему молодой? Потому что она совсем небольшая, шириною в шаг и звонко плещется в небольшом своём руслице, а плеск её напоминает задорный щенячий лай. Так вот, за той речушкой начинают  тянуться дома , сначала узкой полоской, хвостом, а потом расползаются и расползаются вширь по холмам, подъёмам и спускам, словно кто-то щедро засеял ими землю; переползают через дорожный асфальт и там плодятся ещё и ещё больше; вот где-то среди тех, особо расплодившихся, зажатый в низине между подножием, или даже подножием подножия замковой горы и покатым холмом колхозного, кукурузой, хлебом и костями расстрелянных в войну людей засаженного поля, стоит и мой домишко, стоит и весь наш переулок со всем его жительством. А слева от нас шумит подсвеченный огнями и кляксой переливающегося разными оттенками ночного неба город, а рядом с городом шумит что-то ещё, шумит не сильно, но слышно, однозвучно, монолитно, без единого зазора и трещинки, аккуратно обволакивая собой пространство, намазываясь на него, словно разомлевшее от тепла, постоявшее на столе в кухне сливочное масло. Это время. Оно ждёт. Оно встало. Оно недовольно и немного шумит, но ничего поделать не может, потому что я пробрался сюда и выгнал его за город, а теперь мне недосуг, я занят, мне некогда да и незачем им заниматься, пусть себе шумит, пусть жужжит, шипит, да хоть даже вопит – мне всё равно, здесь времени нет, как однажды, в далёкие, благословенные времена его не будет совсем и какое мне может быть вообще дело до времени, когда рядом мои друзья, стоит Наташка, а впереди – только самое-самое? Слышишь вот этот звук, это тарахтенье? – по первомайке проехал грузовик, а вон там, там, куда я смотрю, лает собака – это у нас, вот точно, ей-богу у нас, может быть даже мой пёс и гавкает; а глянь на замок – там нынче чего-то копают, археологи повадились, говорят, что будут реставрировать, хотя как? – всего-то две башни, точнее даже и не башни, а развалюхи, четвертинки, наверное, какие-то, короче, вот только это и осталось от  замка, но «хорошо бы, конечно, хорошо бы» – так мог сказать катящий покрышку, а я ничего не скажу, я знаю, как оно будет, но промолчу, для меня замок – не просто замок, для меня это – ось, вокруг которой вращается всё, мифический центр моего мира. Я смотрю на него сейчас и понимаю – как же он беззастенчиво молод, как же молоды эти его развалины, этот изгрызенный временем красный кирпич.

А я ведь не пойду к костёлу. Нет, нет; куда интереснее вот тут, где-то возле этой самой остановки свернуть налево и проулком выйти к улице, которую мы назовём, ну, пусть она будет столичная, да, столичная. Между первомайкой и столичной лежит княжеская гора – не шибко высокий, но довольно раскидистый холм, на вершине которого, вроде как, можно даже увидеть очень и очень старые надгробия. Или я путаю? Не знаю, надо дойти сначала. Итак, вот он этот проулок – очень узкий, с одинаковыми одноэтажными домишками, но не этим он мне дорог, а тем, что однажды просто сразил меня своим покоем,  затерянностью и оторванностью от остального города, хотя ничего ведь такого в нём и нет. Ну да, он утопает в вишнях, яблоках и алыче, но точно так же и десятки других похожих закоулков; ну светило тогда тёплое летнее солнце, вот как сейчас; ну не было никого, абсолютно никого – ни человека, ни собаки, ни автомобиля вокруг, ни даже звука, а только нежный, тонкий, удивительно какой-то деликатный ветерочек иногда потрёпывал листву, выворачивая её наизнанку, и я чувствовал громаду городского холма справа от себя, даже не смотря на него, чувствовал, что он отдыхает и спит, согретый лучами и прикрытый сверху своим собственным кусочком неба; и на вишнях были большие бордовые ягоды, которые, как по мне, ну очень уж на любителя, не знаю, я не фанат вишни, хотя иногда, под настроение, могу оприходовать её чуть не ведро, и оскомина на моих зубах осядет на добрые несколько дней, и они будут скрипеть и очень неприятно чувствовать пищу, как будто я не хлеб, например, ем, а мою пасть продувает ураганным, холодным ветром со всех сторон; и вот так вот я тогда смотрел на всё это, а сейчас вдруг мне пришло в голову, что «В ясный полдень, на исходе лета, шел старик дорогой полевой; вырыл вишню молодую где-то и, довольный, нес ее домой», и, хотя, конечно, вовсе не вдруг, а потому что мне только что, пять минут назад, рассказала этот стих на минуту отвлёкшая меня от писанины бабушка, я… вот тут не знаю, как докончить правильно предложение, чтобы всё друг в друга влилось верно и подогналось по размеру и смыслу, поэтому доканчивать не буду никак, а напишу как есть – ощущение вот это, вот этого старика, вот такое вот: «Он глядел веселыми глазами на поля, на дальнюю межу… у дороги вишню посажу» – стопроцентно моё, хоть я не выкапывал никаких вишен тогда, а только смотрел на них, у дороги и в садах саженных-порассаженных, но ощущение покоя и радости, ясного полдня и лета –  которого тогда был, правды ради, вовсе не исход, а самая что ни на есть серёдка – оно во мне воцарилось и полностью завладело мной тогда и я почувствовал – всё, больше ничего не надо, ещё капля – и я уже переполнен, будет лишнее, а сейчас – в самый раз. Понимаешь? Это был один из тех моментов в жизни, один из тех немногих, единичных моментов, когда всё понятно, всё предельно ясно, всего хватает, всё именно так, как должно быть и НИЧЕГО НЕ НАДО! Маленький проулок, лето, годы назад… я попробовал на вкус вечность и немного украдкой сорванных мною вишен, хотя никто бы мне ничего не сказал, если бы я их сорвал не украдкой, а нагло и в полный рост, ведь вокруг никого не было, кроме них, меня и вечности.

Ну а дальше – княжеская гора, назовём её так.  Этот бугор, когда его окутывает туманом, сразу же стареет лет на 500, а то и больше, покрывается сединой и своим внешним видом сулит приключения в стиле голливудского средневекового молодёжного фэнтези, если такое вообще есть, с полчищами оживших мертвецов в доспехах, многочисленными духами и пригожими, почему-то обязательно рыжеволосыми девами, чьи лики обильно приправлены косметикой, а ровные зубы сияют искусственной белизной. В своей средневековой замороченности гора не зловеща, а наоборот – весела и по-весёлому же загадочна. Сейчас возле неё стоит нелепый рыцарь – может быть памятник князю, а может быть и просто так, по случаю. Во времена катящего покрышку ничего такого не было. По вечерам мы кучковались возле этой горы и, не особо от кого-то скрываясь, вовсю хлестали самогон или водку, громко разговаривая и смеясь; место для распития подобного рода напитков было идеальным – милиция не ходила тут вообще никогда, а до центра города и ДК, где проходило центральное событие субботних и воскресных вечеров – дискотека – было рукой подать. Помню, что именно здесь я хватанул самую большую в своей жизни порцию водки за раз – аж целый пластиковый стаканчик. Легендарные, типично русские, богатырско-ухарские заглатывания поллитры в один присест – всё это не про меня. Я с великим трудом, усилием и отвращением едва могу пропихнуть в себя классический стограммовик и предпочитаю дозы куда меньшие: 30-50 граммов – идеал для меня; больше – и организм  начинает сопротивляться и выпихивать всё это обратно вместе с уже разместившимся в нём до того содержимым моего желудка. Картина крайне неприятная и постыдная, а для подростка, да ещё и в окружении лиц прекрасного пола – и вовсе позорная. Но тогда я сдюжил. В темноте никто особо не прицеливался и всем плюхали от души – по самые края, только девчонкам старались лить поменьше, хотя, судя по их возмущённым возгласам, удавалось это с трудом. Я был в растерянности, когда осознал, что в руках у меня полный до краёв стакан, но отступать некуда, а выказывать возмущение – и подавно. Сосредоточившись и внутренне как-то весь сжавшись, я совершил таки свой мини-подвиг, который никто по достоинству так и не оценил – потому что никто и не знал, что у меня такие большие проблемы с дозировкой – зато оценил я сам и с тех пор место под названием «княжеская гора» вцементировалось в моём сознании, как место великой доблести и нечеловеческой воли, проявленной мною однажды летним вечером, а сам холм водрузился памятником это место венчающим и напоминающим мне о столь славном событии, каждый раз, когда я прохожу или проезжаю мимо него. Вот и всё, что я могу сказать про княжескую гору.

Это уже улица столичная. Если повернуть возле княжеской горы налево, то можно доехать до, собственно, столицы, но я иду вправо; здесь начинается особо крутой подъём, который ничем не примечателен разве что кроме опять же деревьев и домов и тем, что всё здесь настолько аккуратно и мило, что хочется как-то даже загородить рукой, что ли, или накрыть плёнкой или ещё чего – только бы никто не испортил, никто не потоптал и не разорил этих прекрасных садов, стриженных газонов и деревянных да кирпичных домишек. А небо… ты никогда не видел небо над моим городом? летнее небо? Оно божественно-синее и особо синее оно тут – над городским холмом, здесь специально сгустили краски и опустили его пониже, чтобы можно было рассмотреть. А я хочу его взять рукою – оно настолько тепло и мягко, как свежий батон – разделить его на куски, распихать их по карманам и потом ходить по городу и делиться этими кусками со всеми, с каждым встречным-поперечным, потому что люди хоть и живут здесь, но они так редко смотрят на небо, так редко видят его; но вот я стою и вижу это небо, как и тогда, как много лет назад, оно всё такое же, и ты можешь посмотреть на него вместе со мною, и даже оторвать кусочек себе и взять на память, потому что я не знаю – удастся ли мне когда-нибудь ещё вернуться сюда. Мой город лежит под этим небом уже много лет; оно до такой степени напиталось здешним человеческим, что, кажется, ещё чуть-чуть, совсем немножко, вот-вот – и из него хлынет история, мощным, с ног сбивающим потоком, хлынут все, кого оно когда-либо видело, в их числе и я, упаду самому себе под ноги – вот он, встречай. Один ушёл к горизонту, катя покрышку, а другой свалился с неба. А пока я смотрю на него и не могу определиться, какого же оно цвета? Нет, не синее. Синим небо бывает ближе к вечеру, да и то не всегда, а днём оно другого цвета, это всё какой-то не слишком разбирающийся в теме человек придумал всегда называть небо синим. Оно не синее. Оно знаешь какое? Вот если я иду летом по полю, а вокруг меня – никого и ничего, где-то вдалеке, может быть, маячит горстка перелесков или ещё какие жиденькие заросли, рядом вполне может ползти дорога, ну или хотя бы какая-нибудь стежка, а на горизонте – только горизонт, который никогда не приблизится, потому что всему этому конца и края нет, и я иду всё время, никуда не сворачивая, не оборачиваясь, не останавливаясь и смотрю вперёд, и чувствую, как где-то у кого-то дома, на стене или столе, а то и вовсе на запястье, секундная стрелка, по-старушечьи шамкая, раскалывает время на мельчайшие куски, сметая осколки в огромную бездонную пропасть, откуда никто и ничто не возвращается, и минуты сменяют минуты, часы – часы, дни и ночи сменяют дни и ночи, за годами – года, и вот я уже старый, глаза мои видят плохо, на спине огромный мешок в котором лежит всё то, что гнетёт меня к земле и норовит сломать мне кости – и справедливо, потому что я не хорош – и все мои заботы сейчас только о том, как бы скинуть с себя этот мешок, чтобы хотя бы упасть налегке, когда придёт время; я иду и чувствую, что идти-то мне осталось недолго, вокруг – все то же поле, всё та же горстка перелесков и дорога рядом, а горизонт не приблизился ни на сантиметр. Вот это – цвет неба. Хочешь себе кусочек? А если я тебе скажу, что в него можно прыгнуть и купаться, как в озере, и пить его, как криничную воду, и брызгать им на других, расплёскивая во все стороны; можно плыть по небу на лодке, одному или же с тем, кто тебе особенно дорог, плыть к его истоку, и доплыть и выйти на берег, ведь за небом что-то есть, об этом рассказывают, не правда ли? ты знаешь сам, и когда задираешь голову и смотришь ввысь, то чтО ты хочешь там высмотреть? ведь не пялишься же ты в пустоту? или, может быть, тебя особенно привлекает целомудренная красота атомов? Небо – для тебя и для меня, но прежде, чем выкупаться в нём, надо долго идти, слушая секундную стрелку, сбросить с себя мешок и упасть в поле.

И всё-таки оно синее, да, божественно-синее или как там было? Тот человек прав.

Золотой день. Сейчас вот пришло в голову такое словосочетание – «золотой день». Интересно, украл я его у кого или сам придумал, наверняка украл, но не суть, итак: где-то между часом и тремя, то есть в обеденный перерыв, при условии наличия солнца и жаркой погоды, в моём городе устанавливается золотой день – это когда всё вокруг желтеет, даже летом, и приобретает сладкий медовый вкус; можно даже откусить небольшую щепочку от деревянного забора или проволочку от металлического и оттуда наверняка польётся нектар или что-нибудь очень сладкое, сам я так не делал, но знаю это точно. Что-либо делать и куда-то вообще идти становится очень тяжело и неохота  и мне кажется, что вот в эти вот два часа люди никуда не выходят, а замирают на месте в своих домах и не двигаются, а те что на улице – так это и не люди вовсе, а так, плод моего воображения, галлюцинации или ещё что. Может быть, я и сам лежу где-нибудь под кустом, сражённый солнечным ударом, словно пудовой кувалдой, а всё это мне только видится в бреду – не знаю, но вот я поднимаюсь по столичной на вершину холма и по правую сторону от меня стоят торговые ряды – сооружение достаточно древнее и достопримечательное, имеющее какую-то там историческую ценность для моего города, хотя я понятия не имею, что же именно это такое. То есть, если ты меня попросишь показать их тебе, я их не покажу, но рассказать и объяснить, где они находятся – смогу. Я догадываюсь, что собственно торговые ряды, а точнее торговый ряд – это одноэтажное  строеньице с колоннами в стиле модерн, но вот выяснить это наверняка – для меня никогда не стояло такой задачи, что странно, потому что я всегда задавался этим вопросом. Недавно я смотрел видео о моём городе. Старое, довоенное, заграничное. И ничего или почти ничего не узнавал, но торговые ряды и площадь – узнал. Там была куча народу, всякого разного, в основном евреи, они стояли так тесно друг ко другу, что не понятно, как покупатели вообще могли там пройти – не рынок, а цыганский табор. И торговля шла бойко, или, может быть, это кадры шли бойко, ведь тогда всё показывали как бы немного ускоренно. А евреи вовсе не такие как я думал – в каких-нибудь засаленных, старых лапсердаках, ободранные, грязные, замороченные и зачумлённые, с трёхметровыми носами и пейсами до пят, а вполне себе обычные, особо ничем от других не отличающиеся люди. Теперь  большинство из них лежит в огромных ямах на разных концах города, по несколько тысяч человек в каждой. Всего их три или четыре, а может и пять, а может и больше – я не особо в курсе, я вообще знаю только ту, что находится недалеко от бабкиного дома. Там стоит чёрный обелиск и на нём надписи – кажется, на трёх языках, не помню, давно там не был, а по соседству с ним бугрятся раскопанные археологической экспедицией в середине прошлого века холмы с захоронениями славян и балтов тысячелетней, а то и больше давности. А рядом со всем этим – поле, огромное, полусферическое, всё засеянное чем-то – ведь я даже не знаю чем именно! за столько-то лет так и не отложилось в памяти, хотя наверняка спрашивал – бесконечное для меня и для моей памяти поле. Там, на краю его, возле обрыва, обваливающегося прямиком в улицу так резко и неожиданно, что если идти по полю издалека, то внезапно появляющиеся откуда-то прямо из-под земли  дома могут даже напугать, так вот, там, на самом краю обрыва есть небольшая рощица, даже и не рощица, а два-три дерева и рядом с ними куст какалуши, которую я впервые там и попробовал. Эти деревья и мы, вся окрестная пацанва пяти-восьми лет, собравшаяся под ними – вот он, образ, приходящий мне на память одним из первых, когда я вглядываюсь в своё далёкое, далёкое прошлое. И я очень хорошо помню это лето, эти деревья, этот обрыв и дома, и длинное, длинное небо над головой, и длинные, длинные дороги, петлящие где-то там, на дальних полях возле горизонта, и всё мне казалось бесконечно от меня далёким, но одновременно и очень родным, и столько много ещё предстояло для себя посмотреть и выяснить, и со столькими вещами разобраться. И уже тогда я почувствовал какую-то томительную тягу к тем полям, которые видел вот сейчас, недавно, прохаживаясь по первомайской. И уже тогда, видимо, я примерял себя к ним, как я буду стоять там с Наташкой, как мы с ребятами будем выпивать, и какое чудное небо разольётся над городом. О чём мы говорили тогда? Не помню. А о чём могут говорить дети? Разумеется, о самом важном. Прошло всего ничего времени с тех пор, как мы пришли в этот мир – конечно же он интересовал нас, и мы не могли не видеть его лучше, чем взрослые, и нам не нужно было много мудрёных слов, чтобы сказать главное, да и как о нём говорить, когда вот оно, перед тобою, и ты его видишь и чувствуешь, и ты сам даже главнее этого главного, потому что всё оно – для тебя. Смотри его, бери его, пробуй, чувствуй, вдыхай. И слов не надо, все слова придут потом и все какие-то обрезанные, куцые, недостаточные, и придётся всю оставшуюся жизнь копошиться в этом ворохе, в этом словесном нагромождении, для того чтобы выудить оттуда хотя бы парочку, хотя бы два-три словечка, которые подошли бы, пусть даже и криво-косо, но всё-таки подошли бы для описания того, что раньше не надо было описывать, оно и так было твоим и не нуждалось в звуковом присвоении, в «здесь был я», вот в этом всём, потому что тогда я не был, тогда – я есть. Есть и раньше, до того, есть и позже, после того, просто есть, а значит всё вокруг меня есть со мною; и есть всегда, на всю жизнь. На всю жизнь… Странно, да? Даже смешно. Слова появляются и становятся нужны уже после того, как ты потерял это «есть» и как оно перебродило, перекисло и разложилось на «было» и «будет». Детство – это вечное есть.

А площадь раньше была кольцевой. Я поднялся наверх уже, я на холме.  И тут, вот как бы это сказать, чтобы понятно… Ты помнишь старые автобусы ЛАЗ? Не самые старые, а такие, средне-старые, вот те, что курсировали по нашим дорогам в конце 80-ых, начале 90-ых, с широкими глазищами лобового стекла спереди и какой-то полуовальной задницей, вот эти вот помнишь? Я потом расскажу причём тут они, обязательно расскажу, и даже если забуду, то ведь всё равно буду просматривать текст и вспомню; и допишу, хоть корявенько и явно лишне, но это должно быть рассказано, а сейчас ты просто запомни – въезжая на главную площадь моего города, всегда надо держать в уме львовский автобус, без него не понять и половины, без него и город-то будет не совсем моим. Что же с площадью. Ну да, площадь. Раньше она была окольцована, точнее обовалена дорогой, а теперь от бывшего овала осталась только одна прямая, остальное стало собственно площадью, пешеходной зоной, вместилищем скамеечек, клумб и торговых палаток летом. И сразу же я вспоминаю, как идущий с покрышкой вот ровнёхонько через пять лет будет вусмерть пьяный, после зубодробительного в плане выпивки отдыха на одном знаменитом, в поэмах прославленном озере неподалёку, толкать никак не желающую трогаться с места машину; в одних семейниках, мыча и крича и даже успевая как-то полуагрессивно реагировать на всех проходящих мимо людей, одаривающих смешками и хихиканьем наше вопиюще нелепое сборище – остальные выглядели ничуть не лучше и пьяны были ничуть не меньше; включая и водителя. Ну и ещё вспоминается, конечно, как мы внаглую выезжали на площадь, ставили машину рядом с «Мадридом», открывали багажник, врубали на полную магнитолу, доставали самогонку, закуску и начинали люто бухать прямо на виду у всего честного народа, угощая подходящих поприветствовать нас знакомых, да и, по-моему, просто всяких левых людей. Потом самогонка заканчивалась, кто-нибудь один, когда еще оставалось граммов 200, на разлив, ехал за новой порцией, и всё продолжалось дальше, пока не заканчивалась и эта. После кто-нибудь из прежде угощённых наносил нам ответный визит, присоединялась ещё какая-нибудь машина сбоку, музыка ревела уже со всех сторон, все перемешивались, всё перемешивалось – водка, самогонка, вино, спирт, бабы, пацаны, милиция, «Мадрид», туалет, стены, замок – и вот я просыпался с утра дома, башка раскалывалась, сушняк, кишки лезли горлом наружу: начинается новый день, в котором на 90 процентов повторится всё бывшее в старом. Такая вот площадь.

«Мадрид» стоит справа, если идти по столичной; рядом с ним ДК, в котором проходили все самые крупные дискотеки и сопряженные с ними не менее крупные мордобои; резко налево стоит «Детский мир» – один из любимейших моих магазинов времён когда я ещё соответствовал его названию. Там продавали какую-то игрушку, которую мне очень хотелось, то ли самолёт, то ли  машинку. Не помню, удалось ли мне её заполучить, но сердце заволакивает какой-то досадой и горечью вот сейчас, когда я вспоминаю об этом, значит, наверно, всё-таки не удалось. Повзрослев, в сам «Детский мир» я стал хаживать редко, зато за милую душу потягивал разного рода бальзамы и водки в небольшой задрипанной кафешке с обратной его стороны. Ну и, разумеется, центральное место площади, хотя и расположенное на самом её отшибе – пивбар. Самый лучший, самый любимый, самый родной, самый-самый в мире пивбар. Возле его входа располагается туалет без дверей - чтобы никаких секретов – в котором посетителям предлагалось испражняться в длинный, идущий чуть под наклон вправо жёлоб, похожий на коровью поилку. Неприятность заключалась в том, что воронка слива у него была всегда забита и при наличии четырёх-пяти одновременно облегчающихся достойных мужей, у крайнего справа из оных была высока вероятность заиметь на своём ботинке или штанине весьма пахучую и преотвратнейшую субстанцию, изрядно подпортив себе тем самым столь замечательно протекающий вечер или день. Внутри наш пивбар сиял и был девственно бел, как свадебное платье; на разливе стояли уютного вида полные женщины в годах, с коротко подстриженными рыже-каштановыми и почему-то всегда кучерявыми волосами. Вкушать от кранов с медными, красноватыми, с намёком, носиками можно было всего самого разного: квас, пиво. И всё. Гораздо позже, лет через пятнадцать, к пиву и квасу присоединился ещё сбитень и какая-то алкогольная газировка непонятного, сомнительного вкуса, а во времена катящего покрышку всё было сурово и аскетично. Конечно, можно было купить и водку и вино с витрины, но пить эти излишне крепкие для данного заведения напитки здесь строго возбранялось. Когда у нас не было денег, а суетиться было влом, то мы тупо становились возле пивняка и стреляли деньги у всех встречных с шутками-прибаутками, потому что все встречные в основном были либо знакомые, либо друзья и с тем  чтобы напиться в итоге никаких проблем не было. Пивбар располагался очень интересно и, можно даже сказать немного пикантно – прямо напротив костёла, старого, средневековой ещё выделки. Это величественное, белёсое здание в романском, вроде бы, стиле. Я думаю, пивбар напротив него поставили специально, в советское время, в целях борьбы с религией или ещё какого мелкого пакостничества, потому что вообще-то костёл стоит не напротив пивбара – наш пивбар для него это мелкая соринка, досадное недоразумение – по-настоящему костёл стоит напротив Свято-Никольского собора на другом конце площади, который до 19 века тоже был костёлом, но позже стал главным городским православным храмом; и в котором меня крестили полных шести, а не семи лет отроду, прямо перед тем, как я пошёл в школу. Но о нём – после. Вообще я не знаю, что ещё сказать про площадь и как это сделать правильно. Ну стоит там ещё голова Ленина, как раз на полпути между костёлом и собором, ну есть ещё какая-то забегаловка, магазин, где проявляют плёнку «Кодак» или «Коника», вроде как свадебный салон, брусчатка, остановка. На самом деле про площадь я уже всё сказал раньше и не здесь, да так, что лучше никогда не скажу и ничего не добавлю, со стопроцентным попаданием, всё именно так, как я описал, если и не в плане местности, то уж эмоционально – наверняка; даже сам удивился, как так получилось; и всего-то небольшой отрывочек, маленький абзацик, но как в точку! И собака эта, бегущая по диагонали; которой никогда не было; собаки, в смысле; но зато всё это – правда. Короче, добавить мне нечего.

Площадь – это вершина мира; здесь и впрямь небо ближе и лучше видно, и можно смотреть вдаль до самого края земли, хотя вокруг сплошные здания и деревья, и через тридцать метров взгляд уже натыкается на очередную стену, но дело не в этом, а в том – как смотреть, и куда. Когда я смотрю, то вижу всё, что мне надо и даже больше, и даже, как пасутся коровы за лесом, на поле возле озера, которое, если идти по улице, где когда-то жил мой брат до самого конца и потом ещё пройти хранилище, потом ещё метров сто и спуститься с горки к старому дому, то вот оно, это озеро, будет как раз там. Так что стены тут не причем. Было бы желание.

Вроде как идти-то мне больше и некуда. Нет, далее, если миновать пивбар, будет стоять присосавшийся к нему огромным, упившимся кровянистого вина клещом местный винзавод. А за винзаводом, если налево – Дом быта, а дальше за ним – магазин, где мне когда-то бабушка купила первый мой в жизни велосипед и где позже родители приобрели мне ещё в довесок понтовое голубое зеркало, которому раззовидовалось всё уличное пацаньё, и счётчик на колесо, а за магазином – милицейский отдел, а вниз за ним – автовокзал, совершенно особенный, со своим каким-то запахом(по крайней мере раньше, когда я ещё мог их различать), атмосферой и ещё чем-то таким трудновыразимым, которое есть, но его нельзя уловить и запихнуть в слова; только на уровне эмоций, вскриков, мычаний, на каком-то доисторическом, неандертальском языке может быть выражено вот это самое нечто, присущее только этому конкретному автовокзалу и заставлявшее меня как-то по-особенному относиться к зданию ещё с самого детства. Хотя позже его и перестроили, и изменили, и вообще оно не очень-то сейчас остается похожим на само себя времен славных и прошедших, но дух остался. Непонятно. Странно. Может этот автовокзал стоит на бездонном разломе, из которого вытекает источник с живой и мёртвой водой или что-нибудь этакое, и оттого время и обстоятельства над ним не властны? Даже если разнести его до основания  и построить какой-нибудь сверхсовременный, километровый, стекольно-пластиково-металлический кровопийцу-небоскрёб, то он всё равно останется старым, добрым автовокзалом, к которому причаливают мои любимые загадочные ЛАЗы и новые красные Икарусы, пахнущие внутри очень странно и немного внешне похожие на львов. А отъезжают они никогда в ту сторону, откуда я приехал, но на Запад, куда-то в совсем уж диковинные края, где и люди даже не вполне люди, и неизвестно вообще – что там, как и зачем.

Так вот налево я не иду, а, пройдя винзавод, поворачиваю направо и вижу, разумеется, общагу. В общаге живёт Снежана и какие-то ещё её подруги имён которых я уже не помню, а катящий покрышку ещё не знает, потому как ему только предстоит регулярно приходить сюда со своими друзьями и братом в их числе, чьей девчонкой оная Снежана вроде как и считалась. Будет это через полтора года, зимой. Бедный катящий вместе с ещё целой оравой пацанов с района будут ходить под окна этой общаги почти каждый день, и всё только для того, чтобы двое из них – брат и Денис – встретились со Снежаной и её подружкой. Всегда пьяные, весёлые и никогда никто не в обиде из-за того, что их так много, а девчонок – так мало. По крайней мере, катящему точно было не сильно обидно: он тогда познавал все прелести пьянства и ему куда важнее было каждый день залить где-нибудь лыч, да притом залить не просто так, а с экспериментальным интересом на предмет проверки предельных возможностей своего организма, типа  – сможет ли он выжрать в одного литруху и не скопытиться сразу же в районных сугробах, но пойти в город и давануть на площади ещё с кем-нибудь пузырь, а то даже и посидеть себе уютно в баре под пиво и орешки? Да и девчонки не были строго «дениса» или там «брата». Кто угодно из их компании мог попытать с ними счастья, при условии, что сами девчонки будут не против, потому что брат и Денис  против не были точно. Иногда Снежана с подругами приходили к нам на район и тогда мы шарахались с ними там или подвисали у кого-нибудь в гараже, но незаметно – родители и родственники позволяли нам бухать только чисто мужской компанией, чтоб никаких баб. Они, видимо, думали, что мы учиним какой-нибудь жуткий разврат, который и им и нам придётся расхлёбывать до конца жизни, но ничего такого и в помине не было, и не потому что нам этого не хотелось – хотелось и ещё как! но не получалось. Точнее, как хотелось? Хотелось как-то впридачу,  внагрузку, что ли, к мотоциклу и к бутылке – как остальным пацанам, или просто к бутылке – как мне. Водка и всякие железяки, и, конечно, наша славная мужская компания, были для нас  куда важнее, чем разные нехорошие излишества. Тогда мы для себя это так не формулировали, да и вообще не задумывались над этим, всё шло, как оно шло. И мы просто ходили каждый день вот к этой общаге, смотрели на девчонок, на других таких же доходяг, как и мы. Конечно, тут всегда было много всяких знакомых, все друг другу наливали и спаивали, как могли – сплошная взаимопомощь и выручка; а может и нет, а может и не так всё было, я уже не помню точно. Зато Снежану я помню хорошо, она была симпатичная, с длинными тёмными волосами, всегда такая свежая с мороза, что её хотелось как-нибудь  ухарски схватить и расхохотаться, словно какой Дед Мороз – грозно, но не зло. Та зима была особенная, как и каждая в моём городе. Эта морось; эта хлябь; этот мокрый снег; эта слякоть и вдавленный в неё конский навоз; эти медленно ползущие машины; этот неожиданно прихвативший с утра морозец; этот я, идущий в пивбар; этот замок, куда не пройти по грязище; это небо, чересчур в звёздах; это небо, чересчур глубокое и тёмно, тёмно-ультрамариновое на исходе дня, в сумерках; это небо, чёрное, с сапфировым отливом вечером; ух-х-х. Той зимой я увидел Снежану в первый раз, той же зимой видел я её и в последний – ничего страшного, просто к моему следующему приезду ребята перерастут эту девочку с длинными тёмными волосами и найдут себе других – тоже с волосами, но уже не такими тёмными и длинными. И брата я видел тогда в последний раз – через два года он убьёт себя верёвкой.

Я – направо, вдоль стены винзавода. Я не перехожу дорогу и не иду туда, к общаге, я вижу только её верхние этажи. Я знаю, что сейчас Снежаны ещё нет там, она ещё не поступила в свой Сельхоз, а точнее её уже нет там, она давно его закончила, вышла замуж и родила нескольких ребятишек, об этом вопиют мои залысины; но всё-таки – она именно там, она всегда там, на своём – каком? четвёртом? – этаже, сидит и ждёт, когда же вся наша орава заявится к ней под окна. И мы все, мы стоим под окнами, нет, не там, вру, возле входа, возле входа мы стоим, так вот – мы все стоим там тоже всегда. И даже теперь мы там, и я иду и меня трясёт и кидает в дрожь от этой мысли – что если сейчас мне просто взять и перейти дорогу, обойти стоящий у обочины дом и войти во двор общежития, то вместо жаркого лета, я опять увижу глубокий, тёмный зимний вечер, сопливую снежную вату, гомонящую на все лады толпу народа, моего брата и всех нас, навсегда влитых в этот отрезок времени, увековеченных в нём. Жизнь пошла дальше, а мы так и остались стоять там, возле входа в общагу, вместе с Фольксвагеном Гольф, брошенным юрфаком, дембельнувшимися корешами, мотоциклами «Ява» и «Иж», дешёвым вином с печеньем, песнями Сергея Наговицына, группой Тату и Руки вверх; мы так и остались там, в этом слякотном и промозглом зимнем вечере, и никуда не захотели уходить, потому что идти нам некуда, мы уже пришли, мы ждём здесь Снежану и её подруг, и понемножечку выпиваем. Даже сейчас я не в силах зайти туда, нет, нет, и не упрашивай! Я здесь – и это уже хорошо, я умудрился пролезть в эту щель и остаться тут хоть на какое-то время и показать и рассказать тебе всё. Но туда – я не ходок. Это невозможно.

Мне осталось сделать ещё один поворот направо, и я выйду на финишную прямую, которая ведёт к собору, о котором тоже надо сказать несколько слов, но прежде – о повороте. Здесь стоит аптека, но дело даже не в ней, а в самом месте. Я бывал тут считанные разы. Это центр, это не какая-то там глушь, но я ходил здесь очень и очень редко, как, скорее всего, и вообще все живущие в городе люди. Почему-то мне так кажется. Народу здесь не бывает никогда, максимум два-три человека. Какое-то странное, загадочное место, не хватает только подленько расстилающегося по асфальту тумана и нечеловеческих завываний из-за аптечной двери, а если б аптека была ещё снабжена печной трубой, то сюда бы очень и очень подошёл, какой-нибудь неимоверный, чернющий дым, напористо валящий из трубы здоровенными клубами. Но само по себе место – очень уютное и аккуратное: ровный, чёрный, с потёртостями, асфальт, брусчатка по пешеходным сторонам, какие-то здания, в которых я даже и не помню толком что в них находится, ну и, наконец, вот он – собор.

В соборе меня окрестили полных шести лет отроду – я уже писал, кажется? Напишу ещё. Меня и мою маму. Уговорила бабушка, спасибо ей. Ничего не помню. И даже татуированные руки священника, совершавшего таинство, как мне кажется, поселились в моей памяти не с натуры, а благодаря каким-то позднейшим воспоминаниям об этом моих родных. Единственное, что я запомнил: нас было много; не через погружение, а через окропление; громко и смачно поцеловал крест; какого-то младенца всё-таки окунули в небольшую купель. Вот и всё. Кто мои крёстные – я не знаю, но помню, что по выходе из церкви они подошли и поздравили нас с мамой. Катящий ненавидит собор. Он Бога ненавидит. И людей. И себя. Он отрёкся. Он предатель. Он сделал зло и живёт с этим злом, прекрасно понимая суть того, что сделал. А через пару месяцев он сделает ещё одно зло, а потом ещё и ещё, и будет жить, как в болоте, по уши в собственном дерьме, но внешне это не проявится никак. Я не знаю, почему меня приняли обратно, точнее знаю, но не могу сказать словами, потому что они очень просты и из-за своей простоты могут быть слишком непонятны; стараюсь не думать об этом, да и сомневаюсь иногда – а точно ли приняли?  Я надеюсь, во всяком случае. Наследство катящего навсегда со мной, это неприятно и даже более того – … снова опасаюсь слова, потому что оно в данном случае может быть каким угодно, но не верным: одно слишком пафосным, другое слишком горделивым, а всё вместе не является ли это очередным самолюбованием, от которого иногда слишком устаешь и которого как хорошо если бы не было вовсе? Ты заметил? Ведь ты заметил, правда? “Я”, “я”, “я”, “я”, “я”, “я”, “я”, “я”, “я”, “я”, “я”… – можно с ума сойти от такого количества себя, ведь я про что? Неужели про себя? Ведь это всё – про город, про мой любимый город. Но за каждой стеной, за каждым деревом, за каждой травинкой, пылинкой, тучкой, машиной, штакетиной, лохматой собакой – притаился я. Увы, по-другому мне не удается, поэтому надо будет потерпеть и сделать вид, что нескольких этих предложений не было вовсе.

 «По бугристой, вздыбленной местности автобус переезжает с вершины одного холма на вершину другого и вот, сквозь морось, или же наоборот, на фоне чистого бирюзового неба, вдали начинают просматриваться сверкающие при любой погоде, как начищенная ременная бляха, купола главного собора.»

или:

«Там же красовались купола главного городского православного храма»  –

всё враньё. Никаких «сверкающих куполов» у нашего собора отродясь не было, а были маленькие, чёрного цвета луковицы, ведь говорю ж, бывший костёл, а там другие архитектурные порядки. Да и особых холмов на подъездах к городу, как оказалось, тоже нет. Память меня подвела. Конечно, наличествует кое-какая бугристость, но не более того. Это к вопросу о том, а насколько все «так». Пожалуй, если ты дашь почитать эти мои слова про мой город жителю моего города, то он только посмеётся и скажет: «Что за бред? Никогда у нас такого не было.» Но мне это неважно. Важно то, что я хочу показать тебе. Мой город – у меня здесь. Подумай сам, где. Хотя, из написанного должно быть понятно. А про собор можно добавить только, что, проходя мимо, я перекрестился и пошёл дальше, едва ли стоит писать что-то ещё, по крайней мере здесь. Он спокойный и тихий и свои луковицы макает в небесное озеро, и вода в нём вся прямо оттуда.

Что же мне делать? Ведь я потихоньку подхожу к самому страшному, самому страшному, самому страшному для меня месту. Страшному своей густотой, своей предельной насыщенностью его  мною же. Я подхожу к спуску с площади, миновав бар «Мадрид» со всеми его пьяными посиделками и водкой из-под полы, разливаемой так, чтобы не видела официантка, потому что мы купили у неё всего лишь одно пюре из порошка, с кольцом обжаренной варёной колбасы и полторашку газированной воды всегда какого-то малинового цвета и жуткого, отнюдь не малинового вкуса. Почему я не пошёл дальше? Туда, за вокзал, и ещё дальше, ведь город есть и там? В другой раз. Может, когда-нибудь, мне удастся ещё одна такая вылазка, хотя, навряд ли. Точнее, я не хочу. Хватит с меня и этой. Сейчас я пойду вниз и мне надо будет буквально смолоть себя, истолочь в ступе и раствориться в этих буквах, которые я уже сейчас начинаю понемногу ненавидеть. Думаешь, это легко? Ведь я уже на повороте, уже слева от меня стоит деревянный дом с высоченными колоннами подпирающими балкон на втором этаже – модерн, начало прошлого века. А напротив его школа. Вторая. А по правую мою руку высокий холм, малый замок, и вот на нем-то насыпь поэту, самая высокая точка в городе, чуть дальше – развалины и все дела. Я иду, а ноги вязнут в асфальте. «Не ходи, не ходи туда. Не оборачивайся, не смотри назад. Соляной столб. Будешь ты. Соляной столб. Не смотри.» Но я не могу не смотреть!

… камера показывает внутреннее убранство – применимо ли это слово к выставке? – все стены украшены картинами, сами хозяева остаются в стороне, целомудренно хоронясь от кадра. –

     могу смотреть это видео днями напролёт, но смотрел только один раз, сейчас – второй. –

«Свет Вифлеемской звезды»; центр народных ремесёл; пенсионерка Лидия. Вышивала крестиком в детстве, потом наступила другая жизнь и своё детское увлечение она вспомнила только после выхода на пенсию. Стала взрослее сама Лидия, стали взрослее и её крестики, они разрослись, напитались жизнью и набрали крови, превратившись в целые полотна – зимние пейзажи с занесенными снегом хатами и затерянной среди зимы не застывшей ещё речкой ртутного, с синевцой, отлива; вот – всадник на коне, с двумя охотничьими, видимо, псами, приближающийся в сумерках к натопленному дому, сверкающему своими солнечными оконцами;  здесь – два коричневых, не успевших ещё сменить свою шубку, зайчишки на фоне синих и белых снегов и чуть желтоватого какого-то ещё не запорошённого как следует кустовья; большой чёрно-белый волк, смотрящий куда-то в сторону, очень мягкий, аж хочется погладить рукой, и маленький домишко, прилепившийся сбоку к его шерсти, и небольшой лесок возле левого уха; Богородица, низко склонившаяся над Младенцем; бордовые рамки –

    Я редко видел что-то ещё такое же доброе и настоящее, как на полотнах этой женщины. Мои ноги вязнут всё глубже и глубже, асфальт расползается всё шире и шире. –

Ищу подработку в вечернее время. Без опыта работы. Работу в интернете не предлагать. 

почему ты так изменился?! Куда ты ушёл?! Зачем мне нужно писать всякую ерунду, чтобы вспомнить, чтобы увидеть снова? зачем надо обманывать самого себя и в очередной раз искать то, что не может быть найдено, потому что его нет, нет, НЕТ больше?! Сколько можно смотреть на твои развалины и насиловать собственную память? Что же мне сделать ещё, вот что же мне сделать ещё, чтобы ты отстал от меня? Палить изо всех орудий по этим долбанным стенам из кирпича и дерева, чтобы их снесло и сровняло с землёй и чтобы они никогда больше не стояли у меня перед глазами. Уйди ж ты уже наконец. Тебя нет, и никогда не было и не будет больше – я всё выдумал, я всё придумал, это просто враньё, моё же мне же, ты никогда и не был таким. На фотографии – густое, синее небо, с обрывистой свекольно-розовой полосой заката посередине и такого же цвета заревом у горизонта. –

Экстренный СОС! Зооволонтёры умоляют о помощи! Дорогие Друзья! У нас огромнейшая беда, до 12 апреля нам необходимо убрать подопечных с так называемой передержки… Может у кого есть территория?.. или кто-то готов подарить дом животному?... –

десять клеточек с фотографиями псов и котов. Битые жизнью и людьми животные смотрят в объектив и мимо, по сторонам, так что становится неудобно и совестно из-за того, что вроде как всё это не очень хорошо и правильно и надо бы, конечно, как-то помочь и что-нибудь сделать… а если бы и был там – сделал бы? Большой коричневый пёс, с приоткрытой пастью подслеповато глядит куда-то вправо откликаясь на голос человека, стоящего рядом с фотографом; маленькая белая собачка с тёмными пятнами смотрит в камеру недоверчиво, исподлобья; несколько чёрно-белых котов сидят одинаково, по-кошачьи, один из них с какой-то ленточкой на шее. –

не могу смотреть на школу – ни на первую, ни на вторую; не могу смотреть на замок и замковый вал, не могу идти вниз, туда, где стоит мой дом; не могу проходить мимо магазина; не могу видеть людей, стоящих на остановках и идущих мне навстречу; не могу смотреть на машины, мотоциклы и велосипеды; не могу слышать крики детей, копошащихся на стадионе; не могу слышать голоса актёров, дикторов и случайных людей, пролезающие в открытые окна из динамиков телевизора; не могу… –

Куплю или возьму) клетку для хомяка. Может у кого есть лишняя? 

мне физически трудно перешагивать на твои улицы с рыхлых борозд моей памяти, понимаешь? я, как идиот, просмотрел все видео, снятые с квадрокоптеров, все эти «полёты над…» под пошлейшую и безобразнейшую музыку, все фотографии, которые нашёл в соцсетях у своих друзей, пару исторических передач про тебя, свежий и такой лёгкий выпуск серии из цикла «по городам…» – я больше не могу! это мучит и рвёт меня изнутри. да почему же? что в тебе такого? чем ты отличаешься от тысяч других? ведь если взять в общей сложности, ну сколько я тебя видел – год? полтора? два? неужели этого хватило, чтобы отравить меня? чтобы всё было вот так? чтобы всё слилось во что-то непонятное для меня самого, с чем я никак не могу разобраться и никогда, наверное, не смогу.  Слева на фотографии почти к самому горизонту тянется длинный деревянный забор, там, вдали, раскиданы несколько коттеджей и одна пятиэтажка, а над ними облака расщепились на множество вертикальных полос и загогулин, похожих на протянутые вверх человеческие руки или на растопыренные пальцы или на лепестки огня, белого огня, которого не бывает в природе; тянутся к солнцу, которого тоже нет, в кадре; но видно, что оно как-то по-особому золотит грубо обтёсанные заборные доски.  –

В бар «Мадрид»(площадь Ленина…) на подработку требуется повар.

прямо посередине кадра – серебряная лужина, в которой смазанно отражается  белый костёл и рябоватое небо; она зажата между двумя валами – крутым замковым, с двумя развалюхами наверху, и небольшим, поросшим тополями и ещё какими-то непонятными деревьями – листьев нет, весна – холмиком, лежащим у подножия замка; надоело! хватит! да вот оно всё! – вот дома, пожалуйста, на! бери! любые! но в основном кирпичные, а может в основном деревянные, я не знаю, не вижу, не помню, и таких и таких хватает; обычные одноэтажные дома, на многих краска уже облупилась, многих не видно, потому что они спрятаны за пёстрыми кустами цветов или вьющимся виноградом; маленькие яблоньки – малиновка – тоже причина тому, что их плохо видно; иные так втиснуты в глубину двора, что и без кустов разглядеть их очень непросто; столбы, провода, провалившийся асфальт, листья, осыпавшаяся алыча и слива, коровьи коржи, усохшие чуть не до монетного размера, важные гуси и вездесущие куры, мычание, гогот и пёсий перебрех – ты видишь что-нибудь новое? что-нибудь интересное? –

Компании срочно требуются тайные покупатели для проверки качества обслуживания салона связи.

 здесь по каждой травинке, по каждому листику, по каждому кирпичику размазана моя юность, и когда я иду по улице, то чувствую, как отовсюду – с окрестных домов, магазинов, школ, туалетов, столбов и асфальта ко мне сползаются мельчайшие частицы меня же самого; я оставил их здесь когда-то много лет назад; и что же теперь? я пытаюсь слепить из всего этого то, что было, но оно не лепится, потому что слепить его невозможно. Он изменился; мой город изменился. Я был там два года назад и не нашёл его. Я встретился почти со всеми и не узнал их. А они с удивлением смотрели на меня и пытались найти во мне знакомые черты. Было странно и немного неудобно. Я ходил по чистым опрятным улицам, с которых все эти мои мельчайшие частицы были давным-давно сметены поганой метлой и ничего не узнавал и ничего не понимал, а когда увидел сначала один, а потом второй супермаркет – которые ни в коем случае, ни за что не должны быть здесь! – я понял, что – всё. Все мои ЛАЗы, ДК, княжеские горы, поля, друзья, девчонки, водка, Снежана, всё, всё свалилось в огромную чёрную дыру, которая и из меня самого высосала что-то такое, что делало меня мною и что я стараюсь вернуть, лихорадочно ища это в своей памяти, видео, фотографиях и дурацкой попсе конца 90-ых вместе с хрипами Сергея Наговицына. И каждый увиденный мною мотоцикл «Иж» или «Урал» или «Ява» вызывает внутри меня одновременно ликование и острую боль, каждый случайно встреченный старый «Гольф» или «Пассат» хочется забрать к себе в дом, а когда наступает 6 июля, я впадаю в ступор и не могу думать, и говорю с трудом, потому что меня подхватывает и несёт далеко, далеко; я слишком на другой стороне, чтобы суметь уложить мысли в слова, а разум в мысли. И когда я слышу, как кто-то где-то произносит имя моего города, меня начинает трясти, меня знобит, и внутри начинают скрежетать какие-то шестерни.

Вот он – поворот. Я сейчас – налево, ну а пока можно глянуть в последний раз на плавно уходящий вверх шоссейный асфальт; по одну сторону его стоят дома и яблони, за которыми присматривает дорожник, но от которых питаются все, а по другую – дома, кукурузное поле за ними и, конечно же, ёлочки на совсем небольшом погорке, притулившемся поближе к обочине – сколько там скоротано нами часов! А знаешь, не так и много, но они вцепились в мою память совсем уж какой-то бульдожьей хваткой и оттого размер их увеличился как минимум раз в пять; весна? – мы сидим там с Серёгой и Сашкой и я говорю им, что летом снова приеду, что обязательно, что ведь так здорово мы тут с вами. Они кивают и говорят: «Скорей бы», а Серёга ещё и как-то неуклюже елозит ботинком по влажной, только что отошедшей от тяжкого зимнего бремени земле и ковыряется в ней какой-то иссохшей, коричневатой травинкой; лето? – рой яблок обрушился на лобовое стекло грузовика и мы кинулись все врассыпную, кто куда, а презлющий шофёр бросил машину на дороге и погнался за нами, изловив таки моего брата, самого младшего из всей нашей шайки, и не заметив нас с Димой, притаившихся за кустом крыжовника во дворе дома, куда мы сиганули через вовсе не маленький забор, подталкиваемые адреналином и невероятно весёлым каким-то страхом; осень? – мы идём в лес по грибы, и солнце золотит всё вокруг, а тучи серебрят и напоминают о зиме и снеге, до которого ещё, впрочем, ой как не близко, да и неизвестно – будет ли он вообще или всё закончится привычной, однообразной осенне-зимней размазнёй и давящим свинцовым небом, но он будет, обязательно будет и даже не раз, и даже много и надолго; зима? – я смотрю на погорок и ёлочки так же, как и сейчас, с поворота, и вспоминаю, как мы с Сашкой пили там водку летом, про грузовик, лобовое стекло, Колю и кусты крыжовника, и поворачиваю налево…

Мне трудно здесь идти. Кажется, что все деревья и кусты вокруг цепляют меня своими корнями и ветками; мои жилы рвутся в землю, они точно такие же корни и ветки, а я – одно из здешних деревьев, выкопанное и увезённое отсюда ещё до начала времён; кровь моя хочет пролиться вовне дождём и смешаться с землёю, воздухом, водою и со всем, что есть тут, в этом месте, вернуться туда, откуда она когда-то была в меня впрыснута. Я распадаюсь на куски, на молекулы и атомы, мне хочется обнять все небольшие скирды и копны, которые стоят у меня на пути, залезть в колодцы и отхлебнуть студёного, пошариться по всем сараям и гаражам, поколзаться с детьми в куче песка и поесть черешен с деревьев моего соседа. Я уже тут. Я уже дома. Я уже смотрю в окно. Я перелез через забор, погладил Джэка и подошёл под самый подоконник; выпрямился во весь рост и смотрю. На дворе вечер, шестое число. Катящий сидит за столом и уплетает жирные маслянистые драники, запивая их молоком и прикусывая полендвицей; напротив него сидит бабушка; они говорят о предстоящей ночи и празднике, о том, сколько сегодня полыхнёт огнищ и как будут чадить и коптить покрышки, сбросанные в огромные кучи в разных концах города. Бабушка смеется и шутливо грозит пальцем, катящий ухмыляется, не в силах пропихнуть хотя бы пару слов через донельзя набитый рот. Я упёрся головою и руками в стёкло, распластался по нему, как паук:

- Не ходи никуда!!!

Ору я что есть мочи. Из глаз хлынула солёная вода, а разум заволокло сумасшествие и отчаяние. Я бью руками в стекло и ору:

- Не ходи никуда!!! Останься тут!!! Ты не сможешь! Не сможешь потом! Потом начнётся время, слышишь?! Потом пойдёт время, и ты не вернёшься! Я не хочу вот так! Я хочу быть там! Я хочу быть здесь! Ну останься же ты, ну пожалуйста!

Я ору, хриплю и тарабаню в окно. Катящий с бабушкой смеются.

-Пожалуйста, слышишь!? Пожалуйста, запрись и не выходи! Оно должно пройти мимо, оно пройдёт, мы обманем его! Мы с тобою его обманем! Я уже обманул его, уже! Теперь ты! Ты сможешь, слышишь!

И совсем уже озверев, со всего маху двинул по стеклу:

- Я не хочу обратно!!

Силы оставили меня, я обхватил голову руками и упёрся локтями в подоконник:

- Я не хочу обратно… – уже шептал я – как ты не понимаешь… я хочу здесь, здесь. Здесь! – опять крикнул громко. – Посмотри вокруг, ты ведь ничего ещё не понял, ничего совсем, но у тебя есть всё, у тебя есть всё это, а ты не понимаешь… а я понял, я понял, слышишь? но у меня уже ничего нет, уже всё ушло, ускользнуло… Баба! – я посмотрел на бабушку. – Ну скажи ты ему!

Бабушка встала из-за стола и пошла в комнату, катящий остался сидеть один. Он глядел в окно, прямо поверх моей головы, его рот был набит, а глаза весело рассматривали идущего на противоположной стороне улицы человека, кукурузное поле, дома, ручеек, гусей, кур, опять человека.

- Да хватить тебе уже жрать! – крикнул я в сердцах и от всей души зарядил по стеклу кулаком.

- Чаго ты грукаеш, дурань? Вокны пахвошчаш. – кто-то тронул меня рукой за плечо.

Я обернулся.

- Если будешь и дальше смотреть на него – станешь соляным столбом. – весело сказал я, подошёл поближе и посмотрев в зарёванные глаза, спросил. – Ну, как ты?

Было очень странно. Но первым делом я утёр лицо и сказал:

- Ты вообще тут откуда? Зачем?

А потом посмотрел на волосы, ткнул пальцем и даже засмеялся:

- Всё-таки не лысый. Ну, слава Богу! А то мне казалось, будет...

Ещё пригляделся:

- Хотя седоват. Н-да, не очень, я думал, что почернее всё же… Слушай,  – оборвал я сам себя на полуслове. – только не надо мне ничего… короче, я не хочу ничего знать, понял?

- Да я и не собираюсь ничего говорить. – сказал я, подошёл поближе и развернул к окну. – Интересно, да?

- Ничего особенного.

- А что ж ты орёшь тогда тут на всю улицу, как дурная белуха, раз ничего особенного?

Я опустил глаза.

- Ты знаешь. – тихо сказал.

- Знаю. – ответил я. – А ещё знаю, что здесь ты не найдешь ничего. Ты ведь тоже это знаешь, верно?

Я молчал.

- Знаешь… Здесь можно только сойти с ума. Здесь нет ничего. А сколько ты напридумывал? А сколько отсебятины нагородил? А чего ж одно только хорошее? Плохого что, не было вовсе? Себе ты можешь врать сколько угодно, но меня-то ты не обманешь? Плохого уж не больше ли было, друг ты мой? А сколько патетики – Боже! – сколько щенячьих визгов и восторгов! А они ведь, по-хорошему, свинячьими должны быть, ну разве нет? – толкнул в бок.

-Было, было, было, да! – разозлился я. – Было! Что ты хочешь? Ты хочешь отобрать у меня последнее? Что ж мне теперь, за тьмою и света разглядеть нельзя? А не дурак ли ты батенька? На кой ты сюда пришёл? Я тебя не звал, я здесь не для того, чтобы о плохом, а для того, чтобы, чтобы… – я осёкся, не зная, что говорить далее.

-… чтобы утопить себя в себе же! – сказал я. – Ну, не бойся, договаривай, ты здесь, чтобы захлебнуться самим собой, да не просто так, а чтоб ещё и посмотреть на себя со стороны. Помнишь? – «Эта истина очень проста», помнишь? – «И она, точно смерть, непреложна», ну, что поник-то, как там? – «Можно в те же вернуться места»…

- …«но вернуться назад невозможно…» – докончил я.

Мы стояли, смотрели в окно на довольного катящего, и я чувствовал, как тепло вечернего солнца садится мне на плечи.

- И что же теперь?

- Оставь его. Его место тут. Но не твоё. Он навсегда останется здесь, за этим столом, будет смотреть на улицу, а потом пойдёт жечь покрышки и веселиться, да ты и сам всё знаешь. Не надо рвать себя, запомни его таким, запомни все эти деревья, все эти дома, всех этих людей, возьми с собой закаты и рассветы, поля и ночное небо, запомни. Их больше нет. Возьми с собой свой город, возьми и помни его таким. Его больше нет. Но даже не пытайся никогда снова вернуться сюда, даже не пытайся посмотреть назад – ты обратишься в соляной столб. Глянь!

Мы развернулись лицом к летнему удивительному вечернему небу, где вскоре должен будет разлиться бордовым или красным или свекольным или ещё более цветастым оттенком закат. Мы развернулись к горизонту.

- Нам – туда! Ты однажды встретишь там катящего и меня, и всех своих друзей и бабушку и все дома и деревья и поля и небо и весь свой город, встретишь их такими, какими они есть сейчас, вот здесь, какими ты их запомнил и полюбил, и это не будет больно. Но ты встретишь ещё и много, много больше того, и кругом будет так глубоко и так широко и так просторно, что можно будет бегать и плескаться этим всем на себя и на других, и капля, одна крохотная капелька из этих брызг упадёт тебе на ресницу – это он и есть, твой город.

Я посмотрел на горизонт и меня всего сжало. А потом отпустило, и внутри разошлась какая-то плюшевая мягкость. Город, небо, поле, я. Город, небо, поле, я. Город, небо, поле, я. «Город, небо, поле, я» – поймал себя на том, что еле заметно шевелю губами. Я не стал окидывать взглядом того, что меня окружало. Не стал всматриваться в бороздчатую кору тополей и рябь чёрно-белых берёз напротив, и рассматривать белый грибок на кирпичах соседнего дома я тоже не стал, и много чего ещё делать не решился, посчитав, что... просто сказал:

- Пойдём быстрее, пока я не передумал.

- Ты кое-что забыл.

Я удивлённо посмотрел, но очень быстро поняв, о чём речь, улыбнулся, развернулся к окну, и, глядя тебе в глаза, сказал:

- Автобус ЛАЗ я люблю потому, что ни разу не ездил на нём в мой город, а очень сильно хотел, но попадался всегда «Икарус».


Рецензии
Ностальгия, чтоб ее! Знаете, Евгений, меня часто упрекают, что я вижу не то, что хотел показать автор. Похоже, мы люди одного поколения, ибо то, что Вы показываете, знакомо и мне. Только смотрю я на это, по прошествии времени, по-другому.
Никто ведь не задумывался, что писатели, драматурги и кинорежиссеры, с сердечной теплотой и любовью рассказывая о прошлых годах, ныне воспеваемых как самых прекрасных, невольно показывают, в какой действительности жил человек. Когда в фильме трактор, проезжающий мимо двух женщин, идущих по грунтовой дороге, поднимает тучи пыли, в которой скрываются даже белые платочки на головах путниц - это одна из ярких характеристик неустроенности сельского жития, не говоря уже о прочих проблемах. Их было много, просто так жили все и другой жизни не знали, а любили то, что у них есть. И развлечения подрастающего человека складывались из того, что есть под рукой. А что есть под рукой?
Однажды я подумала, что если найдется тот, кто захочет написать диссертацию- исследование на тему жития в СССР, ему будет достаточно прочитать произведения советских авторов. Хорошо ведь писали. И очень реалистично. И худсоветы крамолы в описанной ими социалистической действительности не видели, вот ведь штука!
Имея возможность посетить нынешнюю деревню, могу засвидетельствовать, что мечта коммунистов о стирании границ между городом и деревней сбылась. Только почему-то не их стараниями.
Да, многое изменилось, и больше не осталось милых сердцу картин из детства. Но пусть они там и остаются. Поэт прав: "...не найти, того, что было, ни тебе, ни мне".
Пишете Вы хорошо. Как художник картину. И мне понятны ваши чувства.
Но время изменилось так, что не осталось желающих читать длинные размышления, воспоминания, если только они не держат внимание читателя очень цепко.
Один из авторов на Прозе (Леонгард Ковалев) сокрушался, что в течении десяти лет писал сборник рассказов - воспоминаний из прошлой жизни, даже сумел издать его, а никто не хочет покупать. Он задает себе вопрос - почему? А пишет он превосходно. Загляните к нему на этот рассказ. http://proza.ru/2022/04/23/623.

На сем, откланяюсь. Извините, если что не так.
С уважением

Игнатова Елена   07.01.2023 11:29     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.