Медвежья шкура

               

      Происшествие это имело место быть в середине ХХ века в горной тайге Западного Алтая. Там, где в мраморных и базальтовых теснинах радужные брызги своенравной Убы долетают до березовых крон и пихтовых верхушек, а острые, в скалистых зазубринах, пики гор прокалывают такую высоченную синь, что если задерешь голову глянуть на эти неправдоподобные каменные нагромождения, шапку уронишь.
       Однажды июньским вечером, в час, когда остывающий воздух кристаллизуется в перламутровые шарики росы и скатывается по зеленым резным листьям к стеблям и корешкам таежного разнотравья, когда раскаленные за день луга и опушки утоляют свою жажду капельками живительной влаги, по едва обозначенной дороге проехал верхом бородатый всадник, Петр Нифантьич Еремеев. Жеребец под ним был рослый, матерый. Ноги высокие, мускулистые, бабки тонкие, ровные, с опушком понизу, словно выточены искусным мастером; темно-матовые копыта, как стаканы, лопатки мощные, с отливом по короткой шерсти; грудь широкая, в узлах мышц. Масть у коня чалая: седой, в крапинку, окрас, грива и хвост черные. Обогнув черемуховые заросли, они въехали на просторный луг, усыпанный оранжевыми жарками, среди которых пурпурными островками буйствовали марьины коренья – дикорастущие пионы. Луг напоминал гигантскую подкову, овалом обрамлявшую покатые склоны лесистых гор, задник был подрезан речным плёсом. Посредине луга возвышались рубленый дом-крестовик, добротные дровник, сарай для скота и, чуть в сторонке, ближе к реке низенькая банька с подслеповатым единственным оконцем и дверцей, подпертой рогулькой. Ограды не наблюдалось никакой, лишь участок у прикрылечья взят жердочками в квадрат, в коем сбоку стоял груботесаный стол со скамьями на две стороны, с противоположного края под легким навесом видна летняя печь, сложенная из скальника и обмазанная глиной в замесе с конским навозом. Двор был чист, убран травкой-муравкой, крыльцо высокое. Взлаяли собаки, три сибирских лайки, косматые, хвосты крючками, но, признав Петра Нифантьича, радостно завиляли и почетным караулом, одна впереди, поминутно оглядываясь, две по бокам в траве, проводили гостя до коновязи. На крыльцо вышел высокий, с бородой, прикрывающей пол-груди, мужик, приветливо махнул Еремееву узловатой пятерней и спустился отворять калитку. Здесь они чинно поручкались.
– Никак, Петро, с новостями к нам, али проведать прибыл?– обратился к гостю хозяин, Савелий Егорыч Антропов.– Конь добрый у тебя, свой али колхозный? Штой-то ране такого я не знавал у наших-то убинских ни у кого.
Петр Нифантьич уже расседлал жеребца, развесил сохнуть на жердинку потник, спутал передние ноги коню и набросил тому на морду недоуздок.
– Да в Риддер надобно наведаться, кой-какие бумаги выправить. Выехал из дому опосля обеда, ноне все одно бы не поспел, конторы уж поди позакрылись, вот я и надумал сделать крюк небольшой да вас с Маланьей навестить, а то с зимы уж не бывал. По зорьке напрямки по ойротской тропе через Крольчатник часам к одиннадцати прибуду а город. А конь мой, он дорогого стоит. Гостинец это и привет из Сибири. От Макара Семеныча.
– Да неужли он жив?! Вот уж не чаял услыхать еще об нём. Сказывай толком, не таись, свои, чай.
Здесь нам придется отлистать еще пару десятков годков, ближе к революции и поведать одну злополучную историю. О ней сегодня уже редко кто помнит, даже из таежных старожилов, и времени утекло немало, и прежняя жизнь, обстоятельная, памятливая давно распалась и погребена под плитами забвения.

На горном Алтае свирепствовала коллективизация. Жили в этих местах преимущественно старообрядцы, или как они сами себя навеличивали: «люди древлего благочестия», народ суровый, где-то даже угрюмый, но работящий, промеж собой дружный и потому не бедный. Шли их пращуры когда-то «встречь солнца», мыслили обрести заповеданное Беловодье, но приглянулись эти потаённые распадки да горные бурные реки, где серебристый хариус взмывает над белопенной стремниной, где в затонах ворочаются пудовые таймени, а в прибрежных камышах и осоке нагуливают добрый жирок метровые щуки; больно тучными да баскими были в этих местах заливные луга, девственная стояла тайга, разнокалиберный зверь, от сохатого, медведя, косули и кабарги до соболя, лисицы и барсука прежде отродясь не видывал человека, дичь непуганая сама в расторопные ручищи влётывала. Трудись да благоденствуй. Обжились люди, расплодились, выросли в тайге на речных развилках и сливах крепкие кержацкие поселья. Сподобились, истово помолясь, возвести и монастырь. Быт, думалось, отладился на века вперед. Однако сначала мировая война повыдергивала из этого добротного строения главные скрепы – мужиков, да некоторых так и пороняла в чужую землицу навеки, следом иродова революция опалила, а тут подоспела и разбойница-коллективизация.
Разъезжала на добрых, конфискованных у справных хозяев, конях чоновская ватага с картавым, в похрустывающей кожанке, человечком во главе, вершила такой правеж, после коего разорёнными и перевернутыми оставались не одни лишь улья на точке, а и сами бывшие допрежь завидными поселья и заимки. Вот так однажды они и нагрянули в Стрежную Падь. Все взрослые мужики и парни, верстах в пяти отсюда, метали копны и зароды, страда горячая, не сегодня-завтра польют сеногнойные дожди, надо успевать. Бабы хлопотали во дворах, сосунки здесь же, кто в зыбке в тенечке, кто к мамке за подол уцепился. И вдруг запылила въезжая дорога у поскотины. Через минуту с гиканьем, развесёлые, хмельные, на поселье ворвались комбедовские – риддерская голь и пьянь – активисты. Лихо спешившись, согнали всех баб и ребятишек на центральную поляну, и человечек в пенсне и кожанке в ярких красках обрисовал «темному населению» текущий момент. Человечек еще не округлил свою пламенную речь, а сотоварищи уже приступили со знанием дела к изыманию скопившихся у старообрядцев излишков. Тащили всё, что попадало на глаза, и складывали на подводы. Что не вмещалось, курочили и разбивали на месте. Изъяли прошлогодний засахаренный мёд из кладовок. Из погребов, что нарыты под горой, в тени пихт-вековух, выкатили бочата с солёным тайменем и медвежьим салом, сбили в стадо подвернувшихся коров, телят, овечек и ягнят; и богатый обоз с награбленным наладился восвояси. Попутно стеганули плетками толкущуюся под копытами малышню, а бабы, онемевшие от горя в сторонке, уже свое получили: у некоторых под заплаканными глазами напухали синяки и шишки, сатиновые блузки разорваны, платки и косы растрёпаны – так не хотелось поселянкам расставаться с нажитым.
Только осела обозная пыль, примчались с покоса мужики. Прикрикнув на запричитавших баб, потемневшие ликом, они сноровисто распечатали схорон, разобрали карабины с запасными обоймами и ускакали по тайной тропинке, известной лишь им одним, через хребет, наперерез чоновцам. Укрыв лошадей в лощине, мужики залегли на вереске в скалистых расщелинах и взяли на мушки узкую каменистую горловину дороги в убинском приторе. Ждали недолго. Впустили под нависший утёс и постреляли. Всего один из двенадцати сорвался с обрыва в Убу, пробовал уйти водой, но выплыла лишь обезумевшая лошадь. Мужики изловили выпростанных коней, вывели подводы из притора и вернулись на поселье. Бабы, встречая обоз с возвращенным скарбом и живностью, запричитали еще громче. Однако дело сделано, на родовом совете постановили: мужикам уходить окольными тропами вглубь Сибири, на север. Новая власть пощады не ведает, да и дюжину, пусть и пропащих, но ими загубленных душ никто не простит. И ушли мужики как в воду канули. А на поселье вскоре нагрянули красные каратели. Уж они поусердствовали: пожгли все, что горело, баб с ребятишками по неполной доказанности и уличённости – концов-то не сыскать, так, тыкали кровавым пальцем в небо – не тронули. Да и что об них руки марать, к зиме сами перемрут: ни крыши над головой, ни пропитания. Но погорельцев сердобольные люди на глухих отдалённых заимках приняли, отогрели, пособили, чем могли, хотя в ту лихую годину мало кто едал досыта.
Историю эту вслух долго не поминали, но жены ушедших, тайно молясь где-нибудь в укромном уголку, – время-то на дворе чадило атеистическое, безбожное – просили у Спасителя для своих горемычных здоровья и терпенья, да чтоб те успели глянуть в этой жизни на сиротинушек-чад. После кончины вождя, с приходом яйцеголового весельчака вышло будто бы послабление, когда вся та шнуровка, которой сурово была стянута страна, начала вдруг на глазах у изумленного народа гнить и рассыпаться, в сердцах уцелевших постаревших жён и давно уже взрослых сыновей и дочерей затеплились лампадки нечаянной надежды. Скоро вызналось, что двое из пяти горемык много лет как упокоились в стылой земельке на стыке тундры и таёжного приангарья, один обзавелся новой семьей и о былом не поминает, судьба четвертого безвестна, а вот последний, пятый, помышляет, как бы пробраться домой да повидаться с родиной и поредевшей родней. Макар Семеныч – а это именно он – и живёт-то ноне недалече, в Хакассии. Знающему человеку рукой подать. Работает он там вроде бы в леспромхозе, должность распорядительная, связь с тамошними кержаками, нащупав некогда, не пресекает. Саянские старообрядцы преобладают там как охотники-промысловики при заготконторах. И образ жизни у них будто бы вольный. К месту молвить, дух древлего благочестия в те годы еще присутствовал в этом упрямом народе: единоверца спрячут-укроют так, что никаким расчекистам– пройдохам не сыскать. Это уж последующие духовные вывихи в период победно-самозабвенного шествия советской власти истрепали и разъегорили целостную ткань несгибаемого на протяжении трёх веков людского сообщества. Старцев повыбило неумолимое время и лихолетье, молодежь избаловалась да переметнулась к сладкому и податливому.

– Так, знать, подсобирывается Макар Семёныч в родимые палестины, поди ж, и насовсем. Али бегать ишо не пристал. – усмехнулся Савелий Егорыч.– Тогда ить никто и не дознал, што супостатов раскулачных угомонили они. Сторонний-то не увидал, как тех упрятывали. Мертвяков же выловили далеко ниже по Убе, у Чертовой дыры, на шиверах. И лошадок, расседлав, мужики тут же угнали подале. Мы, мальцы едва ли не до снегов имали коняг тех по таёжным укроминам. Поторкались, помню, риддерские следователи по заимкам, повыпытывали у наших, да што тем скажут немтыри, окромя как «не ведамо» да «тёмен я, батюшка, шибко тёмен».
Коль уж мы помянули Макара Семёныча, так обскажу я тебе, Петруша, што мне некогда покойный тятя поведал. Я только с Отечественной пришел, и мы белковали с ним у Тегерецкого хребта. Там избушка ишо ладная, тёплая, с царских времен, деды рубили умеючи. Да мы там с тобой бывали не раз, она под скалой, в кедраче, на главной ойротской тропе. Ну, слушай. Как-то вечером, освежевав белок и накормив собачек, чаёвничали мы с тятькой у печурки, ты должон её помнить, она в углу от нар, дверца чугунная литая и заслонка особенная, вроде как с вензелями, чудили старики. Помню, тятька поправил тогда эти самые вензеля, усмехнулся с какой-то даже, я скажу, горчинкой ли чё ли, и молвил: «Да-а, не боялся Бога Макарушка, коль такое откалывал! Знать, трещинка имелась в душе глубокая, корыстолюбив бывал до затемнения разума. Ты же слыхал, Савелушка, да, небось, и сам захватил, как мы в прежние года соседствовали с ойротами, это советская власть переиначила в алтайцев их, а при государях у них всякому роду своё имя наречено было, но ойроты у них слыли за первых. Каждогодно в Карагужиху, в низовья Убы сбирались все на ярмонку. Оно и село-то «Карагужиха» прозвано так занятно: кара – у басурманов – «чёрный», а у нас – гуж, известно што. Так и вышло: гужом на чёрную, тайга там густая, издаля глянешь – черна. Ну, да я отвлёкся, пойдем дале. Эти ойроты, тогда не переиначенные, выменивали там шкурки соболей, барсуков, белок, горностаев на порох, заряды, ружья, водку. А путь ихний лежал аккурат мимо заимки, где мы с тобой ноне вечеряем. И хозяйничал в ней завсегда Макарка. Она перешла ему от деда его Евлампия. С путниками, навялившимися на ночёвку, он обходился ласково, угощал вином изрядно. Доверчивые ойроты валились хмельными на нары. Макарка добавлял в печку угарных, вроде сырой осины, поленьев, закрывал заслонку, вот эту самую, с вензелями, выходил во двор и снаружи подпирал дверь толстым кедровым суком. К утру наведывался, выносил из избы торока с пушниной, прятал в скалах и отправлялся в деревню с горестной вестью: дескать, покуль я оглядывал капканы да кулёмы в дальних угодьях своих, заночевали на заимке какие-то приблудные ойроты-нехристи, отыскали-таки неведомо как мои винные запасы. Да штой-то пожадничали, и с перепою-то заслонку так хлопнули, что здесь и угорели. И сходило ведь эдакое душегубство и лиходейство Макарке с рук. Штучки эти он проворачивал не единожды». Такой вот грех водился за Макаром Семёнычем, Петруша.
– Што ж, Савелий Егорыч, жадность – хворь труднолечимая,– отозвался раздумчиво Петр Нифантьич– но, видимо, как-то одолел свою напасть Макар Семёныч. Поди ж и смягчился за годы мытарств, а то нешто послал бы мне такой знатный и нечаемый гостинец, как жеребца Чалушку, хотя, ежели глянуть со стороны, и в родне у него ноне ближе меня никто не стоит: сыны, Иван и Тимофей, в войну погибли, а я как никак родной племяш. По весне через Ермолаевку нашу проезжали верховые, путь держали на Усть-Коксу, к тамошним единоверцам-кержакам, скликнул меня один из них и вручил Чалого и письменную весточку. К осени должон объявиться на родине наш Макар Семеныч. Ты уж покуль помалкивай, дело, оно вроде и не тайное, однако ж, копальщиков ноне, сам ведаешь сколь.
Мужики повечеряли. Маланья постелила гостю в горнице, но Петр Нифантьич, сославшись на ранний и скорый подъем, упросил хозяйку бросить какую ни есть рухлядь на пол в прохладном чуланчике, где бы он, не снимая верхней одёжки, мог покемарить часок-другой до алой зорьки. На том и порешили. Маланья приволокла медвежью шкуру, расстелила и ушла к себе, проворчав напоследок, что вот, мол, в кои веки свиделись, а он и отдохнуть по-людски не пожелал.
 Проворочался куцую июньскую ноченьку на пахучей медвежьей полости Петр Нифантьич, а как чуть забрезжило, встал потихоньку и, прихватив в сенцах сапоги, вышел на крыльцо. Обулся, снял с крашеного столбика наборную уздечку и пошагал на луг к жеребцу. Чалый пасся метрах в десяти от коновязи. Еремеев негромко окликнул его. Жеребец вскинул голову, тряхнул гривой и стал смотреть на приближающегося коренастого бородача, но тут же неожиданно взмотнул мордой, и Петр Нифантьич услышал в предутренней тиши как животное вдруг шумно и с тревогой стало всхрапывать и часто втягивать через подрагивающие ноздри в себя воздух. Мохнатые конские уши прижались к гриве. Петр Нифантьич вытянул руки с уздечкой перед собой, и ласково приговаривая: «ну что ты взволновался, это ж я, твой добрый хозяин», направился по росистой траве к жеребцу. Оставалось метра полтора, когда Чалый вдруг яростно вывернул губы, обнажив ряд ровных продолговатых зубов, оскалился и, заржав, избоченился и, выбросив передние спутанные ноги в сторону, оказался задом к Еремееву. Можно было подумать, что животное, испугавшись чего-то невидимого, изготовилось к бегству. Однако Чалый, оттолкнувшись от сырой земли задними свободными от пут ногами, вознес свой мускулистый корпус над лугом и обрушил мощное подкованное копыто на Петра Нифантьича. Удар пришелся в грудь, сердце лопнуло. Меркнущее сознание Еремеева на долю секунды озарила картина бурой, пованивающей зверем, медвежьей шкуры на полу в чулане. И тьма сомкнулась.
Выбежавший на шум Савелий Егорыч увидел жеребца, ошалело загребающего спутанными ногами в сторону от какого-то серого предмета, лежащего среди оранжевых жарков и схожего со сброшенным с телеги кулем картошки. Из-за скалистых зубцов гряды поднималось тихое красное солнце.
               


Рецензии