Зиночка

               


- Зиночка… А почему, собственно, Зиночка? - Саша вытянулась на кровати, удобно подоткнула под голову подушку, но сон все не шел. - Молодая девушка – и такое несовременное имя.
- Да я то же самое говорил родителям, когда она родилась, - Ивану тоже не спалось, да ему и не хотелось сразу засыпать в эту ночь; так уютно было лежать вдвоем и тихо-тихо болтать в темноте. – Но, понимаешь, это была идея отца. Сам-то он не то чтобы сирота – отец-то у него был, но он был молчаливым, работящим человеком, работал с утра до вечера – у него была своя сапожная мастерская – а мама папина умерла, когда ему было два года, и его воспитала старшая сестренка – Зиночка. По рассказам отца, это было первое слово, которое он произнес. И так они вдвоем и звенели в доме целый день: она смеялась и щебетала, играючи делая всю работу по дому, а он – повторяя ее имя: «Зиночка, Зиночка, Зиночка…».
- А ей-то сколько было?
- Четырнадцать, когда мама умерла.
- А отец их женился потом?
- К счастью, или к сожалению, нет. И отец действительно вспоминал детство как самую счастливую пору своей жизни. Поэтому и дочку он назвал Зиночкой. Он говорил мне: «Я хочу, чтобы в твоей жизни тоже была своя Зиночка, как у меня».
- А первая Зиночка – ты ее застал?
- Я ее плохо помню. Это до войны было. Она в блокаду в Ленинграде умерла. Как отец ни уговаривал ее уехать из города – а возможности у него были, сама понимаешь – но она наотрез отказалась бросать свой госпиталь, раненых, вообще – бросать город.
- Но он же ей мог посылки присылать.
- Присылал. Она ими раненых кормила. А сама умерла от голода.

     Саша выскользнула из-под одеяла, подошла на цыпочках к окну, возле которого стояла широкая и низкая оттоманка. А на ней, разметавшись по подушкам, полусбросив одеяло, спал серьезный круглощекий мальчик, спало ее счастье, ее Зая. Саша смотрела на него, затаив дыхание, и ей трудно было представить себе, как в далеком блокадном Ленинграде совсем незнакомая, но такая милая женщина по имени Зиночка готова была расстаться со своим мальчиком, которого она вырастила. Пусть он был уже генералом, командующим, но все равно он оставался ее мальчиком – она рассталась с ним, она умерла во имя чего-то, чем она не могла поступиться.
Саше это было непонятно, но она все равно уже любила эту Зиночку и жалела ее щемящее.

- Зря ты его здесь положила, Сашенька, - следя за его взглядом, сказал Иван. – Он мог бы спать, как барин, в отдельной комнате.
 - Ты не понимаешь, Ваня. Я не могу, не могу, не могу с ним расстаться!
- Все я понимаю, Сашенька, - прошептал Иван с улыбкой.

     Они помолчали. Саша вернулась под одеяло.

- А твою Зиночку ты воспитал сам?
- Да я не собирался ее воспитывать. Вопрос вообще так не стоял вначале. Представь себе: мне двадцать пять лет – Зиночка ведь поздний ребенок – домой я приходил разве что ночевать. Да и мамок, нянек тут столько сразу набежало, - Иван сделал неопределенный жест рукой поверх головы. – Это потом они все сразу куда-то пропали, а вначале меня никто и не собирался ничем обременять.

     Иван замолчал, не зная, с чего же начать, чтобы обрисовать Саше ту атмосферу, в которой он тогда жил.
     Он был, конечно, из «золотой» молодежи, с одной стороны. Папа с положением, с квартирой, дачей, машиной, гособеспечением. Но школу с золотой медалью он кончил сам, в университете учился сам, в аспирантуру попал за свои заслуги, не за папины.
     Как, как рассказать этой девочке, которая по возрасту ему в дочери годилась, что для него тогда была жизнь? Он не знал, что такое проблемы, трудности. У него их тогда не было. Не было вообще. Он читал о них, конечно, знал, но думал, что все это существует где-то за невидимой границей его жизни, в литературе. Счастье было его естественным состоянием, душа его пела постоянно. А он думал, что это у всех так. Что если люди печальны, серьезны, озабоченны, то они играют, им одним ведомо зачем, какие-то свои роли. Он не спрашивал никого, зачем они играют эти свои роли; он считал, что если им так лучше, то пусть.
     У него были чудные родители – умные, понимающие, не читающие нотаций. А тут еще появился этот маленький, нежный комочек – его сестренка. Она была сначала такая слабенькая, что даже плакать не могла, только мяукала, как котенок. И он полюбил ее за эту беззащитность, но полюбил мимолетно, сиюминутно, потому что именно с такой периодичностью он и появлялся дома, после занятий, после библиотек, после шумных компаний с музыкой и девушками, которые все любили его – счастливых все любят – а он любил их всех.

- Понимаешь, Сашенька, мне так много было дано, что когда пришла беда, то действительно пришлось открывать ворота, потому что отнято было почти все.
- Да что же, что? Все кругом делают значительные лица, все что-то знают, а – что?
- Ты не волнуйся, это было очень давно. Зиночке, да и тебе тоже – ты же у меня маленькая девочка – исполнилось два годика. Ну, все, все, больше не буду, не сердись, повернись ко мне. Вот так….
     Был я, как бы это поточнее выразиться, страшным гуленой. Дело, конечно, делал. Работа у меня была очень хорошая – в одном журнале. Но и гулял я…. Смело – не то слово. До самозабвения. Я тогда все делал до самозабвения. Компания у нас была «золотая». Но не пропащая. Без криминала. Денег было много – папы почти все были богатые. Собирались у кого-нибудь на квартире или ехали на дачу. Что делали? Кутили. Как молодые купчики. Девочки тоже были все свои. Без безобразия все было, ты не думай. Романы, любови, попойки – вот куда я изливал полноту своей жизни. Ну, да, да, глуп я был, конечно, да и тормозов не было вовсе.



     И вот как-то справляли мы у Коли Медведева день рождения. Я столько выпил, что потерял представление о времени часам где-то к двенадцати. Заснул, короче. Просыпаюсь – шум, гам, крики, милиция. Всех собрали в кучу – и в кутузку. А мне, помню, только бы выспаться дали, все равно – где. Выспаться дали. А потом…. Мне потом долго казалось, что все это не со мной происходит, как будто сон какой-то, только проснуться все никак не получалось.
     Время такое было, девочка. Нужны были шумные показательные процессы, чтобы народ видел, что государство борется с избалованными детками богатых родителей, что государство – оно хорошее, оно как бы за справедливость и равноправие.
     Наверно, хотели у нас наркотики найти. Ничего у нас не было: ни валюты, ни наркотиков, ни девочек несовершеннолетних. А дело шить было надо. И судили меня за мужеложество….
     Не смейся, не смейся. Когда мне это следователь сказал – Боже, как я смеялся! Я был страшным бабником! Не хотел тебе говорить этого слова, но из песни лова не выкинешь. И назвать меня педиком – это было не оскорбительно, не обидно – это было страшно глупо. Да-а.
     И я успокоился. Отец тоже успокоился, настолько нелепым было обвинение. Взяли, конечно, какого-то очень хорошего адвоката. Он все очень хорошо сказал на суде. Все очень хорошо доказал. Но советский суд это уже не интересовало. И мне дали тогда полтора года. Очень мало. Но дали. И осудили. Я-то – как у меня рот от удивления открылся, хоть под тридцать лет уже было – так меня с этим открытым ртом на зону и отправили.
- А отец?
- Во-от. А отец. Он, помнишь, тоже успокоился. И стал терпеливо ждать. Чего? Торжества справедливости, конечно. Его ведь сталинские репрессии совсем не коснулись, так получилось, повезло. А тут – нелепость, абсурд. И всем ясно, что – нелепость и абсурд. И вот его гордость – его  сына…. Нет, не так, не потому, что гордость. А просто он так и не смог понять, как в самом справедливом государстве могло произойти такое беззаконие. Ведь все было шито белыми нитками. Откуда-то вдруг взялся свидетель, которого никто из нас раньше и в глаза не видел. Чисто подсадной вариант. Ведь даже жертв моего «разврата» не организовали. Наверно, никто не согласился играть роль соблазненных мною мальчиков.
     И вот из-за этой самой неспособности осознать…. Или нежелания осознавать и тем самым принимать….
     Я уже месяца два как был в колонии, да и сидеть-то мне оставалось где-то полгода – ведь следствие, суд – сидеть оставалось мало – вызывает меня начальник и говорит: «Собирайтесь. Поедете на похороны отца».
     Во-от. От инфаркта он умер. Что рассказывать? Не расскажешь это. Не со мной все это было, не со мной. Ну, приехал, похоронили. Прошло все сквозь слезы, все эти три дня – сквозь слезы – свои, чужие. Уже назад ехал в поезде, стал вспоминать, что что-то меня удивило, а я так и не смог сосредоточиться на этом. Вспомнил – ба, мать!
     Тут я тебе про мать должен рассказать. Ты видела ее, да. Она не всегда такая была. А началось все именно тогда.


     Меня она родила в шестнадцать лет. Влюбилась в отца – страшно! И сбежала с ним. Его как раз тогда в гарнизон куда-то под Читу направили. Она с ним и сбежала. Ты поймешь потом, почему я тебе об этом рассказываю. И мотались мы по гарнизонам и военным городкам до самой войны. Мама хоть и сбежала тогда из дома совсем девчонкой, но воспитания своего, почти аристократического, не утратила. Аристократического – это я так, для красоты. Но библиотеку свою мы возили по всем гарнизонам, везде находилось пианино, на котором мама по вечерам играла. Везде меня усаживали за этот ужасный инструмент. Как я завидовал своим беззаботным сверстникам!
     Парой отец и мать были потрясающей. Он ведь ее на восемнадцать лет старше был. Она его любила, как…. Ну, понимаешь. Просто полюбила однажды, и это оказалось раз и навсегда. И обсуждению уже не подлежало. А он, мне кажется, так до конца и не смог поверить этому счастью. Это и делало их любовь такой всегда юной, такой ни на что не похожей. Я в молодости даже не пытался найти такую же любовь. Понимал, что такое с людьми случается раз в сто лет.
     Ну, вот. Еду я в поезде и вспоминаю. Странная какая-то мать была. Тихая такая, не плакала совсем и – улыбалась. И мне – ну ни слова не сказала – только улыбалась!
     Как я отбыл эти свои несколько месяцев – уже не помню. Нет, не в том смысле, помню, конечно, все, вовек не забуду. А только я все эти месяцы гнал от себя мысли о маме и сестренке. Помочь-то ничем не мог. И ни-че-го о них не знал. Письма пишу – никакого ответа. Думаю: хорошо, что не возвращаются письма, значит, мать дома, все нормально. Но что там нормально и нормально ли вообще – ничего не знал. Догадывался, вспоминая мать на похоронах. Думал все время: как же Зиночка? И почему ну никто не отвечает?! Не может же мать быть в таком состоянии одна с малым ребенком.
     Оказалось все так, как и боялся: именно в таком состоянии, именно одна с Зиночкой. Все их бросили! Все подружки мамины. С богатством они ее дружили, с благополучием – с мужем генерал-полковником, с сынком талантливым.
     Не устаю удивляться человеческому ничтожеству! Постигаю и не могу постигнуть глубин человеческой низости!
     Если бы ты видела, Сашенька, эту картину! Зиночка в рваных чулочках, босиком, нечесаная, завернутая в какой-то то ли материнский, то ли отцовский халат, который волочился за ней по полу, как шлейф. И мать в кресле. Она даже не поняла, что я вернулся.
     А кормить их приходила дворничиха. Тайком, чтоб никто не видел, приходила с кастрюлькой, хлеба им оставляла. Она же бедная была. Откуда ей было денег на них взять? Но ничего не взяла, ни одной серебряной ложки – меня ждала. Я тебя с ней познакомлю. Это Людмила Тимофеевна. Она к маме и сейчас каждый день приходит, гулять ее водит, говорит с ней о чем-то. Рассказывает сейчас: больше всего боялась, что кто-нибудь узнает о мамином состоянии, Зиночку заберут куда-нибудь в детский дом и потом не отдадут мне. Представь: совершенно посторонний человек. Встречались во дворе: «Здрасьте! С праздничком!» - и все! Но она говорит – слушай! – что если бы это случилось, то она не смогла бы пережить горя, которое тогда на меня в дополнение ко


всем прочим несчастьям обрушилось бы. Ну, если б она была влюбленной в меня женщиной – да, я понимаю. Но ничего подобного! Лет ей, сколько маме, меня она, прощелыгу такого избалованного, наверно, даже и вовсе не любила тогда. Но какое же великое надо иметь сердце, чтобы вместить в себя без остатка чужое горе!
     Вот так живут рядом с нами великие люди, и никто не видит этого….
     Да-а. Дел я тогда за несколько недель переделал, сколько за всю свою жизнь не успел. Квартиру – слава Богу, не отобрали, уже другие времена пошли – отдраил, отчистил, женщин своих перемыл, одел, накормил, оформил опекунство над мамой и Зиночкой, оформил им пенсии. С такой одной пенсией можно было бы уже не работать, а тут две. Но в журнал меня взяли сразу, с распростертыми объятиями – и там никто не поверил. Но я договорился, что буду работать на договоре, то есть буду писать все статьи дома, и – о, чудо! – главный сразу согласился.
     И стали мы втроем жить-поживать и зализывать свои раны.
     Я боялся, что Зиночка за время моего отсутствия превратилась в Маугли. Нет, Бог миловал. Развивал ее, как мог. Вот только в сад так и не отдал. Все боялся за нее. Может, зря, не знаю. Так что Зиночкины ранки зализались быстро.
     Мамины раны было уже не залечить. Многим светилам я ее показывал. Но она так и осталась в своем собственном сознании, так и не вернулась оттуда. Но мы с Людмилой Тимофеевной разговариваем с ней, она слушает, иногда отвечает: да или нет. Ну, на простейшие вопросы, например: чай горячий? Со сложными вопросами, понятно, уже не пробиться.
     Во-от. А мои раны как-то все не хотели затягиваться. Во мне все эмоции всегда в избытке были. И чувство справедливости всегда было обостренным. Не мог я никак забыть, как надругались надо мной, над родителями моими, над сестрой. Не мог! Метался по комнате своей, как зверь в клетке, и выл. Правда, выл. Не веришь? Выл, выл…. Хотелось напиться и забыться. И мать не помешала бы этому. А вот Зиночка…
     Знаешь, она всегда такой тоненькой была, я боялся сначала даже на руки ее взять – думал, вдруг сломаю ей какую-нибудь косточку. Пытался закармливать ее, думал, она от измождения такая. Но она и сейчас такая же хрупкая.
     А тогда…. Знаешь, не было у меня иконы, но правду говорят, что человеку нужен Бог, чтобы было кому поклоняться. Такой иконой был для меня портрет отца. Вон тот, над комодом. Я с этим портретом разговаривал. И первое, что я ему сказал, было: «Спасибо тебе, отец, за Зиночку. Если бы у меня ее не было, то и меня, наверно, тоже не было бы уже».
     У меня в жизни тогда многое изменилось. С работой было все более чем в порядке. Мое имя уже знали. Мне заказывали статьи уже и другие журналы, не только мой. Стал писать и для телевидения. Зарабатывал я прилично. Но мне это никогда не было нужно. Работа меня тоже держала, как спасательный круг, как Зиночка.
     А вот женщины исчезли из моей жизни. Совершенно. Если бы мне кто-нибудь раньше из моих приятелей сказал, что ради сестры я откажусь от женщин…. Не было раньше такой силы. А потом появилась. Маленькая такая, хрупенькая, привалится к тебе в кресле своим воробьиным тельцем, заснет, и ты сидишь, не шелохнувшись, и час, и два. Сколько нужно, столько и сидишь. И гори все синим пламенем: и работа, и


домашние заботы – нет на свете ничего важнее   ее сна, ее покоя, ее счастья. Какие женщины? Что ты! Они просто растворились, как призраки при дневном свете. Взошло мое солнце – и они растворились.
     Я просто дурак, Сашенька, что я тебе все это рассказываю. Ведь это же чисто материнские чувства. Ты все это знаешь. Сколько я уговаривал тебя сходить со мной на выставку? А потом? Как мальчишка, пытался выследить, где ты живешь да почему не хочешь со мной знакомиться. Умирал от ревности к неизвестному сопернику. Да, конечно, тебе смешно. А соперником оказался твой личный воробышек, уже, правда, не такой хрупкий, как Зиночка, но…. Ну и власть же они забирают над нами, скажу я тебе!
     Да-а. Жили мы довольно безмятежно. Как поется в песне: «…до пятнадцати годов, а с пятнадцати годов», - началось. Училась в школе Зиночка хорошо. И, как говорится, ничто не предвещало беды, как исполнилось Зиночке пятнадцать лет.
     Про маму помнишь? Как она с папой сбежала и меня родила в шестнадцать лет? Во сколько лет она в папу влюбилась? Правильно, в пятнадцать. «Пришла пора – она влюбилась».
     Я к тому времени забыл, что такое горе. Заботы, неприятности были, конечно, как у каждого: Зиночка болела много, я врачей всегда домой приглашал, деньги платил. Но она все это переросла. Потом заботы поменьше пошли: найти хороших учителей английского, потом французского, музыки, конечно, даже живописью пробовали заниматься. Да-да. Пытался ребенку дать все, что было в моих материальных возможностях. И море летом, и фрукты зимой. Так вот. И вот однажды – это был, скажу я тебе, удар без артподготовки – звонит Зиночка домой, а я как раз сижу дома и жду ее после школы, и сообщает, что она ушла из дома, будет жить с любимым человеком, и волноваться мне, оказывается, совсем не нужно, потому что все прекрасно, и все такое прочее. 
     А я же не могу ее в этот момент схватить за руку, задержать, сказать: «Погоди, Зиночка, давай все спокойно обсудим!» Хлоп, трубку повесила. А я опять один в своей клетке. Больше всего боялся, что если в школу она больше не придет, а могла же – взрослая ведь уже! – я больше не увижу ее.
     Прибегаю наутро к воротам школы – восьми еще не было. К половине девятого смотрю – идет. «Зиночка, поговорим!» - «Потом», - тук-тук-тук – каблучки – исчезла за школьной дверью. То, что я так и простоял перед школой до конца уроков, и говорить не надо.
     Потом: - Зиночка, кто он?
                - Один художник.
                - Художник?! Сколько ему?
                - Около тридцати. Ваня, не кричи. Все в порядке.
                -  Как не кричи? Как не кричи? Ты же ребенок!

     Понимаешь, Сашенька, Зиночка тогда совсем не была хорошенькой. Нескладная была, как кузнечик, только глаза в пол-лица, и прозрачные-прозрачные – что там, за этой безмятежной прозрачностью? Вот не знал я, оказывается. Воспитатель называется – ничего   я про нее не знал! Ну, конечно, я думал: как в нее, в цыпленка такого, влюбиться можно? Пользуется он ею. Видит, девочка хорошо одета, ни в чем не нуждается – может, и ему что перепадет…. Не знал я тогда, даже не подозревал, что он тут, его желания, его мнение вообще ни при чем были. Зиночка сама все решила, за них двоих.
     Да…. Вот что тут было делать? Первым моим побуждением было бежать за ней, выследить их, схватить его за грудки, избить до полусмерти, а потом – под суд. Зиночке ведь даже шестнадцати не было.
Но.… Не знать-то я ее не знал. Все родители слепы в отношении своих детей. Посторонние люди могут им сказать – какие их дети, а сами родители – не-а. И я Зиночку не знал по-настоящему. Но то, что после этого я ее никогда, ни за что, до конца жизни не увижу – в этом я был уверен железно.
     Тихонькая она была, но – стальная. И спокойная-а! А что волноваться-то, если то, что она говорит, думает или делает – единственно верное в жизни? Поэтому и спокойная.
     И никогда бы я не смог ее уговорить. Я ведь на коленях перед ней стоял, умолял, мамой заклинал. Ни-че-го! Месяц я ходил к школе, как на работу. Каждый день молился: только бы пришла! Только бы пришла! Не кричал, не скандалил – спугнуть боялся. Только смотрел издалека: пришла, значит, все в порядке, можно еще один день прожить. Потом продукты стал приносить. Пенсия-то на нее большая была. Я на половину стал продукты покупать, а половину ей в кармашек засовывал: то десятку, то двадцать пять рублей. Одежку ее стал ей приносить: то кофточку, то туфельки. Смотрю – напряжение у Зиночки спало. Перестала меня опасаться. Разрешила мне как-то проводить ее до дома, правда, только до подъезда, сумки донести. Стал я провожать ее иногда. А однажды она попросила меня: «Знаешь, Вань, у нас тут женщина одна машинку швейную продает, немецкую. Очень дорого. А мне очень нужно». Я без звука оплатил, помог донести, но говорю ей: «Зиночка, я куплю тебе все, что ты только скажешь. Зачем тебе машинка?» - «Это другое». Все. Без объяснений. А потом…. Я покажу тебе завтра, Сашенька. Как-то приносит Зиночка мне сверток и говорит: «Это тебе подарок, на день рождения». Про день рождения свой я, естественно, и не вспомнил бы, если бы не Зиночка. К слову сказать, и не забыл бы, если бы не она же.  Так. Разворачиваю сверток. Постельное белье. Но какое! Лен, с вышивкой «ришелье» - есть такая вышивка – по наволочкам и пододеяльнику. Узор какой-то сказочный – то ли жар-птица, то ли тропические цветы – чудо! Говорю: «Спасибо, конечно, Зиночка, но зачем – такая вещь дорогая». Она смеется, заливается колокольчиком. Битый час потом объясняла мне, что это ее работа, она сама научилась шить и вышивать на этой самой немецкой машинке. Не верил – чуть до слез не довел. Пришел в себя и сразу во все поверил после ее гордого заявления: «Я теперь этим деньги зарабатываю. Я шью, а Вадик в салоны сдает». В это я сразу поверил, она бы с этого начала – я и секунды не сомневался бы!
     Ах, Сашенька! Как я ненавидел тогда этого невидимого мне Вадика! Мне ведь его не показали, долго не показывали. Я, остолоп, только недавно осмыслил, почему. Понимаешь, Зиночка его сделала. Вот таким, какой он сейчас – она его сделала. Солидный, известный, уверенный в себе – художник и отец семейства. Хоть на выставку. А тогда он был – мне знакомые рассказывали – милым человеком, но, откровенно говоря, художником так себе, да и попивал он тогда. А теперь ты ему


напомни – оскорбится. И талант откуда-то взялся. Я ведь сравниваю его ранние работы и последние. Разные люди писали. Первые писал способный, но слабый, не уверенный в себе человек, а последние писал мастер – в них и чувство, и боль, и луч их пронзает – луч таланта.
     Вадик – это Зиночкина Галатея. Это, как у мамы – раз и навсегда. Когда столько души в кого-то вкладываешь, да еще с такой безапелляционной любовью, как у Зиночки, то расстаться с этим человеком уже невозможно; это все равно, что с самой собой расстаться. И дети у них поэтому же такие удачные – от любви.
     Она мне его потому тогда так долго и не показывала, что нечего было показывать сначала, он тогда только в ее проектах и существовал. Я бы, как слон в посудной лавке, все испортил. Представляю: стал бы орать, требовать, чтобы она немедленно вернулась домой, бросила бы свою блажь. Она тогда, как ракушка, и закрылась бы. А так, ее мудростью и моей рабской готовностью все стерпеть, только бы не потерять единственное в мире сокровище, мы и протянули довольно продолжительное время.
     Зиночка школу закончила, но поступать никуда не стала. И на этот раз ее, как скалу, с ее решения сдвинуть было невозможно. Я только орал и вопрошал: «Ну, зачем, скажи на милость, зачем были все эти иностранные языки, музыка, живопись? Чтобы ты сидела дома и строчила эти пододеяльники?!» В ответ, как всегда – вселенское спокойствие. Недавно только обмолвилась как-то, что школу заканчивала – вообще-то она ей уже не нужна была! – только чтобы никто (Вадик, наверное) не подумал, что она дурочка. Называется – сделала одолжение. И на том, родная, спасибо.
     Я тогда не поседел, я думаю, по одной причине: ген такой у меня отсутствует. У отца тоже ни одного седого волоса не было.
     А Зиночка строчила эти пододеяльники и строчила. И не только пододеяльники. Стала вышивать еще и скатерти. Потрясающей красоты! Все-таки уроки живописи не зря прошли, не зря…
     Я недоумевал и разевал рот в немом вопросе: «Зачем?!» Я ведь мог их содержать и вдвоем, и с тремя детьми, даже если бы она ничего не строчила, а он – ничего не рисовал бы. И снова – решимость Командора: «Мы хотим сами». Сама, а не сами! Что-то я не замечал в своей сестренке великодушия по отношению ко мне, а к этому чужому парню – пожалуйста: «Сами».
     Как я ни психовал, а Зиночкина поступь твердости не утратила. Все, что у них есть: квартира, все, что в ней, машина – все заработано Зиночкой, к Вадику успех пришел позже – когда у них уже все было.
    А Зиночка все шьет и шьет. Только теперь это – уже настоящие произведения искусства. И в заказчиках у нее уже и дома моделей, и бутики, потому что это не только пододеяльники и скатерти, а блузки с какой-то неземной вышивкой, платья, даже гобелены научилась ткать. Поставила себе станок – и ткет!
     Вот такая у меня Зиночка. Хотя какое там – у меня! У Вадика она, у детей своих, а больше всего, конечно, у себя самой. Мой стальной воробышек!

     Спи, Сашенька, замучил я тебя своей болтовней.
     Спи, детка, и все у нас будет хорошо. Как у Зиночки с Вадиком. Мы будем с тобой жить долго-долго и умрем в один день. Нет, лучше я раньше, а ты – потом. Я ведь старый…
     Нет? Ладно – в один.


Рецензии