12. Панька Малахольный

Как оно вышло, что церковно новолетье с учёным совпало, неизвесть. Долго фырчала баб-Вера, а все ж внучка; повела по;утру во школу, со горо;да срезала астры, что поярше, деда покойного планшет взаместь ранцу внуку передала, настоящий, солдатский. Мать у их сызрана на завод уходила, отец и в помине не значился, всё на ей, на баб-Вере, держалося. Ну, пришли ко школе, строение началось: «Становитесь, — говорят, — всяк отряд в особный ряд». А первоклашников — вперед, да по росту состроить. Панька по мальству стоял во самом хвостике, опосля девчонок, опосля милкиной Дарьки. И ковырял тупоносной обувой песок спортплощадки. Что росту был невелик, это ничего, да ить и харахтером слабоват был, и застенчив.
На первой переменке Стаська с Ваською уж трижды задраться успели, а Панька все по-за партою сиживал, в носу скрёб, промокашку грязнил и ручку мусолил. А все ж и с им сдружились, поначалу из-за дедовска планшету армейскова (всякому поносить его охотилось, особливо ежли в игре, ежли комиссаром в войнушке), а потом уж пригляделись и к Паньку, пообвыклись. Он ишь на всякого угодить мог: то стёклушки цветные сыщет, то ножик перочинный, а вскоре мать ему щенка подарила, немецкого, овчарного, Диком зазвали.
Пацан как пацан, токмо тайное у него было. Баб-то Вера не зря так прозывалася, а засим, что веру имела хрестьянскую. Тому ж и внучка; поучала. Время тогда звалося безбожным, а баб-Вере то ни по чём: ибо всяко время — Божие, даже самое лютое. От и хаживала она небоязненно ко игумену Марку, что служил во Печерной церкве в разорённой с войны обители, имже и Панька окрещён был с младенству. Панька с бабкою был в церкви всяк день воскресный и праздничный, к службе приучен был, слову не всякому, однако ж, внимал, больше подсвешники ковырял и лепил из воску опалого. Но Евангельски истории да праздники по бабкиным сказам знал твёрдо.
И жил бы себе, и таился, ежли б не пришло время в октябрята ступать. Во означенный день Панька корью заболел  (баб-то Вера, она смекалиста была, всяку справу раздобыть умела) и на линейку октябрьску не явился. Да токмо зря они с баб-Верой старалися: как Панёк в класс явился, тот час значок ему и прицепили, не спросясь. Лютовала баб-Вера, как младенца Ильича в звезде завидела, веником мокрым внука расстегала: «Не попущу, — хлещет, — в дом с ентой блямбой антихристовой!» Ну, Панька больше с ею домой-то и не являлся, токмо в школе нацеплял украдкою — не засим, что пионерку Тосю боялся, что над ими покров взяла (а и лиха была Тося, что жар пещной!), да вот Стаську с Васькой дразнить не хотелось — шибко трудно с ими дружба досталася.
Однако ж горше всего пришлось от игумену Марку: всё ему бабка выложила во канун первой Панькиной исповеди. Правда, тешил потом просворой и конфетою со медведицей и тремя медвежатами-крохами. А посля всё загладилось потихоньку, и зажили не хужей прежднего. Панёк свой значок под крыжовным кустом закопал в бабо-Верином загоро;де, Стаська с Ваською того и не приметили, посколь самих той звезды лишили — у Корзинкиных всю грушу подёргали.
Чем верующий люд от рабочего отличен, Панька не много по мальству разумел, ибо вся ребятня охоча по разломам монастырским лазала: кто клады искал, кто осаду военну держал. Что до кладу, то сыскал его однаждень и Панька — митру злащёную, каменьями и бусиной шитую. Утаил её от мальчишьего глазу и домой снёс, да от баб-Вериного глаза не упас. На чердак забился, примерить думал, а баб-Вера тут как есть бельё вешать: «Это что же такое деется?! Откель шапка завзялась самоцветная?» Сознаваться пришлось и снести клад к игумену к Марку. Оглядел Марк митру, на чуток позадумался и с самого краюшку облобызал ея с великим трепетом.
 — Чай, драгоценная, царская шапка-то? — пропищал Панёк. — Каждный камень по мильярду заценится…
— И то: нет цены сей митре благославной. Никакой монетой не исценится. Да токмо не в каменьях ей цена, камни-то простые, стеклянные.
Пашку будто кипятком ошпарило. Молчит, с обиды дуется.
— …Не в каменьях … а-от в сей бурой метине.
«Неужель пятно — знак какой-то?» — помыслил Панёк, но смолчал.
— …Сие митра наместника Тихона. Он был первым расстрелян, прям посередь служения, в этой митре и стоял, и кровь пролил, драгоценнее всяка камения. Приложись! Что замер, насупимшись?
Приложился Панёк, а всё ж обидно таковую находку отдавать. Снёс её Марк себе в келию и схоронил в сундуках потаенных до времени.
Боле находок удачных не было, раз токмо сыскал Панька тельный крест, старинно кованный, Марк его на сей раз не отнял, а и носить благословил заместо прежнего, деревянного. Крест, говорили, тож был Тихонов, оттого и не святил его Марк сызнова. От чрез тот крест и вышла Паньке история.
Не успели октябрятами набегаться, а тут уж и пионерия на носу. Баб-Вера справку снесла, что, мол, свинка у Пашки и на парадну линейку не хож он стал. Вроде, отлегло до времени. Третий день уже как вышел, как выписался — пока принять не грозят. Но как знать, чем бы дело обернулось, если бы не та физкультура проклятая.
Вроде, ничто и не вещало о бедствии. Разве токмо козёл. Закупили унадысь седло о четырех ногах окова;нных и давай чрез него вприпрыжку, как по уроку повелено. А Панёк-то ростом мал, никак взобраться да оседлать не может, слёзы аж глотку режут! Глядит: Санька над им посмеивается. Разогнался тогда Панька да как повыпрыгнет — разом оседлал да скочил вниз! Токмо так высо;ко скакнул, что с-под майки крест заветный повылетел.
Тут физрук Юр-Борисыч и об прыжке позабыл: харкнул, гаркнул и разом в линию всех собрал. Стоит Панёк в самом хвосте и обмирает.
— Это что ж за поповщина такая? — Тычет пальцем в крест и в усы насмехается. — Где сыскал?
И класс тихо кудахчет, хихичет, потому как и фамилия Паньку неудачная досталась — Попов. Теперь не отвяжутся: затравя;т, как гундосого Оську, хоть со школы беги.
—  На помойке нашёл.
— И чего нацепил?
— Просто.
— А раз «просто», то и сымай давай! И дневник выкладывай.
Панька стоял и сопел, и так тошно, так зябко было, будто склизняк осенний в ём ворочался. И желалось, чтоб завзялся у его вдруг невидимый колпак — одел — и счез! Или чтобы можно было счас Стаськой или Санькой… иль Васькой оборотиться. «Ну и что? Ну и что значит, ежли сыму? Я ж снутри-то не престану верить! А энтим что ни скажи, всё одно не уверуют, засмеют токмо и не поймут ничегошки. И чего пред ними говорить? И вообще моё дело, тайное. А потом… да пойду и покаюсь, и простят…» А меж тем нарастает гогот, и Юр-Борисыч небрежно поглядывает — дескать, дело-то пустяшное! С полминуты выждал и в свисток засвистал, и рявкнул:
— Тихо стать! Сымай крест, Попов! Коль по ошибке подобрал — прощается. А ежли убеждения имеешь, прямо с им вон отседа к директору!
Панёк снял. Протрещал звонок. Как петух Петров, окаянный.
— Что вцепился? Кидай суды!
Кинуть? Но ить кинуть — не бросить, а просто в руки придать…
Юр-Борисыч словил и накрепко сжал меж мясистых пальцев — чего там гнуть-то сребро это тонёхонькое, коль подковы и гвозди, что сало, гнул… Да крест не поддался. «И с чего его попы исковали?» — буркнул и пихнул его в карман треников. Класс сему значения не придал, токмо Паньке вдруг стало боязно, люто боязно и одиноко до ознобу. Все пытался доказать-указать себе, что не предал, не предал, а всего-то снял… и выдумывал план, как добыть этот крест обратно из физручьей перьодевалки. И мучительно жаль ему было кого-то… может, того самого Тихона, что, верное, помер с крестом этим… Но тогда-то никто не страшился… и он старше был и могучее… и всего-то физ-ра, не расстрел…
До краёв глазницы полнились слёзами, и боялся Панёк ненароком их расплескать, нёс бережно до самой раздевалки. Впрочем, было ему как-то всё равно до дразнилок и до рёва пацанят. Главное — крест взять. Раздобыть обратно во что бы ни сталось. Прокрался в пустую физруко;ву каморку (Юр-Борисыч, видать, к Ан-Андревне жалобиться пошёл) и сразу крест завидел: лежал он в мусорне под столом поверх грызаных яблок и фантиков, средь бумажного мелкого сору. Крест был почитай в руках Панькиных!
Однако ж Панька его не подъял. Ушёл. Внезапу. Нет, не с того, чтоб смалодушничал, а просто не смог — да и всё. Будто сотни пудов весил крест — и не подъять его… будто в ярой пещи раскалён он был — руки ожжёт. Чтой-то истязало Панька, снутри истачивало. Не то штоб надеть, а и глядеть было колко, совестно.
Порешил Панёк опосля последнего уроку бежать ко игумену к Марку — пусть лютует, пусть посохом грохочет, но токмо чтоб простил, чтобы снял с души энту болячку незаживную! Еле высидел до скончанию занятий, скочил со школы что заяц стрелянный, и к монастырю кинулся. Да пока бежал, остыл маленько: «Чего бегу? Церква, поди, до воскресенью закрыта, а ить сейчас середа токмо… В воскресенье приду и покаюся. Где я Марка сей час добуду? Да и надо ж обдумать, как сказать-то!»
А к воскресенью Панька и в сам-деле заболел той злосчастной свинкою. И чем дале, тем страшней ему Марк чудился: «Нет, счас не скажу, надо выждать удобного часу… От когда он всё может простить, так то — на Пасху. На Пасху он ни в жисть суров не бывал!» Порешил отложить до Пасхи. Правда, Пасха была тот год поздняя…
А покамест хворал Панёк своею лютою свинкою, Ксень-Иванна класс-то свой утихомирила — мол, всяк тут ошибиться мог по неведенью и неча Паньку сничтожать. А засим и урок начала со безбожной пятиминутки. Чего ухмыляисся? Какова такова минутка, что без Господу? Правда: нету такой. И мгновения нету без Богу, а-от Бог и без мгновеньев пребудет.
С того времени стали легше к Паньку обращаться. Прошла Пасха, прошла и Троица, а Панька всё никак не мог издумать, что сказать ко отцу ко Марку, чтоб не очень лютовал и разрешил его. Решил именин ждать: на именины всем прощенье положено.
От и настал скоре день святых равноверховных Петра и Павла, Панькины именины. Именины свои Панька любил, всё равно как вторый день нарожденья: у неверующих один день в году празднуется, а у верных — два. Тут и подарки, и баб-Верин пирог с капустою, и сладости разновкусные, и радости многосветлые… А в сей раз пробудился с утра — и тошно стало, будто не для него этот праздник, чужой он. Меж тем все было пугающе преждним: дух квасного теста, упрятанные во шкаф подарки, белый крахмальный плат баб-Веры, белое крахмально платье выходной матери и крахмальная рубаха для Паньки, липкий запах цветов в темной церкви печерной, тихое стрекотание свеч, невеликая горстка стариц-исповедниц у налоя пред отцем Марком… Постоял с ими Панёк для виду и отошёл, уж больно Марка страшился.
Забился в угол и о Петре подумал: а ить и Петр отрекся, сам Петр-камень, и не единожды, а трижды! Сразу после Иуды… вторым пал. Помнились страстны;е чтения Великого Пятка;: «Прежде нежели петел возгласит, трикраты отвержешися Мене». Не просто отрекся — пред распятием, будто на смерть предал. И ведь оба они, оба каялись. Ежли б Иуда не каялся, то и сребреники бы не вернул, да… неужли и удавился с раскаянья? Неужли оттого, что в муке совестной не в правах счел себя и в глаза Ему глянуть, и слово вымолвить… А Петр дерзнул, и дерзнул не токмо глянуть, а и рядом быть, и глядеть на то само распятье, и… к воскресшему в гроб войти.
«Да никто от оглашенных, елицы верни…» — резво, остро, как стрела калёная, взвился возглас игумена Марка. И Панька вдруг вышел из церквы: «От них же первый есмь аз…»
Бестолково побродил по щепам вдоль разбитой стены монастырской, зашёл во едину уцелевшую башенку, где заместо полу репей да лопух порос, а заместо потолку облака высокие ходят. И чего забрёл? Чего тут не видывал? А от чего: слева в щёлке паучок стаился и свивает паутинку быструю, солнцем светлоосиянную, а Паньку все одна темень чудится: «Отыде и шед удавися». Ежли исповедаться не решится, ежли и в церкве стоять не дозволено, коли осужден, то что и жить-то? Но ить что-то же держит его и помереть не даёт, ить и жить-то хочется, и верёвки округ не сыскать. Стал-быть, и отступник нераскаянный нужен, ежли жив ещё. Неужли он сам себя осудить пытается прежде Божия суждения? А и пасть бы сейчас ко Марковым ногам и поведать, как есть… шибко просто? За такой-то грех всего лишь прощенья испросить? И вилася, и путалась паутинка причудливо: а как знать, не нарушу ли слова, покаямшись? Вдруг сызнова отрекусь в малодушии? И не лучше ль быть честным неверным, чем христианином да обманщиком? Нет, вначале надо б как-то окрепнуть, дела приучиться творить благие, а потом уж и покаяться, когда совершен будешь. Утешил себя Панька этим и вышел из башенки по двору гулять до скончания службы.
От с того дня и начал Панька ждать, егда совершенен будет, дел благих с три короба да с четыре коробка наметил, еле поспевал, чтоб и тройку не заполучить, и людям помогать, и пост держать. Ну, с постом… то проще всего. Получил с утра от баб-Веры бутерброд и яблоко в кульке — раздай убогим. А кто убогий, как не Ленка Козлова? Сидит одна, хоть и не очкастая, а занудна, и к тому же сморкается часто, и воняет котлетой прогорклою, и чулки у неё гармонией. «Ты, Козлиха, яблоко на!» — а она ревёт, дура, и брать не хочет. Приходилось в портфель толкать купно с бутербродами с маслом.
От закончится ученье, Васька да Стаська на двор мяч гонять, птиц пулять, а Панёк друзей сторонится, домой мчит. И мыслит: то ли уроки деять, то ли дело доброе сыскать? Уроки — они и ночью сделаются, а дела отлагательств не терпят. Токмо бабка ишь вцепилась, окаянная: «Съешь курочку да огурчику...» — тьфу её! Не до бабки тут, ежли помощь кому требуется! Ранец-дранец кинул — и из дому вон! Вот и бродит до сивых сумерек, ждёт, вишь, чтоб доброе дело подвернулось. Иной раз и правда быват: то кота соседского сымет с берёзы, то в антобусе место уступит, то авоську снесёт старикашке… А ежли не попадается дело, вернётся чернее черни, еду бабкину в помойник сольёт и булку жуёт — стал-быть, постится. И уроки как назло в ум нейдут — сон клейкий клонит, а ввечеру мать дневник глянет и ну давай басить-голосить: откель двойка выходит в четверти?
И совесть-то, совесть всё никак не счищается. Сидит на ём энта вакса несмытая, ненасытная: коль не прощен, то и делом никаким не отделаешься, не правдаешься. Для чего тогда и дела нужны? А меж тем и Стаська с Васькой чужаться стали, и баб Вера все горше охает, да и мать в сердцах порку затеяла… И Козлиха, как назло, влюбилась:  написала записку пространную огромадным корявым почерком со двумя растёртыми кляксами.
Подумал Панька, и решил: вопервах себя обустрою, а потом уж про других озаботчусь. Со Стаськой и Васькой помирился, по чижу им поймал, бабкину стряпню съедал исправно, по отметкам хорошистом стал, всем списывать давал (окромя, конечно, Козлихи — стыдно с такой водиться: что люд вздумает?). А потом и вовсе лень эту совесть очищать стало: живи себе, ни об чем не думай. Вроде и без церкви попривык… Обвыкнуть — дело нехитрое, затягивает. Вроде тянется жисть и тянется, и не видно ни конца ей, ни краешка… «Ничего, покаюсь однажды, перед смертью авось успеется».
Ни в пионеры, ни в комсомол Паньку так и не приняли. До десятого классу за им кличка Поп держалася, да уж беззлобно, тем паче, что свобода грязным ливенем нахлынула, смывши всякую цену званиям. От тогда-то, когда всё дозволили, и вернулась к Паньке его тоска. Вроде вдоволь всего, а уж сыт по горлушко… ничего радости не приносит. Ну, выучился на гитаре орать — душа, так сказать, в компании (заместо Попа скоре Панком  прозвали по схожести сего звания с Панькою), ну джинсу добыл и портвейн —  всё скучно, всё тошно, всё бесцельно. А тут ещё Козлиха учудила: прям вканун выпускного препаратов каких-то наелась — жить надоело. Выжила, конечно: брюхо вовремя промыли… дура. И всё же: отчегой-то она решилась? Может, с тех самых пор страдала и ждала… до последнего звонка. Может, всему виной бутерброды те дурацкие? «Мы в ответе, за кого приручили»? Да никто не ручал Козлиху, сама ведь приручилась, не овца ж она — человечина! Ну и что теперь, кидаться к ей на шею? Дык, ещё больше сомлеет… Вот подсунула пакость… червоточина...» И чего она в ём сыскала? Хоть и подрос, а всё ж щуплый был, что щиглёнок.
И вдруг, незнамо с чего, взял да проведал Панёк свою Козлиху — пущай засмеивают, плевать, всё и так без различию. С Козлихой, с энтой цельно море-окиян в душе взбурлил, от самого дна поднялся сизый осадок — то перво;е, позабытое предательство… на линейке  физрука Юр-Борисыча. Козлиха лежит на постеле изжёлта-синюшняя, ещё боле посерела глазами да власами, говорила мало и тихо — и пойми её, правда ль влюбилась? Кажись, о любви она ныне мало помышляла, всё боле о жизни своей Козлихиной. С чего-то вдруг воспросила:
— Паньк, а ежли б я померла, то что б со мной было?
Покривил Панёк носом, но вовремя смекнул, что это она не о ём, не о Паньке спрашивает и не о своих любовных тешениях, а серьёзнее — о страхе смертном.
— Ну, зарыли б…
— Нет, не про то… Ежли б просто зарыли — и нету тебя, то и помирать не страшно. А я ведь боюсь чего-то, и всяк боится…
— Не похоже, чтоб шибко боялась…
— Думала, что не убоюсь, а как почуяла: от она, рядом… и спуга;лась. Значит, есть Бог? Ты скажи, ты ж-то знаешь!
И вновь закопошилось, защекотало в Паньке что-то липкое, склизкое… «Сказать или нет? А ведь она поболе моего верит…»
— Ну, есть…
— И что же теперь делать?
— Не знаю. Что хошь. Окрестись.
Панька был зол. Нет, не на Козлиху любопытную — на себя самого зол. Дурак малахольный. Вышел с Козлихиной палаты и треснул дверью покрепче. И чего ходил? Только хуже стало, муторнее.
Вышел с больницы куда глаза глядят, а они вдруг — возьми, да и угляди, что у разрушена собора купола появились. «Ишь ты, каждный день мимо хожу, а не видю». И пошёл дале. Меж тем давно уже стали монастырь восстанавливать, а зайти Панька не решался, всё считал себя за предателя. И долго бы еще округ да мимо ходил, ежли б не померла баба Вера. Внезап, от сердешного приступу, благо, прошлым воскресеньем причастилася. Обрядили её — и во гроб, а гроб, как водится, на отпеванье снесли. От тогда-то и вошёл Панёк впервые в огромный ветреный собор, что недавно окрыли куполом. И неистово возжаждал покаяться… От явился седовласый Марк с новым вызолоченным посохом, а за им монах и послушник, и один зело ветхий старец, тот, чье имя ужо позабылося и с помянников поистёрлося, потому как молчал он столетие. Марк, однако ж, и не глянул на Паньку — а чего тут глядеть на пропащего? Ныли бабы, трещали свечки, и, один-одинёшенек, Панёк поприжавшись стоял к колонне… и страшился, чурался смерти… «Оглашении, изыдите…»  Ископали могилку за оградою, деревянным крестом отметили и пошли поминать —  кутью вкушать. А Панька зачем-то в храме остался и стоял во притворе раздумчиво. Плохо помнились молитвы, а жаждались, чтобы боль утолить кровососущую.
 — Неужто исповедаться желаешь? — вопросил его дряхлый голос. Дрогнул Панька и приметил старца-молчальника, что стоял недалече в епитрахили жёлто-пожухлой. Ветхий голос, самим хозяином позабытый, запылившийся, наглухо запертый и рассохшийся в древних лёгких. Энтого-то старца Панька сызмальства немым почитал… И от он ласково глядит, будто дед родной, и глазами белёсыми, отцветшими мудро в самую глубь взирает. И понял тут Панька: простит, отпустит… Нет, не старец, Господь отпустит.
— Я-й не знаю, заслужил ли прощенью…
— Ни ты, ни я, ни един от нас заслужить оного не может, никакою службою прощенье не заслужишь, потому оно безвозмездно дару;ется, Панечка.
— Я однажды отрёкся от Бога… шесть лет тому минуло, на линейке. Токмо я тогда не покаялся, отрекаясь снова и сызнова, отходя все дале и далее… и уже не чувствую совести, ни раскаянья, токмо отчаянье лютое. А неужли, скажи, отче, Иуда-то не менее Петра каялся?
— Не в мучении совестном суть, а в вере. Ежли веры не имеешь ни крупицы, то и совесть тебе будет в погибель, в одночасье сведёт в отчаянье. Иуда-то уж ни капли не верил, и сие было страшнее предательства. А ты веруй, до последнего веруй. И Фома ить не верил, попомни, доколе не вложил персты в язвы гвоздиныя. От и ты не будь неверен, но верен…
Говорили они час али два, и легко стало Паньке, и просто, а где просто, там ангелов со; сто. К завтрему и причаститься благословили. И неужли годы борения так легко разорвать получилося, будто ту паутинку треклятую? И желалось, как стриж, устремиться, бесконечно стремиться в высь высотную. Покосились поминальные бабки: и чего он на поминках улыбится? Взял ввечеру Панька покойницын порыжелый молитвословник, по складам стал забытый издетства язык разбирать, причудливый, расписной, велелепый. И с чего-то надумалось: «А ежли не в Политехнический? Ежли здесь, в монастыре, во иноки?»
Марк-игумен хотел было не попустить ко Святой Чаше — у кого, мол, исповедался? А Панька на молчальника указал, тут Марк косматою бровью повёл и отчего-то внезапу поверил: «Причащается раб Божий Павел…» Выпорхнул Панька после службы с собору и тут упомнил, что креста-то на ём нету! Дома три тумбы да два шкафу обыскал — и нашёл-таки тот, первый, деревянный! Время летнее было, погожее и не усиделось Паньке в дому — чудилось, дремлет в ём сила великая, несказанная, невместимая — а куда её приложить, Паньке и не уразуметь. Сам себе он казался чашею, до краёв и чрез край наполненную, будто солнце в ту чашу спустилось и пылает всему свету на радость, и глоток расплескать его боязно, пусть покоится, невместимое, льёт лучи горячие да тихие, тишайшие.
И отправился Панёк бродить по Великому бору. Главное, чтоб на месте не сидеть и не стретить никого. Заагукала высокая кукушка и попомнилась примета стародавняя: «Подсчитай, кукуша, сколько лет прожить!» Насчитал до ста двух, ухмыльнулся: «Врёт, поди!» И пошёл вновь куда неведомо. Шелушились смолистые сосны, тихо солнце скрозь них мерцало… где-то зверь копошился невидный. И захлёбывалось, глядючи, сердце, и казалось: всё дивно, всё Божие! Не углядел Панёк, как свечерело. Ход обратный надо было сыскать. Лесу-то Панька не боялся — на авось не раз выбирался, токмо бы до темени поспеть. Поплутал, поплутал и уж во тьме верну тропу нашёл. Теперь брёл покойно. Лес меж тем пошёл густой, мешаный, кустарником проросший. Глухой. Такой токмо подле Выпьевки растёт — стал-быть, спутал Панька юг со востоком. Из Выпьевки шагать двадцать кило;метров до граду до Краснобору. А как знать, может, и вовсе не туда придёшь? Что ни думай, а всё ж из лесу брести лучше, чем в лес. И хотелось Паньке упомнить молитву какую, в детстве оставленную. «Отче наш» — и тот путал… Решил твердить просто: «Господи, приведи, всяки ведаешь пути…» и веровать, и идти вопреки всяку страху нощному. Да страху-то и не было, покойно и тихо шёл. И тут внезапу отсвет рдяной увидел — неужто костёр кто распалил? Приблизился — и говор слыхать! От и слава Тебе, слава Господу!
А у кострища того сидит Тоська, что заканчивала медучилище и уже в больнице работала, Вовка-слесарь, что на пять лет был старше, Люська-повариха, Жорка-хулиганьё и ещё какие-то в грязных трениках. Токмо чем заняты — сразу не разберёшь. Тоська шепчет что-то, листая книжицу…
— Здоро;во, — Панька говорит. — Гуляем?
А эти вроде и не признают, мутно как-то глядят, озлобленно.
— Что пришёл? — прохрипела Тоська (пьяная, что ли?).
— Да ничего. По лесу гулял. Нельзя, что ли?
— Здесь не гуляют. Это место избранных, понял? Наше. Если зашёл, значит, не уйдёшь. Или с нами — или увидишь.
— И чего?
— Духа увидишь. И сдохнешь.
— Какого такого духа ещё?
— А поймёшь.   
— Князя, дурик, — вмешался Вовка.
Разобраться было в общем несложно. В ту пору, как неверие отступило, сразу всяка в суеверие потянуло, енто место пусто не пребывает. От и Тоська где-то книжку прикупила по чёрной магии. Говорит, и прабабка её шептуньей была (не смотри, что на металлзаводе верховодила). Ну, изучила энту книжку Тоська до корки и решила духовное племя собрать. Мало что оно понимало, но Тоське верило безоглядно, потому как и правда иной раз какие-то тени являлись, а для открытию тайных сил Тоська морфию из больницы таскала. Может, из-за морфию-то большинство и сбиралось, уж больно ученье-то мудрёным казалось да ещё на дурманную голову. Токмо Люська преданно верила и мечтала силы в себе открыть потайные. От так и сберутся, и бормочут Тоська с Люськой до утра на языках неведомых и ждут, ждут, когда чёрная тень от костра отделится и над ими преклонится.
Разобрался Панька, что к чему, и гадливо как-то ему сталось. Собрался было уйти, да Тоська в его, что клещ, впилась (боялась, видать, что откроется — и про сборища, и про морфий):
— Выбирай: или с нами, или против нас.
— Не, народ, я не с вами, ничего не видел, пойду.
— А ты понял, против кого ты? — тяфкнула Люська писклявая.
— Догадался, — И вдруг прибавил: — От детсадники!
Тут вступился Вовка красноглазый:
— Что-то, помнится, ты Поп у нас, что ли? — И для порядку хряпнул Паньке под рёбра. Маленький какой-то червячок заёрзал в Паньке — свистануть что ль шустро в лес от этих олухов?
— Шустри и не оглядывайся, скажешь кому — не жилец. — Тут же смилостивилась Тоська. 
А Люська, припевала Тоськина, углядела вдруг непорядок в Паньке:
— Шустри-то, шустри, токмо крест сымай!
— Обойдёшься.
— Ну давай сымай и иди отсель, — протянул Жорка.
Панька развернулся и ступил молча к кустарникам, токмо Вовка скочил, хватком оборвал верёвочку и швырнул в костёр деревянный крестик. Панька, сам того не ведая, кулачишку яро сжал, прям в Вовкино рыльце запустил и мигом во кострище сунулся  —благо, недалёко закинул косой Вовка: занялся крест, да угореть не успел. Вовка однако ж во обиде себя не оставит, а где Вовка, там и вся его компания. Налупили Паньку, что котлетину. Паньке уж и противиться было без толку, токмо ждал он чего-то, ждал, сжав кровавые зубы, и терпел, и молчал, и снова ждал… И думал: «А Козлиха неправа была… нету страха».
Ну, утешились бойцы-молодцы, не век же им Паньку наказывать, пущай отойдёт, поваляется… и до утра в тишине и благодушии высидели. Токмо Тоська, отрезвев, подвох приметила: завертелась округ Паньки, заскулила. Первой поняла, что Панька-то и не дышит. Решали, думали, что тут делать, ревели Тоська с Люськой, матерщились Вовка со Жоркой и с компанией в грязных трениках. Так ничего и не придумали. Это счас у нас в каждном фильме зароют аль утопят да по домам разойдутся, а на деле и подойти страшно. Решили никому не сказывать и место это забыть, и клятву кровавую дать. Авось, не найдут… не откроется. Лес глубокий, схоронит всякого…
Спосля того случаю прервала Тоська и чародеять, и с морфием, и с ей всё ея сборище. Окромя Вовки. Вовке без морфи;ну не жить уж было, да и с морфиём кошмары являлися. Тоська со своей больницы уволилась и пошла во ларёк продавщицею, Люська вскоре в Москву уехала, а Жорку забрали во солдаты, ну а прочие жили тихохонько, один даж на монастырском на построительстве устроился работать.
Понемногу зарастало, забывалося, токмо Тоська всё жарче мучилась, всё представить себе пыталась, как там Панька лежит средь лесу и никто его вовек не сыщет. И с чего-то тянуло погляну;ть, иной раз еле держалася, чтоб не кинуться в лес и… схоронить, что ль… или просто поглядеть — и страшилась, и всё-тки хотелося. Энто только в дефективах показывают, что живут себе убивцы да в ус не дуют, а ить каков должен быть человек, чтобы покойно человека же и порешить? Иной и на порося-то руку не подымет, а почто порось хужее люда! Токмо омертвелый, вконец пропащий схитрит, припрячет да забудет загубленного, а ежели хоть на былинку совесть осталась, заморит она убивца люто, до того изморит, что, дабы от неё отделаться, и рад он будет сам во всем сознаться да казнь принять по заслугам, токмо чтоб молчала, кровопиющая.
Паньку искали-искали, и в милицию объявляли, да на то и Велик был бор, что вовек его не обойти до кустику. Год минул, и пяток минул. Уж и мать престала рыдать, да и сыщики поугомонились.
А раз по зиме шёл дядь-Митя на лыжах за зверем и свернул со знакомой тропы, обманувшись петлистым следом. Глядь — где-тко костерок навроде высвечивает. Пробрался;, а костерка и в помине нет, токмо парень лежит на снегу бел-пребел посередь полянки, а откуда светит — незнамо. «Ты соснул что ль? Эх-от, пропащий!» — потормошил его дядь-Митя и помыслил: «Може, обмёрз?»
Ну, взвалил его на плечи и понёс… И как дорогу сыскал? А там уж прояснилось, что Панька это из Красноборья, что помер он. А с чего — и не угадать. Ни единой на теле царапины, а в кулаке накрепко сжат крест горелый. Порешили: обмёрз со дня на день, а-от где досель укрывался — неведомо. Ну, снесли его на отпевание. Марк-игумен тогда уж преставился, бывши в звании архимандрита, да и старец отошёл ко Господу. И отпел Панька игумен Аристоклий с братским хором немного численным.
Схоронили, а тем же вечером во собор зашла девица оробелая и немедля желала креститися. Ну, игумен был на благо дело сговорчив и поутру крестил поу;тру пришедшу. Крест надел древянной, препро;стый и нарёк в окрещеньи Таисией.
Токмо тайну не нарушил исповедную, заповедную тайну Тоськину. И досель никому не ведома приснославная кончина Панькина.


Рецензии