13. Денница

От был в синь-бору в монастыре инок один. Во осьмидесятом пришел. Двадцати пяти годов от рождения. Аккурат с юниверситету — то ль биолог, то ль геолог, то ли землевед. Об очках, волосатый, антиллигентный, диплом со единой трёшкою, да и то по антиизму учёному (говорят, за то, что оговорился: вылетел у его «Леннон» заместо «Ленина»). Как паренёк этот вырвался — не знамо, ибо  решал тогда всё полномощный,  а он в церкву шибко вумных не допущал. В оно время Марк зде был игумном (строгий и грозный был старец, ибо жисть прожил многотяжкую), а с им един схимник, коий был столь дряхл да безмолвен, что и имя его позабылось и с помянников поистёрлось. Жили в избе тёсовой, а служили в обвалившейся печерной церкве, что в войну ещё была открыта. Прочьи церквы да братние корпусы с трапезной немец погромил люто, а открыть разрешили токмо энту, малую печерню, яко древлюю состройку.
Ну, стал паренёк жить-поживать — глядишь, ничего, прижился. Ну а покель в ту пору велика была ну;жда в монахах, то чрез год и состригли как Митрофания. Шибко споро, думаешь? Да как знать, ибо каждому свой час назначается. Испытание же послушническое в те года было не то что нонче — восстанавливали церкву так, не знамо как, жили, чем Бог пошлёт, среди ка;менья холодного битого. Да промежду прочим за всякой стенкою ухо водилось, и у всякой щёлки глазок приставлен был. Крепкий инок в те года возрастал, не в пример последующим… да как судить, ведь и ныне спасаются, и до последних времен не престанут!
Пятнадесять лет прожил при обители. Много с тех пор переменилося, отдали им и собор, и корпус, и поле пространное, поприбавилось чуток чернобратии… И жить бы ему не тужить, а он вдруг ушёл. Внезапу. То ли воля тоской измучила (ишь, а мир-то как перестроился!), то ли в житии монашеском что не глянулось, то ль захожанка какая сманила?..
Нет, вернее всего, что свободы желал. Для того ж и в обитель удалился, чтобы от мира окаянного ослободиться, чтоб забыть о ём и об себе подумать, чтоб себя распознать. В мире одна коммунизма, а воли нема, не человек ты для его, а болт али шпунтик в железной механизме заржавленной. Стучи себе, постукивай и думать не посмей, чтоб не стучать — от оно, махово колесо, рычит! Коль собьёшься — изотрёт тебя в прах, и нетути, как не бывало. А он не шпунтель, он — творение Божие. Недаром и после выпуска с-под учёною партою долго хаживало егойное сочиненье с таким замудрёным заглавком, что простому языку с ним не сладить.
Оказался он в Великоборье на летней учёбной практике, тут впервой и увидел монахов, в разорённую церковку глянул, к Марку в суровую келейку зашёл — и решил: от-де свобода духа! Вернулся, древлих иноков в старописных рухольных книгах отыскал, на блошиных ярманках с-под полы выменял и воскоре в монастырь направился на изученье.
Во обители было покойно: по хозяйству похлопочешь, службу сослужишь, чаю травного хлебнёшь, у Марка спасительну книгу прочтёшь али разговор какой за жизть заведёшь — так день со днём и скоротаешь. Иной раз по лету по полдня ягодничаешь или рыбки наудишь, принёс — и всем в радость. А ещё любилось ему полистать некоего старописного авву, какого — и не разобрать, корешки той заповедной книжицы давно мышь поточила. «Чего ни говори, — судил Митрофаний, чиркая в полях чернильным карандашиком, — и падали ране люди иначе, и восставать умели. А мы что? Вродь ни то, ни сё, так — на единем месте топочемся в жижице вязкой. И грех у нас мелок, обыден, и покаянье просто — что в баньке выпариться». Обмыслил-замозговал это Митрофаний и за учёное завзялся сочинение — как-де спасаться потребно; раз уж мы на месте топочемся, то и аввы уже не надобны, оттого они и повымерли, наподобье перво бытного чудища. Неудобоносимы нам вериги аввины, на руинах новое должно процвесть монашество, яко фининикс, из пепла восстать.  Не суровое, не груборабочее — царство духа, философическое.
А вот пока он потихоньку в тетрадке полосатой чиркал, пришла столичная бумага — восстановить да заселить, да перестроить, и всё за этой бумагой кверху брюхом в монастыре всплыло. Переменился Марк, молчаливый и строгий, подозрителен вдруг стал и вспыльчив. Дом игуменский себе об осьми заборах и седми затворах выстроил, кошек рябых повыгнал. А каков монастырь без котов? Повелись заместо их тучные крысы, то и дело запас истачивали, а Марк супится и травить не желает. Устав списал откуда-то стародавний, все по ему до единой йоты с новой братии востребовал по самой суровости. Да какой ныне может быть устав? Форма одна. Где-то эти старцы духоносные, что душу твою могли на ладони держать и во всяком причудливом послушании на путь верный направить? Нету таких! Одно голое правило, один хребет костяной остался, даже плоти нет, а тем паче — духа. И чего да кого послуша;ться? Тягло одно и только. Не по нашей мерке устав пошит, и не нам вериги его носить, а пущай всяк живёт — кому как можется, сам о себе по духовным писаньям сверяясь.
У нас-то чего сейчас деется: всяк игумен так и норовит до того истереть тебя, чтобы тень одна ходила безгласная без единого помышления, ничего не желая, не спрашивая. Ежели ж волю управить не могут, то и вовсе решают изжить её. А ить Господь человека вольным создал, есть для него, аще восхощет, исход и смертный. От тут-то подвиг и начин послушанию, где воля является вольная, где выбор имеется. А коли нет выбору — то одно понуждение выходит и отвечать человеку не за што: навроде скотины, что ведут хворостиной, так и та супротив изволенье может иметь. Значит, даже не скот ты — произрастенье, репей али медуница — и не боле. Вот зде — работай сызрана до полунощи, ни об чём не вопрошай, о всяком брате докладывай и приязни ни к кому не имей. Не устав, а одно насмешище.
Суетно стало от благотворителей толстосумых и паломников. Невесть откуда стали покруг селиться бабы-работницы, коим в женских обителях не прижилось, да и как прижиться, ежли житью не дают, до кровавого соку трудниц выжимают, до монашества и не доживёшь, пропадёшь, ожестеешь и изсхнешь. Лучше уж на Колыме в заключеньи, нежли в эдаком злоключеньи. От и ходют они, что воро;ны, клювы свесив с-под черных платов, всем нутром изболевшим гаркают, не обжиться им ни зде, ни тамо. Не черница, не белица, не жена и не девица. Ворона и есть. Одна тоска и никакого монашества. И мирянином-то в наш век достойно не проживёшь, а уж монахом — и говорить не приходится.
И хужей всего, что душою Митрофаний измаялся. Иной раз как забьётся в ей зыбь поганая — и закрутит в три узла, и затявкает, будто Бог тебя оставил, окаянного — и ползёшь, ползёшь, дороги не ведая. А ведь были когда-то дадены два крыла вороных и быстрых, и казалось: токмо взмах до спасения! Теперь же сам иди, а не в мощь идти, так ползи. Да где оно, состяжание Свята Духа? Уж не в колхозе да совхозе, да завхозе! На грядке свой духовный путь не взрыхлишь.
  Думы думами, а тут и случай изошёл. Мать умерла Митрофанова. Телеграмму-то Марку передали, что, мол, на третий день схоронят, коли сей же вечер поедешь — поспеешь. Да токмо Марк об той телеграмме умолчал. То ли смирить захотел (больно Митрофан досаждать ему стал своей хмурью), то ли вовсе потому, что нового владыку ожидали: окромя Митрофана, никто не умел звонить по-красному, а какая ж встреча без звону колокольного? Так до владыкиного отъезда и молчал Марк. А потом ничуть не засовестился, токмо евангельски слова упомнил: «Остави мертвых погребсти мертвецы». Да ведь это токмо древние пустынники могли на порог не попущать своих сродников, а нам и до природной любви к родне далёко-то, а чтоб Бога возлюбить — того паче... Научили бы, прежде чем стребовать!
Ну, не стерпел Митрофан и уйти решил. А чего на одном месте с году в год топотаться? Раньше-то казалось, спасается, а теперь сознал: токмо падает. Марк-игумен яро брови сомкнул косматые, глубоко и долго прокашлялся и сказал ко отцу Митрофану: «Коли по святым отцам рассудить, таки инок, что уходит с обители, во убивца себе вменяется. Идь же вон, а одёжу свою монашеску схорони у ограды, от за разбитою колоколицей». И ушёл, медным звякая посохом, крепко-натуго скрепив горло слёзное. Поскорбел и Митрофаний, да решения не пременил. От прямо после Крещения и собрался. Сложил с себя богомзданные облачения — мантию, клобук, подряску да ряску, —  аккурат свернул и вкопал, где указано. Ныла земля леденелая, мороз руки цапал, в уши хрипло пыхтел, и глаза слезило бело солнце... «Что за блажь Марку вздумалась? Представление балаганное! "Се ваш дом оставляется пуст"», — помышлял он, чуя близ то самое, неутраченное, незыблемое, чем весь мир поднебесный держится. И казалось: обретёт его скоре.  Закопал кое-как, а засим перекинул чрез плечо рюхзачок измятый и вышел прочь мимо ветхих стен, и нетопленых келий, и искристой речной иордани, колкой льдинкою за нощь стянувшейся. «Да разве грех, что ушёл? — размышлял Митрофан. — Что поделаешь, коли выветрилось-вывелось монашество?»
Ну и стал опять Женькою. Поселился споначалу у друга (благо, жил тот недалёко), а потом поженился на Маше, медсестре Первой детской лечебницы, ну, она его к себе и прописала. Как-то так, незаметно, соскользнул — да и ладно, дело-т житейское… а житейское и не грешно навродь.
Энта Маша, хоть была комсомолкой безбожною, а, на мужа свово глядючи, в храм пришла — Женька-то что ни выходной спозаранку из дому прочь. Поначалу Маша в том измену подо;зрила, а потом проследила — и впрямь, стоит себе в храме в притворе, мелко крестится. Ну, она его вопросом и донимает, что за мода такая пошла ко попам ходить. Да он ничего не отвечал и не проповедовал. Токмо энто его молчанье паче всякой проповеди задевало. «Отчего ж ты молчишь, изувер?» — всё мытарила дотошная Маша и стучала жестя;ным чайником. Да можно ли словом верить, а жизнию лгать? Закупилась Маша брошюрами, почитала Святое Евангелье и, уверовав, окрестилася. Ну, а как Маша оцерковилась, так начала на Венчаньи настаивать, а он не то что о Венчаньи замалчивает, а и ко Причастию не подходит, токмо исповедуется, да детишек-от окрестили. Тут ему уж сам отец-настоятель говорит, дескать, неправ ты, в наше лютое время и не так грешат, а коли всех рассудить по строгости, то и вовсе не станет причастников, и все ж лучше венчаться, нежли во блуде прожить. Да кто же в нём не живёт в наше время? Женька слушает, соглашается, да и сызнова отговаривается. По первой совесть взъела —  ведь иноком в миру прожить намеревался… а после уж поболе из лени. Живут — вот и складно, а обряд напотом.
А жили-то поначалу непросто: всё томился Женька, всё маялся, всё искал незнамо чего. Назначенье себе придумывал — то писал сочиненья пространные, то в подвалах играл барабанщиком, то картины малевал замудрёные, то строгал и мастерил на балкончике, то и вовсе слонялся без дела. Повлекло его всяко искусствие зыбким маревом своим сластным — что-то видится, что-то чудится, что-то тайное в ём открывается. И взгорает душа, и вон рвётся… А только и оно не без искуса — так и тянет иногда в самый мрак глянуть, древлее, дикое, сильное и безумное на свет вызволить. Да ведь лучшее, что он нахудожничал, что признали и в залу выставили — «Восхождение Зверя из бездны». В этом-то огнезрачном чудовище, гордо шествующем на краткое царство в окруженьи разврата и гнусия, дара Божия было боле, чем в убогих его детских портретах. Отчего? От того ли, что портреты те самые насупротив себе рисовалися, значит, вот она, где бездна, пустотень настоящая, а Зверь лжевеликий навроде дара свыше, получается?..
И сызнова Женька стал волю Божью о себе пытать, по старцам ездил, неделями пропадал, а старцы токмо просфору давали и что-то такое простецкое советовали, что и без их Женька знал. Говорили, что без Женькиного домысла завсегда ведёт его Промысл, и гадать, и пытать тут нечего. А Женьке так не моглось — идти вслепую, на «авось выведет».
Меж тем хозяйство-то Машей держалось. Дважды она от Женьки к тёще уходила с детя;ми («Не себя б искал, а на других чаще взглядывал!»), а потом устроила-таки его водителем на машину скорой помощи детской: неча мечтать, пусть жизнь поглядит как следует! И правда отрезвел немного ум-разумом. Некогда об себе помышлять, когда иной раз крутишь руль между жизнью и гибелью. Сколько видел страданья и страха, и немого желания чуда… Приходилось, да не единожды, и младенцев окрещивать ради смертного часу — своими-то руками препогаными! А иная мать и молитв никаких не знает, и веровать-то не верует, и терзается бессильно над чадом, и-от, может, ты един во всём свете, кто сейчас за отходящего молится. Этого-то и не знал он в монашестве, проглядел. А меж тем и великий Сергий назывался всей Руси печальником, потому как за весь мир сораспялся, потому что приял его скорби. А ему-то чего хотелось? Позабыть обо всём этом мире да о себе покрепче пораздумать. И убогим богомольцем свет держится, матерями стоит безгласными и монахами без монашества…
Держался Женька, держался, а всё ж стал прихлёбывать горькую. Тяжелей стакан —легче жизнь оборачивается. А может, и не так было, а оборотно: потому и запил, что легчей стало: что поспеет, что не поспеет — всё одно, всё равно, приобвыкся. Ну, на службе его не неволили: как завзяли, так и уволили. И трёхлетки не прошло. Тут уж Маша не стерпела, к тёще третий раз не пошла, а мужьё своё пьяное с порога выставила.
На последний пятак купил Женька билет в Гореславль, где тётка в материнской квартире оставалась свой век коротать. Прибыл — тётка уж два года как смёрла. А квартира перешла к инвалиду Панову Пётр-Палычу. Со студентом-историком Толиком пополам. И так они её прихватизировали, что и не докажешь, что родился в ей Женька и вырос, а прописка — то дело наживное. Мужики оказались нежадные, три дня у их Женька прожил, четвертый по зябким проулкам прошлялся, а на пятый решил к Маше ворочаться. А то куда ж ещё? И миру чужой, и монастырю не нужон. А всё ж и ворочаться не хотелось — с чего он второй день по переулицам хаживает, с чего притянула вдруг сласть бродяжная? И вмиг понял: оттого, что Господь с им! Это токмо и почуешь, когда един-единёшенек останешься, когда нет иного упования, и не знаешь, чем день окончится. И век бы так жить, препросто… не заботясь о ночлеге и хлебе. И ежели не нашёл ещё он путь Божий, то уж близко, где-то близко ходит. «Приведи, приведи меня, Боже…» — думал Женька, шёл да шёл на вокзал, лужи хлюкали в калошах поношенных, небо просо сирое сеяло… И дошёл бы, коли б не Тамарка. Как она его вызнала, чудно;! В этом-то затхлом мужичке с мелкой проседью в волосах, с бородёнкою оловянною, щиплой. И к тому ко всему — оба ведь свою годину разменяли во полтину да по пятаку. С юниверситету не видались, хоть и выросли вместе в Гореславле. «Вот Бог и привёл! Вот и приют на сей день обрёл!» — радовался Женька.
Токмо обернулся тот приют страшней прежнего. Погостил-погостил, да и жить остался. Тамарка-то не первый год тосковала, всё одна да одна. Ни мужа, ни сына, ни дочки, зато на Птичьем рынке точка: выползучих гадов там Томка продавала — мода вроде пошла на ихзотику — змеек да ящуриц пёстрых хорошо берут. Баба-то была славная, хоть и не православная. Гостей у её не переводилось, ко всякому хлебосольна была, да не токмо людей, а и живность подбирать любила. Кого только не насобирала: и ворону, и хорька, и заморского конька в банке акваримной — цельный зверинец! Зверьё-то жило, а вот мужики отчего-то не задерживались. А Женька остался, потому как полюбилась ему Томка — и как он её тридесять лет назад не приметил? С того и разлад, видать, пошёл, чрез всю жизнь раскатилась трещина, оттого и маялся, и томился, что волю Божию упустил, о затворничестве мечтая. Вона чего не имел он в монашестве — любви! А какое без любви услуженье? Вот ежели бы он Бога тогда пуще Томки возлюбил… Впрочем, не дано ж ему этого было, а Томка — от она, дана, пожалуйте. Вот сейчас бы, сей же час сызнова начать! Любовь — от оно что превыше  искусства, ибо Божие искусствие славит — человека. Возлюби хоть одно сотворение — и весь мир тебе чрез него возсияет: крепче пахнет трава покошенная, прелый лист пряным духом дурманит, в гулком ливене хоры древние чудятся, серебром слезят сирые сумерьки... Ветхая осень стояла, дремучая, и чего ему в ей привидилось? Господи, коли грех так сладостен, какова ж тогда благодать Твоя? Да-и не грех это, может, а жизнь? Жизнь природная своё забирает? А естество грешно не бывает. И любовь как прозвать падением?
С Тамаркой прожили четыре года — два сладились, два накось пошли, а пятый и того хуже. Загуляла Тамарка, что кукушка. Вроде б с им, а вроде и нет её. То припозднится, то вовсе сгинет, а тем кончилось, что заманила она самого Хозяина базара да и магазинчик завела для жаб и угрей своих. Женька, знамо, терзался. Отчего она и его не гонит, и других привечает? И о грехе ей толковал, и об измене, а она только ухмыляется, алый коготь в ванне точа — мол, несурьёзные эт у неё шуры-муры закручиваются — и чего об их голову морочить? А всё ведь оттого, что раз-два в год с ей случается тоска кромешная — хоть бросай всё да в небо вой, то ль от торговли устаёт, то ль от единообразия. Разные травы-пилюли перепробовала — не взяло, а тут ей доктор попался по душевным как раз недугам и прописал, значит, чтоб почаще сменять полюбовников — дескать, жисть ими разнообразится и тоска изживается чёрная. И в журналах глазурованных тож само пишут, стал-быть, рецепт верный. Так что никакого греха здесь нету, а одна медицина выходит. «Да и что, — говорит, —  измены слаще? А ежли б сам так не думал, поди не прикатил бы с монахов к Маше, а от Маши ко мне, к Тамарке! Надо всяко за жизнь перепробовать, всё равно нам с тобой по смерти на одной сковородине шпариться!»  — и хихикает, и пеною плещет, и оттачивает востро красный коготь.
Помаялся Женька, помаялся, а потом отлегло, остудилось. Утомила его Томка, всю душу с потрохами вытряхнула. От нея, прочем, никуда не поденешься — кому он на старости лет, неприкаянный, будет нужен? Вот и жил себе навроде квартиранта. Томка баба была нежадная, да и площадь имела трёхкомнатную, за то и торговал Женька в ларьке её. И прожили б так до конца дней своих — не муж, не жена, а хата одна — а Тамарка возьми да приведи своего толстозобого златозубого Хозяина рынка — дескать, этот пока погостит у нас. Женька ничего не сказал, мелко плюнул и из дому вышел — ко всему привык, только стало подташнивать шибко. Вышел и решил раньше завтрего дня не вороча;ться.
И гулял себе без дела по улицам, закоулкам да по переулицам. Шёл себе, шёл да подумывал: как худое случится — человек сразу к Богу тянется, в храм идёт, умоляет, кается. А вот случись сейчас с им, с Женькой, хоть самое худшее — заболеет смертно или с дому последнего выгонят — ничего внутри не шелохнётся. Да и в храм, ты смотри-ка, не тянет. Это только в кино так сымается — от идёт он одинокий, усталый да случайно в церковь попадает, а там-то свет неземной сверкнёт зарницею, и вот восплачет он, и всё переменится… Ну а Женька чего там не видывал? И один заходил, и с Тамаркою купно — и на Рождество, и на Пасху, да и так — Томке свечку поставить надобно иль ему купить ремень «Живый в помощи». Томка хоть была не окрещёная, свечи ставить любила на случай. Вот он, храм, на соседней улице, и нарочно, себе назло Женька шёл к нему — нет, не тянет. Так и свернул ко базарному ряду. Ни раскаянья, ни вопрошания — глухомань, ничего не язвит. И без Бога, выходит, можно доживать свой век потихоньку? Да отчего ж это бельмо у него изнутри зияет? Непролазная тишь, непроглядная, ничего, ничего не чувствует — то ли старость, то ли усталость? Или… Бог его просто оставил.
Тут направился Женька на Птичий прямо к сторожу, к Вонифатову. Вдвоём оно не так пусто, а с наливочкой да с хрупким — со остринкой, с горчинкой — огурчиком, так и вовсе жизнь затеется по-новому. Вонифатов себе каплет по полкапельки (знамо дело — на страже), а Женька по полстопки льёт. Веселей завертелась беседа, Женька юность свою попомнил…
— Ишь! Давай, — сипит Вонифатов, — Митрофана твовойного помянем и заздравный подымем Евгенью! Чтоб к попам тебя больше не носило, а сидел бы с друзьями почаще!
— Ну, давай, — отвечает Женька, — и за Томку теперь по пятикаплию, чтобы ей, собаке, мир да любовь!
Так две бутылочки и скоротали. По сим доплёлся Женька до Тамаркина магазинчика и улёгся соснуть короте;нько. Хмель хмельём, только спать не спалось, а всё мучилось, что сызнова пусто. Мшистой шерстью душа поросла и уже ничего не чует. Пусто, так пусто, хоть вешайся. У Томкиной напарницы вон собачьи повода над прилавком привязаны — глянул Женька и рассмеялся — на охотничью или моську? Отчего, отчего так пусто? И вдруг понял: а ведь он давно помер! И неспроста с Вонифатьевым упокойную за себя опрокинул. Сам себя схоронил за оградой под разбитою колоколицей. Ему теперь и имя своё поминать непривычно — Митрофаний. Нет ни Женьки, ни Митрофания. Только кости в землю бросить осталось — и готово. А по уставу и отпевать-то не до;лжно — изменивший монах себе убивец. Только Женьке от того не страшно и не бо;лезно — без различия, будто параличом разбило. Хочешь — с крыши бросайся, хочешь — так доживай, а исход один. Никуда от него не денешься, сколько в стену головою ни бейся — заперто. Душно, тошно, смердит промеж рёбрами — что там, нешто душа попрятана?
И решил тогда Женька, коли чувствие не откликнется, только волей, одною волей, непременно до Бога докличется: «Вскую, Господи, Ты отринул мя? Ты и больших прощаешь грешников…»  Ежли б мог он за всю свою жизнь принести хоть одну каплю слезную! «Даждь ми, Господи, хоть капли часть некую! Руцы в немощи простереть… не умом вперяться, сердцем трепетать…» Не счерпал бы тогда до дна себя, а теперь уж не имет Господь в ём места, где главу Свою преклонити.
Никогда доселе Женька не желал так яро молитвы, и никогда ещё так тяжело не давалась она ему. Скоре мутный рассвет замерещился, Женька вышел, разбитый и трезвый. Так же пусто внутри и пресно. Только знал, что уже не отступит, что одно ему надо — прощения. К Томке в дом не зашед, понаправился он к вокзалу железному-дорожному. На билет собралось, и на рогалик с тушёнкой осталось. Оно, конечно, неразумие — вот так вот с насиженного гнезда мчаться невесть куда. Да Женька знал, что не будет уже ему утешения, что растратился до последней полушки, и бродить ему теперь, как Вечному Жиду, и молить о смертном упокое. Пущай не иноком, а всё же вернуться, всё ж просить и просить о милости. В монастырь воротиться решил — мало ль труднику найдётся работы? Глупо сызнова проситься в монахи — кто его там упомнит, двадцать лет спустя да ещё и без документу! Да и что в ём осталось от инока после стольких годов мирского жительства? Нате вам — я опять Митрофаний, двадцать лет называвшийся Женькою. Там дожить бы да там и скончаться, хоть охраной у храма сидючи.
В поезде сон густой сморил, первые сутки проспал, съел рогулик со свиною тушёнкою, всё молитву бормотал, и всё порожнее было сердце. А на вторые сутки подсела к ему баба Трындычиха Варвара Терентьевна — с авоськами, всяка снедь в которых обреталася, в кузовке небольшом петушка везла, а в котомке — дымчатого котёнка, — от та самая, что рассказ сей и ведёт. Ну, тут уж не до молитвы стало. «Митька!  — зычно кликнула, — отец Митрофаний!» Вмиг признала — чай, сама Великоборская старожилка. Всем, что имелося, его угостила, всё повыспросила, всё повынюхала, а засим про Великоборскую старину сказки принялась складывать спротяженно сложенные. Так день и канул. В ночь нахрапывала лихо Терентьевна, а спозаранку ейный петушок голос по;дал — дескать, заспались. Утро пегое выдалось, скучное — выворачивал поезд к северу. Вот и станция грязная, долгая. Вышел Женька просвежиться, от Трындычихиных побасенок передохнуть. Пока поезд стоял, попыхивал, Женька на последний грош выпил кофей в харчевне дорожной из вагона старого перестроенной.
Токмо кофею пригубил, Трындычиха, как назло, забегает — вот, мол, корму ей надо для Васеньки. Ну, подсела и  сызнова язык поразвесила. «А-от, Женька, — говорит, — ты пропащий, сей вагон-то во что испоганили! Прикупил его Пырьёв-предприматель и устроил торг, толстомордый! А ить это навроде памятнику зде оставили. Двадцать лет тому он-с-той горки скорый поезд Гореславльский ухнул, прям на Святках, во тринадцату пятницу!» Женька помолчал и подумал, что евоная мать покойная накануне того и преставилась. Поедь он на похорона — самому не быть вживу. Помянул он мать (с Трындычихой налили по стопке) да и Марка заодно уж попомнили. Хоть и был он прихотлив и самодурен, а, ишь, иной раз и чрез него воля Божия деялась.
На последние на полсутки притомилась и поутихла языкастая Варвара Терентьевна, все больше семечки в кулёк поплёвывала. Женька на свою верхнюю полку забрался и опять сам себе в тягость стал. «Пуст и пался есть…», «и не имам, где главы преклонити…» Вот и всё, что за столько лет о себе понял. И неужли с этой зияющей яминой ничего уже не поделаешь? Ведь «толкущему да отверзется»! Токмо как толцти-стучать, коль и подняться уже не в силах?
С поезду Женька в монастырь прямиком и направился, хоть Трындычиха и зазывала погостить денёк, в баньке пообмыться, кулебякой знаменитой утешиться. Вот он, монастырь. Другой, обновлённый, незнаемый. Токмо дух стародавний, знакомый — тёплый дух, нажитой и спёртый… дряхлой бабкой прогорклой тянет и дровцами, и острым ладаном, и промасленными синодиками, и двором скотным пахнет душисто… Всё зде стало устроено, слажено — от собора до книжной лавочки... Пара мальчат в подрясниках попались, спросил, где игумнов дом. Указать-то указали (ишь какую огромаду состроили!), да только уехал наместник до позднего вечеру. Ну, сел Женька на крыльцо и ждать стал. Хоть бы в сторожи наняли иль в водители, а ну как все должности заняты? И каков он, Аристарх этот, наместник, о котором помянула Терентьевна? Потянулся вечерний благовест, братья к бденью взлетели из келий в тонкокрылых сумрачных мантиях. Узнал только троих, да и те на него не глянули — не признали. Оно и к лучшему... Как ему и глядеть-то на их теперь, кто он им — не брат, не сотруженник — так, захожий, душою изглоданный. Господи, Господи, не остави мя, многопадшего… даждь ми, Господи, скорбь покаянную, не остави меня молчанием!
Время капало медленно, глухо, что вода в рукомойнике ржавом. Бденье кончилось, и затревожился Женька, что не оставят его здесь поджидать, чрез пятнадцать минут запрут ворота, а его на околицу выставят.
Однако ж архимандрит Аристарх до закрытья ворот вернулся. Закопалось что-то у Женьки за пазушкой — это ж Андрейка, двадцать пять лет назад сюда прибыл, высоченный и чахлый, почтальоном дотоль служил… приосанился, откормился…
Аристарх, тож, кажись, позамешкался, Митрофана припоминаючи. Жестковатый осадок в Аристарховой груди заворошился — что с энтим бывшим поделаешь? Принял-таки покамест навроде трудника, и подрясник выдал со складу.
А назначили Митрофания в дворники в послушанье ко отцу-рухольному — сор заметать состроительный, освящённую ветошь сжигать. Тут как раз небольшая свалка наросла прям под колокольнею — порешили далёко не тащить, а изрыть рядом яму и прямо в ей сор пожечь и землицею поверх забросать. От на это-то послушание и направили Митрофания. Утром поднял он лопатою пласт засырелой земли — глядит, полотнище показалось черно;е. Дрогнул Митрофаний и руками грести продолжил — и нашёл свою старую мантию, клобук да ряску с подрясником не истлевшими, не повреждёнными.  И сознал, и восплакал истово, что и двадесять лет Господь ждал его — рядом с этою колоколицей.…


Рецензии