10. Владыка

Был Гринька борз, что охочий пёс. Сыздетства кипел, ако самовар натопленный. Всё ему глядеть, всё чуять надобно. От и когда владыка к им пожаловал, жарче всех его обжидал. Шел тогда Грине осьмой год, а ни разу ещё епископа не видывал, хоть батька егойный и был в дьяконах во Великоборской церквёнке. С две недели тем мартом тёплым, проталым бегал Гринька с алтарю во притвор, со притвору во двор: сор сбирал, кадильницы начищал, бумазейными цветами местночтимую икону украшал — духовенству подмо;чь оказывал.
Сызрана пробудился, вперёд матери, в вороной подутренней темени, да всё выслухивал, не бренчат ли бубенцы владыкиной тройки. Скоре пробудилась мать, а за ей и бабка Лукерья, а за Лукерьей отец, а там и Трофимку с Марькой с печи столкали. Стали на молитву, востро вогляделся Гринька в образа, самому на диво было, — обычно-то как оклеет очи дрёма, токмо на «Отче наш» пробуждаешься опосля щелчка в позатыльник.
Поперёд домашних побежал Гринёк в церковь, а там уж народ набивается. Ковёр царский порфирный со двора до алтарю раскатан. Не ступить на него ни дьячку, ни дьякону, ни священству, а лишь самому владыке — и токмо. Вился Гринька ужом пред ногами, насилу угомонили, в первый ряд подле входу поставили.
Поначалу трое дюжих молодцов прибыли в стихарях окре;ст перепоясанных, орлецы расшитые разложили, досмотрели, как да чего уготовано. Вдоль ковру заветного состроились гости со монастыря Великоборского, священство да дьяконство, впереди отец Егорий да архимандрит Иринарх. Тихо стало, даж бабы не гудят (уж на что они у нас гудливые!). Потянул спротяженный благовест. Пали первые сребристые капли того звону до самой глуби отрочатьего Гринькина сердушка. От и молодцы окрест поясанные, что волчком вертелись, замёрли. Един на златом на подносе, гляди, мантию держит, да не про;сту, а бело-лазореву, поднебесную светлу мантию, а другий держит жезл тяжелый, златокованый, крестом венчанный, третий —свещку агромадну вынёс, а другие два на дворе чёрну тройку владычню стречают.
Бьется благовест медля и гудко, будто сердце двухсотпудовое ожидаючи обмирает, велегласное сердце Великоборской церквы. И от тишь встрепетала,  зазвя;цала бубенцами архиерейстими, и раскрылася, раззвенелася колокольцами зазвонными малыми, а за ими хлынули середние, а к середним тяжкие совоку;пились… И от стала на дворе карета тройкой и;ссиня-чёрной опряжённая. И от вышел владыка Володимир, улыбаяся идёт да степенно. Исполать глаголют Владимиру, митрополиту Трилицкому да Великоборскому.
Был владыка прост а и велелеп. Како едино с другим в ём уживалось, не всяк разуметь мог, у нас народ-то к чему обвычный: ежли «величав» говорят, знамо, горд да грозен до того, что и не подступить к ему, токмо шаркая коленочками подползти, а меж тем то; и не величье вовсе — страхование едино выходит. А владыка Владимир важности не попускал, кулаком попросту не стращал, в ём величество зва;лось трепетом благовейным: и по храму ступал осторожно, будто у Небесного Царя был в покоях, и одежды свои расшитые принимал, словно дар нежданный, незаслуженный, возглашал неспеша и напевно, точно каждно служебное слово самоцветом мерцало ясным, и смотрел его владыко, и дивился. Оттого и долги были служенья, и томились порой сослужащие, оттого и не терпел архипастырь в чиноследовании огрехов — тут бывал он воистину лют.
Всё было Гриньке в диво — вродь, и служба с мальства знакома, а не узнавал он её подчас, больно стала красна да узориста, и думалось: «Коли эта, наземна,  столь  чу;дна, кольми паче небесная краше!» А по скончании службы ухитрился Гринёк к самому к владыке под благословенье подпасть: под каретой схоронился украдкою, токмо архиерей приблизился — шасть прям с под ног и ладони крестом сложил. Рассердились, знамо дело, митрополичьи помочники, а владыка Володимир в сизу бороду усмеялся, на главе Гринькиной крест начертал и с широкой рясы достал небольшое полосатное яблоко. Одарил им Гриньку и вопрашивает:
— Как звать?
— Гринькою, Гореловым Гринькою! — протрещал отрок громко что порох.
— Покататься, поди, желаешь? Ну, садись, подвезем немного…
У Гриньки аж в зобу от восторгу прихватило — ухма! Во карете со чёрною тройкою! С полосастым душистым яблоком! Мимо домики скачат знакомые, переулочки да проулочки в-за стеклом пролетают стаею… Не успел обернуться Гринька, а уж на краю города очутились. Тут пришлось попрощаться с владыкою. Буркнул Гринька ошалелый благодарствие и уж выскочить собирался, а владыка его попридержал:
— Ты не чадо ли Гаврилы-диакона?
— Оно самое и есть, ваш-высокопреосвященство.
— А годов тебе сколько?
— Осьмой.
— Ежли отроку осемь, значит, в ученье по осени.
Благословил улыбчиво на прощание и уехал в монастырь Великоборский, где тридцать лет с лишком назад принял постриг. А Гринёк побежал до дому — поскорей оделиться происшествием. Трофимка с Марькою засмеяли, батька с мамкою попрекнули, почто напросился, а мальчуки дворняцкие и вовсе не поверили да впридачу яблоко отняли дарёное, а без яблока ничто и не докажешь.
Шибко владыка любил обитель, чего и говорить. Сызмальства. Как от отчима-запойцы сбежал после материнской погибели, с неделю побродяжничал да и прибился к великоборской братии. В монахи-то не метил, а желал в ямщики пойти, мчаться чтобы, правя тройкой звонкой, по всей России разудалой, коей во век не обскачешь. Дух вольный, гулящий, странничий влёк его. Иноков же не видывал толком. Как мать хаживала в церковь, плохо помнил, а отчим нечасто и неохотно службу стоял, по сугубой разве нужде. Да и то не в Господнем нужда была, а в житейском: порось помирает — отмолить али денег недостача или ржа не всходит озимая. Здесь же, в монастыре, что ни день — служба  деется с полуно;щницы до полудня. Ноги ноют и очеса слюдяные. А потом ничего, обвыкся.
Поставили мальца поначалу гусей гонять, а скоре выучился хлебы печь, да такие пышные, что есть бы их да ввек не пресытиться! А там в награду скуфею и подрясничек  скроили да и счёточки поручили о четыредесяти бусинах, да и в колокольцы зазванивать дозволили — мог ли тут не возжелать стать монахом, как думаешь? Смекнул малый, что прокорм ему будет отныне и кров, и одёжа, коли же в обители останется, так чего лучшей доли пытать? Скучно только взапертях сидеть — то ли дело на санях али на тройке лететь, вёрсты не считая! Да разве застригут по неволе-то? Передумается — так и гуляй себе! Но обитель — не дом странноприимный да не артель. Монастырь тебя, как тулуп, наизнанку повывернет, всю нутрь твою в наружу покажет. Все грешата, что помалкивали до времени, закишат в тебе, что в грибу червивом. Острашишься — и останешься каяться.
Про зерцало-то небось уж слыхивали? Говорят, есть такое на окраине света. Обычно зерцало рожу твою кажет, а это душу являет. Кто отыщет его и заглянет, как есть своё сердце увидит. Только не любой снутри-то себя узнаёт. «Врёшь, —  завопит, — зерцало! Не хужей иных живу, хоть по временам и бесчинствую! Что же ты мертвеца мне кажешь? Ни добра я чужого не крал, ни соседской жены не сманивал, а по-твоему иначе выходит!» Ну и расколотит зерцало это в сердцах! Злочестивый зерцалу не поверит, ну а праведному оно без надобы: этот каждую пылинку на сердце сокрушенною слезою росит. Потому-то и хоронится оно от людей. Будто сказывали, что душа человеча по исходе своём глядит в него. Перед тем, как на суд явиться. А ещё, шептают, при постриге в его каждый инок смотрит, только никому не сказывает вовек, ибо тайна сия велика зело.
Две страсти заглавных послушца-отрока взмучили, и поперёк всей жизни он понёс их. Первая пристра;сть — ненасы;ть чревная. Эта завзялась на пекарне, что была как на грех подле трапезной. С утра до темени глотку свою потчевал то хлебцом, то огурцом, то рыбёшкою, то картошкою, то капустой — да лишь бы не пусто! Никогда порожним не ходил.
Вторая же немочь хужей первой была. Вот как явилась. Обретался в обители келейный кот Трошка, жил у каждого брата понемножку. Ух и лютая была зверина! Нравом склочный, погаже бабья. И хитрец, и льстец, и разбойник! По весне орал благим басом, летом драный ходил и костлявый, а зимой залегал на печь и тучнел, и сальцом наливался, и в усы густые подсмеивался. Этот самый Трошка и к новому послушнику погостить пожаловал. Да тот не пустил его, уж наслышан был об сей твари. Трошка же выждал час и в окно сиганул да прям на Апостол пал, что на столе подоконном раскрыт был. Потоптался по книге святой да и обпакостил её, ирод! Ворочается послушник и зрит: сидит Трошка подле Апостола и лапу лижет, и в ус не свищет! Гнев в висках загрохотал  у отрока, сам себя позабыв, вмиг хватил у печи топорок и кота наглого рассёк надвое. Кровь хлестнула по страницам Писания, и разом отрезвел разум! «Коли праведный гнев — то не грех, да зачем же тварь погубил Господнюю? Сам-Христос изгнал торгующих с храма, и по ревности о слове Его поднял руку я против нечестия. Только Бог, всея твари создатель, не лишал ни единого жизни на сем торжище беззаконном. Да что ж это? Я ли это, я ли содеял?» Схоронил животину за монастырской оградой. А Апостол оскверненный при себе оставил, до конца своих дней читал его.
От сей поры не раз ярость борола безголовая, безгласная, глухая. Многое владыка простить мог, но коли о церковном его разгне;вить, без пощады судил, без милости. За полгода до своейной кончины одного диакона прям в алтаре святом копием пронзил в переносицу. Оттого пронзил, что сей дьякон вместо ладану гороха насыпал, перепутав карманы рясные, и с гороху зловонье сделалось на торжественной литургии. Говорили, что сам Синод ептимью владыке назначил, запретили служить до Троицы.
Прочем, хватит пока о владыке. Отдали в ученье Гриньку в Трилицк-город. Поселили у Софьи-дьячихи мягкосердой вдовицы, а с им купно ещё двух малят — Клима и Борьку. Первый год каждому из дому репу да грибов посылали, а то и картошки. Голодно было, но до лета кое-как перебились, а в лето неурожай выдался, и на второгодие люто мальцы оголодались. Одним варевом гороховым питались либо щами пустыми — всё одно что великопостничали. Токмо на двунадесятые праздники Софья киселём горячим их потчевала да пирог пекла али коричные узорные пряники, терпкие, тёплые. Жили от обеду до обеду корочками перепихиваясь — помусолил, и отлегла круть от брюха. А коли голод пузо колет, то от уроку нету проку. Посему и старались они пошустрее отзубрить, отбубнить заданье, а засим цельный вечер по городу бегать — в беготне о голоде забываешь. Токмо Клим и Борька розги от того гулянья хватали, а Гриньке головастому что с гуся вода — цепкий ум был у него и память ясная.
Паче всего нравилось мальчаткам на владычний сад зариться. Жил тогда владыка на самой на краине (чтобы тише и к природе ближе). Дом архирейск невелик с виду, небросок, зато сад, его обымавший, пышен был, что райские кущи. И чего токмо в том вертограде ни водилося: и груша литая, и яблоко расписное (до Спасу не трожь!), и крыжовник изжелта-ржавый, и черноягода, что сахару слаще, и цветы… да цветы-т не съедобные! А приманчивей всего прудок был тенистый, благосеннолиственный. Говорят, в ём всяка рыбица выводилася для стола для митрополичьего: и осётр, и сом, и сёмга, белорыбица, ёрш и щука, лещ, налим и округла; камбала (окиянская-то владычица), а на дне его, говорили, спит до времени сам Китоврас, поджидая визиту царского. Государь коль со свитой пожалуют, тут изымут из глубин Китовраса (мягше пуху лебяжьего мя;сцо!) и изжарят в пунцовых грушах, в пряных винах дальноморских невиданных, с хрупкой корочкой, с хрусткой шкварочкой… Был такой за владыкой грешок — послужить любил чреву своему.
Долго маялись пареньки с искушением, но чем дале, тем боле желалось половить да иск;шать рыбинки. Оно вроде и грешно выходит, а коль глянешь Писание — вспомнишь, что и Давид, взалкав, вкусил хлеба; предложения, что ж тогда о святительской рыбице говорить? Отчего бы, оголодамши, не отведать её? А тут как назло приметил Гринька пса репейного косматого, что прям под забором владычным землю яро рыхлил, порыкивая, и созрела у Гриньки мысль, как проникнуть за ограду архипастырску. Тут как тут и Клим удочки смастерил. Яму псиную подкопали поглубже, а чтоб сторонние не угадали её, палой листвой законопатили. Листвы по осени во святительском саду зело много, и вся-то резная, многоцветная — орыжелые осины, клёны алые, бурые ясени…
Всё наизготове было, токмо владыку выждать оставалось. Ну, а случай не замедлил подвернуться. Раны;м-рано;, прежде уроков, выглядел востроглазый Борька, как архиерейска вороная тройка понеслась в великоборскую сторону — стал-быть, обернётся владыка не ранее полнощи, а ещё вернее, что к завтрему. Клим да Гринька было оробели, но задуманного не переменишь, да и голод под ребрами стынет, ну и попросту любопытно, что; за рыба в пруду заселилась. Прислужников-послушников владыка немного держал, но и те редко по саду хаживали, а притом кусты округ пруда имелись —скок да и был таков!
В ходок свой други прошмыгнули, что ужи, а далее с опаской пришлось идти — чтоб листва не нашептала, не выдала. Ничего ж, покойно подобрались к пруду, токмо ворона тучная грозно гаркнула на их. Сели возле пруду, обсмотрелись — нет никого. Возле куста уселись и удицы закинули. Клим предложил в купине схорониться до времени, коли клюнет — тащить, а покамест выжидать за листвием. Однако Борьке и Гриньке замысл такой не по ндраву: мало ль — клюнет большая рыбьица и утащит с собою удилище.
В саду тишь, токмо жёлудь падает да иволга где-то насвистывает. А солнце-то ещё горя;чее, обрыжелые листы, что масличные блины, напекает. Лежи на животе да, сожмурясь, блаженствуй! 
— Тянет! — Вздрогнул Гринька и вздёрнул удицу.
— Ёрш!
— Маловат, а всё ж! — Уставились Клим со Борькой.
— Куда сбирать-то будем? — Проворчал довольный Гринька. — В картуз что ли?
— А хоть и в картуз! — Одобрил Борька и вдруг взметнул свою удочку. — Сорвалась, удрала, змеюка! А большучая, чую, была! Уж никак не поменее щуки!
— Ты еще китоврас скажи! — буркнул Клим. А Борька и глазком не моргнул:
— А чего? И китовраса поганого вытянем!
Время плыло, тлело солнце вечернее. Выудили трех карасей и плотицу. Тут Гринька и выкрикни: «Коли мелочь единая ловится, то хотя бы давай скупаемся!» Совсем что ли стыд утерял? Или рыбе назло и для бодрости — чтоб на трусость себя проверить. Нырнул Гринька, а за Гринькой — Борька. Клим на суше остался — дескать, кто уследит, коль тревога? А Гринька с Борькою ишь разрезвились — состязаются, кто кого перегонит. Не заметили, как обонпол переправились. Вылезли, обернулись и обмерли: недалёко от Клима схоронился в кустах монах, во скуфее, в подряснике да с удочкой. Сидит себе тихохонько, будто их и не примечает. Тут вдруг Борька востроглазый и грохнул:
— Владыка! Глаз коли, что владыка!
— Да какой же владыка будет рыбу уживать чичас? Рыболов у его имеется!
— Говорю же: сразу признал его!
Как бы ни было, а случай непро;стый — то ли вплывь, но тогда заприметют, то ль в обход мчись — да без одёжи срамно выйдет, ежели словят. А и как он их мог не приметить, коли брызгались посередь озеру? Ждёт попросту, что вернутся, а там и надрать велит красно;. Решили плыть, но тихохонько. Добрались до Клима и молчат, споро одёжу натянули, посапывают.
— Чегой-то вы, а? — Клим затревожился.
— Владыка! Рядом! Ну, бёгом!
— Мож, не выглядел нас как следует!
Рыбный картуз прихватили и в кусты свистну;ли. Тут как назлобень владыка со удицей пред ними и предстал. Стоит себе и улыбится:
— Много ль, — речет, — уловили? У меня один окунёшка да и то невелик. А ить деланье сие знатное, апостольско.
Стоят мальчата и молчат. Что тут скажешь, ничего не поймёшь!
— Простите… — просипел Гринька чрез силу. А владыка опять улыбается:
— С выучилища? С какого же классу?
— Второй год.
— А живёте где?
— У дьячихи у Софьи.
— Ну, благослови вас Господь, вот вам и окунёк вприбавок, — и ушёл ничуть не осердяся.
А Гриньку с Борькой и Климом словно молоньёй поразило. Ладно ежели б велел крапивой усечь или на зерно поставить в сарае, или просто ругнул бы о;т сердца или ептьмью дал трегубую, а он взял да и простил. Отчего простил? Это задача истомительней арифметической. От елико бы наказал, то и не так совестно было бы — вроде, в расчете. Да и был бы свиреп он и лют, не так жалко бы его было, не так стыдно, что рыбу украли. А то стоит себе в старых ряснах да в сапогах стоптанных, препростый и добрый — и такого-то обидели! Лучше б сам наказал, чем оставил на заклание совести. Нет страшней судии, чем совесть. Впрочем, Клим засумлевался, что владыка им спустит это дело — небось, нарочно потомить желает, а при случае наверняка шепнёт смотрителю — и несдобровать им. Однако ж в училище было тихо, день за днём уходил, а про рыбалку ничего не прослышали, хоть и владыка был к им с визитом. Что ж касаемо рыбы той словленной, на уху ея пустить не решились. Предали Мурке на растерзание. А под Покров пришёл к Софье в дом паренёк со ведром, а в ведре сом полощется тучный. «Это, — посланец говорит, — от владыки передать бурсачатам повелено».
Был в бурсе поп Потап, прозва;нный Мироточцем за свою сугубую слёзность. Как почнёт об Писаньи разговор, того и гляди заструятся во кулачок слезы, а к концу урочного часа аж три плата в ком сырый замусоливал. «Не вздумывайте, — восклика;л то и дело, — что таится в веденьи сила, лучше поме;не ума да поболе трепету, о Писаньи же лучшей не умствовать, а живопитатися им, яко от источника неиссякаема». Этого-то Потапа Мироточивого вывел раз затомившийся Гринька на листе по образу преподобного: десницею благословляет, с глаз брызжут слезы обильные прямо в склянку с рассольем, что в шуйце, а на донце той банки огурец процветший обретается. Да и нимбик провёл, нахальник, и названьице вывел вязию словенской: «Преподобный Потап Мироточец». А по низу — тропарь самочинного сочинению. В приложенье была тря;пица влажная — орошенная, дескать, слезой старцевой, дарует мудрость отстающим в учении. Шастала эта бумазея меж парт и на беду попала к долгоносому Назарию, что втихую звался; Назальным. А этот уж преподнёс её со поклонами учтивыми ректуру — вот де что лучший ученик выписывает!
Ректор за сию калякатуру на три дня Гриньку Псалтырь читать назначил, тут как раз наканунь усопшего подвезли в Успенскую церковь. Вот с покойником его и запер,  ключи же в недрах рясы утопил. А в оконце за им Силантьев-ученичок поглядывал для порядку. Тот же час дошёл сей случай до владыки. А владыка по-иному распорядился. «Не годится, — говорит, — Священным Писаньем истязать. Без того бурсачий разум впередь сердца взрастает». И выдумал нечто нежданное и премногостранное: отселить его от дьячихи — и двух глоток на выю достаточно — а пущай-тко квартирует у того у попа у Потапию: поп был вдов и немолод, будет в помочь ему вьюноша Гринька. И попу во смиренье, а и Гриньке во укрощение. Отперли Гриньку, владычнюю волю огласили, тот мрачнее грома стал поднебесного. Лучше уж три дня да три ночи безо сна по-над гробом бубнить кафизмы, чем с Потапом жить, во глаза ему взглядывать. Нет бича больней своей совести. Прочем, Потап будто зла не таил, возлюбил паче сына родного Гриньку. А владыка Владимир как отдал его Потапию, так и вовсе об мальце позабыл. Это Гриньке было в досаду — отчего его не примечают? Уж он-то паче всех смекалист в ученьи! Знамо дело: не жаловал владыка богословов, оттого, видать, что сам умом-разумом не блистал, говорят, и ошибки на письме попускал, и подписывался наперекос — не Василий и не Златоуст, одно слово!
Завершил училище Гринька в самых первых учениках. А потом и семинарию, как семечку, разлузгал. И смышлён был, и велеречив. Всяку науку на лету подхватывал, и латынный, и грецкий говор освоил, да не как иной, день и нощь мусоля, а играючи, будто без кости его язык уродился и память его безо дна была. Тут и попроще умишко смекнёт, что с таковой со главой в захолустных попах делать неча. Вот и наметил себе Гринька путь во епископы. Едино было неудобство — что в епископы у нас токмо чернецов берут. А до баб Гринька был ух охочим, впрочем, это сокрывал за семью печатями, выбирал немногословных да покладистых. Нагуляться хотелось досыта, а то примешь сан-постриг — и считай, что простился с жизнию.
Пред окончаньем семинарского ученья заявил велегласно Гринька, что монашество принять желает и ученье в академиках продолжить. А тут и совет архиерейский подоспел. «Зазовите, — глаголал владыка, — ко мне лучших выученико;в. Тех, которые в академики метят». Каждого чаем потчевал и едину загадку задавал: в коий час жития своего человек святость стяжает? Перфилька про;стый отвечал, что в младенстве всякий свят и безгрешен, Ардальон богобоязнен изрекл: совершенную святость во земном житии ни един человек не обрящет, святость — это венец посмертный, немощное благодатными дарами восполняющий, ибо несть человек иже жив будет и не грешит, и могучие дубы падали. Гринька же, от Писания начита;нный, рассудил в согласьи с Апостолом: егда пре;йдем во единство веры (Еф. 4:13), а возраст сей у каждого свой, якоже и у всякого древа в разен час плоды вызревают: ино вишенный, ино яблочный… токмо Бог един час сей ведает. Поразмыслил владыка Владимир и назначил Перфильке быть учителем, Ардальона послал в академики и священным саном пожаловал, а вот Гриньку велел в монастырь Великоборский отправить простым послушником.
Гринька тотчас же к ему в ноги кинулся, милости просит (а в уме держит горькую думу: ишь, старик-то как сумасбродствует! Страшится, знамо, что местечко его мне приглянулось. Сам-то разумом шибко не вышел, ни латыни не знает, ни по-грецки. Заточить меня задумал — да не выйдет!) А владыка будто и не смекает, чего; Гринька челом вумным поклоны бьёт: «Ты, Григорий, монашества желал, это дело премного похвальное. Се наука из наук, похитрей семинарской будет. Испытай же себя в послушании, ум возрос, укрепись же и духом». Отчаялся было Гринька, да не сдался:порешил, что постриг выслужит, а потом и на академью разжалобит.
Прибыл Гринька в Великоборский монастырь послушцом, а там бабье дело ему поручили — трапезу для братии стряпать, не взглянули, что сурьёзный да у;ченный. Ух, не раз он свирепой слезой варево братское солонил: «Ответь же ми, Господи, почто неразумные в Церкви Твоей воцарилися? За что жаловал ты владыку Владимира, а меня стороною обходишь? Коли разум мне дал, то зачем же стряпнёю пачкаешь?» А ночами осерженный Гринька бумагу марал нещадно, велемудрое сочиненье, что да как надлежит управить в Церкви хрестьянской. Кабы он, да Гринька, архипастырем был. Запретить бы попам женитьбу — для чего они голытьбу плодят? Оттого и поборы за требы, оттого и пиянствуют иные. А епископу иное — пущай женится (вдревле были и бельцы-архипастыри!), этот может и детей прокормить, и службы вершить пышные. Вот Владимир-то владыка до чего же откушать любит, аж затейки про него в семинарии рассказывают. И в одежды любит в расписные-парчовые облачаться на Богу служении. А ведь мог бы и нищим жертвовать, и детей окормить бы мог, и попам деревенским подсобить.
Писывал Гринька и о том, что в монахи надлежит брать токмо неграмотных и к наукам никаким неразумных: не умеет мыслить — пущай молится, а смышлёному путь в учёные. А Писанье Святое, по-Гринькиному, пусть в церквах читают на греческом, больно много в славянском сумнительного, а ежли кто язык грецкий не разумеет, для того и десяти хватит заповедей, и того, глядишь, много окажется. А заглавное творение Гринькино было в том, что минеи он вымарывал четии. Дескать, много в ых сумнительных подвигов и святых ни за что прославленных. Вот младенец Артемий Веркольский, молоньёй безвинно убитый… отчего его почитают? А Иакова Боровичского? А Иван, оседлавший беса? Да ещё лицемерьем казалось, ежели отшельник какой до последнего дня рыдает, будто святости своей не примечает, а меж тем чудесами славится. Всякому видать, что спасается, а ему всё чудится, что погибает. Богохульник выходит какой-то! Мало что ли ему благодати?
Целый год сидел Гринька в четырёх застенках и два месяца. А там помер нежданно владыка. Тихим вечером в канун Троицы во своей Великоборской обители. Перед службой в келье чаёвничал. Мирно, сладостно на душе в канун праздника. По-за окнами вишни густые завязь дали недавеча и шиповник цветёт багрян-бархатом, ветер юный меж листьев нежится, да по стенам келейным тени зыбкие трепетают. На столе душистый чай подстывает, к нему пряник горьковатый прилагается. Век бы так просидел, да ухнул благовест. Неспешно стал владыка и браду огладил, белой пеной на грудь текучую, и власы расчесал тяжёлым гребнём. Вышел — а тут и свита обжидает. И пошёл, благословясь, служить Всенощную. Свеж, прозрачен Троицкий воздух, пьёшь его, как с ключа водицу, и напиться не можешь досыта. Солнце медное в соснах прячется, а и луна бледна на небе уже голу;бится, ночь близит. Коли Пасхой весна начинается, то от Троицы лето считают. Монастырский собор сеном сочным сладостным выстлан и берёзовыми ветвьми овит. И молитва самотканая вьётся, ветерком во груди колышется.
Отслужил Володимир-владыка всенощную лёгкую, прозрачную, бубенцами праздничными звонкую и во келью свою вернулся. Во ту самую, где еще послушником жил, ныне ставшую покоями архипастырскими. Облачился в серый тёртый подрясник келейный, надкусил пирог с белорыбицей, кваса горького хлебнул чашицу, а за тем и правило начал спротяженно сложенное пред образами. Задремал было, сызнова начал. А потом и не заметил, как беседу завел ко Господу, часто у него такое бывало: призадумается над словом каким и почнёт вопрошать чего или благодаренье приносит, или грех какой исповедует. На сей раз прочитал вот моленье Троице, и казалось так оно коротко;, что не утолило сердечную жажду, токмо жаром опалило. А слова-то на ум самые простые, полотняные приходят, оттого, что сладкопевцем не ро;жден. И молчал Володимир безгласный. В этот час и призвал Господь его. Поутру обрели покойного на коленах перед иконами и решили, что недавно отшёл — было тело его кровным, горячим.
Натекло на погребенье народу со всей епархии. «И чего им по домам не сидится? — Ухмыльнулся Гринька. — Поглазеть ли охота? Наш народ что в собор, что на ярманку мчится — было б зрелище балаганное! Ладно бабы — этим только дозволь повыть да разголоситься во всю глоть. А тут смотри-ка: и дед сухой иерей плетётся! И базарный мужик Тараканыч во усы стоеросовые слезину ронит! Да и Манька Коровница бо;сыми ногами перебирает (эх, дородная Манька, пригожая, только скромная не по летам!). «Ничего, — ехидствовал Гринька, — как зароют, так позабудут».
Всякий знал о владычних слабостях, человек был как человек, а по смерти будто иным соделался, будто всем о ём другое открылось. Несть, по слову Псалтыри, того, кто; жив будет и не грешит. Только смерть уврачует язвины, возольёт елей прощения Божия, коли немощен был, да плыл, ношу тяжкую нёс, да полз.
Погребли владыку подле алтарю в главном храме — в соборе Троицы. Крест по-над гробием поставили каменный. А ко гробине, насупротив ехидству Гринькиному, и чрез год, и чрез десять народ валил. Све;чу поднесут, побормочут; окрестясь, ко плите приложатся. И где видано, чтоб гро;бы целовали?
Новый архиерей был тучен, и тучны были его иподьяконы, медленноречив и гугнив, всё равно что лесная медведина. Всяко дело обмысливал длительно, до тех пор, пока не выйдет в нём надобность. Вот и Гриньку забыл постричь и послать его на обучение. «Дрянь владыка, — подумал Гринька. — Знать, повывелся нынче архипастырь, измельчали первосвященники, патриархи и те куролесят! Оттого оно, что мужик обмельчал: кто пьёт, а кто мрёт. Бабье царствие, видать, наступает! Патриархов матриархи заменят, а владык заместят владычицы!» Так колюче Гринька пошучивал.
А с монастыря-то воскоре и погнали его! Новый архиерей Ириней, коего прозывали Иркою — тот, что жирен был и безгласен. А всё Сонька затеяла Чёрная. Баба чахлая, да сметливая! Засиделась та Сонька в девках посему, что наш-то жених белобрысых да румяных присматривает, а у этой вдобавок и приданого-то не водилось, лишь один козёл, и тот драный, а с козла и молока ввек не выдоишь, жил нахлебником старый ко;злище! Ну, а Гриня Сонькой не побрезговал, хоть и чёрная, а всё ж баба, по ночам к ней повадился нахаживать, а та Сонька, хоть дура-дурой, а однако ж плодовитой оказалась: разродилась за раз тремя чадами-мальчатами. И с отчаянья прям к Иринею! В ноги тучные, в столпы челом стучала, дабы с Гринькой её завенчали! Гринька тоже к тем столпам припадал, только веры ему было мало: вся окрестность дудела о Соньке. С этой бабою со дремучей и сженили учёного Григорья. Хоть и сделался он смекалистей и в отрез до самой до старости отказался родить потомков (кто же Соньку поганую знает, вдруг по тройне каждый год приплодится?!), только жисть-то слетела в канаву, ни одним не утешив чаянием.
До седых годов ходил Григорий учительствовал да своих чадец сугубо воспитывал. Потешался новой надеждою: что один-то из троих сыновей на авось архиереем содеется! А ещё лучшей, чтобы трое! Всех в духовное сдал обучение и наведывался к ним то и дело, даже летом покой не давал: с утра до ночи мучил латынию, чтоб вконец языки измочалились! От такого житья от лютого два сына;, Силивестр и Викентий, только в возраст вошли — вмиг женились без родителева благословения. До того всё им осточертело, что и духу не терпели поповского — как увидят подрясник издали, тотчас жирно плевать принимаются! Ну а третий сын, Ксенофонт, получил-тки иромонашество, называться начал Кириллом, да только боле ничего не желал, кроме как в Великоборской обители рясны протирать до кончины самой. Лишь один получил Григорий дар: Сонька чёрная во;скоре смёрла.
Приунылил тогда Григорий: прожил жизнь абы как, понапрасну, ни на что, выходит, не сгодился. Вот от каждого сынка, окромя Кирилла, народилось три внучка, Господи, помилуй! А от каждого внучка — пра;внучки и правнучки;, и теснил их немало Григорий. Думали они, решили — и избы его лишили. Дескать, шёл бы ты, дедок, доживать куда подале свой срок. Покряхтел тот да и в обитель поковылял — а куда ещё деваться?
Дряхл Григорий был, дед трухлявый, ни на что уже не годился, и поставили его навроде сторожу во соборе Святыя Троицы, чтоб недаром кашею шамкал, и сидел день-деньской у мощей у святителя Володимира, того самого владыки Трилицкого. Полувек спустя ко святым его сопричислили. «Да какой же Владимка святитель?!— Недовольно скрыпел дед Григорий. — Что для Церкви он сделал христьянской? Чем прославился перед народом? Хоть одну б анафематствовал ересь, хоть единый народ просветил-окрестил! Да и жизни был самой невзрачной и ума не имел пытливого, и грешки-то за ним водилися… Может ли у святого огрех бывать?»
Но словам не внимали Григорьевым — мало ли старикашек скрыпучих? Затомился дед пуще прежнего, паутиною тоски затянулся… не с кем было словцо проронить. И вот, бывало, сидит Григорий у мощей владыки Владимира и беседствует, и воздыхает: «И чего ж ты не дал процвесть тем дарам, кои мне были дадены? Знал же Бог, что паду, как скотина… да и ты, коль святой, что ж молчал? Где молитвы твои, где предстательство? Не судил мне Господь быть пастырем, пас сынов я, и внуков и правнуков, да и тех, как ни пас, а не спас.

Правнук Гринькин, тоже Григорий, шалый был, оторви голова! Никакой над собой власти не признавал: ни царёвой, ни архиерёвой да ни Божией. Бор Великий именовывал Красным, сам-себя же красноборцем-богоборцем зывал, а всего-то ему год пошёл семнадцатый, веку новому был ровесник. Много шуму они творили, докатились и до обители. Прям на горелой сосне пред воротами таблицу пришлёпали: «Трудовая артель Красный Бор». «А пойдём-тко, пожалуй, парнята, деда дряхлого мово навестим? — зазывал Гринька-малый товарищей. — Сторожит он, навроде, кости, будто пёс какой шелудивый! Эти самые кости, кажися, за святые у монахов почитаются. А ведь были они владыкою, ране деспоту принадлежали!»
Ворвались с пистолетами-ружьями прямо в самый собор Святой Троицы! «Где же очумелый дед? От меня ему красный привет!» — кликнул Гринька-малой Гриньке-ветхому. «Что пожаловал-то исчадие?» — отвечает ему старик колючий.
— Кости видеть желаем деспота! Исполать ему да расстрелять!
— Мощи что ли пришли расстреливать? Кто же мёртвых-то, Гринька, судит?
— Не твово ума дело, дед! Расступись-ка да гроб отвори!
— Что ж ты, ирод, такое повыдумал?!? Хошь — в меня пуляй, а мощи не вскрою! — И улёгся Григорий-ветхий прямо под-над ракой святительской.
— Фу ты, дед, и без нас помрёшь скоро! Что вцепился-то, как пёс голодалый в эти кости, полвека смердящие?
Только дед и не шелохнулся, крепко держится, что клещ лесовитый! Гринька-малый, хоть был и пакостник, а всё ж больше до шуму, чем до; крови. Повопил в острастку да и плюнул. «Мало ль нам, братки, живых расстреливать? Пусть потешится мой дед да на старости своих лет!» И давай пальбить в паникадило! Только деду и светильник понадобился: скочил мигом с мощей, лютым псиной повис на охальнике, и, глядишь, искусал бы до смерти, если б зубы у него оставалися. Вот потехи-то было товарищам! А один-то из них, самый бойкий, ко гробнице скакнул да и вскрыл её. И давай садить пули в мощи: «Слышь, ребята! Казнил я деспота!» Только вымолвил — и онемел: из сухого из чёрного тела источилася кровь живая! Прикоснулся он — кровь-то тёплая! Набежали смотреть красноборцы, ничего разуметь не могут. И ушли. Кто во страхе, а кто в озлобе, только Гринька-малой отчего-то прикоснулся губами к ране, что сочилась на деснице святителя. Трое самых разудалых кощунников пять мощей ещё повскрывали: преподобных Фоки, Лаврентия, Афанасия и Геронтия… только боле не стали расстреливать, любопытствие одно утоляли.
Гринька ж ветхий премного восплакал,  будто в зеркало то возгляну;л, что на са;мом земном крае обретается. Да и было незадолго до кончины, пред которой облеклся он схимой.


Рецензии