11. Певчий Арсений

Антоний славу искал. Не напрасную, а благорожде;нную. Слава — она всякая бывает. Один ею тешится, другой — миру радость дарует. Не каждую славу тщетной назовут, а лишь ту, что от жадности, что себе единому стяжаешь. Оттого она и напрасна, что человек пред собой да сам себя восхваляет — на одном месте топочется да кудахчет, да хохлится важно! Иного Тоний желал — чтобы жизнь расточить не напрасно, а великое дело исполнить, чтобы до сукровицы последней людям душу свою раздать. Одно дело — ежели желаешь быть узнанным,а другое — услыханным, понятым. И не тот певун, кто спевать могёт, —  тот певун, кто не может без пёву. Божий дар — он живуч, как ключ, изо всякой земли пробьётся, Божий дар — он горяч, как огнь, коль и хочешь сгасить — не загасишь, изведёт он тебя, замает, всё нутро обращая в пепел. От избытка сердца гласят уста, всему свету раздать себя хочется. 
Антония зывали первым гласом второй столицы — об Москове говорю. Ни один превысокий вечер обойтись без его голоса не могл. Оттого ли, что сей голос и был вечером — изливался густыми сумерками, всем земным покоем дышал. Не звенело в нём ни единой нотцы унылой устали, не было ни вздоха от отжившего свой век деда-дня, гаснущего на трухлявой завалинке — вечер был в его голосе ожиданием тревожным, тонким нюхом лесного зверя, чутким глазом ночной птицы, будто знал он то, что;втайне остаётся для жителей дня. Не чуял он страхования ночи в ожидании зари огнезрачной, в жажде свежего луча завтрева. Ночь была не умираньем, не сном — лишь тонкой дрёмой осторожного слуха. Говорили: «Ни один превысокий вечер…», — а его голос и был высоким:, не по звуку — по духу высился,ибо в ём была высь крыла птицыного, голубою вьюгою облацы взметавшего.
По гостиным он пел не;долго, да столь славно, что вся высоковажная Москова возжелала его на театре слыхать, в Золотом театре, в Большом. Ну, ввели его туды готовить оперу. Оказался он в чудно;м королевстве, где нет поддданных — одни короли с королевишнами царюют, всяк свой трон золотит, а на чужой и не глядит… И вкусил Антоня сполна горечи от человечьей гордости.
Вот несёт себя фрачный бас, птицей северной — пингвином рисуется, а в углу меж тем Дуняшка-служка поплакивает: прикормила дымчатого котика, а певуньи мышьяком его стравили. И глазком не поведёт фрачный бас: человек ли ему кот и Дуняшка ему –  человечина ль? Две певицы-соловьицы, как сестрицы, повсюду вместе, а меж тем глядит одна за другою, чтоб нарядом не вышла та краше и ролей лучшей не получала. Да всяк лезет куда повыше и любою ценой поплатить готов… Оська, тенор-писклявка, жену свою пополам с покровителем большим делит, Аграфена у графьёв на содержаньи, Василида хлещет плёткой поклонников… И никто осечек не прощает. Коли пал ты с трона — на; кол голову. «Так, наверное, в аду время коротают», — инда думал Тоний с приухмылкой едкою. А и сам вдруг почуял, что в зверя, в зверя лютого лесного превращается, и куют ему тож златую корону и садят на узористом троне…
В тот-то вечер препышный, когда слава птицей-жар взвилась по-над главой Антония, высекся и заусенец горечи… Растворились ворота; дивнограда — то на юг, то на север мечтание манит, то царём, то рыбарём стать велит… Только всё это — дрёма, всё ложь одна, всё рассеется… а жизнь-то стороной обошла. Воспарил на седьмое небо — а увидел навозну кучу. Одна радость — всплеск сердец человечьих, залы отзыв, укрощение моря житейска, утоленье сердечного голода. Только кинешь толпе своё сердце — а толпа его как огурец сжуёт… Ведь за тем на театру и ходют, чтоб душой потешиться, око насытить…
Охмеляют, дурманят подмостки — а Антонию вдруг продышаться, протрезветь да прозреть захотелось. Иссушила его жажда хриплая, без конца хотелось пить не пресыщаяся, пить какую-то препро;стую воду, дикую, из ключа дремучего, мхомкосматым поросшего. Пить, чтобы губы сводило судорогой от воды этой леденистой — чтобы с каждым глотком вострей чувствовать: настоящая она, не обманет, пыльной тряпкой балаганной не обернётся.
Сославшись на внезапную застуду, пролежал Антоний неделю взапертях. Принимал одну только Ксеничку, любленную свою, молодую артистку. Ксеничка в недовольстве каблучком по паркету постукивала, упрекала в самодурстве и сумасбродии. «Ох, испортила тебя слава! Сам не знаешь, чего тебе мается! Ты ещё не служил теятру, а уже-то невесть чем пресытился!» А Антоний рассуждал, что свою хочет жизнь прожить, а не жизнь напомаженного Мизгиря. «Что останется от меня, умру когда? Когда тысячи костюмов шутов всех времен и всех стран я скину? А ну как с-под этого вороха пёстрого кто-то гадкий, тщедушный, взъерошенный вдруг вылезет да и самое себя не узнает? Я страшусь самого себя, Ксеничка… Я боюсь себя однажды в переулке повстречать, ненароком увидеть в отраженьи витрин иль в луже городской  приметить — меня, жалкого и кривого». Ксеничка, знамо дело, не желала выслушивать этот лепет горячечный, в пятницу наскребла на надушенной бумажке адрес именитого доктора, а с субботы по понедельник лжебольного не навещала, порешив несколько дней обиду держать — отрезвить горемыку-артиста.
Следующую неделю Антоний провести намерился так же — затворяся. Вторником навестила Ксеничка, долго и вдохновенно журчала о своих успехах на театре, а Антоний всё слухал в полуха. И  оборонил внезапу чуть услышно: «Ксюша, давай-ка женимся». Таковая ясная мысль озарила его: пожениться на Ксюше и петь прекратить, и уехать в деревню аль в имение своё позабытое, чтоб обычной, настоящей жизнью зажить. Прочем, и это мелковатым, неказистым казалось — просто жить себе с Ксеничкой, за усадебным хозяйством поглядывать, чай плескать и растить потомство. В этом виделася Антонию бесконечно-тоскливая праздность. Но покамест он гнал усомнения — свежесть, истинность той, новой жизни дух охватывала.
Ксеничка удивилась, вспорхнула, бровки домиками составила: был ей люб Антоний настолько, сколь вмещала сие чаша души её, но так же жарко Ксеничка возлюбила своё актёрство. Бросить его — себяубийствие. Ни деревня, ни замужество ей не виделись адом кромешным, выросла-то в про;стом семействе, дочкой сельского попа, столь беспечного, добродушного, что такое духовно отцовство не помешало ей попасть в комедьянтки.
Потому Ксеничка желала, чтоб и замуж, и на театре играться. Но не знала, совместно ли это. Два дня нессыхаемых ея слёз убедили Антония, что задумка его вполовину лишь исполнима:  Ксеничку — в жёны, а театр получи в приданое. Ей ли в глухомани в поганых плясках быть освистанной? И тебе ли, Антоша, в доме да на балконе песни сам себе под нос гундеть? —  Так и  всплескивала руками Ксеничка. И вдруг позадумалась: «Коли сам с собой уговориться не можешь, есть одно известное средство… Непременно поехали ко старчику! Завтра же и поедем, немедля!»  Антоний старцам не шибко верил, потому как был из тех, для кого Христос не боле привычки. Ксеничка же ко всему церковному относилась с особым упоением — к белокаменным храмам, чинным службам спротяжённо сложенным, чудотворным тёмноликим иконам, странникам и могучим старцам — не столь, думается, с богомольности, а скорей по актёрскому нраву.
Антоний однако ж её решение принял: в-первых, надобно было разгуляться-развеяться, во-вторых, любопытное дело: того самого старца поглядеть, ко стопам кого мужи многоучёные вкупе с бабами захолустными клонятся. Добрались споро и без излишних искушений, коих Сеничка ожидала на всякий час да стереглася на всякое время. А Антония всё забавило — будто едут иззаморское чудище во зверинце поглазеть.
Прошло несколько часов, очередь на месте приклеилась, будто бы корни в земь пустила. Ненарок Антону показалось, что она всё длинше и длинше: бородатые мужики то и дело тащили в обход болезных и расслабленных, одна баба столь истошно, муторно голосила, что не допустить её к старцу никак нельзя было. Вслед за этим тут же нашлось ещё несколько наподобных баб, но их сразу изобличили. То и дело к стоящим в очерёдности их родня пристраивалась, дальняя и ближняя, и соседи, и невесть кто; то и дело откуда-то являлись младенцы немолчные, старики-странники — стоять в очередь казалось делом пустым — хорошо, если чрез неделю попадут.
Меж тем ухнул тяжёлый благовест, и народ потянулся ко Всенощной. Оставить змейку-очередь поотважились однако немногие: отыщи поди своё место через несколько часов и докажь, что оно твоё по правам, а не той вон бабы сарафанной. Неразумное это стойбище раздражало уже Антония. Счахла скоре духом и Сеничка. Видать, надобно самим разбираться и самим приимать решенье, да самим за него ответ держать.
Как ни умаливала милая Ксенья, а Антоний более ждать погоду с огороду не желал. Вдруг глядят: соборный певчий Алексейка, старый Тониев знакомец, прям от старца вылетает с посвистом. Гремит тучей грозовой: «Чего зыркать приехали? Поглазел я его с любопытства: дед обычный, с ума малёк спятивший, что-то плёл мне про венец из терния. Всех их выведу на чисту воду!» Послушал Алексей про Антонову маету и говорит:
— Я тебе и без старцев дело скажу!
— Что ты скажешь, о чём без тебя б я не додумался?
— Потому ты, Антошка, маешься, что Божиим даром всё взбиваешь наши сливки великосветские. Им с того одно развлечение, а душа-то пуста, как дудка! Ты бы пел для простого человека, для тёмного — и служил бы ему в просвещенье, и не маялся бы от пресыщения! Да и отзывчивей душа лубяная!
— Есть ли разница, перед кем паясничать?
— А ты не паясничай, ты правду рассказывай. Что почём на земле бывает, чтоб душа сухая всполыхнулась! Чтобы лапоть-мужик неграмотный смекал боле топора или сошки!
Топор топором, а оказалось, и дело-то у Алёши смётано, и певцы, и чтецы подобрались.
— На гастроль давай по избам, по Русь-матке! — прозвенел удало; Алёшка.
Это веяло бодро и свеже, хоть какое-никакое — а решение!  Выманил Лексей Антона с норы, и по городцам-селениям они отправились. Да вот видишь, не одни: пристроился к ним тип беспокойный, потёртый, очкарый, а с им — мрачный безработный рабочий Черноухов. Эти петь неспособные были, а читали листки мусо;льные вприхлёб с водкой да с горбушкой взакус. Пару чтений их послушал Антоний, а на третьем заснул да всхрапнул… Возвещали они про мужичье царство безцарёвое. «Только кто ж им будет править, если все будут землю пахать? — ухмылялся, бывало, Антоний. — Безголовое выходит царство!» Снова ржавый осадок на донь души осел…
Чрез полгода гастроль окончилась: хватанули их, допросили и судом государёвым судили: буйство, мол, затевают в народе. Ну, Антонью мене всех досталось: в высылку его отправили во глухой Великоборск во вразумление. Ксюша слёзами умывалася, обещалась приехать непременнейше, вот как только отыграет все спектакли оговорённые — а спосля да хоть на каторгу! Хоть не на;долго, а приедет. А потом, глядишь, и срок разлучный выйдет. А писать… каждый день пописывать обещалась!
Прибыл Антоний к месту высылки, поселился в резной избе у дремучего старика Горыныча (откель имя у его такое иль прозвище, знать никто не знал и не помнил). Ладный был старичок, покладистый, домовитый. Было в Великоборске Антонию скукотно: книг нема, помещиков, тонко ученных, днём да со огнём не сыскать. Жизнь рассыпалась горохом — не сберёшь. Тосковал Антоня лютей прежнего. А полицейка местный определил его к инокам великоборским латать стены прохудившиеся, истёртые. Чтоб не праздно шатался: знамо дело, что вольнодумье от праздности ро;дится.
Вроде добрый труд и простой, а к иному клонится сердце. Станешь было на зо;ре, а по обители соловьи ручьями разливаются… и кому поют? Да никому! Нету птице жизни без трели, пить, питаться и петь сама жизнь велит. День-деньской стену ветхую крепишь, слышишь: дятлик-то тоже трудится, будто бьёт в древяно;е било… Позавидовал Антоний птицам и давай полицайку донимать: разреши, мол, спеть мне концерту да хотя б у Огурцовой-помещихи… А тот знай себе упирается: понапелся ты, дескать, хлопотный, будя… Прочем, был он мужик незлобивый и такое присоветовал умно;: да коль совсем неймётся, попросись в братский хор, это дело верное, безобидное. 
Вот и стал Антоша с чернобратией петь. Сгладила его Великоборская обитель, как волна вострый камень тешет. Мирно дух его зажил, упокоился. Тихой поступью ко Христу пришёл. От Горыныча в обитель перебрался и дрозда-рябинника себе завёл во утешение: этот знатный хохотун, уныть-то не даст. Сеничкины письмеца, как оладии, остывали…  всё дале и дале казалась высылка. Навестить Ксюня никак не могла: взбеленились Москва с Петроградом, как собаки бешеные лаются.
А Антония приняли послушником. Всё бы ладно и складно, да только остудился он, обвык. Утро поёшь, вечер поёшь, будень поёшь да и праздник… а слышит ли Тот, к Кому глас твой? Он ить невидим, неприступен, неведом.  Прочем, коль Его не видим, да веруем…
Отчего ж так упоенно птица выпевает? Нет усталости в ней, нет охлаждения… Станешь раным-рано весной кислой службу распевать, еле ноги волочишь, а под небесным куполом хор уже ликует крылатый… А по стенам монастырским в дремучих бо;йницах голуби ютятся, оттого и стены певучими чудятся — курлычат, воркуют, переливаются…
Велий пост настал, угрюмый, потаенный. Тёмные службы, чинные, и напевы иные — суше, глуше, покойнее. Будто во гробех весь род людской лежит, пылью-прахом лёгким, и зовёт его на последний Суд глас, неизреченной властию облеченный. Так он кличет, что и малая кровинка, в землю сотни сотен лет пролиянная, от земли воспрянет, подымется, побежит по жилам, как была — горячая. Сослагаются кости ветхие, из земли прорастают семенем и идут на восток вереницею в уповании воскресения. Это-то ожидание в первый пост Антония влекло сладостно. Чаяние жадное, жаждное Пасхи. Токмо ждущий, непрестанно ожидающий облекается в чёрные ризы, не желая иныя сладости, токмо ждущий томится в бдении, о другом, не мирском, ревнуя — о невидимом, о таинственном. А меж тем кое-кто у нас измышляет, дескать, скукой черноризец мается, пресно-пусто житьё его, будто постные щи водянистые. Но кому как не ему стражем быть чутким, зрящим, между нами, задремавшими? Цельный мир может, ждучи, отчаяться, а монах никогда не престане ждать. Однако ж, на третий пост сгасла и Антониева душа. Пост к концу близится, а будто и не бывало его, службы горькие, спротяжённо сложенные, бесцветными кажутся. Утомилась певчая братия, благо же, что на носу седмица последняя, а за ей Страстная, а там Пасха уже видна. Последне воскресенье Василья Великого поют, «Милость мира» унылую, долгую… Сон дурманит Антония, вяжет… А священник ещё помедлей хора служит, видно, дрёма и его повивает. Оттого и тишина разбухла хлебным мякишем — крылос спел, а батька-то не поспел.
 Регент принялся карандаш разглядывать, им же грызанный и замусоленный, Стефан чётки утюжит уныло. А Антон к шелесту неясному прислушался: нет, не шелест это, трепет какой-то али вроде дыхание чьё-то? И вмиг чиркнула молонья по глазам его, и в огне её увидалось, будто ангелы и архангелы блещут, крылами плещут, и безмолвно поют, и ликовствуют, бликами рассыпаются сребряными… «Достойно и праведно есть… Тебе поем, Тебе благословим… Троице Единосущней». Конец они поют? Начало? Или нет ни конца, ни начала? Приснославят стройно и строго, и трепещет душа страхом сладостным… Бесконечный покой, радость бескрайняя и хвала немеркнущая в ясных вздохах крыла, в горнем гимне… И так быстро сокрылось видение, что слезы обронить не успеешь. Озадумался Антоний, как принять таковое, но да решил, что полезнее счесть, будто пригрезилось оно от усталости. Чем бы он заслужил созерцание таины сей? Пой, Антоний, ектенью да по чину далее… А всё ж жилы-то сердечные вскрылись, потекла молитва, как кровь, горячая.
Всякая душа на Страстной пробуждается: вот Великий Четверток, недаром Чистым зовётся: омывается душа Тайной Вечерей. И страшится: я ли Иуда? Донесу ли Дар, коему причащен был? Бабы великоборские избы моют да занавесочки новые весят, куличи пекут, пасхи лепят, яйца луковой шелушкой крашивают, да и в обители готовят трапе;зу, а ещё топят баньку покрепше накануне ещё, в Середу. Пробудился Антоний в ночь на Пяток Великий и всё слушал, как бьют часы монастырские — будто вновь дванадесять Евангелий чтут, будто вновь распинают Господа… и услышал вдруг, как недалече воздыхает сова-вдова, неутешная вопленица. Неужели и ей открыто? Неужели вся тварь содрогается? Вся земля возрыдала ныне? А наутро Царские часы служат, умирает Владыка мира, венцем терния облагается… За часами — Вечерня и Утреня, погребение великое и славное. Плащаницу крестным ходом несут и во храме полагают со трепетом. И вся внутренняя твоя содрогается, ибо нет на земле и на небе Любви большей, чем ныне явле;нная. День последний — Суббота Великая, «Да молчит убо всякая плоть…» Замирает в груди дыхание, день покоя, день ожидания. Тише будто бы шаг становится, шум колодезя будто бы глуше, да и свечи почти не колышатся, да и солнце глядит задумчиво. Скоро, скоро — не пропусти — запылает, взовьётся Пасха…
А на Светлой — от тебе на! — Ксеничка нежданно нагрянула. Два года сбиралась, третий тянула — а тут прилетела. В красном платочке, разрумяная, радостная, губки бантиком — ах да хороша! Отыскала Антонья на коровнике, где в то время послушался.
— Что же ты, Антоша, с собою делаешь? Я ждала тебя, три года ждала! Никуда теперь не отойду, в век веков с тобой останусь! Предал ты меня, да я прощаю… Послушник — не инок, ничего перед Богом не обещал, не должон ему ничегошеньки. Уезжаем, завтра ж, в Москву! Другая она вскоре будет, никто тебя нынче не осудит. Пасха красная на Москве, рай земной открывается! Ни раба в нём не будет, ни свободного, и не мужеска полу, ни женского, и ни еллина, ни иудея. Революция, суд последний!
Солоно Ксеничка плачет, и ах как приголубить, упокоить её хочется! Виноват, виноват, виноват: обещался-то ей, не Богу. Да только рая небесного пригубившему, уж не надобно перстного рая. Для того ли и чудо, и благодать вкусил, чтоб теперь устоять, не обернуться? Может, то не наградой — залогом было?   
— К Богу ли ревнуешь меня, преданная моя Ксеничка? До последнего часа поминать тебя буду, но уйти за тобой не могу. Отпусти меня и прости. Горько от тебя отрекаться. Ты не бойся, что не увидимся, если не одним путём и не вместе идём, если я налево сверну, а ты — вправо, были б оба пути эти Божьими, если Божии, то непременно сойдутся.
Плачет Ксеничка, молчит, а слова у ней в горле ледяным снежком катаются…
— Разреши обнять… последний раз обнять… — выговаривает.
Обнялись, как прежде бывало, и ушла она… Неделю ещё по монастырю неприкаянная бродила, а потом поняла, что ничего не воротишь, истомишь лишь себя и Антония. В Петров-град улетела смуту сеять, воевать до самозабвенья, правду выжимать до сока кровавого.
Рождество — праздник лучистый, тихими сугробами спелёнутый. Новый инок родился постом серебряным во вертепе Великоборском: стал Антоний монахом Арсением. Ладно жи;лось в далёкой обители, будто волны моря житейского вовек ея не охлещут. Слышали, знамо дело, о смутах и молились о мире во всем мире, да особенно не горевали: покричит пустельга, баба-кликуша, и пролетит авось стороной. Ан, чрез три года лихие и сюды доскакали. Поначалу в окрестных деревнях пошаливали, голосили, палили, бесновалися… Оттого и наместник Тихон повелел на дороге к обители возвести малу;ю часовенку для иконы древней Знаменно;й-Земляной, что ещё при Афанасьи обретена была. Дабы путников сердца горе; возносила. Прослышали об той часовне лихие непутные и взбеленились. Без того-то попья не жаловали, а тут бунт, глядишь вызревает! Ишь, часовню уже батьки докладывают!
А как Тихон, игумен тихий, услыхал, что уже на подскоках, судом красным едут судить, повелел закончить состройку наскоро, две нощи не спать, а окончить. В третий вечер собрал Тихон певчих и с торжественным ходом с иконою во часовню пошёл, а на стречу уж скачут ироды с кумачами, с лаем и посвистом. Зыркнул ихний комиссар, что за дело творится, и ощетинился. Сей же час повелел с пулемётника часовню обстрелять. А засим учинил судилище спорое. Прям у стен той часовни и расправился. Первым Тихона расстреляли, а за им и иных священноиноков, а потом и до певчих дело дошло. Только глянул комиссар на Арсения и очками лукаво защурился: «Неушто ты, Антонка? Ох, угораздило же свидеться!» Зябко стало Арсенью: старого знакомца узнал, да вот с которым по мужикам песни и листы мусольные гоняли! А при нём, глядь-ко, и Лёшка! Обыматься лезет, руку жмёт. «Непутёвый ты, Антон, да по старой знакомстве помилуем: как-никак, и ты творил леволюцию!» — заявил очкарый и ощерился. Гадко, муторно Арсению стало, но не стал сам себе смерть просить. Это дело гордое, не Божие…
К ночи весь монастырь расстреляли, лишь Арсений остался да два инока, что в скиту на сей час обитались — не искали их, кровью пресытились. Понабрали оголтелые в закромке кагору и навроде отдыхать собрались. А Арсений, сам себя не помня, среди мученических тел рыдает… «Упокой, упокой рабов Твоих и молитвами их спаси меня! Не призвал Меня Ты, Господи, ныне… Недостоин я славы сей, оттого ли, что тленной славы жаждал? Раньше времени желал пресытиться… Буди ж воля Твоя на мне, не прошу раньше часа кончины, не прошу и венца небесного, только дай мне конец непостыдный, мирный дай конец, в покаянии…»
Подбежал к Арсению Алексейка нетрезвый и с чего-то нежданно ослезился. Или вспомнил, как сам пел некогда в золотом соборе на крылосе? «Я, Антон, не убиец, я за правду борюсь… чтобы рай на земле воцарился, а за рай-то, чай, и кровь пролить не грех!» Ничего не ответил Арсений. А Лексейке едко как-то стало: многих вроде стреляли досель, да всё ж не иноков… не овец безгласных стреляли. «Комиссар тебя звал, пойдём что ль…» Ничего не ответил Арсений.
— Слышь, снимай что ли ризу чёрную, разом в красную наря;дим, Антошка! Прихлебни, что ль, кагорчику с друзья-товарищами! — Охмелемши, резвится очкарый. Ничего не ответил Арсений. Только слушал, как сверчки в траве плещутся, словно свечные огарки, потрескивают…
— Брат Антоха, кагору мало! Где припрятал, ишь ты, хитрюга!
А какой-то щуплый, костлявый тут и пискни:
— Товарьщ комиссар! Нет кагору, зато вон что нашлось! Закуси на зубок Причастием!
И рванул тут Арсений из лап его сосуд дароносный и, не думая, сам потребил — чтоб, не им, да не на поругание.
А очкарый истово хохочет: «Ох, Антошка! Чужой кус отрываешь! Что молчуешь-то? Сымай своё платьице, ныне век не христианский, а крестьянский!»
— Я монах. И монахом останусь. Мне земного рая не надобно, а небесного я недостоин.
— А-от ты смекни, что в любой из них я хоть счас тебя могу отправить! Посильней ли я твоего Бога-то?
— Ничего тебе не сотворить, чего б не было Богом попущено…
— Я сильнее Бога, Антоха! Не желаешь мово рая — в свой катись! Только крылья-то не отрастут, а сгниёшь ты, червивый, понапрасну! — Сплюнул тут  комиссар и стрельнул в Арсения.
Знаем ли, что Арсений увидал тогда? Кто-то вздумает, что лик Ксеничкин, только Ксеничка позже скончалась, в Соловках монахиней красной; кто-то вспомнит про видение ангелов… Только чудо иное свершилось. Что-то скрипнуло в груди у Лексея и вскричал он хрипло, будто каркнул: «Ты за что, зверюга, человека прибил? Или думаешь, напугал кого? Никого они не боятся! С ними Бог, что, не видишь, очкарый?!» Протрезвел тут и сам Лёшка, и главарь его. Лишь сверчковая тишь воцарилась. «Ишь ты, Лёшка, гад ты ползучий! — Прошипел комиссар и всадил ему в лоб пулю последнюю. — Ох ты, сколь заряду-то угрохал!»
А засим сволокла красна свита все тела ко часовне и пожарище затеяли лютое. «Вот им рай, все в огне сгорят! Все в аду у меня закоптятся!» — голосил, голосил комиссар, самого себя перекричать силясь. И икону спалить хотели, только, говорят, не далась она им, снова в землю сокрылась. От нея же и обретена была.


Рецензии