Солдат и Царь. Роман о Николае Втором

ПРЕЛЮДИЯ. ВСЕ РАВНО

Чем больше я живу, тем яснее вижу: земля пульсирует кровью, как человечье тело.
Если она долго живет без войны или революции - она сама себе делает кровопускание, будто эта грубо, щедро льющаяся кровь может ее очистить от грязи. Выливаясь из ее черного разрубленного тела, омыть все, что гниет и смердит.
Но это иллюзия. Так мы говорим, чтобы себя утешить.
В смерти нет ничего высокого. Она ждет всех, и меня тоже. Говорят: революция прекрасна, она вдыхает в народ новые силы! И он бежит к яркому свету будущего!

...На свет полыхающего страшного зарева бежит он, народ.

...Моя бабушка, Наталья Павловна Еремина, была пятой дочерью моих прабабки и прадеда, а всего детей родилось одиннадцать. Я ловила, как котенок, клубок из ее корзины, у ее толстых мощных ног, когда она вязала. Или шила - на старой ножной швейной машинке. Нога бабушки ритмично двигалась, ткань ползла из-под руки.
...Сейчас думаю: это ползло, падало на пол - время.
Баба Наташа держала в зубах нитки, иголки. Когда вязала - и спицы, как собака палку. Я смеялась. Она вынимала спицу изо рта, беззубо и морщинисто улыбалась мне и говорила. Рассказ будто не прерывался. Я вздыхала и слушала. Вертела в пальцах перламутровую пуговицу от старого бабушкиного сарафана.
Бабушка рассказывала о прадеде Павле, а потом еще об одном человеке, его друге. Звучало это примерно так, не берусь воссоздать все точнехонько:
- Твой прадедушка Павел нам этот дом построил. Верней, перестроил, из ветхого старья. Плотник был отменный. Топор танцевал в его руках. А уж настрадался он в жизни! Где только ни мучили его. В особом лагере на Новой Земле - отсидел пятнадцать лет. До этого - Соловки. До Соловков - Уссурийск. До Уссурийска - поселение, Минусинская котловина. Там у него и женщина была! Мать знала, сильно плакала. А до Минусинска...
Баба Наташа опять зажимала в губах спицу. Металл тонко блестел, я торопила рассказ: а дальше?
- До Минусинска... был Омск... а до Омска - Екатеринбург, теперь Свердловск... там он горячего хлебнул... а до Свердловска - Тобольск... А в Тобольск отец прямо с войны попал, из окопов... А на войну - из Нового нашего Буяна взяли...
Я отматывала, вместе с бабушкой, клубок времени назад. Разматывала время.

...Только сейчас размотала - а ветер уже разметал клочья шерсти, порванные нити.
И вот наступило странное и важное время - связать все эти гнилые, истлевшие, летающие по серому ветру нити. Нечто важное, верное рассказать. Для кого важное? Для меня самой? Или для тех, кто будет это читать и думать над этим?
Время - ветер, оно выдувает непрошеные мысли. Люди привыкают не думать в тишине, а только работать, делать. Им кажется - важные дела. Или отдыхать, наслаждаться.
Почему "хлебнул горячего" в Свердловске? Почему у этого города два имени? Горячее - это страшное, я догадалась тогда.
Много позже я узнала, уже со слов моей матери: прадед Павел Ефимыч, красноармеец, служил в отряде, который сторожил последнюю царскую семью в Ипатьевском доме в Екатеринбурге.
Уже нет того дома: сломал товарищ Ельцин. Или господин Ельцин, как угодно. Наш первый президент. Я с замиранием сердца спрашивала маму: а правда, прадедушка Павел расстрелял царя? Мать прижимала палец к губам. Так же, как бабушка, она всегда шила - на ручной швейной машинке "Подольская", черной, чугунной, с золотой вязью по гладким женским бокам. И все так же ползла из-под руки, со стола на пол, разнообразная ткань.
Палец, прижатый к губам, говорил без слов: говорить нельзя. Запрещено.
Мама, глазной врач, рано надела очки. Сапожник без сапог. Толстые стекла непомерно увеличивали глаза. Мы, девчонки, таких лупоглазых цариц рисовали чернилами на школьных промокашках. Она стала портнихой по наследству, домашней, только для семьи. Шить она умела все - от пальто и шубы до детской распашонки. Все семейство обшивала. Ночами.
Однажды ночью я услышала, как она плачет. Осторожно ступая босыми ногами, вышла в большую комнату - мама называла ее "зала". Большими красивыми руками мать вцепилась в чугунную плаху "Подольской", лоб лежал на руках, она всхлипывала. Толстые очки валялись на полу. Я подошла и погладила ее по плечу. Подняла очки.
"Мама, что ты плачешь?" - спросила я тогда робко. Я не умела утешать, стеснялась. Меня ласкали и любили, а я не умела ласкать. Боялась. Мать утерла лицо ладонями. Потом погладила мне шершавой, будто наждачной ладонью заспанное лицо.
"Деда вспомнила. Как он нас всех, сестер, любил. Меня звал Нинусик. Томочку - Тамочка. Валю - Валеночек. А ты знаешь, доченька, ведь он царскую семью расстрелял. И на всю жизнь это запомнил. А все равно его по лагерям затаскали. Не помиловали. Хотя видишь, ради советской власти он невинных людей убил".
Как это невинных, думала я смятенно, ведь проклятые цари мучили народ, стреляли в него, издевались над ним! Надо было обязательно их убить!
Нас так учили в школе. Я не знала другой правды, да и не было ее.
Я стояла, слушала мать, водила пальцем по золотым вензелям на черном чугунном боку швейной машинки. Машинка напоминала мне черную тяжелую корову. А на корову кто-то накинул попону с золотыми, царскими узорами.
"А когда его увозили на подводе из Буяна на поселение - он так всех нас обнимал! И плакал, и кричал: я еще вернусь, вернусь!"
Мать крепко вытерла лицо падающей на пол материей. Потом она начала, среди ночи, шепотом рассказывать мне про молодого прадеда Павла. "Остались снимки... там он такой красивый... и деток красивых нарожал от Насти, да и она была хороша, полька... А про царей он нам рассказывал, сажал нас на колени и губы мне к уху прижимал, - губами щекотал... Говорил: цари были такие тихие. Смирные... Дочери - хорошенькие. Особенно ему нравилась Мария... Он все их имена помнил, а мы - путали... А потом обнимал нас и плакал. Мы его спрашиваем: ты что, деда, плачешь? Тогда он смеялся через силу и кивал: правильно, солдаты не плачут!"
Солдаты. Так я и представляла прадеда Павла - то плотника с топором в руках, то солдата - с винтовкой за спиной.
Он стоит, винтовка за плечом, закуривает махорку, а его окружают солдаты, друзья, толпятся.
...Потом все эти солдаты стали приходить ко мне во сне.
Именно солдаты, а не цари, хотя правильней было бы, если бы девочке, по девчачьему чину, снилась царская семья, гордая царица и царевны в кружевных платьицах. И бородатый важный царь.
Я потом увидала в книгах фотографии царя - в военной форме; он тоже был солдат. Для меня тогда не было разницы между офицером и солдатом. Все они в гимнастерках, и у всех суровые военные лица. Брови хмурятся. Только одни солдаты делают революцию, а другие на них нападают, чтобы красную, прекрасную революцию убить.
А потом те и другие объединяются и однажды защищают нашу Родину от страшного чужого врага.
Когда Гитлер напал на Советский Союз, прадед Павел отбывал срок в особом тайном лагере на Новой Земле. Сейчас есть мнение, что никаких таких лагерей на Новой Земле не было, ни на острове Вайгач, ни на острове Колгуев. И что все это сочинения досужих репрессированных, желающих, чтобы как можно больше было в прошлом секретного дикого страдания. Однако мой прадед Павел там, в новоземельском лагере, доподлинно сидел.
Всю войну с фашистом они просидели там, на мертвом Севере, где белые льды и красные жуткие закаты. Где медленно колыхается, варится серое ледяное олово моря. Они шили для Советской Армии тулупы и валяли валенки. Валеночки...
И убили Павла Ефимыча, прадеда моего, при попытке побега. Бежал вместе с другом. Сухарей тайком насушили, хранили под старой лодкой. Этому самому другу бежать удалось, а Павла подстрелили. Часовой, с вышки, стрелял метко. Друг снял у Павла с груди темный, позеленелый крест. На себя надел. С двумя крестами шел. Добрался до Волги, до Костромы. На барже плыл, милости ради. Донес до Самары. Отдал дочке, Наталье Павловне.
Я смутно вспоминала бормотанье бабушки: "Сидел на кухне... столы газетами покрыли... как раз пост, пирожки с картошкой матушка испекла... Крест у меня на ладони лежал, я его слезами обливала... А этот человек, царствие ему небесное, до нас добрался, как хорошо, последнюю весточку принес..."
И хорошо, ясно помнила я - на шее у бабы Наташи, на груди, чуть ниже яремной ямки, тяжелый медный крест, слишком тяжелый и большой, неженский. Такие нательные кресты носили служилые и торговые люди, солдаты, крестьяне. Мужики. Я залезала к бабушке на колени и трогала этот крест пальцем. Он не холодил палец, а странно обжигал.
Сейчас думаю: вот он носил крест, Павел Ефимыч. В Бога - верил. Тогда все верили. Нельзя было иначе. И все же поднял руку на царей. На своих царей.

...нет, не поднял... не стрелял...
...сейчас уж не встанет из могилы и не расскажет, как оно все было.

...Да тогда они уже не своими были, цари-то. Они уже были чужаками в поменявшей одежду стране.
Новое платье России сшили, красное.
Стрекотала швейная машинка.
Текла красная ткань из-под грубых родных рук.
Кровь родная, люди родные, - а цари чужие.
Немцы. Немчура. Чужие. Немые. Иные.
Представляла, как прадед Павел стоит, солдат, с ружьем наперевес, и ружейный ствол - на царя наставляет. Может, это он и убил последнего царя?
Честь убить царя пытались присвоить многие. Цареубийца, это же навсегда в истории! Называют разные фамилии. Разные люди пишут на эту тему мемуары. Так до сих пор никто и не знает, кто это сделал.

Когда начинается революция или война, нет правых и виноватых. У каждого своя правда, и он борется за нее.
Бабушка рассказывала не только о человеке, донесшем до семьи Павла Еремина его нательный крест; а еще об одном друге. С ним Павел Ефимыч вместе служил в красном отряде в Екатеринбурге.
Этот друг был не только прадеда друг. Но и бабы Наташи друг, так я понимала.
Потому что она так ласково и в то же время сердито называла его, будто обзывала: "Мишка Лямин". Скажет: "А, Мишка Лямин..." - и рукой махнет, будто муху отгоняет.
То ли презрительно, а то ли озорно.
Будто самого этого загадочного Мишку - смеясь, по руке бьет.
Значит, знала она его, этого Мишку.
В ящике старинного письменного стола красного дерева у бабушки, среди разных фотографий, лежала и такая: два солдата стоят перед камерой, глядят в объектив осовело. Слишком долго, видно, держал двух мужчин нерасторопный фотограф перед волшебной коробкой: никак не мог зажечь магний. Я рылась в ящике, когда бабушка уходила в молочный магазин - за кефиром, молоком и творогом, - доставала из ящика пожелтелый снимок. Кто слева, кто справа? Прадеда Павла я уже узнавала: он и правда был красив. Степной и дикой красотой. Брови вразлет, фуражка надвинута на лоб, узкие калмыцкие глаза. Рядом пялился в камеру другой солдат. Ростом выше Павла Ефимыча. Длинный и нескладный. Шинель мала, чуть выше колен. Не шинель, а казачий тулуп. На башке будёновка. Глаза таращит. В отодвинутой вбок руке сжимает винтовку, крепко упирая ее прикладом в дощатый пол.
Я глядела на снимок и со сладким страхом думала: а может, это он убил?
"Мишка Лямин, - тихо говорила бабушка, разложив на столе кефир и творог, и белые, будто мраморные, яйца, и мясной горячий пирог в промасленной бумаге, глядя из-под очков на желтый, коричневый, как в печке запеченный, снимок в моих руках, - Мишка, рыжий, бесстыжий, он наш, буянский, он же ко мне сватался. А я ему отказала. Ох и рыжий! Аж красный был! Вот какой рыжий! Идет по Буяну - как фонарь горит! Издалека видно! И после гражданской войны тоже приезжал в Буян. Тоже свататься хотел. Мне сказали. Да я уже вышла за деда твоего, Степана. А Мишка - до нашей избы так и не дошел. Застеснялся. Ну что ж... Судьба такая".
А что с ним потом стало, с этим Мишкой, спрашивала я.
"До генерала дослужился", - с тяжелым длинным, как жизнь, вздохом отвечала бабушка.

...Детей интересует смерть. Может, потому, что они о ней ничего не знают, зато верно и жгуче ее чувствуют. Им не надо говорить, что все мы умрем. Им на эту тему снятся сны. Иногда снится, как их убивают; во сне они бегут, убегают, а за ними топот ног, их настигают и стреляют в них. И дети вскидывают руки и падают животом на забор. Или на кирпичную стену. Или на колючую проволоку. Или просто на землю.
У меня такой сон был. Он приходил ко мне несколько раз. Адская боль, когда в тело входит пуля. Я ощущала, как из меня льется горячее, льется кровь. Руки хватались за забор - я пыталась, уже умирая, через него перелезть. Перелезть из смерти в жизнь. Я делала над собой страшное усилие и просыпалась. Кровь, громыхая, толкалась в уши, разрывая барабанные перепонки. Меня убили, думала я дико и быстро, но вот же я проснулась, и все это понарошку.
Кровь толкалась в сердце, в губы, в глаза. Я неистово радовалась, что я жива. Я живу, и это такое счастье! Неужели я когда-то умру? Или меня убьют, как во сне?
Или - убьют не во сне?
Я запомнила, как зовут того солдата, с желтого снимка. Быть может, это он меня во сне убивал. А может, кто другой. Это уже неважно.
Когда бабушка Наталья умерла, все ее вещи достались дочерям Валентине и Тамаре. Нина, моя мать, не получила из ереминского дома ничего, ни вещицы, ни иконки, ни фотографии, ни вышитой бабушкиными руками подушки. Хотя очень просила: "Отдайте мне корзинку с последним вязаньем и спицами".

...Бабушка сидит. Вяжет. Во рту держит две спицы с янтарными шишечками-наконечниками. На столе наперсток, серебряный, с такой же янтарной головкой в дырках. Ножная финская машинка укрыта холстиной. "Ты знаешь, Леночка, они, отец и Мишка, очень дружили. Переписывались. Отец вернулся с Урала в Новый Буян - ему то и дело от Мишки почту приносили. А отец не умел особо писать, хотя грамотный был. Однако Мишке - отвечал. Карандашом царапал. В Буяне Павел Ефимыч стал церковным старостой. Маслобойку завел... мельничошку... А потом письма перестали приходить. Нас раскулачили... мельничошку отняли, маслобойку покалечили... сломали... Все сломали, все".

...Все сломали, все. Но мы же наш, мы же новый мир построили!
Построили - а потом опять разрушили.
А потом опять построили.
А потом...
И так всегда.
Значит, нет выхода из круга?
Я жила и не думала об этом друге. О солдате этом. Рыжем и бесстыжем. А в последние годы вдруг стала думать и думать о нем. И видеть его. Почему-то его, а не прадеда Павла, - ярче, четче.
Что такое смерть? Это когда забывают до конца. Напрочь. А жизнь, наверное, это то, когда тебя видят и помнят.
У нас сейчас многие молодые хотят революции. Мы озираемся по сторонам, смотрим на те земли, где революции эти произошли, и хорошо видим: да, опять кровь, разруха и смерть. Ничего, кроме смерти. Но смерть проходит, и приходит жизнь. Только она уже совсем другая.
И из смерти, из войны или революции, надо выкарабкиваться страшно долго.
Страшно и долго.
Сколько усилий для того, чтобы построить новое!
А что такое новое? Может быть, это опять время?
А оно старым или новым не бывает. Оно всегда одно.
Его шьют и режут. Прострачивают очередями. Сшивают петлями виселиц. Ставят на нем огненные заплаты. А оно такое текучее, скользкое. Льется и ускользает.
Недавно мне приснилось, что в меня опять стреляют. Но я не убегаю. Я стою ровно и тихо. И смотрю убийце прямо в лицо.
Я хорошо знаю его.
Помню по желтой фотографии.
Вот здесь у него морщинка под глазом. Вот здесь, возле уха, родинка.

Он мне как брат. Родной.

...И он не опускает винтовку. Он стреляет все равно.


КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Да, бесконечно много значит видеть. Не видевший, не переживший войны никогда в ней ничего не поймет, это значит - не откажется от понимания, объяснения и оправдания ее.
Поужинав, мы прошли в оперативную штаба. Там сидело несколько офицеров: каждый за своим столом при своей лампе и в ворохе своих бумаг. За спиной у каждого карты, с синими и красными изображениями линий наших и немецких окопов. Во всем бросающаяся в глаза вытравленность всякой реальности - все: схема, цифра, сводка, исходящая, входящая, телефонограмма, радиограмма... но совсем не ночь, дождь, глина, мокрые ноги и горячий затылок, лихорадочная, бредовая тоска о прошедшем и сладкая мечта о грядущем, проклятие безответного повиновения и проклятие безответственного приказания, развратная ругань, «мордобитие» перед атакой, отчаянный страх смерти, боль, крики, ненависть, одинокое умирание, помешательство, самоубийство, исступленье неразрешимых вопрошаний, почему, зачем, во имя чего? А кругом гул снарядов, адские озарения красным огнем... О Господи, разве кому-нибудь передать это.
Помнишь наши споры? Я всегда утверждал, что понимание есть по существу отождествление. Война есть безумие, смерть и разрушение, потому она может быть действительно понятна лишь окончательно разрушенным душевно или телесно - сумасшедшим и мертвецам.
Все же, что можем сказать о ней мы, оставшиеся в живых и в здравом разуме, если и не абсолютно неверно, то глубоко недостаточно.
Писать дальше не могу. Сейчас приехал командир из лазарета и прислал за мной своего денщика, который утверждает, что будто есть сведения, что в Петрограде революция...
О если бы это оказалось правдой!»

Федор Августович Степун. "Из писем прапорщика-артиллериста", 1917 год


Иней, радужно смеясь, блестел под угрюмыми фонарями Николаевского вокзала славного города Петрограда,  тысячью мелких, лилипутьих ножей до крови резал зрачки.
Темно и потно клубился народ, заталкивая себя, многоглавого, многоглазого, кричащего, в понуро и мрачно стоящий у перрона длинный эшелон. Теплушки и зеленые вагоны - вперемешку.
"Дыры теплушек досками забьют. Надо бы в вагон втиснуться", - темно и бешено думал Михаил Лямин, пока толпа вертела его, сминала и качала.
Красноармейцы, штыки торчат над головами, бесполезно, бессмысленно сдерживали напирающих людей. Глаза выпучены. Языки меж зубов дрожат. Пахнет потом, будто кислыми щами.
"Пот человечий и мороз не берет. Варево. Ложку кто в нем крутит?".
Михаил ухитрился вздохнуть, чуть развел локти, они упирались в людское темное, грязное тесто.
Их отряд, разнопестрый, вот он весь тут; эти лица он уже хорошо знает. Зачем их большевики направляют в Сибирь? Холодно там. С кем бороться? В Томске, сказали, уж собрали Совет рабочих и солдатских депутатов.
"Депутат. Слово какое... закомуристое".
Да не надо себе-то врать; всегда есть в кого стрелять. Казаки по всей Сибири восстают против новой власти, а уж они вооружены, будто на охоту волчью: и ружья, и наганы, и ножи.
А они? Кто они?
Михаил, проталкиваясь ближе к вагону, озирался: рабочие с Путиловского, рожи будто дегтем перемазаны, так прочернели от станков; крестьяне из Тосно и Гатчины, бороды мочалами торчат, желтые, как у котов, глаза шныряют из-под свалявшихся от старости бровей по лбам, по верхам шапок; юнцы в нескладно сидящих шинелях - может, только с войны явились, и дивятся, что живые остались, а может, вчерашние юнкера, под красное одеяло подстелились; Михаил озирался, раскрыв рот, тяжко, хрипло дышал - и вдруг разом, будто сверху, увидел всю умалишенную толпу и в ней - себя.
Чьи-то, не Михаила, глаза, а будто бы под его лбом, жадно схватывали: вот они все, давят друг друга, - воры с Лиговки, часовщики с Карповки, балтийские рыбаки, архангельские лодочники, да, богатеи здесь тоже, вон жирные рожи, - бабы с корзинами и узлами, пищат как цыплята, вздымают поклажу над головами, чтобы не раздавили, - евреи в ермолках, еврейки в дорогих серьгах, и как еще не вырвали из ушей с мясом, бандерши и шлюхи, их сразу видать по раскраске, - плотники, матросы, грузчики, у матросни фиксы во ртах вспыхивают, пуговицы с бушлатов отлетают, хрустят под ногами толпы, - медички, курсистки, мещанки, торговки солью и козьими платками с Гостиного двора, певички из сгоревших кафешантанов, сестры милосердия в белых, монашьих платках, старухи - кто попугая в клетке тащит, кто деревянный саквояж, а одна, щеки черней земли, прижимает к груди ребенка и плачет, а ребенок слепой, ямы глаз нежной страшной кожей заросли, - и солдаты, их тут больше всех, и с фронтов, и из самого Питера, и бог знает откуда понаехали, а теперь вот дальше ехать хотят - если не в Сибирь, как он и его отряд, так в Нижний, в Вятку, в Казань, в Самару, в Екатеринбург, в Челябинск, в Уфу: на Восток.
Шинели старые, тертые, собакой воняющие, новые, с торчащими грозно плечами, с раструбами широченных рукавов - в такой рукав, если в реку окунуть вместо бредня, сома можно поймать, - в дырах от пуль, в неловких смешных заплатах, с засохшей кашей под воротом, с засохшей кровью на спинах и локтях. Коричневые, мутные пятна ничем не отстирать.
"Меченые. Как и я же".
Михаил поежился - не от мороза: от воспоминания.
Шрам через всю грудь. Ранение в легкое. Под Бродами.
Тогда его и еще двести тяжелораненых погрузили в санитарный поезд, и поезд постучал колесами аж до самого Питера.
Мелькнули странные, давние белые руки и пальцы, белые простыни, белые платки с красными крестами; мелькнули в сознании, дико загорелись, вмиг сожглись и пропали. Толпа напирала, плющила.
"А шинелька-то моя тоже... того... с пятном".
Да, эта его кровь так навек и осталась у него на спине, странной тускло-кирпичной картой дикого острова посреди болотного шерстяного океана; ничем не выведешь, да и новье у командира не попросишь, да надо ли?
Теперь глядел на толпу не сверху - снизу.
Мельтешили ноги. Сапоги, валенки, разношенные боты. Подбитые кожей катанки, сапожки на шнуровке, перепачканные мазутом бурки, лаковые галоши, высокие, под колено, ботинки на кучерявом бараньем меху; и лапти, лапти, много их, так и шлепают по грязи, по снегу, по крошеву вокзального, битого дворницким ломом льда, и опять сапоги - хромовые купецкие, свиные солдатские, с подошвами-гирями, со сбитыми носами, рваными голенищами. За одним голенищем рукоять ножа торчит.
Михаил тряханул головой и обругал себя. "Вижу черт знает что, брежу".
Вагон был совсем рядом, и в него, матерясь, лезли люди.
Солдат рядом с ним сопел как паровоз. Ну да, ремнем утянулся, как сноп, вон как грудь выпятил. Слева наваливался грузный казак. Михаила по ногам била его шашка.
- Э-э-эй! Ну же! Что вазякаетеся! Живей! Залезай!
На Лямина надавили сзади, и он чуть не клюнул носом по шапке того, что маячил впереди - увешанного оружием от ушей до пяток не пойми кого, солдата или разбойника: на боку револьвер, на другом - пистолет, весь обкручен, как елка новогодняя, патронной лентой, и еще странные темные бутылки на поясе висят.
"Бомбы. Эка вооружился! Тот, кто оружьем обвесился, точно смерти боится".
- Гражданы! Гражданы! Ну вы мне щас ребры сломаети!
- И сломаем! И сломаем! Недорого возьмем!
- Давай, давай! Нажми еще! Место-то там есь ищо!
- Да никаких местов нет уж давно! Только на башки ложиться если!
- Навались, ребята!
Бабы визжали. Мужики кряхтели и орали.
Лямин сам не понял, не помнил, как оказался на вагонной подножке. Рядом с ним, впереди и сбоку, моталось знакомое лицо.
- Сашка! - крикнул Лямин. - Люкин!
- Держись, братец!
Сашка Люкин, белобрысый и дико, как кочерга, худой, слепо и хулигански подмигнул Михаилу.
Казак грубо наступил Михаилу на ногу. Он скрипнул зубами. Ткнул казака локтем в грудь. Казак его - кулаком в спину. Толкаясь и переругиваясь, они оказались внутри вагона. Духота давила хуже людской плоти. Солдат Люкин хватал воздух ртом.
- Братцы! Выбивайте окна!
- Черт! В декабре-то! Как двинемся - полегше будет!
Лямин ощупал револьвер на боку. Кобура не расстегнута; ремень не срезан. Не украли, и слава Богу.
- Эй! - крикнул Люкин. - Отряд! Все здеся?!
Нестройно, там и сям, отзывались, взлетали голоса.
- А командир наш?!
- Здесь командир! - кричали из набитого людьми тамбура. - Слушай мою команду! Всем свободные полки - занять!
Громкий хохот был этому голосу ответом.
- Да! Займешь, держи карман шире!
- Так все и растопырились, нам места уступать!
- А ты, саблей, саблей взмахни! И прогони! Испужаются!
- Обделаются...
- Га-га-а-а-а-а!
Бабы сидели, глядя мрачно, исподлобья, крепко прижимая к себе корзины, что-то там внутри корзин мягко, скупо оглаживая. "Кто живой там у них, что ли? Да что не клекочет, не хрюкает?"
Каждый свое сокровище с собой везет. Скарб на дорогах войны растеряется, сгорит. А тут еще революция. Все вместе, один огонь с одной стороны, другой - с другой.
Михаил толкся между полок, на них уже сидели, свешивая ноги, и лежали люди.
- Мишка! - заполошно кричал Люкин. - Греби сюды! Лезь, быстро!
Бил кулаком рядом с собой по самой верхней, под потолком вагона, багажной деревянной полке.
- Вон кака широкенька! Уместимся обое! А я бы, честно, не тебя бы предпочел, а вон ее!
Указал пальцем вниз. Михаил перевел глаза. Напротив него странно, в гуще человечьего дорожного ада, мерцало лицо. Широкие скулы раздвигают воздух. Сильный, торчащим кулаком, подбородок; плотно, в нить сжаты губы. Прозрачные серые глаза ожгли льдинами. Он только спустя время догадался, что лицо-то женское: слишком нежное для парня, для мужика слишком гладкое.
- Эй! - надсаживался Сашка. - Лезь сюды, девка!
Женщина, уперев ладони в колени, быстро встала, взвилась. И Мишка, и Сашка увидали за ее спиной острие штыка. А на боку - кобуру. И что она в серой, грубого сукна, шинели, тоже увидали. И плечи ее широкие, мужские - увидали.
- Это ты слезай, - сказала она просто и грозно.
Голос у нее оказался такой, как солдату надо: грубый, хриплый, с потаенными звонкими нотами.
- Сестренка... - Люкин утер нос кулаком. - Ну ты чо, сестренка... А то я спрыгну, а ты - кладись...
- Шуруй! - крикнул Михаил и махнул рукой.
Люкин спрыгнул мигом.
Они оба подсадили бабу-солдата на багажную полку. Женщина сладко вытянулась, стащила с плеча ремень винтовки; Лямин пристально смотрел на ее сапоги. Комья заледенелой грязи оттаивали в вагонном тепле. Грязь становилась потеками, темными слезами стекала по сапогам.
"Воевала. Где?"
Он чувствовал исходивший от нее запах недавнего пороха.
Таким уж, слишком твердым, было ее голодное лицо. А щеки около губ - нежными, как у ребенка.
Его голова торчала аккурат напротив ее бледной, медленно розовевшей щеки.
Женщина повернула голову и беззастенчиво рассматривала его. Тщательно, внимательно, будто хотела навек запомнить. Ему показалось, у нее между ресниц вспыхивает слезный огонь.
- Вы это, - Лямин сглотнул, - есть хотите?
Она молча смотрела.
- А то, это, у меня ржаной каравай. И... селедка. Сказали - норвежская!
Женщина закрыла глаза и так, с закрытыми глазами, перевернулась на бок, лицом к винтовке. Обхватила ее обеими руками и прижала к себе, как мужика. Люди в вагоне орали, стонали, вскрикивали, и Лямин с трудом услышал в месиве голосов женское бормотанье.
- Ты не думай, я не сплю.
В полутьме поблескивал штык.
"Уснет, и запросто винтовку у ней отымут. Это лучше я буду не спать".
Подумал так - и с изумлением наблюдал, как Сашка Люкин укладывается на пол вагона, между грязных чужих ног, и уже спит, и уже храпит. Михаил сел рядом с Сашкой на пол, взял его тяжелую, как кузнечный молот, башку и положил к себе на колени, чтоб ему помягче было спать.
И сам дремал; засыпая, думал: "А ведь она сказала мне - "ты".
Колеса клокотали, били в железные бубны, встряхивали вагон. Они уже ехали, а им казалось, что все еще стоят.

...Командир отряда, Иван Подосокорь, над людскими головами, над чужими жизнями, стронутыми с места, кричал им, красным солдатам:
- Молодцы мои! Вы, молодцы! Дорогая дальняя, а вы бодрей, бодрее! Хорошее дело затеяли мы. Все мы! А кто против народа - тот против себя же и будет! Поняли?!
- Поняли! - кричали с другого конца вагона. - А где едем-то, товарищ командир?
- Да Вятку уж проехали. Балезино скоро!
- Эх, она и Сибирь, значит, скоренько...
- Да што языком во рту возишь, како скоренько, ищо недели две, три тащиться... глаза все на снега проглядим...
Много народу сошло в Нижнем. Места внизу освободились; баба-солдат слезла, встряхнулась, как собака, вылезшая из реки, дернула плечами, пригладила коротко стриженые волосы. Михаил уже ломал надвое темный, чуть зачерствелый каравай, тянул половину женщине.
- Протведайте, прошу.
Она усмехнулась, опять плечами передернула. Он вообразил ее голые плечи, вот если бы гимнастерку стащить.
Протянула руку и не весь кус схватила, а пальцами - нежно и бережно - отломила. В рот сунула, жевала. Глаза прикрыла от блаженства.
- Спасибо, - сказала с набитым ртом.
- Да вы берите, берите все.
- Ты добрый.
Взяла у него из рук и обеими руками отломила от половины еще половину. Ела быстро, жадно, но не противно. Рот ладонью утерла.
Глаза, серые, холодно-ясные, в Михаила воткнулись.
О чем-то надо было говорить. Колеса стучали.
- А вы... на фронте... на каком воевали?
- В армии Самсонова.
- Ах, вот что.
- А ты где?
- А я у Брусилова. Ранило меня под Бродами. Там наступали мы.
- Наступали, - усмехнулась. - Себе на судьбу сапогом наступили.
- А вы считаете, что, революция - неправа?
- Я? Считаю? - Ему показалось, она сейчас размахнется и в лицо ударит его. - Я с тобой - в одном отряде еду!
- В каком отряде? В нашем? В Подосокоря?
- Дай еще хлеба, - попросила.
Он протянул ржаной. Она ломала и ела еще. Ела, пока зубы не устали жевать.
- А пить у тебя нет?
Михаил смотрел ей прямо в глаза.
"Глаза бы эти губами выпить. Уж больно холодны. Свежи".
- Нет. - Развел руками. - Ни водки, ни самогонки. Ни барских коньяков.
Она засмеялась и тихо, долго хохотала, закинув голову. Резко хохот оборвала.
Люкин лежал у них под ногами, храпел.
Состав дернулся и встал. Люди вываливались, а вваливались другие.
- Ты глянь-ка, дивися, на крышах даже сидят!
- Это што. От самого Питера волоклись - так на приступках вагонных народ катился.
- Кого-то, глядишь, и ветерок сшиб...
- Щас-то оно посвободней!
- Да, дышать можно. А то дух тяжелый!
Бодрый, нарочито веселый, с воровской хрипотцой, голос Подосокоря разносился по вагону.
- Товарищи солдаты! Мы - красные солдаты, помните это! На фронте тяжко, а на нашем, красном фронте еще тяжелей! Но не опустим рук! И - не опустим оружья! Все наши муки, товарищи, лишь для того, чтобы мы защитили нашу родную революцию! И установили на всей нашей земле пролетарскую, верную власть! Долой царя, товарищи! Едем бить врагов Красной Гвардии... врагов нашего Ленина, вождя! Все жертвы...
Крик захлебнулся, потонул в чужих криках.
Женщина покривила губы.
- Про жертвы орет, ишь. Мало мы жертв видали, так выходит.
Лямин глядел на ржаную крошку, приставшую к ее верхней губе.
Она учуяла направление его взгляда, смахнула крошку, как кошка лапой.
- Может, мы и не вернемся никто из этих новых боев! - весело кричал Подосокорь. - Но это правильно! Кто-то должен лечь в землю... за светлое будущее время! За счастье детей наших, внуков наших!
- Счастье детей, - сказала женщина вдруг твердо и ясно, - это он верно говорит.
- Вы, бабы, о детях больше мыслите, чем мы, мужики, - сказал Лямин как можно вежливей. А получилось все равно грубо.
- А у тебя дети есть?
Опять глядела слишком прямо, зрачками нашла и проткнула его зрачки.
- Нет, - сказал Михаил и лизнул и прикусил губу.
Женщина улыбнулась.
- Этого ни один мужик не знает, есть у него дети или нет. А иногда, бывает, и узнает.
- Будем сильны духом! - звенел голос командира. - Уверены в победе! Победим навязанную нам войну! Победим богатых тварей! Победим врагов революции, ура, товарищи!
Весь вагон гудел, пел:
- Ура-а-а-а-а!
- Гладко командир наш кричит, точно лекцию читает, - передернула плечами женщина, - да до Сибирюшки еще долго, приустанет вопить. Смена ему нужна. Может, ты покричишь?
Лямин сам не знал, как вырвались из него эти злые слова.
- Я к тебе с заботой, дура, а ты смеешься надо мной!
Ноздри женщины раздулись, она вроде как перевела дух. Будто долго бежала, и вот устала, и тяжело, как лошадь, дышит.
- Слава богу, живой ты человек. И ко мне как к живому человеку наконец обратился. А то я словно бы в господской ресторации весь путь сижу. Только веера мне не хватает! Обмахиваться!
Уже смеялась, но хорошо, тепло, и он смеялся.
- А тебя как звать-то?
- Наконец-то спросил! Прасковьей. А тебя?
- Михаилом. А тебя можно как? Параша?
- Пашка.
- Паша, может?
- Пашка, слышал!
Он положил руку на ее руку.
- Пашка... ну чего ты такая...
Опустил глаза: через всю ее ладонь, через запястье бежал, вился рваный, страшный синий шрам. Плохо, наспех зашивал рану военный хирург.
- Что глядишь. Зажило все давно, как на собаке, - сказала Пашка и выдернула из-под его горячей, как раскаленный самовар, руки свою большую, распаханную швом крепкую руку.

*   *   *

Залпы наших батарей рвали плотный, гаревой ветер в клочки, и Михаил дышал обрывками этого ветра, его серыми влажными лоскутами - хватал ртом один лоскут, другой, а плотная серая небесная ткань снова тянулась, и снова залп, и снова треск грубо и страшно разрываемого воздуха.
"Будто мешковину надвое рвут. И ею же уши затыкают".
Глох и опять слышал. Их полк держался против двух германских. Слышно было - австрияки орали дико; потом видно, как рты разевают, а криков не слыхать.
Орудия жахали мерно и обреченно, в ритме гигантского адского маятника, будто эти оглушительные аханья, рвущие нищий земной воздух, издавала невидимая огромная машина.
Лямин тоскливо глядел на мосты через грязную темную, тускло блестевшую на перекатах мятой фольгой реку.
"Мосты крепкие. И никто их теперь-то не взорвет. И подмогу - по мостам - они, гаденыши, пришлют. Пришлют!"
Ахнуло опять. Под черепом у Михаила вместо мыслей на миг взбурлилась обжигающая каша, и хлюпала, и булькала. Показалось, каша эта сейчас вытечет в кривой разлом треснувшей от грохота кости.
...снова стал слышать. В дымном небе висел, качался аэроплан. Рота, что укрылась в кустах у реки, стреляла по авиатору, по стрекозино растопыренным дощатым крыльям.
"Ушел, дрянь. Спас свою шкуру".
Хилый лесок устилал всхолмия. Лесок такой: не спрячешься от снарядов, но и растеряешься среди юных березок, кривых молодых буков и крепеньких дубков.
"Лес. Лечь бы в траву под дерево. Рожу в траву... окунуть... об траву вытереть..."
Он нагнул лицо к руке, мертво вцепившейся в винтовку, и выгибом запястья зло отер пот со лба и щек.
Рядом с ним широко шагал солдат Егорьев, хрипло выплевывал из глотки не слова - опять шматки серой холстины:
- За всяким!.. кустом!.. здеся!.. зверь! Сидит!
И сам зверски оскалившись, умалишенно хохотал, то ли себя и солдат подбадривая, то ли вправду сходя с ума.
Грохот раздался впереди, шагах в ста от них.
Солдаты присели. Кое-кто на землю лег.
Егорьев сплюнул и зло глянул на продолжавшего медленно, будто по минному полю, идти Лямина.
- О! Вот оно и хрен-то!
Все солдаты смотрели на огромную, черным котлом, воронку, вырытую снарядом по склону лесистого холма.
- По нас щас вдарит...
Офицер Дурасов, ехавший поблизости на хилом, сером в яблоках, коне, спрыгнул с коня и передал ординарцу поводья. Обернул к солдатам лицо. И Лямин вздрогнул. Никогда он не видал у человека такого лица. Ни у тех, кто умирал на его глазах; ни у тех, кто сильно и неудержно радовался перед ним.
Из лица Дурасова исходил яркий, мощный нездешний свет.
- Полк! - заорал Дурасов натужно. - Полк, вперед!
Лютый мороз зацарапал Лямину потную, под соленой гимнастеркой, спину. Полы шинели били по облепленным грязью сапогам. Он бежал, и вокруг него солдаты тоже бежали. Этот бег был направлен, он так понимал, не от снарядов, а именно к ним, это значит, на смерть, - но в этот миг он странно и прекрасно перестал бояться смерти; и, как только это чувство его посетило, тут же справа и сбоку ударили перед ними еще три снаряда: сначала один, потом - сдвоенным аккордом - два других. Сильно запахло гарью и свежей землей, и вывороченными из земли древесными корнями.
- Полк! Бегом! - кричал Дурасов.
И они бежали; и Лямин глядел - а кто-то уже лежал, так и остался посреди этого молодого дубняка с разлитыми по земле мозгами, с вывернутыми на молодую траву потрохами; они, живые, бежали, и скатки шинелей давили на спины, и саперные лопатки втыкались под ребра, и котелки об эти лопатки стучали, грохотали, - и люди орали, чтобы заглушить, забить живыми криками ледяное и царское молчанье смерти:
- А-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
Дурасов опять вскочил на коня и вместе со всеми орал "ура-а-а-а!". Солдаты выбежали на поляну, опять скрылись в дубраве. И снова справа ударило.
"Шестидюймовый... должно..."
Все упали наземь. Лямин повернул голову. Разлепил засыпанные шматками земли глаза. Товарищи лежали рядом, стонали. Уже подбегали санитары, с черными, сажевыми лицами; укладывали раненых на носилки. Снова в небе мотался аэроплан. Авиатор высматривал позиции врага.
"Это мы - враг. А они - наш враг".
Мелькнула дикая мысль: а эта война, она-то людям на кой ляд?! - но времени ее додумать не было. Солдаты поднялись с земли и вновь побежали навстречу огню. Дурасов скакал на своем сером хилом коньке, и лицо у него тоже было черное, страшное, - беспрерывно орущее.
- По-о-о-олк! Впере-о-о-од!
Опять жахнуло, и вверх веером полетела, развернулась земля, попадали молодые дубки, и люди повалились на землю - и лежали, к ней прижавшись, ища у нее последней защиты, а Дурасову нужно было, чтобы полк шел вперед. Валились под осколками снарядов лошади под офицерами, и офицеры, раненые, откинувшись назад, медленно сползали с седел, и ноги офицеров путались в стременах, и лошади падали наземь и тяжестью своей придавливали офицерские тела, а раненые солдаты беспомощно раскидывали руки, царапая землю, беззвучно крича от боли, и земля набивалась им под ногти, под тонкую, как рыбья чешуя, жизнь.
Солдаты лежали, а снаряды свистели, падали и разрывались, и Лямин утыкался лицом в землю, остро и глубоко нюхая, вдыхая всю ее, как вдыхает мужик в постели бабий острый пот, и странно, зло и весело, думал о себе: а вот я еще живой.
Гремело и грохотало, и уши уже отказывать слышать. Глаза еще видели. Глаза Лямина схватывали все, как напоследок - как медленно, будто нехотя, с закопченными лицами поднимаются с земли солдаты, и старые и молодые, они теперь все сравнялись, возраста не было, времени тоже: была смерть и была жизнь, а еще - земля под ногами, развороченная взрывами, такая теплая, выбрасывающая из себя вверх, к небу, стволы и листья, будто желающая деревьями и листьями обнять и расцеловать вечно недосягаемое, холодное небо.
И тут Лямин сам не помнил, как все это у него получилось. Как все это взяло да случилось: будто само по себе, будто и не он тут все это содеял, а кто-то другой, а он, как в синема, наблюдал.
Он встал сначала на колени, быстро оглядел перед собою землю, лежащие недвижно и ворочающиеся в тяжкой боли, в предсмертье, тела, потом быстро, уткнув кулаки в землю, вскочил, обернулся к солдатам и офицерам, что еще на живых, еще не подстреленных конях скакали поблизости, крепче зажал в руке винтовку, поднял ее над головой и крепко, дико потряс ею, а потом разинул рот шире варежки и крикнул так зычно, как никогда в жизни еще не вопил:
- По-о-о-о-олк! За мно-о-о-о-ой!
Побежал. Сапоги тянули к земле, гирями висели. Ноги заплетались. Он старался их ставить крепко, мощно, утюгами.
- За веру-у-у-у! За Царя-а-а-а-а! За Отечество-о-о-о-о!
Бежал, на бегу прицелился и выстрелил из винтовки.
И рядом с ним свистели пули.
И он не знал, вражеские это пули или свои по врагу стреляют. Бежал, и все.
Бежал впереди, а полк, топоча, давя сырые листья и влажную пахучую землю, бежал за ним, и дубовые ветви били их по лицам, и лес то расступался, то густел, и падали люди, и оставались лежать, и бежали рядом, и просвистело слишком близко, Лямин скосил глаза и увидал, как подламываются ноги серого в яблоках офицерского конька, и вываливается из седла офицер Дурасов, как ватная рождественская игрушка, и тяжело падает головой в траву; фуражка откатилась, конь дернул ногами и затих, а Дурасов глядел белыми ледяными глазами в небо, будто жадно раскрытым мертвым ртом - выпить до дна все небо хотел.
- Ура-а-а-а-а! За Царя-а-а-а-а-а! - вопили рядом.
Все бежали, и он тоже. Его обогнали, он уже не бежал первым. Свежо и ласково пахло близкой рекой.
Они, кто живые, подбежали к окопам у реки, а вдали уже виднелись крыши деревни, и Лямин, по-прежнему сжимая в кулаке винтовку так, что белели пальцы - не разогнуть, видел - высовываются из окопов головы, освещаются измученные лица улыбками:
- Братцы! Братцы! Неужели!
- Ужели, ужели... - бормотал Лямин.
Он присел и сполз на заду в сырой, отчего-то пахнущий свежей рыбой окоп. Окоп был узкий, неглубокий, заваленный мусором, с плывущей под сапогами грязью.
- Братцы! Солнышки! Да неужто прорвались!
Обнимались.
Кто-то плакал, судорожно двигая кадыком. Кто-то беспощадно матерился.
Над окопом стояли спрыгнувшие с коней офицеры. Лямин видел перед глазами чьи-то мощные, как бычачьи морды, сапоги. Черный блеск ваксы, будто поверхность озера, просвечивал сквозь слои грязи и глины.
- Кто полк поднял в атаку? Ты? Имя?
Михаил сглотнул. Ему ли говорят?
- Ты, слышь, на тебя офицера глядять...
- Чего молчишь, в рот воды набрал? Аль не тебе бают?
- Лямин. Михаил. Ефимов сын!
Ему показалось, громко крикнул, а рот едва шевелился, и голос мерк.
- К награде тебя приставим! К Георгию!
Его тыкали кулаками в бока, стучали по плечам, подносили курево.
- Слышь... Георгия дадут...
- Дык ето он, што ли, вас сюда привел?.. Ох, братцы-и-и-и...
В пальцах, невесть как, оказалась, уже дымила цигарка. Он курил и ни о чем не думал. Сырая мягкая окопная глина плыла под сапогами, и он качался, как пьяный.
Гармошка деревенской свадьбы вдруг запела подо лбом.
Он отмахнулся от музыки, как от мухи.
- Милый... да милый же ты человек...
- Вот, ребяты, и смертушка яво пощадила... не укусила...
- Молитесь все, ищо бои главные впереди...
Лямин курил, и дым вился вокруг пустой, без единой мысли, головы.
Он и правда плохо стал слышать.
"Контузило, видать".
Вдруг рядом заорали бешено:
- А-а-а-а! Кровища из няво хлещеть! Вона, из боку!
Он выронил цигарку и изумленно скосил глаза. Ни удивиться, ни додумать не успел. Повалился в окопную грязь.

...его били по щекам, поливали водой из фляги.
Он открыл глаза и ловил струю ртом. Грязную и теплую.
...потом полили спиртом, у офицера Лаврищева во фляге нашелся; перевязали чем могли. Крови потерял толику, да вокруг резво, резко смеялись, скаля зубы:
- Царапина! Повезло!
Подбадривали.
Он смеялся тоже, так же хищно и весело скалился.
Странно чувствовал колючесть, небритость и даже бледность своих впалых щек.

*   *   *

- Не бойся... не бойся...
Он все шептал это, глупо и счастливо, а скрюченные руки его, собачьи лапы, разрывали слежалый лесной снег, пытаясь добраться до земли.
Солдат Михаил Лямин хотел закопать в зимнем лесу девчонку, испоганенную и убитую им.
Стоя на коленях, он все рыл и рыл руками-лапами холодное снеговое тесто. Рядом лежал труп. Девочка совсем молоденькая. Ребенок. Сколько ей сравнялось? Двенадцать? Десять?
"Рой, рой, - приказывал он себе, шептал стеклянными колючими губами, - рой живей. А то найдут, не успеешь грех покрыть".
Ощутил на груди жжение креста. Роющие руки убыстрили движенья.
Перед глазами мелькало непоправимое. Как было все?
...Ворвался в избу. Гулкие холодные сени отзвучали криком-эхом. Метнулись юбки, расшитый фартук. Набросился, будто охотился. Да ведь он и охотился, и дичь - вот она, не уйдет.
Девчонка успела распахнуть дверь в избу, да он упредил ее. Цапнул за завязки фартука, они развязались; схватил за плечо. Девка заверещала. В дверях показалась старуха, подняла коричневые ладони, закричала. Накинув девке согнутую руку на шею, другой рукой вытащил наган из кобуры. Бабка упала и захрипела. Девчонка хныкала. Он связал ей руки бабкиным платком. Вытолкал со двора, как упрямую корову.
Гнал в лес: она, босая, семенит впереди, он - стволом нагана тычет ей в лопатки.
"Черт, мне все это снится! Снится!"
Ноги и его, и ее вязли в снегу. Потом неожиданно тихо и легко заскользили по твердой и толстой наледи.
"Ух ты, я как по морю иду. По воде! Ешки, как Христос!"
Так скользили меж кустов. Обмерзлые ветки били девку по глазам. Она защищалась связанными руками.
Так же выставила, защищаясь, вперед руки, когда он решил: все, тут можно, - и ударом кулака повалил ее на снег, в сугроб.
Ее голова утонула в сугробе. Он дрожал над безголовым телом. Она силилась повернуться со спины на живот. Дергала руками, хотела разорвать узел платка; но связал он крепко. Сучила ногами. Михаил рвал на себе ремень, портки.
Обсердился, выхватил из-за голенища нож; быстро, твердой рукой, разрезал на девке кофту, платье. Нож обратно засунул.
...Разодрал, как курицу, под густо усыпанным снегом кустом.
Слышал свое хриплое дыханье. Легкие гудели старой гармонью.
Девка сперва дрожала, кричала, потом паровозом запыхтела; он налег ей на губы небритой щекой, чтобы заглушить крики. Она укусила его в щеку. Он, продолжая ее сжимать и терзать, заругался темно. Потом уткнулся носом ей за ухо. Туда, где сладко и тонко пахло нежным, детским.
...Отрядный крикнул - он узнал его голос:
- Лямин! Балуй! - как коню.
...И это была всего лишь война; всего лишь сон; всего лишь зажженная и погасшая спичка, - а он так и не успел прикурить, не успел насладиться.

*   *   *

Германцы прорвали фронт на ширину в десять верст.
Германцы торжествовали. Они бежали по полям, по пригоркам, даже и особенно не таясь, не пригибаясь, - наперевес держа винтовки, с перемазанными грязью и пылью рожами, перекошенными в почти победном, торжествующем крике. Кричали взахлеб и бежали, и Михаилу казалось - под их ногами гудит земля.
Белый день, и ясное солнце, и при таком чистом, ясном свете видны до морщины все лица - изломанные воплем и искаженные болью. Русские солдаты выскакивали из окопов как ошпаренные. Враги не набегали - наваливались. Шли серой волной.
А перед волной шинелей моталась и рвалась волна огня.
Лямин, сморщившись от боли в недавней ране, перескочил через убитого, через другого, запнулся, повалился на колено, вскочил.
- Австрияки-и-и-и-и! - как резаное порося, вопили солдаты.
Кроме штыкового боя, их не ждало ничто; и штыковой бой начался быстро и обреченно.
Лямин бессмысленно оглянулся. Губы его вылепили:
- Батареи... где же... пулеметы... ребята...
Германцы катились огромной серо-синей, почти морской волной. Живое цунами оседало. Спины горбились. Штыки вонзались в шеи и под ребра. Вопли русских и вопли врага слепились в единый ком красного, горячего дикого крика.
И тут заработали пулеметы. Лямин размахнулся, всадил штык в идущего на него грудью австрияка - и рухнул на колени, и шлепнулся животом в грязь.
"Еще не хватало... чтобы свои же... подстрелили... как зайца..."
Ор взвивался до небес. Небеса глядели пусто, голо, бело.
Слишком ясные, безучастные плыли над криками небеса.
Германцы бежали и бежали, и рубили воздух и русские тела штыками, и остро и солено пахло; Михаил раздувал ноздри, скользко плыла вокруг рук и живота земля, и солью шибало в нос все сильнее, солью и сладостью, и вдруг он осознал - так пахнет кровь.
Ее было уже много вокруг, крови. В ней скользили сапоги. Ее жадно впитывала, пила земля.
Земля сырела от крови. Михаил скосил глаза: рядом стоял офицер Лаврищев, он палил из револьвера куда попадется - в белый свет, как в копеечку.
Лаврищев стрелял зажмурившись. Плотно, в нитку сжав губы. Лаврищев не видел, как на него тучей под ветром несется австрияк. Широкий, как таежная лыжа, штык уже рвал гимнастерку и вспарывал тело. Лямин воткнул австрияку штык в живот. Враг повалился, он падал слишком медленно, и медленно, смешно падала его винтовка. Упали вместе. Лаврищев разлепил белые пустые глаза.
- Что... кровь?.. - невнятно сказал Михаил и протянул руку к подбородку офицера.
Лаврищев зубами прокусил себе обе губы.
По губам Лаврищева, по подбородку текла кровь и стекала по шее за глухо застегнутый воротник гимнастерки.
- Ваше благородие... - прохрипел Михаил и непонятно как и зачем, нагло, глупо, ладонью вытер офицеру кровь с губы.
И тут раздалась трещотка выстрелов - сзади ли, спереди; колени Лаврищева подкосились, и он повалился в грязь рядом с убитым Ляминым германцем.
Он и мертвый продолжал дико, железно стискивать в кулаке револьвер. 
Солдаты выскакивали из окопов и опять валились туда. Кто: наши, враги, - уже было все равно. Из окопных ям доносились крики и хрипы. Лямин увернулся от летящего ему прямо под ребра штыка, сам быстро и мощно развернулся и ударил. Штык вошел в плоть, Лямин резко дернул винтовку назад и выдернул штык из тела врага. Под ноги ему валился мальчик. Лямин ошалел. Отшагнул. Ловил глазами ускользающие глаза подростка-солдата. Юный австрияк, выронив винтовку, шарил скрюченными пальцами по воздуху.
"Ах-ха... какой... молоденький..."
Мальчишке на вид сравнялось не больше четырнадцати.
"Брось... нет... не может быть того... таких в армию-то не берут цыплят... украдкой, что ли, убег..."
Мысли порвались в клочья и улетели по свежему ветру; люди обступали людей, люди убивали, нападая, и защищались, убивая. Лямин спиной почуял: сзади - смерть, - повернулся, взмахнул прикладом и раскроил череп бегущему на него, громко топочущему по земле гололобому австрияку. Австрияк осел на землю. Рот его еще кричал, а глаза застыли, и из разбитого черепа на жадно дымящуюся землю текло страшное безымянное месиво, похожее на снятое утрешнее молоко.
Артиллерия старалась, пулеметы били и рокотали, то и дело захлебываясь, и с той, и с другой стороны. Лямин слышал русскую ругань, немецкие проклятья.
"Боже... сколько ж нас тут... а черт его знает... тысячи тысяч..."
Вдруг он как-то странно, разом, увидал это жуткое поле, где в рукопашном бое схватились два полка - русский и германский, - летел над землей и видел головы, затылки, узкий блеск штыков, - из поднебесья они гляделись узкими, уже кухонных ножей, - месилось бешеное тесто голубо-серых австрийских шинелей и болотное - русских, и чем выше он поднимался, тем плотнее смешивались эти слои - голубой и болотный; еще выше он забрал, и цвета шинелей окончательно смешались, образовалось одно вспучивающееся, серое, цвета голубиных крыльев, тесто, и на него ложились тени облаков, облака оголтело мчались и то и дело заслоняли солнце, воздух рвался на черные, белые, серые, голубые, грязные тряпки, рвалась и летела вверх вырванная с корнем взрывами трава, рвалась и плакала земля. Он все выше забирал в небо, и ему совсем не странным это сначала казалось, а потом он словно опомнился - и как только опомнился, опять оказался в гуще несчастных людей, пытавшихся убить друг друга, в отвратительном человечьем вареве. И тогда понял - ранен; и понял - в спину; и понял - не убит. Еще не убит.
Еще - не умер.
- Еще... не...
Штыки лязгали друг о друга. Рвались гранаты.
Лямин лежал на земле, а земля вокруг плыла и раздвигалась, и он непонятно, мягко и сильно вминался в нее, проваливался, и понимал: это кто-то наступает сапогами ему на спину, - и рядом валялась винтовка, чужая винтовка, германская, и он тянулся к ней, пальцы превратились в огромные когти, он пытался дотянуться и схватить, и не получалось.
Чей-то тяжелый, как цирковая гиря, сапог наступил ему на руку; и запястье хрустнуло.
"Раздавил... сволочь..."
Лямин хотел завопить, но губы только трудно разлепились и бессильно, беззвучно захлопали друг о дружку, как сырые крылья вымокшей в грязной луже птицы.
Люди рычали, клокотали, как котлы с кипятком, валились, ползли и куда-то бежали; сцеплялись и, соединенные в страшном последнем объятии, падали на землю и катались по ней, стремясь зубами дотянуться до чужой глотки, чтобы - подобно зверю - перегрызть.
- Мишка! Ты?!
Пальцы Лямина сгибались и разгибались, кровь пропитала подкладку и верх шинели. Темно-красное, грязное пятно расползалось по спине, и он этого уже не видел: он уже не летел над битвой. Он был просто тяжелораненым солдатом, и он лежал в грязи.
- Бегут! Бегу-у-у-ут!
Край сознания, как лезвием, резанула счастливая мысль.
"Наши... переломили..."
В теплом соленом воздухе пахло спиртным.
Сладкий, приторный запах. Коньяк ли, ром.
Звон стекла: кто-то штыком отбил горлышко бутылки.
И прямо рядом с ним, лежащим, уже, может, умирающим, - пил; и Лямин слышал, как громко, жадно глотает, чуть не чавкает человек; солдат? офицер? - все равно. Булькает питье. Живое питье. Живой человек пьет.
"А я что, умер разве?"
Пальцы, скрюченные, воткнулись в грязь и процарапали ее, как сползающую, сгоревшую вонючую кожу. 
- Дай... мне...
Человек услышал. Спиртным запахло плотнее, острее.
Рука поднесла к его губам пахнущее господским напитком стекло.
Он стал глотать и обрезал сколом губы.
Кровь текла из спины, коньяк тек кровью, губы пачкала кровь, щекотала шею.
- Ты лежи... Щас тебя наши... подберут... жив!..
"Жив, жив, жив", - пьяно, светло билось под набухшими кровью надбровными дугами.
Налетали клубы плотного черного дыма; это были не газы, слава богу, не они; так смрадно чадили ручные гранаты австрияков.
Воздух пах ромом, коньяком, кровью, грязью и вывороченными из земли корнями деревьев и трав.
Лямин заплакал, лежа на земле, и из глаз у него вытекали пьяная кровь и горячий коньяк.
А может, ром, черт их разберет, иноземные зелья.

...И германцы, и русские спешили, до захода солнца, прибрать своих раненых.
Не до убитых уж было.
Выстрелы понемногу стихали. Ночь опускалась - черным платком на безумную канарейку.
Наконец настала такая тишина, что в окопах стало слышно, как поют птицы.
Полковой хирург вытащил пулю из спины Лямина, из-под ребра. И опять ему повезло: хребет не задет, заживет - будет ходить, и бегать будет. И - баб любить.
Вытаскивал без наркоза: чтобы утишить боль, дал глотнуть Лямину из своей фляги.
Потом вставил ему меж зубов палку.
Лямин пьянел и трезвел, и грыз палку, и стонал, и хорошо, что не орал - он разве дите, орать? Боль, когда резали и пулю из него тащили, казалась странным огромным чудищем, зубастым, черным как уголь, с дымной пастью, - из бабкиных сказок.
- Ты... ты... тишей... тишей...
Косноязычие вытекало из взнузданного рта пьяно, шепеляво.
- Да я и так уж осторожно с тобой, приятель... осторожней-то некуда...
Называл хирурга на "ты", - то ли в бреду, то ли запанибрата.
Когда рану зашивали - скрежетал зубами. Когда зашили - выдохнул, захохотал без звука, затрясся; и сам вдруг понял, что не смеется, а плачет.
- От радости? Что все кончилось? - спросил хирург, гремя рукомойником, вытирая дрожащие пальцы об окровавленный фартук.
Палку вытащили у него изо рта. На языке остался винный вкус зеленой, свежесодранной коры.
Лямин уже не слышал. В ушах вдруг поднялась волной, встала на дыбы и обрушилась на затылок канонада, оглушила, придавила, погребла под собой, и он, распластавшись лягушкой, раскинув руки-ноги, будто парил в ночи летучей мышью, животом ощущая под собой не доски хирургического военного стола, а пух ненужных нежных облаков, падал и падал на близкую, такую теплую, желанную землю, все падал и никак не мог упасть.

*   *   *

...Пашка видела противогаз не в первый раз. Однако он, как живой, выскальзывал из ее рук и странно, страшно блестел круглыми стеклами, - в них должны смотреть человечьи глаза. Ее глаза.
- Ты, давай... напяливай...
Она раздувала ноздри, и голову кружило, будто она одна выпила четверть водки. Глаза слезились.
Натаскивала противогаз на голову, резина больно рвала, вырывала волосы.
"Я похожа в нем на индийского слона".
- По окопам!
Солдаты прыгали в окопы, валились черными мешками: ночь красила все черной краской. Пулеметный грохот то стихал, то взрывался опять. По траншее солдаты осторожно стали перемещаться ближе к передовой; Пашка оглядывалась - у многих на рукавах, на шеях, поверх штанин белели наспех обмотанные бинты.
"Раненые... и тоже - в атаку хотят..."
Солдаты встали в ряд. Плечо вжималось в плечо. Многорукий, многоногий, многоглавый змей. Сейчас змея будут терзать; поджигать; протыкать; колоть и резать. А он, несмотря на отмирающие члены, все будет жив. Жив.
Пашка слышала свист пуль. И все шептала себе под нос: не впервой, не впервой, - будто этим "не впервой", опытным и насмешливым, пыталась себя успокоить. Свист снаряда звучал страшнее. Он разрывал уши. Вот опять! Они все повалились на дно траншеи. Пашку и солдат, стоявших с ней плечо к плечу, обдало кровью и грязью. Коричневое, черное, красное сладко, жутко ползло по кривым лицам, затекало в разодранные криками рты.
Ночь шла, но не проходила. Она просто не могла сдвинуться с места. Она застыла, и застыла грязь, и застыли звезды, и стыли на ветру, под вонючими газами брызги и лужи крови.
Сапоги командира застыли на краю траншеи. Пашка застыло глядела на них. Носы сапог странно, дико блестели сквозь грязь и ужас.
- Братцы! Наверх! Живей!
Стыло блеснул под Луной штык винтовки, что вздернула вверх рука командира.
Все полезли из траншеи, молясь, шепча, матерясь, тихо вскрикивая: "Мама, мама..."
Офицеры стояли, все до одного, с нагими саблями. Сабли ледяно застыли, отражая мертвый лунный синий свет.
Человек думает всегда, да; но тут и мысли застыли; они больше не шевелились в убитой страхом и бессловесной молитвой голове. Пашка не пряталась за спины солдат. Они все уже стояли над траншеей. Поверх ямы. Поверх земли; поверх смерти.
Вражий пулемет строчил усердно и горячо. Солдаты около Пашки, справа и слева, падали. Она - не падала.
"Кто это придумал?! К ответу - за это - кого?!"
Стон разрезал, вскрыл ей грудь. Вот сейчас она перестала быть солдатом Бочаровой.
Смертельно раненый солдат стонал, как обгоревший на пожаре ребенок.
Стон разрезал ее, а спину хлестнул длинной, с потягом, плеткой дикий крик:
- Впере-о-о-о-од! Братцы-ы-ы-ы-ы!
Те, кто были еще живы, сначала медленно, потом все живей передвигали ноги по застылой, скованной ночным морозцем земле; шли еще быстрей, еще; вот уже бежали. Небо вспыхнуло и раскололось.
"И небеса... совьются в свиток..."
Края рваных мыслей не слеплялись, как края сырого пельменя или пирога. Они бежали вперед, все вперед и вперед, так было приказано, и даже не командиром - кем-то сильнейшим, лучшим и высшим; тем, кого надо было беспрекословно слушаться, и они слушались, бежали и стреляли, на бегу неуклюже передергивая винтовочные затворы.
- Ребята-а-а-а! Проволока-а-а!
Они, слепые от страха и огня и ненависти, не видели, что добежали до вражеских заграждений.
Остановились. Таращились на проволочные ржавые мотки. Пашка подхватила под локоть раненого солдата.
- Петюшка... слышь... ты только не упади... продержись...
- Мы сейчас, - хрипел солдат Петюшка, - щас все тута... на проволоке энтой... на веки вечные повиснем...
Дикий вопль приказа вспорол суконный стылый воздух. Ночь не двигалась ни туда, ни сюда. Смерть, ее черный лед невозможно было разбить ни пешней, ни топором, ни штыком.
Живой ли человек отдал приказ? А может, это задушенно крикнуло черное дупло корявого зимнего дуба?
- От-сту-па-ем!
И тут стылый воздух внезапно и страшно стал таять, огонь вспыхнул по всем сторонам, куда глаз ни кинь, везде до неба вставал огненный, смертный треск. Люди пытались бежать, идти, ползти обратно, но они потеряли направление; голос командира больше не гремел над ночным полем; солдаты безжалостно наступали слепо бегущими сапогами на раненых, раненые у них под ногами вскрикивали, молили о чем-то - верно, забрать с собой, спасти, - но человек спасал лишь себя, себя лишь нес в блаженное укрытие. Пашка бежала и оборачивалась на бегу, и видела глаза, что блестели в ночи на земле, и руки, что, корчась, с земли тянулись. Страшнее этого она не видала ничего.
Рушились в траншею, подламывая ноги, выбрасывая вперед локти, падая на животы, на бок. Сползали на заду. Кто без крови, а кто в крови. То не раны, то смех один. Раненые там, во поле, валяются. Она себя ощупала. Да вроде все хорошо с ней.
- Богородица Пресвятая, - бормотала слепо-глухо, - спасибо, матушка... пощадила на сей разок...
- Пашка, - ткнул ее солдат в бок, - у тебя, милаха, хошь какой кусок в кармане-т завалялся?.. а?.. жрать хочу, не смейся...
Она зажмурилась. В уши все ввинчивались огненные стоны тех, лежащих на земле, тех, что топтали сапогами, равняя с землей.
Она обернула вымазанное землей лицо к просящему солдату.
- Хоть бы один, Лука. - Губы ее опять мерзли, не шевелились. - Хоть бы... кроха...
Солдат вдруг наклонился, будто собрался падать, и припал лбом к ее плечу.
- Пашечка!... мы-то живы...
Из-под прижмуренных ее глаз сочились слезы, прочерчивали по грязным щекам две блестевшие под Луной узкие дорожки.
- Лукашка... брось...
Солдат трясся всей спиной, всем телом. Кажется, хотел Пашку обнять. Она этого испугалась.
Присела, прислонившись спиной к глинистой стене траншеи. Земля одновременно отдавала ей и свой холод, и свое тепло. Под закрытыми веками вспыхивали и гасли красные воронки.
Потом ее веки проткнули насквозь лица, маленькие, меньше спичечной головки, и ярко горящие. Лица глядели из набегающей тьмы, родные. Пашка шептала имена. Силуан. Митя. Севка. Юрий. Агафон. Евлампий. Глеб. Игнат. Ванечка.
- Ванечка... - прошептала.
У солдата Ванечки, молоденького совсем, картавого, родом из костромского Парфентьева Посада, веснушки на веселой роже странно складывались в рисунок птицы, взмахнувшей крыльями.
Ее солдаты. Ее друзья.
Горящие в ночи лица надвинулись, расширились, надавили на веки горячей, молчаливой просьбой, криком о спасении.
- Милые... иду к вам...
Пашка сама не понимала, что и зачем делает. За нее это понимало ее мощно, крепко бьющееся в ребра сердце; оно расширилось, заняло все внутри нее, разрывало ее - на слезы, на нелепые взмахи рук, на вздроги неуклюже ползущих ног. Она выползла из окопа и уже подползала по кофейной, шоколадной грязи к проволочным заграждениям русских войск, когда сзади раздался хриплый волчий вопль:
- Пашка!.. Куда!..
Она не слыхала. Ползла. Изредка там, сям рвали ночь выстрелы. Пашка ложилась лицом в грязь и замирала. Она, как лиса, притворялась убитой. Когда утихало, ползла снова. В первого раненого уткнулась голой башкой. Боднула его, как баран. Замерла. Слушала воздух. Ночь текла черным горячим грибным отваром. Пашка, не вставая с земли, закинула руку раненого себе за загривок, подлезла под него, ощутила его грудь на своей спине, на лопатках. Поползла обратно.
Солдат тяжело давил на нее - увесистый, рослый. Пашка под ним себя жуком чувствовала, копошащимся в чьем-то жестоком кулаке. Вот окоп. И солдаты лезут, раненого подхватывают, волокут. Она даже отдышаться не успела: не хотела. Ее телом двигала сила, гораздо более могучая, нежели желанье спастись.
"Спасти. Их - спасти!"
Второго волокла. Третьего. Дышала с натугой. Вместо легких в груди играла старая дырявая батькина хромка. Она опять отползала от родной траншеи и ползла вперед, ползла туда, на нейтральную полосу, и там вокруг нее то и дело рвалась тьма: стреляли, и не попадали.
"А заговоренная я".
Прижаться к земле. Вжаться в нее. Еще плотнее. Еще крепче, безусловнее.
Так прижаться, чтобы ни одна чертова пуля не царапнула тебя, не сразила.
Ночь, ты что, и вправду застыла куском черной пахучей смолы? Когда ты, мать твою в бога-душу, растаешь?
Она уже ловко подползала под раненого; уже ловчей ползла с ним на спине. Возила щекой по земле, отирая землей и грязью липкий, как мед, пот. Сбрасывала спасенного в окоп, и его тут же подхватывали на руки; и кто-то снизу крикнул пронзительно:
- Пашка! Господь не забудет тебя!
Настал миг, когда она, ловя воздух ртом, больше не могла ползти за ранеными: тело уже не слушалось. Ноги и руки люто ныли. Она столкнула в траншею последнего, спасенного ею солдата и растянулась на земле без сил. Все куда-то провалилось: и земля, и небо, и выстрелы, и стоны. Остались только боль, и мокрое ее лицо, и стыд - почему силы покинули тебя, сильная ты ведь, Пашка, а что сплоховала, так тебя и растак.
А потом и стыд улетел. Зато прилетел рассвет, наконец-то.
И сизый голубиный тусклый свет нежно, пуховой деревенской шалью, укрывал Пашку, мертво лежащую на краю окопа: куда рука, куда нога, пластается по земле зверем, землю обнимает, а земля ее несет на черном блюде, - всю ее, гордую перелетную, подбитую птицу, со всем ее пухом, костями и потрохами, перемазанное сильное, жилистое бабье тело, тяжелую простоволосую голову, и волосы уж отросли, стричь пора, и земля под ногтями, и на земле - отпечатки ладоней, и полосы крови прочерчивают землю, колкий утренний снег.
...Раненых на пункте сбора спросили, кто ж такой смелый их вынес с поля боя. Раненые в один голос повторяли: "Пашка, Пашка Бочарова".
Пашку к вечеру вызвали к командиру. Глаза ее потерянно выхватывали из сумерек медные пуговицы на командирском кителе, серебряные лопасти креста, морщинистые пальцы, виски офицера, будто усыпанные жесткой холодной порошей, - а шевелюра темная, - блеск вставного серебряного зуба, тусклую красную ягоду лампадки у иконы, над головами людей, в красном углу. У нее занималось дыхание, вдох и выдох давались с трудом. Она стеснялась этого простудного, хриплого сопения. Старалась тише дышать. Опустила глаза и глядела себе под ноги, на носки грязных сапог.
"Грязная я... И сапоги не почистила... кляча водовозная..."
- Солдат Бочарова, ближе подойди.
И командира глотка странно, с дрожью, хрипела.
Пашка шагнула вперед и чуть не наступила сапогом на сапог командира. Вплотную, нос к носу, стояли сапоги - начищенный командирский и грязный Пашкин.
- Солдат Бочарова! Награждается орденом святого Георгия четвертой степени... за исключительную доблесть, проявленную при спасении множества жизней русских солдат под огнем... неприятеля...
Пашка закрыла глаза, потом опять открыла их. Смотрела в лицо командиру.
По щекам командира катились слезы, а рот улыбался, и железный зуб звездой блестел.
Пальцы командира смущенно зашарили по Пашкиной груди, прикрепляя к гимнастерке орден, и Пашка скосила глаза и видела, как в центре серебряного креста с тяжелыми, как у мельницы, лопастями скачет всадник на белом эмалевом коне, и в руке у всадника крохотное копье, и им он разит змея. Голова у нее закружилась, она подняла взгляд, сцепила зубы и выпрямилась, а командир, кряхтя, все возился с орденом, не мог прикрепить, и крест все падал ему в ладонь.
Наконец получилось.
Слишком близко моталось лицо командира. Глаза в глаза воткнулись.
- Служу Царю и Отечеству! - громко выкрикнула Пашка, и щеки ее, от взбежавшей в лицо ярой густой крови, стали краснее лампады.
И случилось странное. Ей казалось - все колышется, плывет во сне. Командир обнял ее, как отец - дочь, и вытер мокрую от слез щеку об ее погон, о болотную траву гимнастерки. И, отняв лицо, ее ладонью утирался.
- Спасибо тебе, Пашенька. Спасибо. Спасибо, родная, - только и повторял, тихо и сбивчиво, еле слышно, стискивая руками ее плечи, и сквозь рукава поджигал Пашкину кожу огонь командирских ладоней, и Пашка, оборачиваясь, оторопело видела: все вокруг, в ставке, стояли навытяжку, молча, и у всех глаза солено блестели.

*   *   *

Война катилась, война варила свое варево, а люди - свое, и война ревновала людей к людской пище, она злобно и торжествующе разбила вражьими снарядами полевую кухню, и голод заполз в желудки солдат длинными черными червями. Очумело трещали пулеметы. Новобранцы кричали и громко молились. Отдали приказ о наступлении. Солдаты выбирались из окопов и бежали вперед, и падали, и проклинали мир, себя и Бога. А потом, лежа на земле, умирая, просили у Бога прощенья, но Он не слышал их. Дым налетал и скручивал грязной тряпкой, выжимал легкие, люди кашляли и падали, крючась, прижимая руки к животу, их рвало прямо на сохлую траву, на наледь, на липкую, как черный клей, землю. Солдаты выдвинули штыки вперед, бежали, не видя и не слыша ничего - еще живые, уже безумные. Германцы отбивались. Русские напирали. Всем казалось: еще немного, и это будет последний бой!
Пашка стояла на краю вражеского окопа, когда ее нога вдруг налилась горячей горечью и железно онемела. Она падала, не веря, что падает, и не веря, что именно такая бывает смерть. Рядом с ней орали: "Ребята! Неприятель бежит! Мы гоним его! Гоним!" С винтовками наперевес бежали солдаты, с лицами злыми и радостными. Пашка лежала, так смирно лежит на земле лишь срезанный серпом колос, и рядом с ней так же тихо, покорно лежали раненые солдаты. Самый ближний плел языком:
- Боженька... Божечка... молю Тебя... умоляю... дай мне жить... дай...
Нога все горячела и твердела, и сапог наливался кровью, как бокал вином. Пашка глядела в небо: там сквозь лоскутья туч робко вспыхивали и гасли звезды. Она не хотела смотреть в небо. Слишком далекое, чужое было оно.
Она закрыла глаза.
"Умирать буду... да наплевать... когда-то - надо..."
Появились санитары с носилками. Взвалили ее на носилки. Несли, и тут она опять глаза открыла и мир видела - бешено ревущий, а потом опять тихий, без шороха и свиста, бедный, подорванный сумасшедшими людьми мир, и на пункте первой помощи ей промывали и перевязывали рану, и она не издала ни крика, ни стона, ни звука. До санитарного поезда ее, вместе с другими ранеными, везли в кузове тряского грузовика, и она лежала и видела других людей, что рядом с ней лежали, не поворачивая головы - будто сама стала зрячим дощатым кузовом машины, зрячим солнцем, зрячим равнодушным небом.
Их доставили в санитарном поезде в Киев, и на вокзале, что кишел ранеными и калеками, стонал одним попрошайным, длинным липким стоном, их снова закинули, как бессловесные дрова, в новый грузовик, и долго везли, и тряслись раненые бедные телеса по булыжным киевским мостовым; а в Евгеньевской больнице так же грубо сгрузили и разнесли на носилках по палатам, и уложили каждого на койку, и Пашка озиралась - кругом мужики, она одна тут баба, а как же под себя тут в судно медицинское ходить, ведь стыдоба одна!
"Значит, придется в нужник пешком шастать. Некогда разлеживаться".
Поглядела на свою забинтованную ногу. Ногу ее санитары положили поверх одеяла, как замерзшее в зимнем сарае бревно. Пришел один доктор, затем другой, после и третий; ногу мяли, ощупывали, тыкали в плотные бинты жесткими пальцами, подымали и опускали, проверяя подвижность тазобедренного сустава. Доктора говорили меж собой на красивом птичьем языке, и Пашка ловила ухом лишь отдельные слова: инъекции... боль... морфин... спиртовые компрессы... стрептоцид, йодоформ... иссечение омертвевших тканей... загрязнение землей... хирургическое вмешательство... и еще много чего ловило ухо, ловило и упускало, и с внезапной жалкой мольбой она глядела в лица докторов, на их умные лбы, на белые снеговые шапочки: ну помогите! помогите! я не умру? не умру?.. - а потом стыдно лицо отвернула, глядела пусто, холодно в закрашенную масляной краской больничную голую стену.
"Да и пускай к чертям умру!"
Шли дни и месяцы, она дней не считала, календаря в больнице не водилось, лишь сестру милосердия можно было попытать тихонько: скажи, мол, милушка, какое нынче число? И год какой, забыла. Ей сообщали и число, и месяц, и год. На вопрос: идет ли война? - ей отвечали: а как же, идет, куда она денется, - и темным заволакивало подо лбом, и жаром полыхали бесслезные веки.

*   *   *

Руки, ноги, головы, туловища. Оторванные ступни. Беспризорные, навек брошенные и людьми, и птицами, и небесами тела.
Не приберут. Не похоронят. Не споют литию.
Полк сидел в захваченных давеча германских траншеях. Лямину безумно хотелось есть и курить. Он не знал, чего больше хотелось. Ему все равно было, какое тут рядом село или город какой, а завтра, видать по всему, их всех ждало большое сражение; и уже давно все, и он в том числе, перестали думать, последнее оно в этой войне или будет еще сто, тысяча таких сражений, и еще сотни тысяч живых людей станут мертвецами.
Мысль притупилась. Казалось: война шла всегда, и будет идти всегда.
Лямин пытался пронизать темень взглядом.
- Не видать ничего, братцы...
- А вонь-то, вонь-то какая...
- Да, смердят.
- Трупы воняют... не могу больше терпеть, братцы...
Для тепла солдаты садились на мертвецов, чтобы не сидеть на холодной земле. Михаил вытянул ноги. Они гудели. Он положил сначала одну ногу, потом другую на валявшийся перед ним в траншейной грязи труп. Ногам стало мягче, привольней. Михаил бросил руку вбок - и пальцы ощутили мертвое лицо, мертвые чьи-то губы, нос. Он отдернул руку и выматерился.
Солдаты рядом с ним вздыхали: пожевать бы чего! - кто-то дрожал и стучал зубами так громко, что все этот костяной стук слышали. Лямин сидел на трупе и сам себе дивился.
"Вот сижу на мертвяке, и меня не тошнит, и даже не блюю, и даже... улыбаюсь..."
Он и правда попытался тихо, дико улыбнуться. Губы раздвинулись.
- Ты чо скалисся, Мишка?
Он опять стиснул губы.
Его мертвец спросил? Или он сам себя спросил? Или друг, еще живой?
"Все мы тут чертям друзья. И за то, что человеков убиваем - точно в аду поджаримся, все до единого".
Думал страшно и холодно: вот сижу на трупе, а почему так тепло, он что, не мертвый подо мной? Вытянул руку, чтобы пощупать труп, и рука вдруг попала во что-то скользкое, и вправду теплое, плывущее, расползающееся под слепыми пальцами.
Тьма не давала разглядеть, но Михаил и без того понял: под пальцами, ладонью - развороченный, взрезанный живот.
Тьма поднялась изнутри, дошла до глазных впадин и застлала, смяла обрывки мыслей.
Он еще миг, другой сидел на еще не остывшем трупе; еще держал руку в чьем-то разорванном брюхе, еще пальцы щупали скользкость кишок; и не помнил, как руку вынул, и не чуял, как, мягко заваливаясь набок, упал.
...очнулся в блиндаже. В лицо ему остро светил электрический фонарь.
- Очухался. Солдат! Эй!
Михаил щурился на свет.
- Фамилия!
- Лямин.
- Сесть можешь?
Лямин, кряхтя, сел.
- Чай сейчас дадут. Удержишь?
Он протянул обе руки к подстаканнику. Обжег ладони, но руки не отдернул. Поднес чай к носу. В граненом толстом стакане коричнево, густо колыхался щедро заваренный чай - заварку добрая рука мощно сыпанула в стакан, она разбухла и заняла полстакана.
- Не обессудь, без сахарку.
Он уже хлебал чай, обжигая рот, дуя в стакан, грея руки, пил и пил, вглатывал коричневый огонь, стараясь забыть, а может, запомнить.
Вот сейчас захотелось кричать.
Он с трудом подавил крик, загнал внутрь себя, как березовым швырком.
Вокруг него, сзади и сверху пахло землей, кровью, снегом и горячим чаем.
Тут подоспела атака неприятеля. Снаряды лупили сначала мимо, потом все более точной становилась наводка. Прямо над блиндажом разорвался снаряд, и голос рядом тихо сказал:
- Выход бревнами завалило. А может, и землей.
"Все, это все, кончено".
Лямин все еще держал в руках горячий подстаканник, когда ахнуло так мощно, что уши пронзила толстая спица резкой, яркой боли. Он прижал стакан к груди. Чай выплеснулся ему на портки. Жахнуло еще, снаряд пробил крышу блиндажа, и на Лямина стали валиться люди. Чужой спиной ему придавило лицо. Чужой рукой - горло. Фонарь погас. Он валялся в углу блиндажа, засыпанный землей, заваленный бревнами и людьми. Убиты они или ранены, он не знал. Он мог еще думать; они уже не могли.
Снаряды выли и падали, выли и разрывались - то над блиндажом, то вблизи, то поодаль. Обстрел шел плотный и частый. Германцы не жалели боевых запасов. Лямин пошевелился, выпростал голову из-под мертвой спины. Убитый офицер. Минуту назад он угощал его чаем.
Рукав гимнастерки промок от крови.
Он вывернул руку, пытаясь рассмотреть, куда ранило.
Это осколки стакана врезались ему в локоть, в плечо.

...Приказ идти в атаку он уже воспринимал  так, как автомобиль воспринимает поворот руля. Повернули - едет. Затормозили - встает. Они все и правда стали уже немного не людьми. Что-то железное, шестереночное появилось в них.
Перебрались через ничейную полосу. Лямин оглянулся: лица у солдат тяжелые, жестко-квадратные, скулы выпирают над воротниками шинелей; идут ровно, размеренно, неуклонно. Идут и знают: вот сейчас убьют.
Смерти боялись все так же. Но она так пропитывала собой все сущее, как причастное вино - причастный хлеб, что страх этот был уже не страх, а так, баловство ребячье. Над ним смеялись; над собой - смеялись.
Проволочные заграждения германцев стояли целенькие. Огонь русской артиллерии не тронул их. Солдат Рындык, Мишкин приятель, сплюнул досадливо.
- Ишь. Будто щас натянули. Не проберемся мы через эти колючки! И мечтать нечего!
Пятились.
Все пятились, а Лямин повернулся к германским окопам спиной.
Рындык ощерился.
- Ты, гли-ко, молчат, не пуляют...
И только сказал - вокруг Мишки земля встала черными веерами.
Все скопом побежали, грязь под ногами свински чавкала. Молча бежали. Враг стрелял им в спины. Вот один упал. Вот другой. Лямин сильнее сжал ствол взятой наперевес винтовки.
"Сейчас... в меня..."
Не ошибся. Пуля, пропев, вошла под колено. Еще пронзительнее пропела другая - и раздробила локтевой сустав. Третья просвистела - воткнулась в бок; стало невыносимо дышать. Тьму ртом ловил, откусывал, воздух грыз.
"Метко стреляет немец... на мушку - почему-то - подлец - меня... взял..."
Лямин еще немного пробежал, подволакивая раненую ногу. Потом боль скрутила резкой, мгновенной судорогой, и он упал.
...сколько так лежал, не мог бы сказать. Час? День? Два?
Рядом с ним умирали люди. Они просили не о жизни - о смерти.
- Боже... Господи... возьми меня скорей к Себе... не мучь Ты меня больше...
- А-а-а!.. Умереть... сдохнуть хочу...
Солнце взошло. Наползли тучи. Укрыли его - так немощную старуху укрывают теплой шалью. Тучи бежали и летели, и рвались, и снова кто-то громадный, молчащий сшивал их и размахивал ими над бездной.
"А если возьмут в плен?.. да, в плен..."
Мысль о плене не казалась позорной. Это была мысль о жизни.
А боль все росла, мощнела и становилась сильнее жизни.
...он слышал голоса. Голоса возникали то справа, то слева, то поднимались, росли из-под земли, и тогда он пугался - это не могли быть голоса людей, он понимал: это голоса подземных, адовых существ, и вот оно, наказанье за многогрешную жизнь, за эту войну, где погрязли они, потонули в крови и проклятьях.
"Ад, он настоящий... он - близко..."
Голоса исчезали, и он думал обнаженно и открыто, словно у него был голый мозг, без черепа, нагло подставленный всем ветрам: а ведь вот он, настоящий-то ад! Вот - он в самой его сердцевине! И не надо далеко ходить, и в старых пожелтелых Библиях его искать. Они - в аду, они сами - кровеносные сосуды ада, его сухожилия и кости, его черное нищее сердце, и оно брызгает черной кровью, и подкатывается к горлу мира, к ангельским небесам.
"Мы - и есть ад! А ангелов - нет! Есть только ад, а Бога - нет!"
Вспомнил чай, что начал пить намедни в блиндаже. Вспомнил бедного офицера. Вспомнил много чего, и нужного и ненужного; солнце стояло в зените, потом катилось вниз, в сетчатую лузу прибрежных кустов, господским, слоновой кости, бильярдным шаром.
Стреляли редко. Четко.
"Может, снайперы..."
Хотелось чаю. Хотелось горячего супу. Воображал миску с супом, и косточка дымится мозговая.
Поворачивал голову. Его рвало на занесенную снегом ржавую сухую траву.
Давно сгибли под лобной костью всякие жалкие мыслишки о санитарах, о госпиталях, о спасении, о непонятной будущей жизни, - давно уж мыслила не голова, а все израненное тело - сочащиеся кровью руки, ноги. Бок тоже мыслил; бок говорил ему: вместо меня у тебя тут уже месиво из обломков костей и крови, а может, и селезенка пулей проткнута, а почему же ты все еще живешь, скажи?
...вдали лязгали железом о железо. Железный бряк раздавался, и плыли запахи.
Пахло супом.
Германцы ели суп. Гремели котелками.
...возникала великая тьма, а потом истаивала, и вместо нее над головой, слишком близко, появлялись огромные птицы. Птицы дикой величины снижались, хлопали адскими черными крыльями, и тело понимало - это черные ангелы ада, и сейчас они у него выклюют глаза. Тогда он из последних сил сжимал веки и скалил зубы.
...день умирал, рождалась ночь, и выстрелов не слышно было. Лямин лежал в поле средь мертвых; вернее, лежало то, что осталось еще на свете вместо Лямина.
Когда появились люди, у них за спинами дрожали и бились на ветру белые простыни небесных крыльев. Рот Лямина давно утерял и речь, и шепот. Губы лишь вздрагивали. По этим дрожащим губам санитары и определили: этот - живой.
- Клади, ребята, на носилки! Раз-два-взяли! Потащили!
Ангелы неба взвалили его на носилки и побежали, низко пригибаясь к земле, и редкие одиночные пули вспахивали утренний молочный, стылый туман.
...он обрел способность слышать. Ангелы говорили меж собой. Они говорили на русском языке. Он был не в плену. Он это понял.
Промыть рану. Перевяжут на пункте. Глоток спирта? Расширить сосуды. Потеря крови. Много потерял? Переливание в госпитале. Когда везти? Куда? Поезд на Москву санитарный. Поезд на Петроград? Лучше. Доставить на вокзал. Какой дорогой? В объезд?
...эхо звенело, расходилось кругами тумана: в объезд, в объезд, в объезд...

Разум не помнил ни вагона, ни поезда. Тело - помнило все: и питье, теплую, со вкусом железа, воду из кружки, что подносили ко рту, и скудную еду на станциях - суп рататуй из жестяной миски, черствую ржаную горбушку, и он здоровой рукой размачивал ее в супе; и жесткую вагонную полку, и одеяло, что то и дело сваливалось на вагонный пол, и его подтыкали то и дело; и сквозняк, и обстрелы, и вопли матерей над убитыми в поезде детьми, и карканье зимних ворон, и сбивчивую, тонкую как слеза, задыхающуюся в духоте и ужасе нежную молитву - чужой тонкий голос вел ее за собой, как гуся, вывязывал на невидимых коклюшках, колол иглами слов истончившуюся, бедную, ветхую ткань бытия.
Михаила Лямина привезли с театра военных действий в Петроград, в Дворцовый госпиталь, и положили, как особо тяжело раненого, в горячечном бреду, с его опасными и уже, за время долгого пути, воспаленными ранениями в ногу, плечо и спину, в Александровский зал Зимнего дворца.
 
*   *   *

...Он старался, старался и все-таки разлепил присохшие друг к дружке веки. Ему надоела тьма подо лбом. Тьма выедала его изнутри. Сгрызла всю радость и надежду; и он стал одной белой, нищей, обглоданной костью. Уже не человеком.
Глаза робко ощупывали глубину пространства и тонули в ней. Опять выныривали.
Сознание то включалось, то выключалось электрической диковинной лампочкой; когда загоралось - хотелось кричать от боли и стыда.
Когда гасло - дышал громко, глубоко, облегченно.
Снова зажигался под черепом свет. Свет бил откуда-то сбоку, вроде как из под длинной, прозрачно и бессильно висящей гардины, из-под завихренья снящейся метели. Свет помогал рассмотреть то, чему сознание отказывалось верить.
Анфилады. Лепнина и позолота. Новогоднее сверкание хрусталя. 
Стон, длинный, полный близкой смертной муки, с соседней койки.
Лямин пошевелил пальцами. Пальцы - двигались.
Почему все вокруг белое? Белое, зимнее?
"Зима? Сколько ж я тут провалялся?"
Где - тут, а сам толком не понимал. Опять голова поплыла, поехала.
...Белым коленкором затянуты стены. Чисто выбелен потолок. Лепнина громоздит ледяные гроздья. Странный стук. Он думал, это идут часы, а это стучали каблуки врачей и сестер милосердия по мрамору пола и лестниц.
Далеко разносился в белом воздухе ледяной, молоточковый стук.
Тонко, нежно тянуло съестным: нитка запаха то рвалась, то опять перед носом крутилась.
"Где-то рядом еду стряпают. Я в лазарете, это верно. Вот и на койках люди кряхтят. Почему лазарет похож на дворец?"
Туманно плыли, светло вспыхивали и умирали голоса. Иногда перекрещивались. Нельзя было понять, кто говорит и что. Ни одного знакомого слова.
"А может, я в плену. И это госпиталь австрияцкий".
Порывался встать. Изо всех сил уперся локтями в матрац. Боль прошила руку насквозь, а потом туго стянула ее - и кровь перестала ходить в ней туда-сюда.
Шире распахнул глаза: прямо над его головой с потолка, изукрашенного виноградной лепниной, свешивалась тяжеленная, как германский танк, массивная люстра.
Он прижмурился.
"Чего доброго, рухнет... Ринется вниз... Аккурат мне на лобешник..."
Прислушался: тихо, зимняя тишина, и снаряды не рвутся.
"А может, возьмут да подорвут все это великолепье сейчас. Как ахнет..."
Повернул на подушке увесистую, как грузчицкая гиря, голову.
В зимнем белом мареве моталась ширма, за нею кто-то тяжко, долго опять стонал.
Донесся заполошный крик:
- Сестричка!.. Мамочки! Мамочки! Ма...
Крик сорвался в белизну, треснул и раскололся бесстрастным льдом. Каблуки опять стучали. Кто-то спешил, бежал.
"Опоздали... может, он уже..."
- Доктор! Доктор! - Голос сестры взвился чисто и ярко, будто не в госпитале она стояла - на морском побережье, и чайки в выси отвратительно, пронзительно вопили. - Пожалуйста! Подойдите! Скорее!
Куда она кричала, в какую белую пропасть?
Кто-то шел, тяжело переваливаясь; чуть слышный, доносился легкий древесный хруст паркета.
- Ах ты боже ты мой...
- Доктор! Что принести? Вы командуйте! Я мигом!
- Деточка... тащите из Петровского зала шприцы... они там кипяченые стоят... в железном кювезе... прямо у входа столик, увидите... быстро!
Каблуки стучали быстро и часто, и погас, исчез дробный стук.
Ширма качалась, вздымалась и скрывала за собой то, что никому видеть нельзя было; если на полях сражений они все умирали на виду, на глазах друг у друга, у железных широколобых адских машин, у командиров и неба, то здесь, в лазарете, все должно быть шито-крыто.
- Бедный ты... - вслух прохрипел Лямин.
И не понять, кому вышептал: то ли ему, за ширмой, то ли себе.
Стук опять появился и нарастал. Превратился в легкий частый звон.
"Словно кобылка медными, бедными подковами подкована. Пьяным кузнецом...".
Из-за ширмы доносились резкие вскрики, они кромсали и протыкали насквозь белый воздух; потом снова полоумные стоны, будто кто-то то ли пел, то ли длинно, смертно плакал. Бормотанья, увещеванья, куриный клекот, зверий рык, голоса звенели и спотыкались, сыпали черное зерно бесплодных слов. Люстра над головой не качалась - висела ровно, тяжко. Не горела: темнела, она одна, мертвая, а вокруг нее медленно, странно загорались другие люстры - одна, другая, третья, четвертая, пятая. Горящие танцевали, хороводом ходили вокруг мертвой, почернелой.
"Лампы в ней перегорели... вот какое дело-то..."
И вдруг ширма замерла. Больше не качалась. Встала прямо, как солдат во фрунт.
Высокая, складки крупные, ткань оранжевая, солнечная.
"Китайский шелк... дорогущий..."
Из-за мертвой ширмы вышел живой человек. Доктор был облачен в мятый белый халат; малорослый, он то и дело привставал на цыпочки перед высоконькой девушкой в белой косынке сестры милосердия. Лямин видел доктора в лицо, а девушку с затылка. Доктор стал что-то говорить, мелкое и жалкое, сбился, махнул рукой в резиновой перчатке; перчатку пятнала кровь, будто вино или варенье; стал другой рукой, голой, резиновую перчатку стаскивать, не смог, резина рулетом закрутилась, - и заплакал, и резиновыми пальцами растирал слезы по щекам, по серебряной, с прожилками темной стали, твердой бородке.
Доктор шевелился, а девушка застыла. Зимняя девушка, снежный мрамор. Укрыть бы ее досками, садовую статую, завалить старыми подушками и матрацами.
До ушей Лямина доносилось:
- Анатолий Карлович... Анатолий... Карлович... ну Анатолий же Карлович...
Сестра что-то важное силилась втолковать доктору, а он ее не слышал.
Стянул наконец перчатку, швырнул на паркет. Сестра наклонилась и безропотно подняла. И к сердцу прижала, как дорогое письмо.
Так шли меж коек, к выходу из белого, ледяного дворцового зала, превращенного в военный лазарет: впереди плачущий, как дитя, седобородый недорослый доктор, за ним длинноногая девушка в серой монастырской холщовой юбке и в белой косынке, тугой посмертной метелью обнимающей лицо.

Он окунулся в тяжкую вязкую тьму сна.
Долго барахтался в ней.
Сознание опять уплыло куда-то вдаль большой, с толстой спиной и огромной головой, белоглазой рыбой.
Долго ли спал, не знал. Зачем тут было что-то знать? Он ощущал: повсюду на нем - бинты, и весь он, перевязанный, охваченный ими, их вьюжными витками, - плотный, будто дощатый, где плоский, как настеленный в бане сосновый пол, а где выпуклый, бревенчатый.
Тело обратилось в дерево. Если тихо лежать - не чувствуешь ничего.
И он лежал тихо.
И деревянные губы сами над собой смеялись: экое я полено, истопить мною печь.
...выплыл на поверхность зимнего мира. Ледяной мир все высил, угрюмо вздымал вокруг обтянутые белым коленкором стены. Ледяной век отсчитывал удары чужими женскими каблуками. Дрожал. Мерз. Уже колотился весь под одеялом, и не грело ни шута.
Коленки звенели чашка об чашку, и инеем изнутри покрывались кости.
Крючился. Спина выгибалась сама собою. С койки рядом донеслось напуганное:
- Эй, братец, чо, судорга скрутила?
И, будто из-под земли, из-под гладких медовых плашек паркета пробилось:
- А може, этта, у няво столбняк... грязь в рану забилася, и кончен бал...
...и вдруг колотун этот кончился разом, - оборвался.
Лежал пластом. Тяжелело тело. Зад все глубже вдавливался в панцирную сетку и тощий матрац.
Все наливался, миг за мигом, расплавленным чугуном, все увеличивался в размерах. Стало страшно. Захотел позвать кого живого - глотка не отозвалась ни единым хрипом. Чугунные губы мерзли: по дворцовому ледяному залу гулял ветер, шел стеной балтийский сквозняк из-под раскинутых, как бабьи ноги в минутной любви, метельных штор.
Тяжесть давила, раздавливала внутри слепыми птенцами бьющиеся, горячие потроха.
Мишка напряг последние силенки и выдавил - в белую зимнюю ночь, в белую тьму:
- Сестра... воды...
Слушал тишину. Коленкор мерцал искрами вьюги.
Огромные, до потолка, окна светились, сияли вечными, торжественными, довоенными фонарями.
Тихо. Все тихо умирало. И он тихо и верно, могильно тяжелел. И это, могло так быть запросто, подбиралась к его койке его смертушка и тяжело, поганой любовницей, ложилась на него поверх колючего лазаретного одеяла, вминалась в него.
В тишине застучали часы. Тук-тук, тик-тик. Он поздно понял, что это - не часы, каблуки.
Туфли на каблуках. А может, сапожки на шнуровке, выше щиколотки.
Пахнуло сиренью. Зима спряталась за гардину. Метель забилась в угол. Раненые стонали, жили, умирали. Над его койкой стояла сестра милосердия. Совсем молоденькая. Щечки румяные. Ручки-игрушечки. Она вертела в пальцах карандаш. Осторожно положила карандаш на табурет. Шагнула ближе и наклонилась над Ляминым.
Близко он увидел ее лицо. Лицо ее было слишком нежным, таким нежным бывает тесто на опаре, когда с него снимешь марлю и ткнешь его пальцем, проверяя на живость.
- Вы звали?
Ощутил на лбу ползанье сонной зимней бабочки.
Это ее рука водила ему по лбу, нежно, осторожно.
Он устыдился своего мокрого, липкого лба.
Глотка хрипела:
- Я... худо мне... сестрица...
Видел, как поднялась под серым штапелем, под белым холодным сестринским фартуком ее грудь. Она выпрямилась и вольно развела в стороны плечи, странно мощные, будто не девичьи, а бабьи, - так бабы распрямляются, устав махать косой, на жарком сенокосе.
- Лежите спокойно, солдат. Я сейчас.
Зацокали каблуки. Он умалишенно считал про себя этот дальний, бальный цокот: раз, два, три, четыре, пять.
Приблизилась. В руке держала кружку за железное ухо.
Легко, невесомо присела на край его койки. И по нему полился пот, по всему телу, и терял чувство тела от слабости, стыда, блаженства.
Сестра поднесла кружку к его рту.
- Пейте... - так нежно сказала, будто бы губами - ржавую иголку из его губы вынула.
Подвела другую руку ему под затылок. Он чуял жар девичьей ладони. Кровь его дико и гулко стучала в обласканном затылке. Дышал, как загнанный конь. Сестринская ладонь чуть приподняла от подушки его железную, тяжкую голову, и он мог раскрыть рот и пить. Глотать - мог.
И глотал. Вода отдавала железом и железнодорожной гарью, была сначала чуть теплая, а на дне кружки, когда допивал, - ледяная.
Застонал, надавил затылком ей на ладонь. Она так же осторожно уложила его голову на подушку. Всматривалась в него. Столько жалости и нежности он никогда не видал ни на чьем живом лице.
- Полегче вам?
Он ловил глазами ее глаза.
Вот сейчас уйдет. Встанет и уйдет.
- Да... благодарствую... водичка...
Она не расслышала, наклонилась к нему опять.
- Что?
- Знатная...
Два их лица изливали тепло друг на друга: он на нее - сумасшедшее, она не него - спокойное, ясное. Приблизились еще. Лямин увидал хорошо, ясно: у нее синие глаза. Не голубые, как небо в ясный день, а именно что синие: густая синева, мощная, почти грозовая. И такие большие, как два чайных блюдца. А ресницы странным, старым золотом поблескивают. Ну точно чаинки.
"Китай... Восток... дворянка, знать... блюдца, мать их, синий фарфор дулевский..."
Мысли в железной чашке черепа кто-то громадный, насмешливый размешивал золоченой ложечкой.
Поймал ее улыбку губами. Слишком близко вспорхнула, легко изловить.
Оба одновременно усмехнулись. Она - радостно: раненому полегчало! - он - ядовито: над собой, немощным, безумным.
- Ну вот и хорошо!
Вот сейчас встала, одернула фартук. Зачем-то разгладила белые обшлага штапельного форменного платья.
Белый милосердный плат, как монашеский апостольник, туго, крепко обтягивал ее лоб, щеки и подбородок. Щеки, и без того румяные, заалели ярче осенней калины.
Дотянулась до карандаша. Сунула его в карман фартука.
- Температуру измерим...
- Не надо. Хорошо уж мне.
Пот лился у него по лбу, стекал на подушку.
- Да вы же весь мокрый, солдат!
Опять провела рукой ему по лбу, по лицу. Сняла со спинки койки полотенце, отерла лоб. Опять улыбнулась. И стала серьезной. И больше уже не улыбалась.
- Это... пройдет...
- Лежите спокойно.
- Сейчас... ночь?
- Да. Ночь. Четыре часа утра.
- А почему орудия неприятеля... не стреляют?
- Потому что вы не на фронте, солдат. Вы в госпитале.
- А карандаш... вам зачем?
- Я письмо пишу. Солдат мне диктует, а я ему пишу. Ему домой. Он без руки.
Он закрыл глаза и открыл, так он сказал: да, я все понял, - говорить не мог, опять пропал голос. Видел красный крест, вышитый красным шелком, у нее на груди, на холщовом фартуке. Белый снег, и красная кровь, растеклась крестом. Да разве так бывает?
Красный крест поднимался и опускался - это она так дышала.
И это ровное частое дыхание вдруг успокоило, усыпило его. Он услышал далекую песню, потом далекий звон, будто церковный, а может, это звенели золотые фонарики на господской елке, куда пригласили накормить и одарить бедных детей; а может, это звенели хрустальные рюмки в холеных руках офицеров и граненые стаканы в грубых пальцах солдат - так они праздновали победу. Победа будет, сказал он себе, и веря и не веря, победа обязательно будет, мы победим врага. Мы русские, нас еще в жизни не бил никто! А где враг? Он оглядывался туда и сюда, глядел и вперед, и назад, и не было нигде врага, и он растерялся, но это было уже во сне.
И во сне ушла от его госпитальной жесткой койки синеглазая румяная девушка; сестринский плат у нее под подбородком, под горлом обратился в крестьянский, она шла в рубахе, и солнце палило ей широкие сильные плечи и голую, покрытую каплями пота шею; она отирала пот ладонью с шеи, со лба и весело смеялась, и он видел, какой у нее красивый рот и красивые зубы. И далеко пели косцы яркую и развеселую, мощную песню, какие обычно поют мужики на сенокосе; и блестели лезвия тяжелых литовок; и с легким шорохом валилась на истомленную жарой землю скошенная трава, и он, Мишка, тоже косил, размахиваясь косой широко, свободно, от плеча, - и румяной юной девушки уже было рядом не видать, но он чувствовал: она незаметно вошла куда-то внутрь него, под ребра, как детская тайная обида, как легкий солнечный запах свежескошенной нежной травы.


*   *   *

Он выздоровел. Выправился. Налился новой силой.
Пока молод - смерть не возьмет, сам над собой смеялся, и над смертью тоже.
Подлечили. Зашили. Где надо, срослось. Где не надо, побаливало. Плевать он на это хотел.
Снова попросился на фронт: а куда еще было возвращаться солдату?
Думал о доме. Ночью перед глазами вставала огромная родная река, широкие перекаты и больно блестевшие на забытом мирном солнце плесы. Плывешь на лодке, ладишь удилище, руку в воду окунешь - рука как подлещик, а водичка желтенькая, насквозь солнцем просвеченная. И дно видно; и рыбы ходят медленно, важно.
"Волга, Волженька..."
Просьбу его исполнили. На фронт отправили.
Он себя спрашивал: Мишка, вот ты смерть понюхал, а сейчас ты смерти-то боишься или нет? - и ничего не мог сам себе на это ответить.
Война была все такая же. Отвратительная.
Его бы воля - он превратил бы ее в черную гадкую козявку и раздавил бы сапогом.
"Сказочник ты, Мишка. Что плетешь. Чем прельщаешься".
...Они тут бились, а в тылу солдаты митинги затевали. Заморское словцо - митинг! Означает по-русски: буча, буза. После очередного сражения сутулились в окопах, вертели самокрутки, перевязывали раненых - все как обычно, тоска, кровь и хмарь, - как вдруг тяжело прыгнуло в окоп чье-то грузное, великое тело, один солдат упал, другой выругался, третий крикнул:
- Стой, кто идет!
На перемазанной роже великана отражался лютый, зверий восторг.
Он завопил, вздергивая кулаки над головой:
- Ребяты! Солдаты! Кончай воевать! Кончилась война, в бога ее душеньку мать! Кончилася!
Вдали грохотали выстрелы, а в окопах грохотали солдатские надсадные крики.
- Иди ты врать!
- Все! Толкую вам! Мир!
- Откудова знаешь?!
- Да Ленин в Петрограде уж почти всю власть забрал! Только что Зимний дворец с царями не взял! А так - все взял!
- Да нас тут офицеры расстреляют всех до единого, если мы в одночасье винтовки побросаем!
- Небось! Не убьют!
- Мир! Мир! Ну наконец-то!
- Бросай фронт! Бросай к чертям это все! Домой! Домой!
- Слышите, солдаты?! А ну как он врет все?!
- Домой! Домой!
- Землю нам! Хлеб нам! Все - нам! Во где уже господа сидят! Нахлебались!
- Хлеба! Мира! Ленин наш спаситель!
- Троцкому ура-а-а-а!
- Пошел к лешаку твой Троцкий!
- Ленину ура-а-а-а!
- Домо-о-о-ой!
Лямин вопил вместе со всеми: домо-о-о-ой! Перестал кричать. Слушал чужие крики. Топал рядом с чужими сапогами. Командир попытался остановить бегущих. Стрелял в воздух.
- Куда! Не сметь! Всех положу!
- Кончай командира! - орали солдаты. - Кончай всех, кто против мира! Мир у нас! Мир!
Лямин видел и слышал - и глаза его не закрылись, и уши его никто не залепил воском, - как рубят и колют командира и других офицеров их же саблями и винтовочными штыками, как разрывают их на куски - так волки рвут свою добычу; как топчут ногами уже мертвые, изуродованные тела.
- Распускай роту! Солдаты, кидай оружие!
Ком боли подкатил к горлу Лямина.
"За что сражались... за что же, черт, умирали?.."
Отвернулся от растерзанных тел. Тошнота подкатила.
"Как барышня... сейчас сблюю..."
- Сдавай оружие, ну!
Одни кричали одно, другие - другое. Кто-то уже приказывал: командовал.
"Свято командирское место пусто не бывает, ха. Быстро его... занимают..."
Ноздри раздувались, запах крови лишал ума.
Жалкая горстка солдат, верных идее войны до победного конца, императору и присяге, скучилась возле долговязого офицера. Молодой, а волосы белые. Поседел от ужаса враз?
- Сдавайся, господское рыло, слышь! Мы - уже власть!
- Вы не власть, - выцедил долговязый офицер. - Вы - мои подчиненные.
А у самого рот от страха дрожал; и к верхней губе прилип табак - после сраженья самокрутку курил, как простой солдат.
- Ах, подчиненные?! Три минуты тебе даем!
"Мы отнимаем оружие. А сами-то стоим с оружьем. Против кого? Против - своих же? Русских людей? Против своей же, родной родовы - вот так же встанем?"
Далеко стреляли.
"Сейчас и этим упрямцам не жить. Но они же русские! Русские!"
- Они же... русские... наши...
Великан, тот, что поднял восстание в окопе, передернул затвор винтовки и волком зыркнул на Лямина.
- Наши?! Они враги наши! Они хотят, чтобы мы - тут сдохли, на войне!
- Что мелешь... как это - сдать оружие без боя...
Беловолосый долговязый офицер внезапно выпрямился, стал похож на сухую осиновую жердь, и не своим, а каким-то подземным, утробным голосом крикнул, обернувшись к солдатам, его обступившим:
- Огонь!
Солдаты выстрелили.
Свои солдаты - в своих же солдат.
Русские - в русских.
Раненые и убитые упали на землю. Хрипели. Царапали землю ногтями. Восставших было больше, чем верных. Ощетинился частокол штыков, сухо и зло затрещали выстрелы. Трещали до тех пор, пока все они, верные царю и отечеству, не полегли в грязь - и больше не шевелились.
- Ну что? Все патроны израсходовали, голуби?!
Солдаты стояли и глядели на дело рук своих.
И тут Лямин, сам от себя этого не ожидая, задиристо и жестко крикнул:
- Ребята! Айда все на Петроград!
Глотки обрадованно, счастливо подхватили безумный Мишкин крик.
- Да! Да! На Петроград!
- На вокзал, айдате на вокзал! Да любой поезд возьмем! Прикажем повернуть стрелку!
- На Питер! На Питер!
- Пять минут на сборы!
- А этих куда?!
- Русские люди ведь... христиане... похоронить бы...
- Хоронить врагов народа хочешь?! Не выйдет! Я лучше - тебя щас застрелю!
- Брось! Брось! Шучу!
- Шутки в сторону!
- Готовься шибчей, ребята, иначе в Питере все без нас произойдет!
- А может, уже произошло!
- Тем лучше! Поддержим революцию!
- Собирай котомки!
- Чо на этих подлецов зыришь?! Жалость взяла?! Враги они наши, говорят тебе!
- Правильно мы их ухряпали! Неча жалеть! Не баба!
- Они нас тут всех готовы были положить! В полях чужих... на чужой земле...
Лямин бодро, злым и широким шагом пошлепал вместе со всеми прочь от места, где свои убили своих; и, пройдя немного шагов, воровато оглянулся. Седой долговязый офицер лежал навзничь, лицом вверх, пули пробили ему грудь и шею, и Лямин видел, как купается, плавает в крови убитого вынырнувший из-под сорочки крохотный, как воробьиная лапка, зелено-медный нательный крест.

*   *   *
- Стреляют?
- Да, бахнули!
- Все, пора...
...Фигуры железные и фигуры живые сгрудились вокруг дворца. Как отличить неживое от живого? Броневик молчит, как сонный бык, орудие на вечернем крейсере, отдав воздуху ядро, вздыхает медленно, как зверь, идущий на зимний тяжелый покой в белый лес. Ружья и пулеметы стреляют исправно. Внутри Зимнего дворца, то и дело прилипая носом к холодному густо-синему, уже налитому пьяной ночью стеклу, человек благородного, барского вида строчит тусклым грифелем у себя в записной книжке: "Атака отбита. Никогда им не взять нас. Никогда им нас не победить! Не сломить Великую и Славную Россию!"
Его трусливое карандашное царапанье никто не видит, не слышит. Только Господь Бог. Но и в Его существовании теперь многие усомнились; если кто вдруг побожится, как раньше, его одернут: тише ты, не смеши, бога-то никакого нет на самом деле!
...Бог - он в фонаре живет. Он льет свет изнутри фонаря; и фонарь в холодной ночи - нежный, горячий. Жаль, высоко висит, а то бы руки погреть. Но уж если сильно замерзнут, тогда можно и костры на площади разжечь. Пламя затанцует! Грейся не хочу!
...Толпа то приникала к воротам, то откатывалась. Опять накатывала черным прибоем. Матросы гоготали, обнажая желтые волчьи клыки. Лямин терся меж душной многоглавой кучи солдат в истрепанных шинелях.
"У нас у всех шинелишки как у братьев родных. Как одна мама родила. Потертые, с дырами от пуль, в засохшей крови. И пахнут..."
Он не подобрал слова, чем пахнут. Рассмеялся. Фонарь выхватил из тьмы близкое лицо, небритое, синяя щетина торчала чуть не под глазами. Солдат что-то крикнул Лямину, да все гомонили будь здоров, он не расслышал. Качались взад-вперед. Отбегали; закуривали, чиркая толстыми спичками в погибельном фонарном свете. Сердце прыгало, на него давила тьма близкой ночи, и то, что должно было случиться в ночи.
Женские голоса сбивчиво кричали поодаль. Плакали, визжали, квохтали. Ему сказали - дворец защищает какой-то женский батальон; издали он видел, как восставшие солдаты закручивают несчастным бабам руки за спину. "Поделом вам; кого защищали? Царя, царишку!" Не думал о том, что недавно, идя на войну ополченцем, сам этому царишке присягал; думал о бабах, напяливших шинели, гадко, плохо.
"Курвы, и куда подались? Детей ведь иные побросали! Стервы".
Рядом кричали:
- Ананьина поймать и на фонарь!
Забабахало с Петропавловки.
Орудия палили, Лямин вздрагивал. Он стоял внутри людского плотного месива, он сам был комком непромешанного, потного теста. Выстрел за выстрелом, он не считал. Мазилы! Не попадают. Если б метко стреляли - этот дворец к едрене матери давно бы в кирпичи разнесли.
"А ведь я тут лежал. В лазарете. Тут! Это цари нам, солдатам раненым, свои бальные залы да кабинеты уступили!"
Желваки под скулами перекатились сухим горохом. Тот, с синей щетиной, орал радостно:
- Да крейсера с нами! На катерах - с нами! Да все в Гавани - с нами!
- Да все - с нами! - отвечали ему разноголосо, отовсюду.
- Они, братцы... только фасад охраняють! Там, сзаду... дверьки-то отворены!
Толпа качнулась назад и влево, потом вправо. Вдруг повернула, люди побежали нестройно, махая бешеными руками, кто смеясь, кто плюясь.
Нева черно, лаково блестела под жутким, диким светом поздних фонарей.
Накатывала наводнением полночь.
Они добежали до дверей, двери и точно были открыты. Вроде даже гостеприимно распахнуты.
- А нет ли тут подвоха?!
- Взойдем, а там гранатами нас ка-ак закидают!
- Да не, там под лестницей - юнкера сидят, в душу-мать, в штаны наклали...
...На лестнице стояли люди. Их встречали. Но люди не двигались, молчали; и страшно было это молчание, и безвыходно. Лямин подумал: а что, если они все отсюда и правда не выйдут? - а в это время от толпы отделилась странная кучка людей, будто кучка пчел, отжужжавших прочь от могучего роя. Люди-пчелы летели вверх по лестнице, в руках у них шуршали бумаги. Этими бумагами они тыкали в нос тем, кто стоял и молчал. И о чем то молчащих просили: страстно, доверительно, по-хорошему.
Молчали еще суше, еще злее.
И тут за спиной Лямина возник гул. Он еще не понял, что это за гул такой, а толпа поняла - и дико, восторженно закричала, радостно летели вверх бескозырки, папахи, ушанки, фуражки.
- Братцы! Братцы! Народ здесь!
- Народ наш! Вот царский дворец, ядрена корень! Вот! Он теперь - твой!
Целовались. Сквернословили. Подымали кулаки. Тузили друг друга по плечам, по спине. Молодые парни с красными лентами в петлицах, старые седые мужики в разношенных сапогах - в них воевали, в них же и сеяли-косили, - не стыдясь, плакали.
А потом все враз опять орали.
Потекли по лестницам и коридорам, втекали в залы, стремились наверх, рушились в подвалы, здесь, во дворце, не было ни огня, ни штыков, ни крови, - а рано радоваться было, откуда ни возьмись вывалились безусые юнцы, и винтовки прикладом к плечу, а лица бледные, и дрожат.
"Юнкера, мать их! Мы их... сейчас... как червей лопатой, перешибем..."
Юнкера успели дать только один залп. Толпа навалилась, подмяла юнцов под себя, скрутила, смяла, повалила, разбивала мальчикам лица сапогами, коленями, резала ножами, колола штыками.
- Царя защищали?!
- Где он теперь, ваш царь?!
Лямин оттаскивал от трупа юнкера того, с синей щетиной: в сумасшествии синещекий плясал на погибшем, давил ногами его лицо, кровь брызгала на сапоги, нос вминался в череп.
- Тихо, тихо... ну что ты бушуешь... охолонь...
Синещекий солдат обернулся, ощерясь.
- Не могу! - Бил себя кулаком в суконную грудь. - Ну ты понимаешь, друг, не могу! Все-то жизнешку мы кланялись! Всю-то судьбишку - горбились! А тут! Головы подняли! Хребты разогнули! Видеть стали... чуять! Что к чему, чуять! Где - правда!
- Правда - да, - бормотал Лямин, таща синещекого за рукав, - но не надо так... Плясать-то на мертвой роже - зачем...
Поодаль вопили:
- Бомбу! Взрывай бомбу!
Тащили бомбу; Лямин видел, как ее, чуть приседая, несут четверо.
- Взрывай царей! Взрывай министеров!
- Где они прячутся?! Показывай!
Вели новых юнкеров, еще живых. Они не стояли, а вздрагивали, будто на ветвях свинцовым морозом схваченные: синицы, сойки, снегири. Воробьишки, час последний. У них были уже мертвые лица, а живые глаза плакали.
- Где владыки?! Подорвем их зады к ядрене матери!
- Быстро говори!
Били кулаками в бледные лица. Били по щекам. Одному юнкеру выстрелили в лоб, и он не упал - его крепко держал синещекий. Мертвая кукла болталась в руках живой куклы, а живую куклу за нитки света держала и дергала громадная люстра - там, в неимоверной выси.
- Вы! Суслики! Ваши начальники сдались! Что ждете?! Конфеток?!
Пахло кровью, мастикой навощенного паркета и порохом.
То там, то сям внутри толпы рождался глухой вой. Вой взмывал, поднимал на головах волосы запоздалым ужасом, веселил, зажигал голодное нутро. Вой был и разбойный, и святой, и его нельзя было унять. Он так же быстро гас, как возникал.
Расстреливая, ударяя, хохоча, воя, толпа ринулась вперед, рассыпалась, разваливалась кусками ржаного волглого хлеба и слеплялась опять, шарила в шкафах, сдергивала со стен полотна, наклонялась над холстами и выкалывала ножами глаза у старинных людей на блестевших медом и перламутром портретах; скалила зубы перед зеркалами, а потом срывала их с гвоздей и волокла за собой; засовывала за пазухи царское столовое серебро; закручивала в рулоны простыни и пододеяльники, обшитые тончайшим кружевом; рассовывала по карманам часы и брегеты; сначала била вазы мейссенского фарфора, чашки Гарднера и Кузнецова, а потом, любуясь, цокая языками, - под мышку, за пазуху, в карман, в суму.
Толпа плохо понимала, что делает: она жадно срывала и срезала драгоценную телячью кожу с сидений кресел, со спинок диванов, колола штыками живопись, что везли из Амстердама, Рима и Венеции; она топтала иконы и рвала книги, разбрасывая страницы по цветному паркету, и, если бы захотела вдруг остановиться, она бы не смогла. Штыки разбивали вдребезги ящики с пасхальными яйцами француза Фаберже. Штыки выламывали плашки из паркета. Над штыками горели лица - у толпы было одно лицо со многими глазами и многими ртами, и изо ртов рвался лишь один крик.
А штыки, это были всего лишь зубы толпы. Ее острые и справедливые зубы.
- Взорва-а-а-а-ать!
Лямин не хотел глядеть, как убьют министров. "А все равно убьют, как ни крути. Все равно". Толпа разделилась. Он бежал вместе с людьми вниз. Все вниз и вниз.
- В подвал мы, что ли?!
Ему не отвечали: хохотали.
Дивный неведомый аромат ударил в нос. Он видел перед собой комнаты под сводами, двери распахнуты, внутри бочонки и бутылки, очень много: ряды, роты, батальоны бутылок. На иных бочонках -  краны. Лямин впервые в жизни наблюдал винный погреб. Солдаты, расстреляв охрану погреба, уже радостно высасывали вино из горла, подбрасывали пустые бутылки в ладонях. С лязгом, похожим на женский визг, разбивали их об пол - с размаху.
- Будьте вы прокляты! Гас-па-да-а-а-а-а!
Били бутылки уже пьяно, дико, щедро, не жалея. Вино текло пузырящейся красной рекой. Обтекало сапоги Лямина. Он таращился, потом наклонился, окунал пальцы в красное, неистово пахучее. Лизал пальцы, как кот лапу.
- Эх, теки-теки, наша кровушка!
- А куда стячеть-то? В Няву, по всяму видать?
- В Неву так в Неву! Пусть народ из реки винца попьет! С бережку!
Лямин вертел в руках бутылку. Щурился. Поднял ее повыше и полоснул ей по горлу, как живой бабе, штыком. Стекло отлетело. Он закинул голову и, держа отбитое горлышко ровно над галчино раскрытым ртом, вливал в себя, с алым вкусным бульканьем, царское столетнее вино.
И не пьянел.
...Над головой, выше этажом, вспыхивали и гасли ужасные крики. Крик сначала рождался из тишины - выбухом, взрывом; потом разрастался, заливал собою все вышнее пространство - залы, зальчики, закутки; потом превращался в долгий дикий вой - будто собака посмертно выла над трупом, - и истаивал, затихал и обрывался гнилой ниткой.
- Юнкеришек мучат, - бородатый мужик подворотного вида, с гноящимся глазом, придирчиво выбрал бутылку из темно-красного стеклянного строя, откупорил и влил в себя крупный, жадный глоток. - И верно делают. Собачьи дети! Отродья буржуйские!
Лямину отчего-то, на краткий странный миг, стало жалко юнкеров.
- Отродья, да, - сказал, - да все ж русские люди.
Опять закинул башку и перевернул зазубрины отбитого горлышка надо ртом.
Глотал вино, как воду.
Мужик тоже хлебнул, ладонью утерся.
- Ах! Хорошо. Вот она, господская жисть-то!
Оба хохотали весело.
- А коньяк тут есть? В этих закромах?
Нагибались, пробирались между бочонков, искали коньяк.
Наверху, между мужскими воплями, появились дикие женские крики.
- А это еще что такое? - Мужик, с янтарной бутылью в руке, воззрился на Лямина. - Бабенки? Откуда?
- Сам не знаю.
Михаил вылил в рот сладкие, пахучие остатки.
Мужик вертел в руках бутылку.
- Желтый, значит, он. По-ненашему написано! Ну да все один черт. Вкусно, да. Хоть бы хлебца кусочек! Без закуски - брат, быстро свалимся.
Крики чередовались, мужские и бабьи. Лямин и все, кто густо толкся в винном погребе, были вынуждены их слушать. И слушали. И пили. Пили, чтобы слышать - перестать.
Но крики не утихали. Ввинчивались в уши стальными винтами. Насквозь прорезали мозг.
...Он, шатаясь, поднимался по лестнице. Думал - взбегает, а на деле шел, нетвердо ставя чугунные ноги, цепляясь железными пальцами за перила. Отчего-то стал мерзнуть, мелко трястись. Дошел до блесткого паркета, чуть на нем не растянулся. Сам себе засмеялся, держался за перила, - дышал тяжело и часто, отдыхал.
- Надрался, - сам себе весело сказал, - ну да это быстро пройдет. Винишко... не могучее.
То идя на удивление прямо, как на параде, то вдруг валясь от стены к стене, шел по коридору, и глаза глупо ловили роскошь - виток позолоты, белую виноградную гроздь лепнины, лепные тарелки и цветы по высоким стенам. Задирать голову боялся: на цветную роспись на потолке глянет - и сейчас упадет. А надо стоять, надо идти.
Куда? По коридорам шастали люди. Они то бежали, то собирались в гомонящие кучи, то, как он, пьяно качались. Людьми был полон дворец; и дворец и люди были слишком чужеродные. Люди были дворцу не нужны, и дворец был людям не нужен. Жить они бы тут все равно не смогли, а разграбить его - нужен не то чтобы полк, а вся армия.
Под ладонью возникла слишком гладкая белая, с лепниной, высокая дверь, и Лямин в бессознаньи толкнул ее. Замер на пороге.
Мелькнули чьи-то белые, раскинутые ноги; чьи-то сброшенные сапоги; шевеленье суконных задов; торчали штыки, валились картины со стен, на нарисованные лица наступали сапогом. Люди возились и копошились, а под людьми дергались и кричали еще люди; Лямин с трудом понял, что они все тут делают. Когда понял - попятился.
Дверь еще открыта была, и слыхать было хорошо, что люди кричали.
- Нажми, нажми!
- Крепче веселись, крепче!
- Ах яти ж твою! Сла-а-а-адко!
- Пасть ей - исподним заткни!
Лямин пятился, пятился, пятился, наступал сапогами на паркет нетвердо. потрясенно.
А отойдя, криво улыбнулся. Захотелось хохотать во весь голос, во весь рот. Что, он мужиков не знает? Или такого вовек не видал? Сам мужик.
"Они просто... берут свое... а что теряться..."
Откуда тут бабы, и сам не знал. Мало ли откуда.
Может, горничные какие в складках гардин спрятались; может, фрейлины какие в перинах, под пуховыми одеялами запоздало тряслись.
"Какие фрейлины... правительство тут сидит... да, а министры-то где?"
Перестал думать о министрах в тот же миг.
...По коридору уже не шел - валился вперед. Туловище опережало, ноги сзади оставались.
Чуть не упал через тело, что валялось у входа в зал, сияющий зелеными, болотными малахитами. Сапогом зацепился, а рукой успел за выгиб лепнины на стене ухватиться.
"Черт... расквасил бы нос, хребет бы сломал..."
Хотел обойти мертвеца - да что-то остановило.
Волосы. Длинные русые волосы. Они лежали на паркете длинной грязной тряпкой.
Неподалеку, мертвым барсуком, валялся сапог.
Лямин сел на корточки, не удержался и повалился назад. Сидел на полу, ловил воздух винным ртом.
Мертвая ладонь разжата. Около ладони - черный квадрат и длинный черный ствол маузера.
Висок в крови, а веки чуть приподняты, будто еще жива, будто смотрит.
Лямин рассматривал бабу. Расстегнутая шинель. Немолодое круглое, отечное лицо. Перевел глаза с ее груди на живот. Тряпки растерзаны, и плоть растерзана: порезана, избита, измята. Голизна сквозь бязь исподнего белья просвечивает дико, красно.
- Ах ты человек, зверь, - выдохнул Лямин изумленно, - ах ты сучонок, тварь... Что сделали...
Себя на их месте вообразил. Затряс головой.
"А маузер надо взять. Пригодится".
Подполз по паркету ближе к недвижной руке и скрюченными пальцами подволок к себе пистолет.
Кряхтя, вставал с полу, нелепо упираясь ладонями в паркетные, скользкие от крови плашки; наконец ему это удалось.
Русая баба лежала так же мертво, в охвостьях окровяненного белья.
...За окнами стреляли. Потом наступала холодная черная тишина. Потом опять стреляли. И снова тишина. А в тишине - женские вскрики.
"Да язви их... что тут, бабы одни в шинелях собрались, что ли..."
До него поздненько дошло: женский батальон разоружают, а то и расстреливают.
"Какие бабы вояки... куда прутся-то..."
Подвалил к окну. Упирался кулаками в подоконник. Коридор был темен, темнее пещеры, и хорошо было видно, что творится на улице. Бабенки кто лежал на земле, подтягивая к брюху винтовку, кто валялся уже недвижно, кто сховался, сгорбился за горою ящиков из-под вина и за сломанными раскладушками, вышвырнутыми из недавних госпитальных залов. Матросы, люди в кожанках, солдаты в шинелях и странные мужики в трущобных лохмотьях, как заводные куклы, бегали вокруг еще живых баб и разоружали их.
Лямин слышал людские крики. Они бабочками бились в холодное стекло. И не могли разбить, и внутрь не залетали. Он растер себе лицо ладонями и почуял ноздрями запах крови. Посмотрел на свои руки. Кровью испятнаны.
"А может, это красное вино! Может... не может..."
Глядел сверху вниз из одинокого окна, как большевики ведут арестованный бабий батальон, походя пиная трупы; как кулаками и прикладами мужики бьют баб в лицо. Одной своротили кулаком челюсть, она стояла, согнувшись, и кричала. Ее крик был похож на мяуканье больной кошки.
"А кто ж дворец-то этот поганый защищал?.. Юнкера да бабы?.."
Думать было трудно, непосильно. За окном черной сталью блестела Нева. Около моста расхаживали красногвардейцы.
"Мост... стерегут..."
Лямин оторвал руки от подоконника и пошел по коридору. Он думал, что идет прямо и правильно. Ноги почти не заплетались. Сапоги назад не тянули. Под сапогами оказался сахарный мрамор лестницы, Лямин плотнее прижался к перилам и по лестнице сползал, чуя противную богатую гладкость перил под шершавой наждачной ладонью.
Вывалился на улицу, в ночь. Одинокие выстрелы звучали то там, то сям. Рядом затопали сапоги. Он медленно повернулся. Мимо него шел солдат в шинели. Плечи широкие. А худощавый. За плечами винтовка старого образца - еще, может, времен войны с турками.
- Эй! Курнуть есть?
Солдат остановился. Лицо солдата, скуластое, безбородое, испугало Лямина жесткостью губ и железом желваков. А взгляд - тот прямо отливал беспощадным металлом.
"Злая какая рожа, прости Господи..."
- Есть.
Голос у солдата нежный, юный. Тенорок.
"Не идет его голосишко... к его злому виду..."
Солдат вытащил из кармана пачку папирос.
"Та-ры-ба-ры... а, это неплохие..."
Расколупал в пачке дырку.
Молча протянул Лямину.
Лямин тащил папиросу, как тащат из земли дерево. Вытащил и, качая языком во рту, попросил:
- А это, солдатик... можно еще одну?
- Тащи.
Солдат смотрел, как Лямин копошится грязными пьяными пальцами в пачке; потом отвернулся к мосту. Держал папиросы в вытянутой руке.
Маленькие пальцы крепко сжимали початую пачку.
Река черно блестела, тусклым медом сочился и капал фонарный свет. Вот выстрелили далеко. Вот стрельнули близко. И опять тишина.
- Спасибо... дружище...
Зажал папиросу в зубах. Улыбался.
Нашарил в кармане коробку спичек, чиркнул одной - сгасла, чиркнул другой - сгасла, третья вспыхнула, он, держа папиросу в зубах, поднес огонь к лицу, и он обжег ему пальцы и губы.
Вскинул лицо, солдат обернул свое, и Лямина льдом обожгли его глаза - круглые, большие, как у бабы, светло-серые, он смотрел ими так холодно и надменно, будто бы он был никакой не солдатишко, а сам царь; смотрел прямо, не моргая, залезая зрачками в ночную, облитую сегодняшней кровью и истыканную сегодняшними штыками, душу Лямина.
- Ты, солдат!.. чо глядишь?.. Я чо, не нравлюсь?.. не, я не пьяный...
Втягивал дым, наслаждался. Трезвел.
Серые глаза прошлись вдоль по Лямину, ото лба до носков сапог, солдат повернулся жестко и быстро и пошагал прочь, на ходу засовывая пачку вкусных папирос "Тары-бары" в глубокий, как ад, карман шинели.

*   *   *

Толпа дышала, шевелилась и двигалась.
Многоголовый и пестрый человеческий ковер то сжимался в гармошку и сминался, то растекался и вздрагивал. Белые толстые колонны зала блестели, будто кто их чисто вымыл и покрыл лаком. С балконов люди свешивались гнилыми изюмными гроздьями. Ружейные штыки там и сям блестели, как дикие елочные игрушки, и внезапно вся толпа становилась черной живой, колючей елкой.
"Опадут эти иголки, опадут".
Лямин, в шинели и фуражке, не сидел - стоял. Ему не досталось места. Да стоял он в плотной, жаркой толпе, и пахло потом и порохом, и толпа качалась, будто все они плыли в одной тесной лодке, а море плескалось вокруг бурное, и они вот-вот потонут.
Он глядел на деревянный ящик трибуны. Сейчас наверх ящика кто-то живой и умный должен взобраться, и оттуда речь говорить.
"Кто? Ленин? Троцкий? Свердлов?"
Вся страна знала имена этих большевистских предводителей; и он тоже знал.
И глазами, и щеками, и затылком - видел, ощущал: да здесь вся страна собралась.
"Отовсюду люди, отовсюду! И как только добрались. Кто в вагонах, кто пешим... кто - на лошадках..."
Оглядывался. Пухлые, с прищуром, рожи, а под теплой курткой - рубаха-вышиванка. С Полтавы, с Херсона, с Киева. Не уголодались там, на Украине, на сале разъелись. Квадратные скулы латышей и литвинов. Чухонцы с серыми, паклей, волосами из-под серых кепок, с мышиными и жесткими глазами, глядят напряженно и недоверчиво. Люди в черных папахах - может, казаки терские, а может, и чечены, и осетины, и грузины: черт их разберет, виноградный, овечий Кавказ. А вон в полосатых халатах, а поверх халатов - распахнутые бурки: эти - узбеки, таджики.
"Далеконько ехали, косорылые. А ведь прибыли! Молодчики".
Разноязыкая речь слышалась. Вспыхивали гортанные смешки. Четко, ледяно цедились странные слова. Русский мат вдруг все перебивал. И смех. Взрывался и гас, оседал на грязный пол, под топот сапог, лаптей, ичигов, башмаков.
А потом наступала внезапная, на миг, странная и страшная тишина.
И опять все начинало двигаться, бурлить, хохотать, орать.
Матросы поправляли на груди пулеметные ленты, подкручивали усы, солдаты глядели угрюмее, беспрерывно курили, сизые хвосты дыма вились и таяли над головами. Все сильнее, нестерпимее пахло потом, и запах этот напомнил Лямину окопы. Он стащил с головы фуражку и крепко, зло взъерошил рыжие волосы.
"Рыжий я, красный. Воистину красный!" Усмехнулся сам себе.
Каждый говорил и не слышал себя, каждый стремился что-то важное высказать соседу, да даже и не соседу, а - этому спертому воздуху, этим колоннам белым, гладким, ледяным. Этому потолку - и было сладкое и страшное чувство, что он вот-вот обвалится, - этой громадной люстре над головами: люстра плыла под известкой потолка и лепнинами, будто остров, что вчера был прочной землей, а теперь несут его черные, темные воды непонятно куда. Все орали и гомонили, и кое-кто иногда вскрикивал, пытаясь перекричать толпу: "Тише! Тише, товарищи!" - но куда там, люди освободили век молчащие глотки, пытаясь через них вытолкнуть наружу сердца.
На Лямина глядели - кто весело, кто пристально, кто нагло. Рассматривали его, будто он был диковинная птица или жук под лупой.
"Рыжина им моя не по нраву. А может, по нраву, кто их знает".
Толпа качнулась раз, другой - и внезапно утихла. Люди двигались к сцене. Кургузые пиджачки, костюмы-тройки, засаленные жилетки, пыльные штиблеты. Шли быстро, и толпа образовала внутри себя пустоту, чтобы эти люди куда-то быстро, поспешно и нервно пройти могли. И они шли, почти бежали - один за другим, один другому глядя в затылок, а кто и себе под ноги, чтобы не споткнуться.
Люди были лысые и с шевелюрами, один в очках, другой в пенснэ; Михаил шарил глазами, искал среди них Ленина, но уже затылки, папахи и бескозырки толпы закрыли идущих по дымному, средь шевелящихся курток, бушлатов, сапог и шинелей, проходу, толпа опять сомкнулась, и гомон утихал, и тишина наползала из-за белых снеговых колонн, из углов - неотвратимо и опасно, и после шума от тишины уши болели.
Михаил задрал подбородок и вытянул шею, чтобы лучше видеть поверх голов - и тут зал превратился в один гудящий каменный короб, а потом этот короб выстрелил таким громовым "ура-а-а-а!", что Михаил закрыл ладонями уши и засмеялся, а потом и сам набрал в грудь побольше дымного и потного воздуху и тоже заливисто, широко крикнул:
- Ура-а-а-а-а!
"Как в атаку бежим. Будто в атаку я полк - поднял".
Да все тут так орали; все тут друг друга в атаку поднимали, в новую атаку - на старый, поганый, змеиный мир, а он еще шевелился, еще стонал и полз под крепкими мужицкими, рабочими, матросскими ногами. Под солдатскими грязными, разношенными сапогами.
Под его - сапогами.
- Ура-а-а-а-а-а-а! - длинно, нескончаемо кричал Мишка, и в его груди поднималась огромная, больше этого зала, жаркая, то темная, то сияющая волна, кровь приливала к его голове, глаза в восторге вылезали из орбит, и ему казалось, что его больше нет, а есть только огромное дыхание великой толпы, и есть эти люди, что там, высоко, на трибуне: это они все это совершили, а толпа им только помогла.
"Толпа! Не толпа это - народ! Это народ! Мой народ!"
Вопя свое "ура-а-а-а-а", он оглядывался, шарил глазами по глазам, лбам, усам, бородам, корявым, в мозолях, рукам, умеющим и соху верно схватить, и борозду твердо вести, и со станком управиться, не покалечившись, и из пулемета врага положить, - это был народ, его народ, и он - ему - принадлежал.
Ему, а не тем, кто стоял на трибуне; хотя те, кто стоял на трибуне, эти скромные, невзрачные люди с портфельчиками, кто в очках, кто в пенснэ, - тоже ведь были - народ. А может, не народ?
Разбираться было некогда. Они все сейчас были одно. И лишь одному этому, тому, что они все вдруг сделались, пускай на миг - наплевать! - одно, и стоило кричать бесконечное "ура-а-а-а-а!".
И вдруг будто грозный дирижер махнул рукой, и они все, орущий народ, стихли, как послушный оркестр. На трибуну поднимался человек - один из этих, невзрачных. Этот был без очков. Невысокий. Коренастый. Огромная его голова торчала чуть вперед, выдвигалась над туловищем, словно он ею разрезал воздух, как воду - плыл. Огромная лысина, во всю голову, лаково, слоновой костью, блестела - точно как белые колонны по ободу зала. Он взобрался на трибуну, и молчащая толпа стала его разглядывать. Жадно, задыхаясь, будто напоследок; будто сейчас его кто-то, тихо стоящий в зале, возьмет на мушку - и метко выстрелит в него.
Маленького роста. И глазки маленькие. Или он их так неистово щурит? Маленький, кукольный, и ручки маленькие - вот он схватился ими за края трибуны, будто боится упасть. Лысая башка словно вдвинута в грудь - шеи вроде бы нет, голова прямо из торса растет, - нос большой, и рот большой: рот, что привык орать - с трибун, с балконов, с грузовиков, с броневиков, с палуб восставших крейсеров, с детских ледяных горок, с дощатых запыленных, заваленных окурками сцен театров, превращенных в нужники, с амвонов церквей, обращенных в конюшни. Бритый подбородок. Бородка уже чуть проступает. Подбородок тяжелый, властный. Слишком тяжелый для такого маленького тельца.
"Костюмчик ношеный... Локотки потерты... Жены у него, что ли, нет, чтобы - пиджачишко почистила? И брюки-то... по пяткам бьют..."
Лысый человек стоял, крепко держался за края трибуны, медленно поворачивая гладкую голову туда, сюда, щурился, разглядывая - кто там, в толпе, что это за делегаты приехали на съезд, и можно ли этой толпе верить, и не сметет ли она его, не снесет ли с трибуны, как снесла с тронов и кресел власть, что сидела на этих тронах и в этих креслах до него.
Михаил глядел на Ленина, и ему казалось - Ленин глядит на него. На него одного.
Усы лысого человека дрогнули, он раскрыл рот и громко, хорошо поставленным ораторским тенором, чуть вздернув свой тяжелый подбородок, выбросил в зал коротко и мощно:
- Тепей, товайищи, паа пьиступить к стъоительству... - Сделал паузу. - Социалистического поядка!
Гул, гром накатил, все подмял под себя, поглотил - зал, лысого человечка, колонны, балконы и балюстрады, пробил крышу, вылетел наружу. Хлопали и кричали долго. Так долго, что у Лямина заболели ладони. Он перестал аплодировать и подул на ладоши - они светили в полутьме красно, малиново.
"Руки-то в кровь все разбивают, вот какая любовь".
Озирался. Изнутри распирали гордость и тревога. Тревога пересилила. А может, тут, в зале, сейчас возьмут - да бомбу взорвут?
Лысый человек, вцепившись в дерево трибуны, резко наклонился вперед. Лысина сверкнула под лучами люстры. Люстру все сильнее, гуще заволакивало табачным дымом. Люди слушали. Ленин разевал рот широко, шире варежки, будто хотел кого-то хищного, коварного взять да проглотить. Речь его лилась гладко, без сучка без задоринки; он то взмывал голосом вверх, то ронял его вниз, и тогда толпа затихала еще больше и старательно прислушивалась - было слышно вокруг Лямина хриплое, сиплое дыхание, музыка прокуренных легких.
"А, это и сам я так громко дышу. Простыл, что ли?"
Слова излетали из Ленина прямые, простые, правильные, и с каждым из его слов можно было согласиться, и народ вокруг кивал, вертел головами, поднимал вверх, над плечами, тяжелые кулаки, одобряя все, что говорит вождь. А дым сгущался, и тревога сгущалась, становилась терпкой, жгла под языком, сильно стучала внутри, била поперек ребер, звоном заглушая сердце.
"А что это я весь колыхаюсь? Точно, застудился, едриться-мыться..."
Люди глядели вверх, на трибуну, с восторгом. На щетинистых, бородатых, скуластых, раскосых, щербатых, беззубых, табачных, желтых от голода лицах были размашисто и крупно, резкими широкими мазками, написаны, в кои-то веки, счастье и яркая любовь.
"Обожает народ его! Так-то!"
И правда, на трибуне стоял - бог. Новый красный бог, и, наверное, новый царь.
"Прежнего царя скинули... Николашку... а это - царь Владимир... Вла-ди-мир... Владеющий миром, точно..."
Слова текли и настигали, от слов нельзя было укрыться, от ровного, уверенного, картавого голоса, что говорил аккурат все то, что с каждым в зале - доподлинно происходило.
Страна и время были в каждом. Тот, кто постоял хоть минуту в этом торжественном зале, среди господских ненавистных белых колонн, это почувствовал, это понял и навсегда запомнил.
"Мы - народ. Здесь - народ! Все это сделал народ! Революцию! Мы сами это сделали! Мы! Все, кто здесь! Сами! Для всех! Насовсем! Навечно!"
Что-то произошло с толпой. Люди пригрудились, придвинулись ближе друг к другу. Сидящие - встали. Скрипели кресла. Качалась тусклая громадная люстра. Дыхания сливались воедино. Все верили словам лысого человека. Себе - не верили, а ему - верили.
Толпа выпрямилась, всякий стоял гордо, и из каждой глотки уже доносилось, с каждых губ слетало и летело в зал, к президиуму и трибунам, к отчаянной и светлой люстре это светлое и давнее, эта светлая, яркая, красная песня, могучая, как красная, напитанная кровью, морская волна, дикая и строгая, как сильная, единственная молитва:

- Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!

"Мы прокляты?! Мы - нищие, низшие?! Червяки мы, что копошились у вас под ногами?! Ах, шейки ваши в жемчугах... А наши дети - будут богатыми, как вы! Будут учеными, как вы! Будут - миром владеть, вот что! Вот как!"

- Весь мир насилья мы разрушим...
До основанья... а затем...
Мы наш, мы новый мир построим!
Кто был ничем - тот станет всем!

Михаил пел вместе со всеми, со всем восторженным народом, не пел - орал возбужденно, и, сняв фуражку, отирал потный лоб. Веснушки на его носу обозначились резче - от волнения, от радости. Кровь приливала к щекам и отливала опять. Душно было в переполненном, как тесный улей роями, зале.
Рядом с ним, разевая рот старательно и страшно, блестя желтыми прокуренными зубами, пел низкорослый солдат в белой овечьей грязной папахе; потом папаху сдернул и ею вытер лицо. Продолжая петь, обернулся к Михаилу и ему подмигнул.
И Лямину ничего не оставалось, как подмигнуть ему в ответ.
Сзади Лямина стоял и пел еще один солдат. Худощавый, поясом туго в талии перетянутый. У солдата сверкали светло-серые, двумя сколами кварца, жесткие глаза. Строго выпрямив спину, солдат стоял и пел, глядя в рыжий затылок Лямину:

- Это есть наш последний
И решительный бой!
С Интер-на-циона-лом
Воспрянет род людской!

Народ, в самозабвении, в ярости и морозе восторга: свершилось! мы - владыки России! мы, народ, а не вы, жадные цари, помещики, заводчики и жандармы! - пел скорбный и гордый гимн, он ломал оконные стекла, подламывал колонны, вырывался в открытые фортки, летел на улицу, обнимал деревья, сбивал с ног прохожих, разливался под ногами людей красным потоком, красно и люто стекал в Неву, опять взлетал - и улетал, освобожденный от сердец и глоток, в ветер, в небо.

*   *   *
...А колеса все стучали, и они уже потеряли счет времени - сколько дней и ночей, сколько недель они трясутся в этом поезде, сколько народу уже вышло и вошло в вагоны, то душные, то ледяные, - а они все едут и едут, и он все глядит и глядит на эту странную то ли девку, то ли бабу, то ли солдата, а однажды ночью она помстилась ему старухой - так упал на нее из окна свет станционного фонаря, - и ведет с ней разговоры, и ест с ней и пьет, и опять балакает о том, о сем, и она сначала дичится, потом все живее и живей отвечает ему.
И вот уже оба смеются. И вот уже оба ищут рук друг друга.
Долго ли, дело молодое.
А кругом народ, и не поцелуешься тут, не помилуешься. Не говоря о чем другом.
А другого - хочется, терпежу нет; и Мишка видит, как на бабу в шинели заглядываются с верхних и нижних полок, и грызет его кишки червь злобы и гнева, огненный червь, и иной раз, под стук колес, ему видится, как они оба, на багажной, под потолком, полке обнимаются так крепко, что дух вон, а то чудится, что он склоняется найти ее губы, а она залепляет ему со всего размаху знатную оплеуху.
"Никакой жизни нет... с этой войной, революцией..."
Это все ночью блазнится. А когда день - сидят чинно друг против друга, беседуют, и ему неважно, что едят - на станциях долго стоит состав, Пашка выбегает, хозяйственно, ловко покупает у торговок вареную картошку, посыпанную резаной черемшой, моченые яблоки, пироги с тайменем, а то и с жирным чиром, - это они уже едут по Сибири, и Пашка жадно глядит в окошко, и следит глазами распадки, увалы, заимки посреди тайги, - и шепчет: "Родненькая... родненькая моя..."
Мишка стеснялся спросить, кто такая эта родненькая.
А потом сам догадался: земля это, ее родина.
Закрывал глаза. Жигули свои вспоминал. Волгу.
Увидит ли когда? Так же ли шепнет Волге: "Родненькая..."
"Конечно, увижу. Когда лучшую жизнь отвоюем - и заново все построим. Кто был ничем, тот станет всем!"
- Пашка! Скоро ли Тюмень?
- А я почем знаю?
Когда глядел в ее лицо - смутно вспоминал питерскую страшную ночку, позолоченную лепнину Зимнего  дворца, винные ручьи в погребах, черный металлический сверк Невы. И кружевной чугун моста. И запах табака, едкого дешевого дыма, ножами режущего ноздри и легкие.
"Что я... зачем Петроград... к чему еще эти сны... все правильно мы сделали, рабочие, солдаты, моряки... все - верно... вернее некуда..."
Небо распахивалось серыми женскими глазами, серое, холодное, лукавое, казнящее. Поезд подходил к Тюмени, и опять это оказывалась другая станция.
И так они ехали вечно, и рельсы мотались солеными селедками перед черной собачьей мордой паровоза, и дышали они дымом и гарью, и легкие у них чернели, и умыться было неоткуда и негде, и на станциях Пашка приносила в горсти снег: он таял, она умывала талым снегом себе лицо, ее щеки румянились, и этими мокрыми руками она проводила по небритым Мишкиным щекам, хохоча, будто ее щекотали, - а потом враз, сурово и мрачно и надолго, умолкала.

ГЛАВА ВТОРАЯ

"А когда я ехал с ямщиком, то после боя я был сильно утомился, потому что я не спал трое суток, а когда меня вез ямщик, то я лег и наказал ямщику, чтобы он не доезжал до деревни Беловой километр, чтобы меня разбудить. Но когда я заснул, то ямщик был кулак и он меня привез к белым, вместо того чтобы разбудить. И в этот момент сонного меня обезоружили и давай меня бить, издеваться. Били меня до бессознанья, я не помню, вдавили мне два ребра, сломали мне нос, а когда дали мне опомниться, то дали мне лопату и заставили меня рыть себе могилу тут же на месте. Но остальная сволочь кричит: "Здесь его не убивайте, а вывести на могилу". Но мое пролетарское упорство: я с места ни шагу, и говоря: "Если вам, гады, нужно, то расстреливайте на месте." В этот момент вдруг является молодой человек лет двадцати что ли двух и предложил меня отпустить, который сказал, что Прокудин в этом не виновен, он был поставлен властью и его пустить во все четыре стороны и пусть идет. Да еще за меня застоял один бедняк, который меня охранял, и сказал, что завтра же придут красные и расстреляют нашу всю деревню, а пусть он идет. И я был отпущен. А когда меня отпустили, то я не мог никак двигаться, а после на бой сразу. Мне надо было воды, то мне никто не дал воды. Нашелся один сознательный старик, не боясь ничего, он мне немного помог, запустив меня к себе и дав мне попить. И пробыв я у старика до ночи, и я пошел нанял ямщика довести до своей деревни Коноваловой. Приехав к отцу в двенадцать часов ночи, и я начал стучать. Отец испугался и говорит мне, что тебя приходили три раза с винтовками арестовывать. Брат спросил отца, что кто это. Отец сказал, что твой брат приехал. Брат и велел отцу впустить и говорит, что нам нечего бояться, если его убьют, то мы будем знать, что где он будет похоронен. А когда я вошел в дом отца, то тут быстро меня узнали свои родные и хотели приготовить сухарей, отправить меня скитаться. Но тут же быстро узнав, кулаки нашей деревни пришли, меня опять арестовали и повели меня расстрелять самосудом. А когда меня привели, то я пришел и спрашиваю: "В чем дело?" Мне говорят кулаки: "Что, устояла ваша власть?" - и говорят, что мы тебя, бандита, расстреляем, и приговорили меня расстрелять на кладбище. Но я благодаря своему упорству, я им сказал, что: "Гады, стреляйте меня на месте, а я туда не пойду." А в это время староста Канев Иван Иванович выразил обществу: "За что мы его расстреляем? Сегодня - белые, а завтра - красные. Нам всех не перестрелять, да и глупо будет", - и велел отпустить, что он и так убит: "Пущай отдыхает, дело не наше". Меня отпустили домой. Но я домой не пошел, а зашел к одному бедняку, который меня заложил под перину, и я там спасся, меня больше года не нашли".

Из воспоминаний Григория Иосиповича Прокудина,
жителя деревни Байкаим Кузнецкого округа Сибирского края. 1918 год
 
От стен дома волной шел и захлестывал холод. Дров отрядили мало. Михаил ежил плечи, дул в ладони. Внутри, в легких, перекатывались остатки молодого жара.
Он тихо, как кот, ступая, пошел по дому. Медленно, слоновьи тяжело наступая на всю ступню, поднялся по лестнице. Холод и молчание, и больше ничего. Эти - затаились. Не шевелятся, не болтают на ихнем заморском.
Стекла трещали от ударов мороза. Мороз синим кулаком бил и бил в окна.
"И будет еще лютей, - подумал Михаил и почесал щеку, и еще и еще почесал, чтобы щека разогрелась от жесткого карябанья, - аж звезды вымерзнут".
Он нутром чуял: еще жесточе завернет зима.
Что ж они, в Рождество-то, умерли, что ли?
Тишина жутью залепляла уши.
Через стекла длинными иглами входили и входили, вползали звезды в грудную клетку.
Михаил постучал себя кулаками по груди, будто кто-то там у него засел, плененный: зверок ли, птица. И надо, разломав ребра кулаками, выпустить его на волю.
Охлопал себя ладонями по плечам, по-ямщицки: так у них в Новом Буяне ямщики, после перегона, топчась на снегу, охватывались, сами себя грели. Хлопки гулко раздались и истаяли в пьяной тишине.
Шел по коридору. Чуял себя червем, проползающим сквозь слой тихой земли. Из-под двери сочился свет. А, все ж таки не спят. Не спят!
Любопытство закололо плечи ершовыми плавниками. Лямин остановился и приник щекой к притолоке. Сощурил глаз. Ему не впервой было подсматривать.
Глаз, судорожно дергаясь в глазной впадине, зрачком шарахаясь, искал среди них, сидевших за столом, Марию.
Да, вот она.
Сглотнул. Кадык дрогнул. Квадрат людских затылков над квадратом стола. Странно застыли. Словно слушают. Страшную музыку. А может, приятную. Ангелы им поют на небеси!
Руку воздел, чтобы дверь толкнуть. Рука замерла. Сжалась в кулак. Кулак ко лбу поднес. Подглядывать - продолжил.
Чтобы шевельнулись, ожили - ударил сапогом о сапог.
Затылки задвигались. Появились профили и лица. Профили оборачивались друг к другу. Лица опять застывали холодными блинами, острыми тесаками. Михаил рыскал зрачками: цесаревича не видел. Спит, болезный. А елка-то где?
Вспомнил, как сам в лесу рубил. Сам тащил сюда.
И цесаревичу - показывал. Схватив за ствол, мелко тряс, и бесшумно отрясался на паркет мелкий жемчуг снега.
А цесаревич слабо, больным котенком, улыбался, показывал клычки и мелкие, как у матери, нижние зубы. И протягивал руку, и палец касался зелени иголок, как раскаленной в печи кочерги. Руку отдергивал. Михаил всем телом дергался в такт: так пугал царенка. А потом смеялся, грубо и хрипло, и цесаревич вторил ему: звонко, жаворонком. И Михаил, опомнившись, кричал: "Отставить!"
Тяжесть елки на плече. Корявый ствол, духмяная хвоя, крепкий спиртовый запах. Ему приказали, он исполнил, делов-то.
"Небось, спит в комнатенке своей. Мать укрывает его одеялами. Свое, небось, отдает, дочерины наваливает. А то рядом с ним под одеяло заползает, телом греть".
Задрожал под гимнастеркой. Холод пробирался под шинель. Шинелишка мала, в плечах жмет. "А как царевны? Им-то что в сугробе, что в спальне, одно. Тоже друг с дружкой... может, и кровати сдвигают..."
Он догадывался верно: цесаревны в лютейшие морозы спали парно - Ольга с Татьяной, Мария с Анастасией.
Зрачки поймали выблеск пламени. Уши уловили легкий треск. Горели в камине дрова. Время сжирало дерево, людские тела, воздух и камни. Оно оказывалось, как ни крути, сильнее огня и всего, что Михаил знал.
"Тоска им тут... Тоска".
Цесаревича увидал, как в тумане. Прозрачный цесаревич призрачно улыбался.
Мялся с ноги на ногу. Но от дверной щели не отходил.
Из щели сочился нездешний свет. Такого он в своем, сером и грязном, кровавом мире не видал и вряд ли уже увидит.
Поэтому глядел жадно, хищно.

Елка стояла на столе. В центре стола, как в центре мира. На одном краю стола и на другом пылали и чадили две свечи: одна - огарок, другая тонкая и крепкая, с рвущимся, как кровь из аорты, пламенем. Иглы топорщились так рьяно, что ветки казались толще руки. Сизые, синие иглы. Кожу на спине Лямина закололо: будто бы морозом из залы дико, темно дохнуло.
Ни одной игрушки на елке. Ни свечки жалкой.
Он следил, как Мария, зябко поведя плечами под тонкой вытертой козьей шалью, подняла руки и огладила ближайшую к ней ветвь, как оглаживала бы дикую, опасную росомаху: с любопытством, испуганно и нежно. Белая рука, будто хрустальная. Будто - игрушка, и висит, качается... плывет.
Его проняло: оказывается, человек - тоже игрушка!
- Да еще какая, - выплюнул сквозь зубы бесслышно, - еще какая выкобенистая...
Что у них там на столе? Рождество - без пирога, без утки, запеченной в яблоках, без французского салата оливье с раковыми шейками и анчоусами? Сидели, гладили пустую скатерть. Ан нет, вон тарелка; и на тарелке нечто. Присмотрелся. Хлеб! Просто, крупно нарезанный ржаной хлеб. Цесаревич взял в руки кусок хлеба, понюхал. Нюхал так долго, что нога Михаила затекла, и он тряхнул ею, лягнул тьму. И чуть сапог с ноги не сронил.
Мать сидела горделиво, жестко. Расширевшая старая спина, а жесткий юный хребет. Он часто видел, как бывшая царица, сидя в кресле, вытягивает вперед себя ноги, не железные, живые; распухшие, больные. Разношенные, когда-то роскошные туфли спадают. Пальцы в толстых носках шевелятся, брови и рот искривлены страданием. Будто кислого поела, лимон изжевала. Тогда Михаил странно, постыдно жалел ее.
Татьяна склонилась к матери, так двигаются тряпичные куклы. В руке она держала белый квадрат. Конверт, подумал Михаил сперва, письмо! Нет: тетрадь. Михаил разглядел: странная тетрадка-то, узкая, что твоя чехонь, и вовсе не белая, а лиловая. Татьяна ближе посунулась к царице и обняла ее за шею. Зашептала в ухо. Шепота он не слыхал - слишком далеко сидели. Царица взяла тетрадь медленно, словно лунатик. Так же медленно притиснула к груди.
Царь смотрел взглядом долгим, скучным. Потом перевел водянистые, стеклянные глаза на елку.
И глаза стали зеленые. Глубь болота.
Царские глаза, перламутрово катаясь подо лбом, что-то увидели на обложке тетради. Николай протянул руку ладонью вверх. Александра положила в нее тетрадочку. Тетрадь величиной с ладонь. Записная книжка? Михаил слышал, как он дышит. Затылки дрогнули. Сидящая к нему спиной обернулась. Анастасия. Она держала нож. Узкий, длинный.
И наверное, остро наточенный. Впрочем, есть ли у них наждак?
Стул упал с грохотом. Цесаревич пропал. Да и был ли?
Надо отнять нож. Как ни крути, это оружие.
И тут он не выдержал. Рванул дверь на себя. Бронзовая ручка в виде оскаленной морды льва обожгла пальцы.
Он не знал, что скажет. Да все равно было.
- Здррасте, мое почтение! - Издевательски, петушино взвился голос. - С Рождеством... ха-ха, Христовым всю компанию! - Кегли голов дрогнули, покатились - кто набок, кто к нему, кто прочь. - Как там, волсви со звездою... путешествуют?..
Анастасия хотела встать строго, да не вышло. Стул упал с грохотом.
- С Рождеством Христовым вас!
Глаза скользили по царственным головам.
Вот она, вот.
Руки Марии, прежде сильные, тяжелые, обливные, исхудали. Щеки ввалились. "Да, едят скудно. А откуда мы харчей напасемся?" Глаза огненно, охально очерчивали мягкие выпуклости груди под чистой, и, казалось, хрустящей серой бязью. Мария часто и сильно дышала, и ему почудилось - хрипит она, простужена.
"Немудрено. Такой холод на дворе и в доме".
- Садитесь с нами, - с трудом выжал из посинелых губ царь.
Сесть? Не сесть?
Подумал про караул.
"Мужики меня потеряли. И Пашка... тоже".
Ольга и Татьяна вскочили. Обе уступали место. Ему, охраннику - великие княжны!
В груди будто искра разгорелась; кишки заполыхали. Сел. Бессмысленно потянул со стола салфетку, злобно смял в грязных пальцах. Анастасия рядом. Косилась, как кошка на мышь, на мозоли на его пальцах - от винтовки.
О чем говорить? Не о чем говорить.
"Я для них грязь. Пыль. Они мне через голову смотрят. Хуже коняги, хуже быка я для них. Скотину хотя бы кормят, ублажают. Ласковое слово бормочут. Ну вот сел я. Молчат! И будут молчать".
Сам не понимая, как это из него стало вырываться, плескать крыльями, вылетать, он хрипло запел:
- Ой Самара городок, беспокойная я! Беспокойная я, успоко-о-ой ты-и ме-ня...
"Вот вам. Вот. Вместо Рождественских тропарей ваших!"
На Марию не смотрел. Будто она реяла где-то высоко, над потолком, над зимними ночными облаками.
- Платок тонет и не тонет... потихонечку плывет! Милый любит ай не любит - только времячко ведет!
"Ишь, сидят. Слушают. Да она бы, царица, мне б, если могла - по губам бы кулаком дала!"
- Милый спрашивал любови! - Пел уже зло, с нажимом. Бил голосом, как молотком, по словам. - Я не знала, што сказать! Молода, любви не знала! Ну и...
Мария встала. Он увидел это затылком.
- Жалко отказать!
Ухмыляясь, скалясь, вот теперь обернулся к ней. Глазами стегнул по ее глазам, по щекам. Синий от холода нос, а щечки-то горят.
- Папа, можно, я угощу господина... товарища Лямина?
Глаза поплыли вбок, хлестнули стол. Пальцы Марии скрючились и цапнули кусок ржаного. Она подала хлеб Михаилу, как милостыню.
И он взял.
Песню прервал.
"Глупо все. Глупо".
Елка топырила сизые лапы. Изо ртов вылетал пар. Михаил вонзил зубы в ржаной и стал жевать, ему самому показалось, с шумом, как конь - овес в торбе.
Доел. И как шлея под хвост попала - опять запел.
Губа поднималась, лезла вверх; осклабился, обнажил желтые от курева зубы.
- А раньше я жила не знала, што такое кокушки! Пришло время - застучали кокушки по жопушке!
Царица закрыла рот рукой. Будто бы ее сейчас вырвет. Дверь в другую комнату раскрылась, как крышка треснувшей шкатулки; вышел, ступая сонным гусем, цесаревич, настоящий, во плоти, обеими руками держал на плечах одеяло, как шкуру медведя; одеяло волочилось по полу, подметало мусор.
Алексей глядел круглыми напуганными глазами. Так глядит из клетки говорящий попугай, не понимая, что лепечут странные страшные люди.
- С Рождеством Христовым, мама, папа! Сестрички!
- Кокушки... по жопушке... - тихо, все тише повторил Лямин. С черного хлеба он опьянел, и водки не надо.
Анастасия ловко сунула руку под елку. Вытащила нечто. Он думал, это подарок, а это оказалась тарелка с гречневой кашей. И, о чудо, сверху каши лежало смешное, коричневое!
Котлета, давясь от неприличного смеха, догадался он.
Анастасия подвинула по столу тарелку ближе к Алексею. В ее глазах стояли слезы. Опять ненастоящие, хрустальные елочные висюльки. И сейчас прольются-разобьются.
- Алешинька... это тебе...
Каша и котлета, как это мило. Нежно.
Михаилу захотелось плюнуть на пол. И ударить кулаком эту елку на столе, и сшибить к чертовой матери.
Но он не ударил. И не плюнул.
Мария так ясно, прямо смотрела. Она не глядел на елку; ее взгляд горячим сургучом лился на него, злого, потерянного, застывал, запечатывал.
Алексей затрясся, сдернул с плеч одеяло, подложил под себя, на сиденье, сел. Ему в руки воткнули ложку. У ложки крутилась, голову кружила витая ручка. Серебро почернело, и витки спирали вспыхивали рыбьей чешуей. Михаил смотрел, как цесаревич ест. И сам шумно подобрал слюни. И вытер кулаком рот. Часы в другой, иншей, инакой, за семью морями, комнате забили: бом-м-м-м, - один раз. И задохнулись.
Час ночи. Час.
И, когда они все, вся семья, встали за столом, все, как по команде, перекрестились и запели: "Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума, в нем бо звездам служащии звездою учахуся, Тебе кланятися, солнцу правды!" - он встал, пятясь, онемевшей рукой оттолкнул прочь от себя тарелку со ржаным, она заскользила по столу, докатилась до края, чуть не упала, и Мария, закусив губу, поймала ее, да неудачно: тарелка живой рыбой вырвалась у нее из рук, грянулась об пол и разбилась. Хлеб разлетелся.
- ...и Тебе ведети с высоты Востока, Господи! Слава Тебе-е-е-е-е!

*   *   *

Михаилу в нос ударила вонь сырых портянок. Красногвардейцы дрыхли кто как, вповалку. Кто на кроватях; кто на полу. Полом не гнушались: а какая разница, от панцирной сетки все одно холодом несет. Михаил угнездился у окна. Через раму дуло. Ветер на улице мужал, наглел. Лямин вылез из шинели, накинул ее на плечи, медленно потянул на голову. Натягивая, уже спал. Во сне ему привиделось - он ищет Пашку, ищет, ищет и найти не может. А она вроде бы храпит тут же, рядом. Возле. И он тычет кулаком в мягкое, пахучее женское тесто - а натыкается на колючие заиндевелые доски заплота. И занозы всаживаются ему в кулак, и он выгрызает их зубами, и кровь на снег плюет, и матерится.

...Густо, пряно, маслено гудел колокол. Мощный, басовый.
Цари шествовали по улице во храм Покрова Богородицы, а впереди, с боков и сзади шли конвойные. Перед носом царя мотался колоколом кургузый, недорослый, в полушубке с чужого плеча, солдат по прозвищу Буржуй. Слева шли, на всякий случай винтовки в руках, а не за спиной, Сашка Люкин и Мерзляков. Справа шагал четко и сильно, будто почтовые штемпели подошвами сапог ставил на белых конвертах снега и льда, Андрусевич. Рядом с ним - комиссар Панкратов. Лямин замыкал конвой. Ребра сквозь шинель чуяли ледяную плаху приклада.
Ремень давил грудь. Он поправил его большим пальцем; пошевелил пальцем внутри голицы. Палец ощутил, ласково осязал кудрявый бараний мех рукавичного нутра. "Хорошие голички, Пашке спасибо, уважила".
Это Пашка ему пошила. И ловко же все умела, быстро. Что винтовку шомполом почистить, что щи в чугуне заделать - пустые-постные, а пальчики оближешь.
А интересно вот, да, она-то, она умеет что постряпать?
Забавно шли в церковь: впереди не родители, а дети. Гусак и гусыня назади, а выводок перед собой вытолкнули. И быстро же девки перебирают ногами. Шубенки пообтрепались. А залатать некому и нечем.
"Лоскуты им, что ли, где раздобыть овечьи. Пашку заряжу, починит".
Мария ступала, ему так чудилось, легче всех.
"Как по пуху, по снегу идет. А снег под ней... музыкой пищит, скрипит..."
Народ около церкви кучковался, сбивался, густел, вздувался черными и серыми пузырями. Мех шапок лучился жестким наждачным инеем. Мужики шапки сдергивали у самого входа, перед надвратной иконой Одигитрии, сжимали в руке или крепко притискивали к груди, крестясь. Бабы не улыбались; обычно в Рождество все улыбались, сияли глазами и зубами, а тут как воды в рот набрали. Будто - на похороны пришли, не на праздник.
Михаил понял: народ согнался на царей дивиться.
Ну, зырьте, зырьте, зеваки. Такого-то больше нигде не узрите. А только у нас, в Тобольске! Посреди Сибири, снежной матушки!
Вместе влились густым людским варевом внутрь церковного перевернутого котла: и точно, как на дне котла, копоть икон со взлизами золотых тарелок-нимбов, черные выгнутые стены, и катится по ним жидкая соль слез и пота, застывает, серебрится.
Цесаревны встали цугом, как лошади, запряженные в карету, Алексея дядька в тельняшке держал на руках; потом бережно опустил на огромную, погрызенную временами каменную плиту. Александра Федоровна стояла в ажурной вязаной шали. Край шали, с белыми зубцами, касался щеки и, видимо, неприятно щекотал ее; царица рассеянно подсунула под шерсть пальцы и отогнула ее, и шаль мигом сползла ей на плечи, на воротник лисьей шубы.
Священник пел, гремел ектенью, да увидел простоволосую. Насупился и выбросил вперед руку, как дирижер, а старуха уже испуганно платок на лоб водружала. Устрашилась! Как простая! Как мещанка, как баба деревенская!
А что, они такие же люди, как все мы. Точно такие. И кровь у них не голубая, а красная.
"Как наше знамя".
Гордо подумал, и мороз когтями голодного кота подрал у него под лопатками.
Они стояли: муж и жена, и жена гляделась выше мужа. Малорослый полковничек-то при супружнице. Чуть бы ему подлинней вытянуться. Или это она - на каблуках?
Скосил вниз глаза. Из-под шубы царицы торчали серые тупоносые катанки. Снег на них подтаял в храмовом тепле, и капли воды сверкали отражением свечного огня.
Михаил с трудом перекрестился.
Для него Бог был, и уже Бога не было. Как это могло так совмещаться? Он не знал. А раздумывать на эту тему было не то чтобы боязно - недосуг.
- Блажени плачущии, яко тии утешатся! - гремел архиепископ Гермоген.
Рядом с царицей стояла баба в огромном, как стог сена, коричневом шерстяном платке с длинными кистями. Когда архиепископ грянул: "Блажени кротцыи, ибо тии наследят землю!" - по щекам бабы потекли быстрые веселые слезы. Она грузно повалилась на колени и, быстро и сильно осеняя себя крестным знамением, повторяла шлепающими, лягушачьими, большими губами:
- Ох, блажени! Ох, блажени!
И все крестилась, крестилась. У Михаила замелькало в глазах, будто он на крылья мельницы глядел.
Нехорошо вокруг творилось. Народ все прибывал. Все душней становилось, дышать было невмочь. Народ тек и тек, трамбовался, груди прижимались к спинам, и перекреститься нельзя было, не то чтобы свечку горящую держать. Кто-то ахнул и упал без чувств; расталкивая локтями и коленями толпу, с трудом выдрались, вынесли на мороз, на солнце. Двери храма не закрывались. Гермоген служил, голову задирал, следил за паствой. Дьякон мельтешил, то подпевал, то кадило подавал, и курчавые завитки дыма обвивали повиликой торчащие из раструбов парчовых рукавов руки-грабли.
"И стреляют попы, и картошку копают, и охотятся. Все умеют. Не белоручки".
Мысли подо лбом вспыхивали насмешливо, гадко.
...Родители старались: молились, крестились, и дети крестились.
...Они крестились все по-разному. Как неродные.
Анастасия остро, будто клювом дятла - кору, клевала, била себя в лоб, грудь и плечи. Будто бы себя - наказывала. Татьяна медленно, нежно подносила щепоть ко лбу. Алексей крестился восторженно, ласково. Он ласкал себя, приветствовал. Возлюби ближнего, как самого себя, - а и самого-то себя любить не умеем! Ольга крестилась гордо и размеренно. Ее симфония звучала торжественно, как и требовало того торжество Рождества.
Мария крестилась незаметно. Широко, будто не рукой, а воздухом. Порывом ветра. Он чувствовал ветер, от нее доносящийся. Жмурился, как слизнувший сметану кот: брежу, спятил! Мария приподнялась на цыпочках, улыбаясь далекому, гремящему золотому Гермогену, и ее ступни оторвались от пола, она зависла над холодными выщербленными грязными плитами, повисела чуть - и плавно, очень медленно поплыла над полом, вперед, к амвону, ибо ее никто не теснил: вся толпа стояла и давилась за спиной, сзади.
"Умом я тронулся, мама родная. Богородица, помоги".
Вот сейчас он готов был поверить в кого и во что угодно.
В спину Лямина уперлась жесткая кочерга чужого локтя. Завозились, завздыхали.
- Ой, божечки! Вон они, вон они!
Конвойные теснились, ворчали. От Андрусевича крепко тянуло табаком. Смуглые ноздри округлял. Лямин видел: курить хотел, мучился. Сашка Люкин сплюнул, слюна попала на плечо царя, на его шинель без погон. Держалась за сукно утлой серой жемчужиной.
Архиепископ тяжко, с натугой пропел одну громоподобную фразу, вторую. У Михаила заложило уши. Панкратов презрительно поднял плечи, и погоны коснулись его ушей, отмороженных красных мочек.
Дьякон вдруг выше, высоко поднял горящую свечу. Гермоген раскинул руки - в одной дикирий, в другой трикирий. Перекрестил руки; огонь заполыхал мощнее на сквозняке, морозным копьем пронзающем толстую плотную духоту.
Дьякон, широкогрудый, мощный, как баржа по весне на Иртыше, груженная углем, набрал в легкие щедро воздуху.
-  Их Величеств Государя Императора и Государыни Императрицы-ы-ы-ы-ы...
Сашка Люкин посмотрел на Лямина, как на зачумленного.
- Што, сбрендили? - беззвучно проронил Мерзляков.
- Их Высочеств!.. Великих Княжон Ольги, Татианы, Марии, Анастасиии-и-и-и...
Буржуй дернул плечами и заверещал:
- Эй ты, стой! Заткнись!
Куда там! Вокруг вся могучая толпа странно, едино качнулась и празднично возроптала. Писк Буржуя угас в гудящем и плывущем пространстве. Сгинул во вспышках - в угольном подкупольном мраке - лимонных, прокопченных страданием нимбов и алых далматиков.
- Его Высочества Великого Князя, наследника Цесаревича-а-а-а... Алексия-а-а-а-а!
- Молчать! - беззвучно из-под висячих табачных усов крикнул Андрусевич.
- Многая, многая, мно-о-о-огая... ле-е-е-е-е-ета-а-а-а-а!
Конвой увидал то, что видеть было нельзя. Народ валился на колени, и его было с колен не поднять. Ни ружьем, ни штыком, ни прикладом.
Если бы они сейчас всех перестреляли, перекосили в этой проклятой вонючей церкви из пулемета - никто бы все равно с колен не встал.
Темный воздух резко, радостно просветлел. Лямин задрал башку: откуда свет?
"Будь проклят этот свет. Этот чертов храм!"
Старался не смотреть на Панкратова. Теперь комиссар ему задаст! Почему - ему, он и сам не знал. Старшим у них был Мерзляков, мрачный молчун. Лишь глянет - вытянешься во фрунт. Глаза такие, бандитские, собачьи, ножами режут.
Толпа качнулась вперед, назад. Толпа готова была подхватить царей на руки. Проклятье! Как мать.
Толпа - мать, и царь - отец. Как все просто. И пошло.
Как обычно устроен мир.
Но теперь мы его перестроим. Перекроим!
И никаким Гермогенам... в их ризах, в парче...
- ...та-а-а-а-а...
Под куполом эхо умерло. И кусками слез и дыхания обваливалась, как штукатурка, тишина.
Гермоген счастливо перекрестил паству. А рука его дрожала.
...Мерзляков и Панкратов дождались отпуста и целования креста. Народ уходил медленно, нехотя, люди оглядывались; и глядели даже не на царей - на них, стрелков, на конвой, будто они были какие попугаи заморские.
Михаил зло скрипнул зубами.
При выходе из церкви постарался боком, локтем задеть Марию, прижаться. Она хотела шарахнуться, он видел; потом удержалась, дрогнула круглым, как репа, подбородком, губы расползлись в робкой улыбке.
- Извините. Я вас задела.
- Это я вас задел.
Снег капустно, хрипло хрустел, пел, пищал под сапогами, валенками, ботами, котами, катанками, лаптями, башмаками. Лямин знал: комиссар и Мерзляков остались в церкви. Они сейчас архиепископа и дьякона вилами, как ужей, к стене прижмут.
А может, и к стенке поставят. Сейчас быстрое время, и быстрые пули.

*   *   *

Лямин раскуривал "козью ножку". Свернул из старой газеты. Пока сворачивал, читал объявления в траурных рамках: "ВЫРАЖАЕМ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ...", "С ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕТ СТАТСКИЙ СОВЕТНИК ИГОРЬ ФЕДОРОВИЧ ГОНЗАГО О КОНЧИНЕ ЛЮБИМОЙ СУПРУГИ ЕКАТЕРИНЫ..."
Смерти, смерти. Сколько их. Смерть на смерти сидит и смертью погоняет. В жизни нынче вокруг только смерть - а он все жив. Вот чертяка. Втягивал дым и себе удивлялся.
Ушки на макушке: слушал, что товарищи балакают.
И снова удивился: раньше так к их бестолковому, жучиному гудению тщательно, с подозрением, не прислушивался.
- А Панкратов-то у нас игде?
- Исчез! Корова языком слизала!
- Таперя гуляй, рванина!
- А чо гуляй-то, чо? Раскатал губищу-т!
- Да на Совете он.
- Как так?
- Как, как! На нашем Совете!
- На Тобольском, да-а-а-а!
- Срочно собралися.
- А чо срочно? Беляки подступают?
- Сам ты беляк! Заяц!
- Но, ты мне...
- Спирьку я посылал туды. Уж цельный день сидят. Спирька бает: так накурено, так!.. Насмолили, аж топор вешай. И грызутся.
- А что грызутся-то?
Козья ножка дотлевала, красная крохотная звезда пламени медленно, но верно добиралась до Михаилова рта. Искурил, на снег горелого газетного червяка бросил. Сапогом прижал.
- Да то... Спирька-то глуп, барсук, туп... а запомнил. И мне донес. На комиссара бочку катят. Обличают. В мягкотелости! Добр, кричат, ты слишком. Велят с бывшими энтими, с царями, обходиться суровей.
- Дык куды уж суровей. В голоде держим их, кисейных, в холоде. К иному ведь привыкли.
- Ну да. К перламутровым блюдечкам, к чайку с вареньицем из этих... этих, ну...
- Баранки гну!
- Из ананасов.
- Они и вишневое небось трескали, и яблочное. Чай, в Расее живем, не в Ефиопии.
- И чо хотят-то? Штоб мы их... энто самое?
- Дурень. Спирька тебя умнее. Сдается мне, за решетку их хотят затолкать. Дом - одно, тюряга - другое, понимай.
- Врет он все, твой Спирька! Брешет!
- Это ты брешешь, кобель блохастый.
Беззлобно перебранивались, кашляли, под нос песни гудели. Всяк скучал по дому. А он, Михаил, по Новому Буяну - скучал?
Спросил себя: тоскуешь, гаденыш?
Отчего-то себя гаденышем назвал, и стало смешно до щекотки.

- А эти, эти! Попы, хитрованы! Вот кого надо удавить. Передавить всех, как вошей. К ногтю, и делов-то!
- А чо ты так на них? Попы они и есть попы. Были всегда.
- Газеты читай!
- Да я ж неграмотный.
- Врешь! Я видал, ты помянник мусолил.
- Да у меня матери година. Помянуть хотел.
- Видишь, читаешь, значит!
- А чо в газетах-то?
- А то. Патриарх Тихон на большевиков - анафему!
- Ана-а-а-фему?!
- Анафему, вон как...
- И чо? Велика ли сила в той анафеме? Сказки поповские все это!
Михаил отнял ногу от снега. Подошва сапога отпечаталась глубоко и темно, словно белую сырую простыню прожег утюг. Окурок лежал тихо и мертво, вмятый в снег.
"Сказки, сказки", - повторял про себя Лямин, все ускоряя и ускоряя шаг.
...Взбежал по лестнице в дом. В коридоре дверь чуть приоткрыта. Ввалился боком. Знал: там не пусто. Прасковья стояла у окна. Взгляд ее уходил далеко в морозную синеву, она будто нить тянула сразу из двух зрачков, а некто огромный, заоконный ту нить на холодный палец наматывал.
Обернулась, да уж лучше бы не оборачивалась. Ее лицо с широкими, косо срезанными скулами будто медной плошкой покатилось в лицо Лямина, и он отшатнулся от охлеста безжалостных глаз.
- Ну что ты, - шептал, как норовистой лошади, все-таки шагая к ней, себя превозмогая.
Женщина, он видел, сложила рот для того, чтобы смачно плюнуть. Ему в лицо.
- Плюй! - крикнул он.
Она неожиданно и круто повернулась к нему спиной.
Потом странно быстро наклонилась. Вцепилась себе в ремень. Истеричные пальцы не сразу справились с застежкой. Он изумленно глядел, как спадают с ног бабы солдатские порты.
Белизна ляжек ошеломила. Пашка наклонилась до полу, выставив белый крепкий зад. Ягодицы торчали незрелыми помидорами. Ладонями она трогала, ощупывала половицы, как если бы они были живые рыбы и уплывали, ускользали.
- Ну! - теперь крикнула она. - Что стоишь! Валяй!
Туман заклубился передо лбом, надвинулся на лоб плотной серой шапкой. Ноздри, раздувшись, поймали женский запах. Ноги уходили, а нутро оставалось. Качался, как в лодке посредине реки.
- Ну что! Давай! Трусишь? Или...
Он, заплетая ногами, подбрел к этому белому, круглому, жаркому, - знакомому, родному. И в этой унизительной, рабской согнутости она все равно стояла на расставленных кривоватых, кавалерийских ногах крепкой, гордой и сильной. Сила перла вон из нее, полыхала, уничтожала его, давила; он был всего лишь насекомое, и его прихлопнут сейчас, сдуют с ладони.
"Я возьму ее... возьму, она хочет!"
"Врешь: это не ты возьмешь, а тебя возьмут. И съедят. И выплюнут".
Уже прижимался животом к ее горячему, вздрагивающему твердому заду. Качался вместе с ней, терся об нее. Умирал, дышал захлебисто, ладони уже сами, не слушаясь, хватали свисающие под гимнастеркой тяжелые мягкие груди. А если кто войдет!
"Составят тебе компанию, и ее отнимут... выдернут у тебя из рук... повалят..."
Мутились пучеглазые, глупые рыбы-мысли
Вдруг Пашка вывернулась из-под него винтом, крутанулась, выгнула спину. Брякал ремень. Медно, звонко брякало о ребра сердце. Он ловил ее по комнате ошалелым медведем, голодным шатуном, а она уворачивалась, и на щеках вспыхивали ожоги - это она лупила его по щекам, да, ах, а он только что понял.
Пощечины звучали тупо и глухо, будто били в ковер палкой, выбивая пыль. Потом прекратились.
Гимнастерка поверх ремня. Лиф расстегнут. Пахнет лилиями от ее живота! В бане часто моется, не то что они, заскорузлые мужики. Он слышал свое дыхание, и оно такое громкое было, что - оглох. Тонким комариным писком зазвенел в висках далекий сопрановый колокол.
"Ко Всенощной звонят, в Покрова Богородицы", - билась кровь, разрывала мозг.

*   *   *

Вспоминать можно всяко.
Можно лечь спать, смежить веки, и под лоб полезет всякая чушь.
Можно бодро и упруго идти, а сапоги все равно тоскливо вязнут в нападавшем за ночь, густом, как белое варенье, снегу, - и то, что помнишь, будет летать перед тобой голубем, воробьем.
Можно курить на завалинке, долго курить: искурить цигарку, а потом новую свернуть, а потом, когда табаку не останется в кармане, делать вид, что куришь, посасывая клок бумаги; так выкроишь себе кус времени, а прошлое обступит, затормошит, не даст покоя.
И выход только один - идти к солдатам и еще табаку просить, чтоб одолжили.
...Когда прибыли сперва в Тюмень, потом в Тобольск - Советы сразу направили их сторожить царей. Пашка пожала плечами: сторожить так сторожить. Лямин еще подерзил: а казаков царских когда бить?! - да ему вовремя кулак показали: слушайся красного приказа!
Они оказались в одном охранном отряде - те, кто трясся без малого месяц в утлом вагоне от Петрограда до Тюмени: Лямин, Люкин, Андрусевич, Мерзляков, Подосокорь, Бочарова. Подосокорь тут же куда-то сгинул. Может, в Омск направили или в Тюмень обратно, или куда подальше, в Курган, в Красноярск, в Ялуторовск, в Иркутск, в Читу; а может, хлопнули где - свои же, за провинность какую. Сейчас провиниться и пулю заработать - раз плюнуть. Хуже, чем на войне.
А война-то, дрянь такая, идет себе, идет.
И что принят декрет о мире, что нет; вот тоже загадка диковинная.
И земля, кого сейчас земля?
Вот вернется он в Новый Буян - кого там земля будет? Народа - или опять не народа?
А кого? Кого другого?
...Вышли из дома, где Советы заседали, на мороз. Пашка закурила. Спросила Михаила сквозь сизый, остро воняющий жженым сеном дым: а что, они тут, в этих здешних Советах, какие, красные или другого какого цвета, эсеры, меньшевики или большевики? Лямин у нее прикурил. Стояли на крыльце, стряхивали пепел в вечерний, белизной и острой радугой сверкающий сугроб. Ответил: а пес их поймет. Смешалось все в России, и тот, кто сейчас палач, завтра сам встанет к стенке.
И мы встанем, хохотнула Пашка. Она всегда так хохотала - резко, сухой и яркой вспышкой.
Хохотала, будто стреляла.
...Они явились туда, куда им приказано было - и поняли, что не одни они тут стрелки, а есть уже в наличии охрана: с собою бывшим царям из Царского Села гвардейцев разрешили взять. Питерские гвардейцы косились на них. Они - на гвардейцев. Ребята простые; скоро подружились. Вместе курили, вместе в карауле стояли. Вместе пили, пуская бутылку с беленькой по кругу, сидя на холодных матрацах, на зыбучих, вроде как лазаретных койках.
...Вскорости после помещения их всех, из Петрограда прибывших бойцов, на охранную службу в бывший Губернаторский дом, а теперь Дом Свободы, где под арестом содержались эти клятые цари, да уж и не цари вовсе, Пашка уступила ему - слишком сильно и дико, как волк - волчицу, он домогался ее.
А когда все случилось - он уж без нее не мог.
А она - без него? Могла ли она?
Вопросы таяли и умирали, он растаптывал их окурками на снегу, сгрызал сосулькой, когда стоял на карауле у ворот и, как в пустыне, хотел пить.

...и вспоминал многое, досасывая во рту ледяную жгучую сладость, вспоминал все: и то, как на станции, забыл названье, вроде как Валезино, а может, и Балезино, Пашка вышла купить у баб снеди, а тут состав взял да и стронулся, и пошел; и пошел, пошел, паровоз задымливал, быстрее проворачивал колеса, тянул поезд все быстрей и быстрей вперед, и ухнуло тут у Мишки сердце в прорубь, и он рванулся в тамбур - а там, рядом с вагоном, уже отчаянно бежала, семенила ногами Пашка, и лицо ее плыло в дыму, а пальцы корчились, крючились, пытаясь достать Мишкину протянутую руку; и Мишка дотянулся, схватил, на ходу втащил Пашку в вагон, а она заправила волосы за уши и, тяжело дыша, вкусно, смачно чмокнула его в щеку; и то, как после Екатеринбурга в вагон впятился кривой гармонист и все ходил по вагону взад-вперед вприсядку, на гармошке наяривая, и дробно, четко сыпал изо рта частушки, одна другой похабнее; и Пашка хохотала, и все хохотали вокруг, а потом вдруг она присела рядом с маленьким, как гриб боровик, гармонистом, поглядела ему в глаза и громко, Мишка услышал, спросила его: "Хочешь, пойду с тобой? Сойдем с поезда, и пойдем?" А Лямину кишки ожгло диким кипятком, он не мог ни говорить, ни хохотать, хотя, может, это была такая Пашкина шутка; он только смог встать, шатаясь, как пьяный, и рвануть Пашку за руку от одноглазого гармониста. А она вырвала руку и крест-накрест разрезала его глазами. Ничего не сказала, ушла в тамбур и курила, и стояла там целый час.
И то вспоминал, как, уже на подходах к Тюмени, уже Пышму проехали, и Пашка уже расчесывала свои густые, что хвост коня, серо-русые, прямо сизые, в цвет груди голубя, волосы, к прибытию готовилась, вещевой мешок уж собрала, и тут состав внезапно затормозил так резко и грубо, что люди попадали с полок, орали, кто-то осколками стакана грудь поранил, кто-то ногу сломал и тяжко охал, а кто стукнулся виском и лежал бездвижный - может, и отошел уже, - и Пашка тоже упала, гребень вывалился из ее руки и выкатился на проход, и бежали люди по проходу, кричали, наступили на гребень, раздавили. А Пашка стукнулась лбом, очень сильно, и сознание потеряла, и он держал ее на руках и бормотал: Пашка, ну что ты, Пашка, очнись, - и губы кусал, а потом добавил, в ухо ей выдохнул, в холодную раковинку уха под его дрожащими губами: Пашенька.
А она ничего не слыхала; лежала у него на руках, закатив белки.
И то помнил, как на одном из безымянных разъездов - стояли час, два, три, с места не трогались, все уж затомились, - кормила Пашка на снегу голубей, крошила им черствую горбушку, голуби все налетали и налетали, их прибывало богато, и откуда только они падали, с каких запредельных небес, какие тучи щедро высыпали их из черных мешков, - уголодались птицы, поди, как и люди, - а Пашка все колупала пальцами твердую ржаную горбушку, подбрасывала хлеб в воздух, и голуби ловили клювами крохи на лету, а Мишка смотрел на это все из затянутого сажей окна, и сквозь сажу Пашка казалась ему суровым мрачным ангелом в потертой шинели, что угощает чудной пищей маленьких, нежно-сизых шестикрылых серафимов.
Вот именно тогда, глядя на нее в это закопченное вагонное окно, он и подумал - вернее, это за него кто-то сильный, громадный и страшный подумал: "Да она же моя, моя. А я - ее". 

*   *   *

Пашка, если не в карауле стояла, часто сидела у окна комнаты, где жили стрелки. Она-то сама ночевала в другой каморке - ей, как бабе, чтобы не смущать других бойцов, Тобольский Совет выделил в Доме Свободы жалкую крохотную комнатенку, тесную, как собачья будка; но кровать там с трудом поместилась. В этой комнатенке они и обнимались - и Лямин смертельно боялся, что Пашка под ним заорет недуром, такое бывало, когда чересчур грозно опьянялись они, сцепившиеся, друг другом.
Никогда при свиданьях не раздевались - Михаил уж и забыл, что такое голая совсем, в постели, баба; обхватывая Пашку, подсовывая ладони ей под спину, жадно чуял животом то выгиб, то ямину, то плоскую и жесткую плиту ее живота.
Животами любились. Голую Пашкину грудь и то видал редко - раз в месяц, когда на задах, в зимнем сарае, где хранили дрова, разрывал у нее на груди гимнастерку и приникал ртом к белой, в синих жилках, коже цвета свежего снега. А Пашка потом, рьяно матерясь, собирала на земле сараюшки оторванные пуговицы, поднималась в дом и сидела, роняя в гимнастерку горячее лицо, и, смеясь и ругаясь, их пришивала к гимнастерке суровой нитью. Сапожная толстая игла мощной костью тайменя блестела в ее жестких и сильных пальцах.
И, когда свободный час выдавался, Пашка заходила в комнату к стрелкам и садилась у окна.
И так сидела.
Ей все равно было - толчется тут народ, нет ли; не обращала вниманья на курево, на матюги, на размотанные вонючие портянки на спинках стульев; на то, что, завидев ее, стрелки весело кричали: а, вот она, наша мамаша! пришла! явилось ясно солнышко! ну садись к нам поближе, а в карточки шуранемся ай нет?!.. - на эти крики она не отвечала, молчала, придвигала стул ближе к окну - и, как несчастная дикая кошка, отловленная охотником и принесенная в дом, к теплой печи и вкусной миске, в теплую и навечную тюрьму, тоскливо, долго глядела в лиловеющее небо, на похоронную белизну снегов, на серые доски заплота и голые обледенелые ветки, стучащие на ветру друг об дружку.
Сидела, глядела, молчала.
И чем громче поднимались вокруг нее веселые молодые крики - тем мрачнее, неистовее молчала она.
А когда в комнату стрелков входил Лямин, у нее вздрагивала спина.
Он подходил, клал пальцы на спинку стула. Она отодвигалась.
Все в отряде давно знали, что Мишка Лямин Пашкин хахаль. Но она так держалась с ним, будто они вчера спознались.
Он наклонялся к ее уху, торчащему из-под солдатской фуражки, и тихо говорил:
- Прасковья. Ну что ты. У тебя что, умер кто? Ты что, телеграмму получила?
Она, не оборачиваясь, цедила:
- Я не Прасковья.
- Ну ладно. Пашка.
Лямин крепче вцеплялся в дубовый стул, потом разжимал пальцы и отходил прочь.
И она не шевелилась.
Бойцы вокруг, в большой и тоскливой, пыльной и вонючей комнате были сами по себе, они - сами по себе. Крики и возня жили в грязном ящике из-под привезенных из Питера винтовок, забросанном окурками и заплеванном кожурою от семячек; их молчанье - в золоченой церковной раке, и оно лежало там тихо и скорбно, и вправду как святые мощи.
А может, оно плыло по черной холодной реке в лодке-долбленке, без весел и руля, и несло лодку прямо к порогам, на верную гибель.

*   *   *

- Подъе-о-о-ом!
Царь уже стоял на пороге комнаты, где они с царицей спали. Как и не ложился.
Бодр? Лицо обвисает складками картофельного мешка. Кожа в подглазьях тоже свисает слоновьи. Мрак, мрак в глазах. Рукой от такого мрака заслониться охота.
Михаил внезапно разозлился. И когда оно все закончится, каторга эта, цари? Устал. Надоело. Замучился. Да все они тут, все, тобольский караул...
- Все мы встали, дорогой... - Помедлил. - Товарищ Лямин.
Такие спокойные слова, и столько издевки.
Михаил чуть не загвоздил царю в скулу: рука так сильно зачесалась.
Был бы мужик напротив, красноармеец, - такой издевки б не спустил.
- Давай на завтрак! Все уж на столе! Стынет!
"Накармливай тут этих оглоедов. И раньше народу хребет грызли, и сейчас жрут. Нашу еду! Русскую! А сами, немчура треклятая!"
Уже беспощадно, бессмысленно матерился внутри, лишь губы небритые вздрагивали.
Царь посмотрел на него странно, длинно, и тихо и спокойно спросил:
- А почему вы, товарищ Лямин, называете меня на "ты"?
Было видно, как трудно ему это говорить.
А Лямину - нечего ему было ответить.
...Когда в залу шли, гуськом, чинно, девицы в белых передничках - расслышал, как странно, тихо и глухо, на собачьем непонятном языке, переговариваются Романов с Романовой.
Потом - будто нехотя - по-русски забормотали.
- От Анэт письмо. Боричка жив, здоров.
- Какой Боричка? Теософ?
- Друга нашего друг.
- А, понял. Дай-то Бог ему. Да ведь он пулеметчиком?
- Все, к кому прикасалась рука Друга, священны.
- Знаю. Он жениться на Анэт не собрался?
- Нет. Лучше того. Он скоро будет здесь. У нас.
- Вот как. И зачем? Зачем нам революционер? Это чужак.
- Ты не понимаешь. Он родной. Деньги нам везет.
- Деньги? Какие?
- Анэт собрала. Но я ему не верю. Я боюсь.
- Чего ты боишься, душа моя?
- Всего. Возможно, Боричка ставленник Думы. А может, и Ленина.
- Пфф. Ленин - странная оручая кукла. Гиньоль, Петрушка. Он сгинет, упадет с балкона и разобьется. Я не держу его всерьез. Аликс, верь Анэт, она не подведет.
- Я... - Тут они оба перешагнули порог столовой залы, она чуть раньше. - Я верю только Другу. Он из-за гроба ведет нас.
Войдя в залу, замолкли. На столе стыла скудная еда: гречневая рассыпчатая каша, куски ситного без масла, жидкий чай в стаканах с подстаканниками.
Расселись. Девочки разгладили передники на коленях. Как ненавидел Михаил эту их вечную молитву перед трапезой!
Он и сам так молился все свое деревенское детство; почему его с души воротило, когда цари вставали вокруг стола и складывали руки, и читали про "хлеб наш насущный даждь нам днесь", - он не понимал. Рты им хотел позатыкать грязным полотенцем.
"Я схожу с ума, я спятил. Я кощунник! Или уж совсем в Бога не верую? Спокойней, Мишка, спокойней. Это ж всего лишь люди, Романовы им фамилия, и они читают обычную молитву перед вкушением пищи. Что разбушевался, рожа красная?"
В зеркале напротив, в черном пыльном стекле с него ростом, видел себя, рыжий клок волос надо лбом, гневной дурной кровью налитые щеки.
Помнил приказ: за семьей досматривать везде и всегда, поэтому не уходил из зала. Бегал глазами, щупал ими все подозрительное, все милое и забавное. Все, что под зрачки подворачивалось: веснушки на Анастасиином носу, золотые, червонные пряди в темных косах Марии, гречишное разваренное зерно, как родинка, на верхней, еще безусой губе наследника. Желтую грязную луну медного маятника. Острый локоть бывшей императрицы, когда она подносила ложку с кашей ко рту, надменно и горько изогнутому. Она и ела, будто плакала.
Жевали молча. Отпивали из стаканов.
- Молочка бы. Холодненького, - тоскливо и голодно, тихо сказал наследник.
Царь дрогнул плечом под болотной гимнастеркой.
Мариин профиль тускло таял в свете раннего утра. По стеклам вширь раскинулись ледяные хвощи и папоротники. Михаил стоял у двери, и не выдержал. Отступил от притолоки, каблук ударился о плинтус. Шаг, вбок, еще шаг. Он двигался, как краб, чтобы встать удобнее и удобнее, исподтишка, рассматривать Марию.
Она почувствовала его взгляд и закраснелась щекой. Он ждал - она обернется. Не обернулась.
А жаль. "Поглядела бы, хоть чуток".
Тогда бы, смутно думал он, - а что тогда? Завязался бы узелок? Зачем? На что? Сто раз она глядела на него. Улыбалась ему. А все равно он для нее - стена. Бревно, полено, грязная лужа. И никакая улыбка не обманет.
А правда, кто тут кого обманывает?
...Словно яма распахнулась под ногами.
"Царь - нас обманывал. Ленин - нас обманывает? Охмуряет? Куда тянет за собой? Потонули в крови, а балакают о светлом будущем, о счастливом... где все счастьем - захлебнемся... Мы - красноармейцы - обманываем царей: ну, что охраняем их. Утешаем! Мол, не бойтесь! А что - не бойтесь-то?! Ведь все одно к яме ведет. К яме!"
И еще ударило, в бок, под дых: к яме ведут всех нас, идем - все мы.
"Так все одно все мы... там и будем... раньше ли, позже..."
Между бровей будто собралась тяжелая горючая тьма, величиной со спелую черную вишню. И давила, давила. А нас обманывают командиры, продолжал тяжело думать Лямин, да еще как надувают: отдают приказ, а мы и рады стараться; а они за спиной в это самое время...
Что - они за спиной, - он и сам бы не мог толком сказать; но понимал, что приказ - это для них, черных людей, а для господ большевиков - может, и не приказ вовсе.
Господа! Товарищи! Он еще вчера был царской армии солдат. И вот, вот ужас. Он - над своим царем - которому подчиняться должен, дрожа, от затылка до пят, от ресниц до мест срамных и потайных, - сейчас хозяин! Конвоир - уже хозяин. Ведет, сторожит, бдит, - а фигура на прицеле. На мушке. Не убежишь. Слюну без спросу не проглотишь.
Яма, думал он потрясенно, яма, и делу конец.
Приказ отдадут тебя расстрелять - и в расход как миленький пойдешь.
Беляки Тобольск займут - и царь первый тебя укнокать велит.
Первый! Потому что ты над ним был, ты порушил порядок.
"Это не я! Не я! Это так сложилось! Так приключилось! Не мы так все придумали! Сладилось так!"
Мария утерла рот кружевным носовым платком, обеими руками, тонкими и сильными пальцами приподняла тарелку над столом и опять поставила на скатерть. Михаил слышал свое сопение. Так он шумно дышал, и нос заложило. Ему захотелось, чтобы она отломила своими быстрыми пальчиками кусок ситного и дала ему. Скормила, словно бы коню.
Он уже и морду вперед, глупо, сунул.
А яма под ногами все чернела, и он боялся шагнуть и свалиться в нее.
Зажмурился, головой помотал.
"Вконец я ополоумел! Дров пойти поколоть..."
На дворе солдаты пели громко, заливисто:

- Там вдали, в горах Карпатских,
меж высоких узких скал
пробирался ночью темной
санитарный наш отряд!

Впереди была повозка,
на повозке - красный крест.
Из повозки слышны стоны:
"Боже, скоро ли конец?"
Мария первой из-за стола встала. Вот сейчас обернула к нему лицо.
Нет, эта не обманет! Не будет обманывать! Никогда!
Лучше даст себя обмануть.
"А если я ей прикажу - под меня... ляжет?"
Яма под ногами исчезла. Вместо нее желто, тускло заблестели доски вымытого поутру пола. Баба Матвеева приходила, намыла; солдатка, щуплая, худая, рот большой, галчиный. С ней охрана и не баловала: такая тщедушная была, кошке на одну ночь и той маловато будет, скелетиком похрустеть.

- "Погодите, потерпите", -
отвечала им сестра,
а сама едва живая,
вся измучена, больна.

"Скоро мы на пункт приедем,
накормлю вас, напою,
перевязку всем поправлю
и всем письма напишу!"
Песня доносилась будто издалека, из снежных полей. Солнце головкой круглого сыра каталось в снятом молоке облаков, в набегающих с севера сизых голубиных тучах. Цесаревич тоже поглядел на Михаила.
"Черт, глаза как у иконы. Хоть Спасителя с мальца малюй! Да богомазов тех постреляли, повзрывали. Яма... яма..."
В глазах Марии он видел жалость, и он перепутал ее с нежностью. В глазах Алексея горело презрение. Две ямы. Две темных ямы.
А Пашка? Кто она, где?
...его яма. И падает в нее.
Лямин развернулся, как на плацу, и, топая сапогами, выкатился из залы. Вон от пустых тарелок, от крошек ситного на скатерти. Пусть баба Матвеева скатерть в охапку соберет да крошки голубям на снег вытрясет.

*   *   *

...Она ведь никакая не старуха. А все тут ее и видят, и зовут старухой; и в глаза и за глаза; и она, скорбно и дико взглядывая на себя в зеркало, тоже уже считает себя старухой - ах, какое слово, ста-ру-ха, как это по-русски звучит глухо, вполслуха... вполуха...
Будто мягкими лапами кошка идет по ковру.
Нет, это она сама в мягких носках, в мягких тапочках сидит и качается в кресле-качалке. И все повторяет: старуха, старуха, ста... ру...
Муж подошел к ней, положил ей руку на плечо, и кресло-качалка прекратило колыхаться.
Как всегда, его голос сначала ожег, потом обласкал ее.
- Аликс, милая. Вот ты скажи мне.
Она подняла к нему лицо, и оно сразу помолодело, прояснилось. Зажглось изнутри.
- Что, мой родной?
Царь выпустил ее плечо, отошел от кресла, продел пальцы в пальцы, сжал ладони и хрустнул запястьями.
- Я вот все думаю. Думаю и думаю, голову ломаю. Мы ведь с тобой веруем в Бога. Так? Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя...
Оба прочитали, крестясь, Символ веры - шепотом, быстро, отчетливо.
Слышали каждое священное слово друг друга.
- Чаю воскресения мертвых...
- И жизни будущаго века. Аминь.
Опять перекрестились. Перекрестили друг друга глазами.
- И что? Что? - Она не могла скрыть нетерпение, любопытство. - Что ты мне хотел сказать.
Царь пододвинул табурет ближе к креслу-качалке, сел на табурет верхом, как на лошадь. Хотел улыбнуться, и не смог.
Вздохнул и заговорил, заговорил быстро, сбиваясь, часто дыша, болезненно морщась, стремясь скорее, быстрее, а то будто опоздает куда-то, высказать, что мучило, жгло, давило.
- Вот Серафим Саровский. Батюшка наш Серафим. Преподобный... чудотворец. Отшельник. И пророк. Ты пророчество его помнишь, да, знаю, вижу, помнишь. И я все, все помню. Не в этом дело. И ту бумагу, что нам из шкатулки давали читать, ты же тоже помнишь. И я помню. Я не то хочу сказать. Я... знаешь.. долго думал, долго. Наконец вот тебе сказать решился. Мы веруем. И вся наша Россия, вместе с нами, веровала. В храмах - во всей нашей земле - молилась. Лбы все крестили. Посты соблюдали. Божий страх имели. Божий - страх! Это же самое главное. Нет Божьего страха - нет и человека. Нет человека - нет и... да, да... государства. Земли нашей нет без Божьего страха! Не может, не сможет она... выжить...
Царица слушала, боясь хоть слово упустить.
- И вот, милая, мы с тобой - веруем. Свято веруем! Молимся... каждодневно... и утром, и на ночь... и на службу нам разрешают ходить... иконы целуем... Вслух ты - детям - из Писания читаешь! Все, все делаем... как все русские люди всегда... Бог при нас... и что же?
- И что же? - неслышным шепотом повторила за мужем царица, надеясь, ужасаясь.
- Серафимушка... он предсказал будущее, да... и ты помнишь, ты же помнишь все, ну, что было в этом предсказании. Помнишь ведь?.. да?.. Он предсказал нам... смерть...
- Смерть, - шепотом повторила царица.
- Да, смерть! Но я... представь себе, я в это не поверил... не захотел поверить... Я... может, я святотатец!.. но я... не захотел поверить в нашу с тобой смерть, в смерть детей... Я верую в Бога, да... и ты веруешь... и дети наши веруют, да, да, мы так их воспитали, мы так их держали всегда, всегда, в страхе Божием... И я... вот сейчас, во все последние дни, и сию минуту, спрашиваю себя: и тебя, сейчас и тебя... спрашиваю: где же теперь Бог над Россией?
Царица хотела повторить: "Где же теперь Бог над Россией?" - и не смогла: губы не смогли вымолвить это. Царь смог, а она - нет. И опустила голову, голова внезапно стала тяжелой, чугунный пучок волос давил книзу, из него выпадали чугунные шпильки, чугунные волосы развивались и плыли по чугунной шее, по старым плечам, нет, ее плечи еще не старые, они еще красивые, она еще может носить декольте!.. старуха... ста... ру...
Он взял ее руки в свои, крепко сжал, и она чуть не вскрикнула.
- Где же? - повторил царь, весь сморщившись, покривив лоб, губы, и зажмурился, будто не мог перенести прямого, отчаянного взгляда жены.
- Я не старуха! - шепотом крикнула она ему прямо в лицо.
Ее зрачки медленно становились широкими и наполняли черной стоячей водой всю серую светлую радужку.
Он испугался, побледнел.
- Что ты, милая?.. что, хорошая моя?.. Да нет, ну какая же ты старуха... вспомни, сколько тебе лет... и я тебя... я тебя...
Он беззвучно шептал: люблю, - а она уже судорогой выгибалась в его руках, и он уже крепко обнимал ее, и, сильный, еще крепкий, хоть и исхудал на скудных харчах, брал на руки, грубовато, по-солдатски, как тащит солдат военную добычу, и вынимал из качалки, и нес на кровать. И целовал лицо, мокрое, уже страшное.
- Прости... не буду больше... зачем спросил... зачем, дурак, затеял этот разговор...
Собирал губами слезы с ее щек.
Она рыдала и повторяла:
- Я не старуха... я не старуха... я... не...
Вытирал ей лицо кружевным краем простыни.

*   *   *

Пашка то брала караул за Лямина, а ему шептала ласково: поспи чуток, отдохни получше, я за тебя постою, - то при всех обзывала его, громко и обидно, пентюхом и косоруким, если он вдруг, стаскивая винтовочный ремень с плеча, на пол винтовку с грохотом ронял.
То жарко и тесно обхватывала сильными, жилистыми руками - где угодно: в коридоре, у сарая, в комнатенке своей, - то ударяла кулаком ему меж лопаток, чуть не пинала под зад, орала: вон пошел, прочь от меня, сволочь, гаденыш, пяль на других баб буркалы!
Комиссар Панкратов то повышал им жалованье, и тогда они весело шелестели длинными, как простыни, бумажками - на них мало что можно было приобресть, да все-таки кое-что можно было, и бежали в лавку за водкой, папиросами, свежим хлебом; то орал на них недуром, грозился нерадивых застрелить собственноручно, - и особо наглый боец выступал из строя и, глядя прямо орущему Панкратову в лицо, кричал наперерез ему: "Стреляй! Меня!"
Сашка Люкин то протягивал Мишке папироску, блестя зубами, подмигивая лихо, - а то вдруг оскаливался на него не хуже крысы, шипел: "Знацца с тобой не жалаю! Это ты, ты у меня из сапога керенку украл! Пройда!" И подскакивал ближе, и давал Лямину зуботычину.
Боец Мерзляков то обнимался с бойцом Андрусевичем, а после с бойцом Буржуем, пьяно горланили за раскупоренной четвертью: славное мо-о-о-оре, священный Байка-а-а-ал!.. - то тузили друг друга, беспощадно, в кровь, и никто не знал, отчего и зачем повздорили.
...так все мы, думал Лямин: все мы такие, это наша природа, то густо, то пусто, то ласка, то битье, вот оно и все наше житье, - может, это только русские люди такие сволочи, а может, это на всей земле людишки этак себя ведут.
"Ну, если на всей, тогда тут и калякать не об чем".
Слаб человек, а все же, когда приласкается, лучше и чище его нет; и, видимо, Бог тогда на миг просыпается в нем, а после опять уступает место черту, и так всегда, и так вечно, и ничего с этим и никогда ты уже не поделаешь.

*   *   *

Цари гуляли в заснеженном саду, меж сугробов, а Лямин искоса смотрел на них.
Не мог побороть досаду. Она перекрывала глупую детскую радость от того, что - вот он сторожит царей, и ничего ему за это не будет.
"Будет, как же. Будет подачка от командира".
Все командуют ими. Теми, кто ниже. Кто - по земле стелется.
Навострил уши. Царь, под руку с женой, проходил мимо, снег громко скрипел под их валенками.
Говорили по-русски. Редкость для них. Все больше трещали меж собой на чужих языках.
- Анэт все понимает.
- Что?
- Что делать надо.
- Опасно все, милая.
- Богу будем молиться. Отец Алексий поддержит.
- Я... за детей страшусь.
- Как будто я - нет! И потом, муж Матрены...
Царь досадливо, широко, как косец, махнул рукой.
- Что крымец?
- Крымец - чудо! Он нам...
Ветер отнес слова.
Валенки заскрипели оглушительно, близко. Шли рядом. Будто не видя его, Михаила.
Он замер - как в тайге, когда приметишь медведя. Перед медведем - или стой как мертвый, или припусти без оглядки, царапайся буреломом, на дерево влезь, а убеги.
- Он скоро уедет.
- Скатертью дорога.
- Ты шутишь!
- Я искренне, от сердца.
- Хорошо. Тогда я treasures...
Остановились. Николай - к нему спиной.
Лямин не шевелился.
Но царь почуял взгляд.
Не обернулся, нет. Как на охоте - осторожно - повел головой через недвижное каменное плечо.
"Я для него - медведь. Понял, гад. Меня - боится".
Лицо царицы заслонила голова царя.
"Двуглавый орел. Гусь и гагара. Что с Россией выделали, хищники".
Царь шагнул вбок по снегу, солнце горело ясно, на царицу упала тень царя.
Лямин увидал ее лицо - напуганное, с мешками под подбородком, с обвислой кожей под совиными глазами, растерянное, - отжившее.
"Все, поняли. Сейчас перейдут на свою попугайскую речь".
И верно, по-ненашему залопотали. 

Снег уже хорошо, мощно подтаивал. На мостовой в громадных лужах отражалось чистое, будто досиня отстиранное небо.
Михаил однажды внезапно, без стука и доклада, распахнул дверь гостиной залы - и увидел, как быстро царица спрятала что-то в мешок, лежащий на коленях. В грубую мешковину скользнуло стремительное, слепящее. Резануло по глазам.
"Бисер какой-нибудь. Вышивает? Ну не лезть же к ней, не шариться".
Бисер так ослепительно не блестит.
Царица заслонилась рукой от бьющего в окно могучего солнца.
- Простите, гражданка. Кушать-то не пора еще?
Старуха вскинула глаза, и в них он прочитал: "Сгинь, сердобольный".
А вежливые кривые губы презрительно вылепили, глухо и тупо, будто лошадь шла по мостовой в обвязанных холстиной копытах:
- Когда приблисится время, я вам там снать, косподин Лямин.
- Товарищ.
- Товарищ.
Вышел, нарочно громко стуча сапогами.

Били косо и отвесно лучи. Вздымались дикие, многогорбые сугробы. Чернел снег на взгорьях. Небо смеялось синью, белыми зубами облаков. Кони мчались по улице, из-под копыт летели ошметки мокрого снега, грязь, вода. Свист разрезал ветер острым тесаком! Отпилил один синий кусок, другой! Тройки мчались, бубенцы нагло гремели, кони скакали, пристяжные воротили морды от коренников. 
- Мама! Мама! Кони!
Михаил стоял у двери. Винтовка - к ноге.
Он не расслышал, что сказала царица, наклонившись низко к сыну и судорожно, шершаво гладя его по встрепанной русой голове.
Донеслось только:
- ...спасение...
Папахи, красными лентами перевязанные. Кожаные куртки нараспашку. Бурки и бекеши. Потрепанные шинелишки. Кто в чем. Телеги, тройками запряженные, полные людской кипящей, горячей каши, неслись мимо дома и исчезали в синем дыму мартовской улицы, и таял звон, гасли пьяные крики.
Александра Федоровна грузно поднялась над прилипшим к окну сыном.
Ее рука - у него на затылке.
"Как покров. Защищает".
Лямин все понял, кто ворвался в город.
А вот она, видать, по-своему поняла.

*   *   *

...и Пашка, и Мишка каждый вечер вместе со всеми ложились спать.
Бойцы - в большой комнате; Пашка - в каморке, рядом.
За день уставали. Но иногда, хоть и ломал, гнул сон, - уснуть не могли.
Что такое сон? А что такое время?
Лямин иной раз, когда не спалось, среди ночи подходил к большому, в резной раме, зеркалу в гостиной Дома Свободы. Глядел на себя, и себя - стеснялся. Волос еще рыжий у него, даже густо-алый, - чертовский волос, Пашка любит взять его за чуб и дергать, и трясти, и шептать: ах ты, рыжий, рыжий, бесстыжий.
Стоял в зеркале, глядел на себя, и вдруг нелепо и просто думал: а может, это не я?
Я, что это за слово такое, я? "Я, я, я", - повторял про себя Мишка, пялился в зеркало, оно старательно отражало всего его, от фуражки до носков сапог, но все же это был не он - не тот, на кого он так напряженно смотрел. Тот, другой, настоящий, жил где-то глубоко внутри него, и никакое зеркало не смогло бы его отразить.
У того, другого, было детство; было отрочество; был мир; была семья, и была любовь, и была большая река, он звал ее - Волга, Волженька. Вот он - настоящий Минька был; а этот? Кто такой этот?
Злой, с резко торчащими скулами, с тяжелыми глазами. Сам тяжелый, как чугун, пнет - убьет. И стрелять не надо.
Но и стреляет он тоже метко. Навострился за все эти стреляльные годы.
Зеркало внезапно смещало серебряные плоскости, сдвигало лучи. Фигура Мишки беспомощно падала вбок, в пустоту. Он вздергивал над головой руки, сам смеялся над собой. Отражение возвращалось, и это опять был другой человек, не он. Что толку в той же гимнастерке? В тех же портках? Из зеркала глядел он - тот, каким он, возможно, будет через десять, через двадцать лет. Седой и старый.
"Вот сказку сам себе говорю. И как ведь складно".
...и вдруг его осеняло: это не в зеркале смещались лучи - это смешивались и смещались времена, и он сам себе потерянно шептал: нет времени, времени-то нет, нет, - и искал глазами настенный царский календарь, чтобы удостовериться: есть время, все-таки есть, он сам себе лжет.
Календарь висел на стене, отрывной, маленький, смешной, светился в ночи квадратным фонарем, на желтой бумаге мотались черные надписи: "ВОСХОДЪ СОЛНЦА. ЗАХОДЪ СОЛНЦА. ЛУНА: ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ". Четверть, усмехался он, Луна будто водка. Время, оказывается, еще было. Плыло.
Он смотрел на сегодняшнее число на нищем листке календаря и думал: зачем оно, время? Чтобы не запутаться? Чтобы окончательно не потерять голову? И не сойти с ума?
"Нет времени, нет, нет. Времени - нет. Боже, прости меня, что ж я такое несу!"
Ночное зеркало терпеливо отражало, как он идет по гостиной зале, как отворяет дверь и выходит вон. Отражало его чуть сутулую, широкую спину. Потом отражало плотно закрытую, облитую лунным светом дверь.
...а Пашка спала рядом. За стеной.
Тонкая стенка, и тонкая грань сна.
...иногда они могли, тоскуя, видеть сны друг друга.

*   *   *

Во снах только и приходили улицы села Ужур Енисейской губернии. Без радости, без чуда, одно чудо - приволье. Унылые тракты, загаженные курями дворы. Полынная сизая степь, опрокинутый гигантский черпак оловянного неба над ней, прокаленного - летом, звенящего от морозной высоты - зимой. Двор Филатовых, бедняцкий, жалкий: плетеная стайка для пары кур, покосившийся заплот. За чьими-то заплотами кони ржут, коровы взмыкивают: там богато живут. По весне бабы волокут на речку Ужурку за собою тачки с бельем - полоскать, и колеса вязнут в непролазной грязи. Иная, кто помоложе да посильнее, играя под рубахой мышцами, на плече корзину с бельем несет.
Ох ты, да ведь это она сама, Пашка Филатова, и несет!
А Пашке - лет десять, не больше. Надрывается, а тащит.
Не баба она никакая, а просто шпанка сопливая! Но жилы крепкие, как веревки.
Не дотащит - мать в кровь изобьет.
Мать у Пашки не как у всех. Отец, Дмитрий Филатов, ее на северах, Марфу, подцепил, когда на царском флоте служил. С мачты сорвался - флаг прицеплял, - на палубу железную рухнул, думал, костей не соберут. В лазарете - починили. Да не до конца: одна рука так и не гнулась, неважнецки перелом зарос, голова потряхивалась, как у куклы ватной. Однако молод был, и на перед еще силен, и сивая поморка, молчаливая Марфа, легла под него на летнем, шуршащем и дышащем пьянью трав сеновале, в рыбачьем поселке под славным градом Архангельском. Да с северов они в Сибирь подались - рыбак из Дмитрия все одно не вышел бы, а про Сибирь чудеса рассказали. Поездом поехали, в самом дешевом вагоне; Филатов скалился: "В телячьем". Нарезали наделы, им в Ужуре ценной землички не досталось, жили, считай, на скотьем выгоне. Начинай с нуля хозяйство, морячок! А как начинать, коли и калека, и в мошне пусто?
Дом из лиственницы хотел возвести, а сложил сруб еловый. Жену стал бить. Оказалось вдобавок, что по-русски говорит она совсем худо: а он и не понимал, то ли финка она, то ли норвежка. Из-под сивых волосенок, если крепко ударит, со лба по щеке слишком яркая кровь текла.
Тряс за плечи: а ты кто такая?! Кто такая ты мне, кто такая?!
Пашка глядела из-за печи, жмурилась, как кот.
Однажды по весне печь развалилась: под половицами затлел уголек, в щель завалился; начался пожар. Кирпичи рассыпались, гремели по полу. Пашка истошно визжала. Мать и отец угрюмо собирали калечные кирпичи. Новую печь Филатов клал. Так же молча, мрачно. Изредка выходил на косое крыльцо, курил еще морскую, флотскую трубку. Люто глядел на яркий мартовский снег.
Пашку часто били: и за провинность, и просто так. После Пашки Марфа родила еще пятерых, и всех Господь прибрал. Кто задохнулся, в родах обкрученный пуповиной, кто в простудном жару отпылал, кто крысиного мора наелся. Филатов злобно радовался: все ртов меньше.
Жили впроголодь.
Пашка с мальчишками водилась, плавала в речке Ужурке, ныряла, шибко бегала. Отец вместе с ней ездил на озера; Пашка закидывала сети, как заправский рыбак. На север поехали с соседом, охотиться на волка. Пашка безбоязненно перевязывала пойманному зверю лапы, палку в пасть совала, трогала желтый зуб.
И на медведя пошли. И добыли зверя. Пашка видала, как отец пропорол черного, громадного медведя рогатиной. Боролся. Пашка холодно думала: "А ну как батьку задерет!" - и вся горячо, мелко дрожала. Темная кровь лилась по черной шерсти медведя, он ревел натужно, густо, отчаянно.
...так же, как тот медведь, будут потом вопить убиваемые ею на войне люди.
Над зелеными, бирюзовыми зимними реками, зимородками, и новогодние синие сугробы будут пятнаться красным. А она только будет перезаряжать винтовку и тихо сквернословить. И молчать. И стрелять.
...Пятнадцать ей сравнялось, когда ее вытолкнули замуж за бедняка Илью Бочарова. "Мы нищие, а у него лошадь и телега!" - веско сказал отец. Девки расплетали Пашке пшеничные, с белыми, будто седыми прядями, косы, пели заунывно, плачуще. Мыли ей ноги в тазу. Подол рубахи мок в ледяной воде. Мать подошла и погладила ее по голове, Пашка поежилась и сморщила губы, будто ее опять били.
Ее и продолжили бить: муж. В первую ночь избил. "За что?" - кричала Пашка. На будущее, хмыкал Бочаров, для острастки. "Баба кулак любит. Шелковее подстелится".
По теплу Бочаров увозил Пашку на Енисей, в Красноярск, и там они баржи разгружали. Давали скудную деньгу. Бочаров подкидывал деньги на ладони, они валились на землю, он орал Пашке: "Собирай! Дура! Чо таращисся!" Пашка наклонялась и ловила прыгающие монеты, а муж толчком в спину ее на колени валил: старайся лучше!
В Красноярске тротуары деревянные. Да уж асфальтом принялись заливать. Супруги устроились в бригаду по укладке асфальта. У Бочарова руки насквозь прочернели. Пашка народом командовала, стала помощником десятника. Под ее началом и муж трудился. Бешенствовал от этого. Ходуном ходили тяжелые, каменные челюсти. Пашка ночи боялась. Молчала, когда бил. А бил все сильнее, чтобы - мучилась. "Скоро насмерть забьешь", - вышептала однажды, утирая ладонью со вспухших губ горячую юшку.
Синие звезды светили в косорылое окно. Белые. Красные.
Такая звезда и шепнула ей в оглохшее ночное ухо, под окровяненную белую прядь: беги, Пашка, пока цела.
Она заховала на груди, под пуховым платком, остатки жалованья, шла на ямскую станцию и молилась: только бы ямщику до города хватило. До какого - не знала. Уехать, и баста.
Хватило до города Иркутска, и еще оставалось.
Где тебя высадить, царевишна, на вокзале, может, железном, а?.. - спрашивал ямщик, осаживая лошадей. Пашка кивала.
Выбралась из кошевы. Снег пищал под катанками. Страстно, восхищенно глядела на каменный вокзал: красив, что тебе царский дворец!
И прямо на вокзале, еще и ночлега сыскать не успела, подхватил ее разбитной и веселый тип. Улыбался, вежливо за локоть трогал. Пашка придирчиво щупала румяную рожу зрачками: добрый ли? ласковый ли? "Без мужика - пропаду", - шептала сама себе беззвучно, обреченно холодными губами, идя за ним волчицей, след в след.
А мужик даже под локоток не брал. Вроде как берег.
Улицы чужого города мелькали и вспыхивали, дома бредово наклонялись, будто бы Пашка выпила вина. Резные наличники искрились инистыми деревянными кружевами. От иных домов хотелось откусить, как от пряника. Ранняя зима обнимала крепким злым морозом. Явились в темный смрадный подвал. За столами кучно сидели люди, люди. Затылки их и руки освещались белой слепой лампой под грязным марлевым абажуром. По столам бегали, резвились карты. Мелькали масти, мелочевка, двойки и тройки, дамы, валеты, тузы. Людские руки ошарашенно ловили картонную нечисть. Пашкин вокзальный кавалер уселся за стол на венский, кокетливо гнутый стул, под ним мышино пискнувший, и стало ясно: он здесь свой-родной. А ведь я даже не знаю, как звать его, подумала Пашка и робко коснулась ладонью плеча мужчины под добротным шевиотовым пиджаком.
Она стояла сзади него, за венским стулом.
Пиджак распахнулся, Пашка изумленно увидала под ним жилет, на груди - брегет на золотой цепочке.
- Вас как зовут?
- Это неважно, - руки его тасовали и разбрасывали карты по столу, попугайский нос потным крючком клевал табачный синий дым, рот нагло смеялся, - тебе-то зачем? ты ж мне на одну ночь! Утром разбежимся, и прости-прощай!
Пашка повернулась и пошла вон.
Обернулся он. Швырнул ей в спину:
- Гриха я! Гриха!
Остановилась. Лбом прижалась к закрытой, обитой изодранной черной кожей, пахнущей табаком и мочой двери. Тело скрипнуло вроде стула, поворачивая кости, ребра, бедра к новой, опасной жизни.
Она осталась.
...Той ночью Гриха Бом - так он звал себя - выиграл много, еле рассовал змеино шуршащие деньги по карманам. В подворотне, уже под утро, на него напали. Он отбивался ретиво. Бил точно, умело, страшно. Пашка следила, как ходят гирьки-кулаки. Он уложил двоих, третий убежал. В синяках, в крови, вытирая ладонью лоб и щеки, он довольно усмехнулся:
- Не пришлось стрелять. Как я их.
Пашка молчала и смекала: стрелять, значит, оружие при себе.
Гриха вытащил из кармана пистолет и поиграл им перед носом Пашки.
- Видал миндал?
Стрельнул вверх. В ночи раскатился сухой и резкий звук. Погас в оклеенных игрушечным инеем ветвях.
Пашка протянула руку.
- Дай мне.
- Тебе?
Округлил глаза, но пистолет передал. Пашка подняла оружие, прищурилась.
- Видишь то гнездо? Левее?
- Вижу. Ха-ха!
"Смеешься, гад, как бы не заплакал".
Выстрелила. Черный клубок гнезда, осыпая иней, падал медленно, важно. Застрял в ветвях возле самой земли.
Гриха выхватил у женщины пистолет. Блестел зубами.
- Ишь, стрелялка! Наша? Своя?
- Не ваша. И ничья. С отцом охотилась.
Мужчина крепко взял женщину под локоть. Локоть к боку прижал.
- Охотница, однако. Нам такие нужны.
Пошел быстро, крупно шагая, и она не отставала.
...Гриха Бом грабил, играл и убивал. Жили в комнатенке, в каменном двухэтажном доме напротив Крестовоздвиженского храма. Приходили люди: русские, казаки, гураны, китайцы. Однажды поздно вечером, на ночь глядя, заявилось человек десять - все раскосые, потные, смуглые, с черными и рыжими тощенькими бороденками. Будто вехотки к подбородкам приклеены. Гриха раскосых рассадил, долго с ними не толковал; раз, два и все решено.
- Прасковья! Чаю нам. Нет! Лучше водки.
Пашка вытащила из буфета прозрачную, зеленого, как ангарский лед, стекла четверть. Разлила по стаканам прозрачную пьяную белую кровь.
- Закусить чем? Селедка есть, картошка холодная.
- Тащи, мать.
"Мать, мать, а детей нет".
Раскосые выпили, съели всю селедку и картошку, разломали в крошки остатки ситного. Ушли.
- Кто это?
- Хунхузы.
- На что они тебе?
- Не твоего ума дело.
Пашка взъярилась.
- Я с тобой живу, и не моего!
От крика надвое треснуло стекло закопченной, как свиной окорок, керосиновой лампы.
Гриха, тяжко качнувшись, вылез из-за стола. Пашку облапил.
- Люблю, когда орешь. Взыгрывает во мне все. Волчица! Не вопи, будто рожаешь. На дело с ними иду. Хунхузы, - замасленно улыбнулся и тоже вроде раскосый сам стал, - братья, маньчжуры. Надежные. Не подведут.
Пашка села на кровать, плакала и утиралась занавеской.
...Изловили их: и Гриху, и хунхузов. Они успели перебить - застрелить и зарезать - всех жителей купеческого дома на Крестовоздвиженской улице; да ограбить не успели - мимо тащилась старуха с ведром мороженых омулей, увидела огни в ночном доме, услышала истошные крики - и так, с ведром омулей, задыхаясь, еле волоча ноги, и притопала к будке, где дремал городовой. Толстяк, оглушительно свистя, побежал к дому, шашка била ему по ногам; он вытащил из кобуры револьвер и стрелял в воздух. Старуха присела возле омулей и ошалело гладила мертвых рыб по головам, по выпученным глазам.
Мертвыми омулями по комнатам валялись тела - в кроватях, на полу. Семьи иркутского купца Горенко из двенадцати человек больше не было. На подмогу городовому уже ехали в авто урядники. Свист перебудил полгорода. Гриху и хунхузов поймали в дверях; одного хунхуза, что укрылся, скорчившись, за купеческой повозкой, за выгибом мощного колеса, застрелили во дворе. Отстреливались,  да повязали быстро.
На суде изворотливому Грихе удалось доказать: зачинщики - хунхузы, он тут сбоку припеку. Хунхузов - кого к стенке, кого в тюрьму, кого на каторгу; а Гриху - всего лишь на поселение в Якутскую губернию.
...Пашка впервые тряслась в поезде. Оглядывалась беспомощной мышью по сторонам. Стены качались. В окне мимо глаз летели длинные мертвые омули стылых рельсов. К ее широкому, круглому и жесткому, как неспелое яблоко, плечу привалился Бом, дремал. Через бельмо грязного стекла виделись станции, полустанки, разъезды.
Поезд, лязгнув всеми железными костями, встал; они с Грихой пересели в широкие сани, лошадь потрясла заиндевелой мордой, тронула, за ними в кошеве ехал конвой. Платок с кистями, яркий, белый с крупными розами, плохо согревал: мороз лютовал, в черно-синих небесах злорадно играли сполохи, скрещивали световые клинки.
Чернобревенная, низкая изба, словно перевернутый, брошенный на снег чугунок. Вошли, промерзшие, снег отряхнули; Пашка, кряхтя, стащила с Грихи овчинный тулуп, вывернула его путаными кудрями наружу, прижала к лицу и заревела в вонючий мех.
- Что мы тут делать будем!
- Ничего. Погибать.
Мужчина сел на лавку, Пашка встала на колени и стянула с него валенки.
Часы с боем, на кухонном столе в ряд скалки лежат. Теплый еще дух, недавно люди отсюда съехали. Пашка отыскала в шкафу мешочек с мукой. Развязала завязку. В муке, веселясь, ползали черви. Она, жмурясь от отвращения, просеяла муку через сито, вытряхнула с крыльца личинки, замесила тесто на воде. Гриха языком нащупал во рту катышек, плюнул на пол.
Топили долго. Выстывшая изба прогревалась тяжко, доски трещали. Увалились в кровать, высокую, как вмерзшая в речной лед пристань. Дрожали. Прижимались крепко. Холодными граблями рук Гриха когтил Пашкину рубаху. Пока возился, сердце умерло. Плюнул холодной слюной ей в лицо. Она вытерла щеку о подушку, пахнущую куриным пометом.
- Что плюешься-то. Заплевался.
- Принеси водки. Она в кармане тулупа.
Пашка послушно сползла с кровати, ежилась, сама зубами вырвала затычку. Бом глотнул и ей протянул:
- Согрейся.
Она закрыла ладонью рот и головой замотала.
Легла. Гриха тяжело, медленно и хрипло дышал. Огненно, крепостью спирта, сгустился ночной воздух. Бом засмеялся страшно, хрипато, засопел. Пашка не поняла, не помнила, как он ее ударил в первый раз. Кулак всунулся под ребра, потом расплющил грудь. Пашка охнула. Бом бил ее под одеялом. Одеяло стало мешать. Лягнул ногой, скинул на пол. Теперь у кулака появился размах. Тупые удары раздавались, будто били в старый ковер: бух, бух. Тело у Пашки жесткое, живот поджарый, нерожавший. Грудь круто встает, два белых снежных яра. Гриха лупил по груди, по животу, по лицу хотел - Пашка лицо в подушку прятала.
Ногой сбросил женщину на пол. Сам соскочил с кровати и охаживал ногами.
Пашка, катаясь по полу, смутно думала: хорошо, ноги его голые, без сапог, сапогами бы - убил.
Бил долго. Утомился. Задохнулся. Вспотел.
Пашка лежала на холодном полу добытым в тайге, убитым зверем.
Звезды острыми спицами прокалывали плотную, бело-синюю, хвойную шерсть мертвой ночи.

...как шла через тайгу, как на телегах подвозили, как побиралась по староверским селам, клянча хоть корочку, хоть кроху, - не помнила. Память дымом заволокло.
Побои болели. Медленно заживали. Она шла, в отсырелых тяжелых катанках, в городском модном пальтеце, в чужой казачьей папахе - стащила с плетня; синяки на ее лице издали было видать: разноцветные, как нефтяные, на лужах, пятна.
Брела и повторяла: как хорошо, Господи, вот ты нам эту чертову войну послал, на испытание, Господи, но зато я поеду бить наших врагов, Господи, Ты же видишь, я смогу, я хочу.
То брела, то везли, то опять тащилась нога за ногу. Ночевала где придется.
Счастье, что не убили шальные люди.
Так добралась до Томска.
...На призывном пункте ей в лицо долго глядел сивый, с залысинами, худолицый офицер.
- Что глядите? Я вам что, икона?
Офицер слушал, как резкий, пронзительный голос Пашки гаснет в углах пустой, плохо побеленной комнаты.
- А вы что смотрите?
- Вы как сивый мерин.
Обидные слова вырвались сами и весело разлетелись по комнатенке.
Офицер тепло, необидно рассмеялся.
- Лучше сказать: старый мерин. - Искоса опять глянул Пашке - прямо в глаза. - Зачем явились?
Оглядывал ее потертые катанки, грязные полы пальто.
Пашка подобрала под ребра и без того тощий живот.
- Запишите рядовым бойцом! В ополченцы иду!
Офицер разглядывал Пашкины большие, как у мужика, сложенные на животе руки.
- Я запишу вас... - Медлил. Пашка ждала. - Сестрой милосердия, в Красный Крест.
Офицер быстро поднял глаза от Пашкиного живота опять к ее глазам, ко лбу.
Ее лицо все было красно; казалось, вот-вот кожа лопнет и кровь брызнет, так разгневалась.
- Нет!
Офицер пригладил сивые патлы.
- Что вы так кричите...
- Только на фронт! Я - на фронт!
Офицер встал, отодвинул ногой стул, он противно проскрежетал ножками по полу, и подошел к Пашке.
- Но ты же девка, - произнес тихо, зло и отчетливо.
Теперь Пашка сама заглянула офицеру глубоко в серые, лошадиные глаза.
- Я не хочу больше быть девкой. Я - солдат.
Развернулась, как в строю; офицер изумленно следил, как она выходит и хлопает дверью.
...Стояла у крыльца призывного пункта. Свечерело. Дождалась, пока на крыльцо не вышел офицер, что говорил с ней в пустой белой комнате.
Офицер закурил трубку, обернулся и увидел Пашку.
Она грела рукавицей красный замерзший нос.
- Ты что тут? - спросил сквозь дым, прищурясь.
- Я-то? А червонец у вас занять вот хочу.
- Червонец? Золотой?
Усмехался. И она тоже, вроде как в поддержку ему, усмехнулась.
Над ним? Над собой?
- А хоть бы и рублями бумажными. Разницы нету.
Офицер дымил, пыхал трубкой. На его сивой голове кособочилась кудрявая черная папаха. Он опять глядел Пашке в лицо, будто икону глазами щупал, ласкал.
- Мы с тобой что, казаки? - На ее белую грязную папаху кивнул. - Давай меняться? Я твою хоть почищу.
Пашка надвинула папаху на брови. Мех сполз до самых ресниц.
- Я все это, - ударила себя ладонями по полам пальто, потом цапнула ногтями папаху, - сменяю только на шинель.
- Да солдаты тебя... засмеют! А верней всего, съедят. Как овцу, зажарят. Зачем денег просишь?
- Телеграмму хочу отбить на почтампе.
- Кому?
- Царю, - быстро, как заученный урок, выдохнула.
Ждала - офицер расхохочется, а то и рассвирепеет. Глядела, как долго он рылся в карманах: сперва в одном, потом в другом, за подкладкой шинели. Раскрыл кулак. На его ладони, в шрамах, мозолях и табачной несмываемой желтизне, лежал желтый кругляш. Золотой червонец.
- Отбей, - просто сказал офицер.
Пашка стояла оторопело. Офицер всунул ей червонец в руку, пошел, остановился, поглядел на нее вполоборота, махнул рукой, опять пошел, медленно ставя на кислый грязный снег ноги, потом все быстрее и быстрее.
...Читала, в который уже раз, и телеграфная длинная бумага дрожала в руках, и буквы вылавливала зрачками, как черных, вразброд плывущих под прозрачной бегущей водою, мелких рыб.
"ВЫСОЧАЙШЕЕ НАШЕ РАЗРЕШЕНИЕ ДАЕМ ГОСПОЖЕ БОЧАРОВОЙ В ТОМ ЗПТ ЧТО ОНА МОЖЕТ СРАЖАТЬСЯ НА РУССКО-ГЕРМАНСКОМ ФРОНТЕ КАК РЯДОВОЙ РУССКОЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ АРМИИ ТЧК С ПОДЛИННЫМ ВЕРНО ТЧК ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ НИКОЛАЙ ВТОРОЙ".
Отнесла телеграмму в батальонный штаб. Того офицера, сивого, с залысинами, в штабе не было; за столом сидел другой, до того толстый, что табурет под ним тихо трещал.
- Что у вас?
Протянул руку.
- Высочайшее разрешение записаться в батальон.
- Что за разрешенье?
Пока читал - брови взлезали все выше, выше на складчатый, жирный лоб.
А глаза добро светились, улыбчиво, как у доброй собаки.
С натугой встал, а табурет упал.
- Зачисляю! Рядовой... как там тебя? Бочарова! - Повернулся к двери. Часовой выгнул спину и выпятил грудь. - Федор! Выдать девице... бабе... гхм, госпоже... Бочаровой солдатскую форму! Всю чтоб, от и до!
- Слушаюсь, вашество!
- И ополченский крест, - громко сказала Пашка.
- И фуражку, и ополченский крест! - еще громче выкрикнул толстый офицер.
Пашка украдкой понюхала ладонь. Она еще пахла почтовым сургучом и соленым, железным ароматом долго сжимаемого в кулаке золотого червонца с гордым профилем царя Николая, - царь то римским воином на монете гляделся, то сытым, довольным сонным котом.
...волосы падали на пол. Зеркало перед нею не мерцало, и она не могла себя видеть, как она странно преображалась. Из девки получался парень, да еще какой лихой, залихватский. Волосы падали, расползались живыми червями вокруг голых ступней, - а там, сзади, за табуретом, за спиной, укрытой казенной простыней, ждали высокие, по колено, солдатские сапоги. Ножницы брякали и скрипели, и волосы падали, нежно и бесслышно, тихо лаская воздух, и это умирало прошлое.
Потом над затылком зажужжала машинка. Она холодила уже лысое темя, скрежетала по голому затылку, еще что-то незримое счищала, уничтожала, - добивала. Голове становилось холодно. Голова звенела, как ледяная. Как стеклянная чаша, рождественский господский хрусталь.
- Вставай!
Встала. Простыню с нее сдернули. Отрясли состриженные клочья волос на пол. По своим жалким нищим волосам она шла к сапогам, к сложенным аккуратно штанам, гимнастерке, шинели. Расстегивала юбку; юбка сползала на пол и накрывала волосы. Расстегивала и сдирала с себя белую холщовую сорочку. Влезала в штаны. Велики были; и утягивала ремень, и ей уже протыкали шилом новую дыру в плотной, добротной коже.
Втискивала руки в рукава гимнастерки, и понимала: эта болотная суровая шкура - на много дней, месяцев, лет; а может, и навечно.
Толкала ноги в сапоги. Сапоги на лытках болтались. Уже несли портянки, и усаживали ее опять на табурет, и учили, как ногу портянкой обмотать правильно, чтобы при ходьбе кожа не сбилась в кровь.
Несли фуражку; без кокарды, правда, но с медным ополченским крестом.
На кресте было написано, на всех четырех сторонах, и хорошо, издали различалось: ЗА, ВЕРУ, ЦАРЯ, ОТЕЧЕСТВО.
К поясу прикрепляла, сопя громко, два подсумка, слева над животом и справа.
Внесли белую, как ее давешняя грязная, только чистую папаху, и Пашка в растерянности запихала ее за пазуху.
В руку ей, как слепой, втиснули винтовку.
Выпрямилась, солдат Бочарова. Гляделась в других, чужих людей, как в зеркало.
В их глазах видела - себя; и живые зеркала одобряли, хорошо отражали ее, новую.
Подняла глаза и поглядела наверх, на штык: прямой, не покривленный, а кто-то уж этою винтовкой воевал, стрелял из нее и штыком колол, а может, и нет, вроде новехонькая она, непользованная.
- Солдат Бочарова! Кру-гом!
Она повернулась четко, резко, будто век шагала на плацу.
 
...Та первая ночь в казарме помнилась недолго. Она постаралась ее забыть, и у нее получилось.
Ночь, и жесткая койка, и чужие руки лезут, чужие колени бьют под солнечное сплетение. Кто и кому сказал, что она баба? Все оружие - два подсумка, котелок, скатанная шинель, сапоги. Она пожалела, что не стащила, не уволокла с собой Грихин хунхузский кривой нож. Чужие тела лезли и лезли, и заслоняли лунный молочный свет в зарешеченном окне, и молоко Луны к утру скисало, а ночной бой все шел: лезли - она била кулаком, лезли - она била жестким подсумком, попадая то в подглазье, то по зубам, и тогда нападающий выл и костерил ее последними, похабными словами. Слова эти она знала наизусть. Лезли - и в чужой лоб, в чужое лицо она тыкала сапогом, еще не успевшим изгрязниться, лезли - размахнувшись, крепко била котелком, и выпуклым днищем его, и краем; лезли - била локтем под дых, била ногой - и носком, и пяткой - в твердую грудную кость, в ребра, в жесткие вздутые мышцы рук и железные животы. Била, и мысль мелькала, сладкая и злорадная: раньше - меня били, а теперь - я! Она сама не ожидала в себе такой силы, и откуда сила взялась, и не оскудевала, только свинцом наливались кулаки. А она ударов не чуяла; сама себе казалась мешком с беззвучным, сырым речным песком; все в песке таяло, и все от него отталкивалось.
По казарме гуляли короткие вскрики, как сполохи за окном. Изредка выстреливал жесткий, медный мат. А так - все происходило молча, и молча сопели, и молча били, и молча отползали.
Дверь отлетела. Чуть не сорвалась с петель. В темную спальню хлынул коридорный свет. На пороге стоял унтер-офицер Черевицын. Проорал, разевая пасть шире охотничьей, в гоне, собаки:
- Отставить драку! На гауптвахту все хотите?! Скопом - под расстрел?!
Солдаты бросались на койки. Заползали под одеяла.
Кто лежал поверх одеял, вытянув худые, в кальсонах, еще живые, а будто мертвые, ноги.
Пашка, мрачно горбясь, сидела на койке, затолкав кулаки под мышки.
Кулаки ее были разбиты в кровавую, страшную кашу. На лице цвели кровоподтеки.
- Рядовой Бочарова!
- Я!
Встала, и даже не шаталась. Стояла, широко расставив босые ноги, в нижнем мужском белье.
- Что творите тут?!
Она крикнула лишь одно слово унтер-офицеру.
- Отбилась!
В звенящей тишине все слышали, как отчетливо выговаривает Черевицын каждый слог.
- Я ничего! Не скажу начальству! Завтра занятия, как обычно! Поняли?! Спать!
Дверь закрыл неплотно. Из-под двери сочился, полз по полу золотой червяк раздавленного света.
Пашка отшагнула назад и повалилась на койку. Лежала, глядела в потолок.
Слышала, слушала, как вокруг нее к потолку поднимаются чужие шепоты, хрипы, ворчанья. Она зачем... чуть что... будет нам... бабы, што ль, не видал... кулак тяжелый... боец?.. она боец?.. ты боец?.. ни разу больше... подлые вы... а ты лучше... ее теперь... завтра рано подымут... как обычно... разоспишься на печке у мамки... рожу расквасила... а не просят, не лезь... кто бы знал... соломы бы... подстелил... тихо... храпит уже?..
Пашка и правда уже спала, не накрываясь; разбросав руки; и одна рука тяжело свешивалась с кровати, и кровь наполняла кончики разбитых пальцев, туго и больно стучала в них, прося выхода. Из-под губы на подушку сочилась сукровица. Солдат, что первым лапал ее, поправил под ее головой подушку. Потом стащил со своей койки верблюжье казарменное тощее одеяло и осторожно закрыл ее, эту полоумную, сильную как медведица, странную бабу.
...время проехало черным паровозом, и уже рота защищала ее, будто бы она была малый цыпленок или пушистый гусенок, и не давала ей делать того, чего бабе нельзя; и дивилась на ее владение винтовкой, на то, как она ловко и зло, что тебе хороший мужик, брала препятствия; как не боялась стрелять; как не боялась глядеть тебе в лицо.
Она всегда глядела солдатам прямо в лицо. Такая уж у нее была привычка.
Битая, она хорошо и крепко била. Гнутая, она ни перед кем не гнулась.
Ее в роте так и звали: наша Пашка! - и больше никак; она сама так поставила дело; а зима шла, то ковыляла, то бежала, рассыпая пули звезд, по синим жестяным сугробам в серых, величиной с солдатские сапоги, катанках, и обреченно дымили пуще самокруток над инистыми крышами краснокирпичные трубы, и Пашка смотрела бешеной зиме в спину и думала: беги, зима, беги, а вот твой февраль.
И февраль принес ей и всем другим приказ: пятнадцатый резервный батальон отправить на фронт.
...офицеры говорили ей мягко, настойчиво: рядовой Бочарова, езжайте вместе с нами, в штабном вагоне! там вам будет удобно! как у Христа за пазухой, поедете! - но она трясла головой, и можно было подумать: она или глухая, или припадочная.
До самого Молодечно Пашка ехала вместе со всеми, со всеми солдатами своей родной роты, в теплушке, и вместе со всеми мерзла, и вместе со всеми ела, и вместе со всеми пила, и вместе со всеми ругалась и хохотала, и вместе со всеми молилась.
И только глухою ночью, под жесткий стук неотвратимых колес, подложив под жесткую скулу жесткую ладонь, плакала она - одна.

*   *   *

...И Михаилу тоже снились сны.
Жизнь снилась; а вдруг она и вправду вся - до капли, до куриной косточки - приснилась?
...Сизые леса сбегали с гор вниз, к слоистой, светящейся воде. У берега вода прозрачная, чуть желтоватая, как спитой чай. Волга. Волженька.
"Волженька", - шептал маленький Минька, лежа на животе на песке, перебирая камни и ракушки. Рядом валялся рыбий скелет. Мертвая рыбья морда смеялась. Минька трогал длинные белые иглы призрачных, подводных ребер.
Его никто в Новом Буяне и не кликал - Минька; все звали - Рыжий.
Рыжий, айда на реку! Рыжий, ты зачем у отца долото стащил?! Рыжий, эй, признавайся, - ты часовенку поджег?!
...Никто на селе не знал, как на самом деле Мишка родился. Баба Лямина мучилась четверо суток. Весь язык себе искусала, все пальцы. Схватки все нагнетали внутри боль, а лонные кости не расходились. На пятые сутки Ефим Лямин быстро, нервно перекрестился на икону Пантелеймона целителя, выхватил из ножен саблю, с которой воевал в геройских войсках генерала Скобелева под Шипкой, подошел к жениному ложу, - там возвышался огромный, шевелящийся, стонущий женский сугроб. Рядом навытяжку стояла старшая дочь, Софья, наготове держала толстую швейную иголку со вздетой суровой ниткой.
Старая мать Ефима опустилась на колени перед роженицей. Бормотала молитвы и постоянно, мелко крестила блестящее, страшное, потное лицо снохи.
Молния сабли ударила между людских лиц. Из разреза обильно потекла слишком яркая кровь. Простыня и перина мгновенно пропитались алым. Бабьи потроха шевелились, мерцали, кровили, вспыхивали, и в этом шевелении выпукло просвечивала головка младенца и согнутые коленки. Ребенок лежал в утробе головою вверх, к желудку матери, ножками - к выходу из тьмы. Лезвие чуть задело нежную кожицу.
Все кровоточило, плыло, билось, уплывало. Ефим чуял - разум теряет. Бросил саблю, она брякнулась о половицу и зашибла хвост толстому рыжему коту. Баба закатила белки. Свекровь уже вынимала руками, темными и корявыми, как корни старого степного осокоря, из кровавой ямы материного живота крошечное тельце, и шевелились, вздрагивая и сгибаясь, червяки-ноги, ящерицы-руки. Софья портновскими громадными ножницами обрезала пуповину.
Ефим закричал дико:
- Шей! Живо!
Софья втыкала в окровавленную, скользкую кожу иглу, никак не могла проткнуть, ревела, рот кусала.
Ефим стоял, обхватив руками лысеющую голову. Красный червячок на коленях у старухи корчился. Старая мать сидела на полу, расставив ноги, ниткой заматывала ало-лиловый кровоточащий отросток. Дочь тянула вверх нить, игла дырявила родную плоть. Рана закрывалась жутким, бугристым швом. Софья затянула узел и перегрызла нить. Шарахнулась к буфету. Вытащила четверть. Еле подняла стеклянную зеленую тяжесть: на дне, сонно, бредово отсвечивая лунным зеркалом, плескался спирт.
Ефим подставил горсть. Софья плеснула. Ефим склонился, пыхтя, над улетевшей далеко женой, разжал руки. Спирт вылился на свежий шов, обжигая дикую рану, смывая кровь жестоким прозрачным огнем. Родильница не двинулась.
Так и лежала, запрокинув голову, и подушка медленно, бесконечно валилась на пол, все валилась и валилась.
...Ефим Михайлыч Лямин отменно избы рубил. Срубы его стояли намертво, несгибаемо, как солдаты на взятой высоте, - не расстрелять, не растащить по бревну, только сжечь. Огонь, он все возьмет. Ефим учил мальчишку Миньку плотницкому делу. "И сам Христос-от, - дул, плевал на руки, на красные вспухшие горошины мозолей, - плотником был, смекай!" Минька вертел топор в руке, блеск лезвия резко бил по глазам, Минька щурился, точь-в-точь повторял движенья батьки.
В десять Мишкиных лет они оба, отец и сын, от греха, чтобы поп не подал в суд за сожженную ребятней часовню, наново срубили ее из пахучей, нежной липы, и Мишка сам залезал на купол, обхватив его ногами, как бока быка, укрепляя золоченый стальной крест.
Ефим после смерти жены и матери поднимал двоих детей один. К нему приводили невест - он отворачивался, будто от поганой кучи, выходил на крыльцо, раскуривал трубку, сердито пыхал ею. Мишка возникал за спиной тенью. Солнце садилось за Волгу. Отец любил глядеть на закаты и Мишку к этому созерцанью приохотил.
Так стояли оба, Мишка дышал отцовым табаком, раздувал ноздри. Мишке однажды скупо рассказали, как отец извлек его на свет Божий, и он, ложась спать, осторожно щупал странный узкий белый шрам, стрелой летящий через грудь - по ребрам - к паху: след отцовой сабли. 
Саблю ту батька держал в сундуке, а сундук запирал на ключ, а ключ носил на черном гайтане вместе с нательным тяжелым крестом, медной птичьей лапой прожигавшим когда-то бравую, нынче впалую мужицкую грудь.
...Пошевеливались жуками и стрекозами, нежно вздрагивали над Волгой звезды. Сама Волга чудилась чудовищной розовой рыбой, хвост терялся в дальнем мареве, темная башка с радужными щеками и выпученным лунным глазом вставала торчмя, плыла в небеса. На том берегу рыбаки закидывали сети, жгли костры. Красные угли кострищ тлели внутри ночной печи, белая полоса кварцевого песка горела во тьме серебряной царской шашкой. Распорядок мира был незыблем; его мог расшевелить лишь грозовой ветер. Мишка нюхал воздух. Ясное небо изливало полночную ласку, но Мишка, как зверь, чуял сырой холодный сиверко из-за гребня Жигулей. Гроза шла с востока. Ворочалась черным медведем в надоевшей за зиму берлоге.
Часы сложились в минуты, минуты сжались, как пальцы в кулак. Время сошлось в одну точку, и из нее ударила первая ярко-розовая молния. Она отвесно, саблей, протыкающей врага, вошла в черную зеркальную поверхность реки. Громыхнуло над головой, и Мишка со страху присел: небо раскололось, и череп его раскололся. Тучи вили черную бешеную шерсть. Молнии уже метались, били куда хотели - и в воду, и по берегам. На острове посередь Волги загорелся огромный осокорь. Факелом пылал. Огонь отражался в воде, и вода колыхалась, как геенна огненная, - черная, адская, золотая. Кто-то страшно далеко, как с того света, кричал с того берега - то ли на помощь, то ли окликал опрометчиво уплывшего на лодке наперерез грозе друга. Гром перекатывал булыжники над крышей ляминской избы, а они оба, отец и сын, стояли под навесом крыльца, глядели, как косо, сплошной серебряной стеной, хлещет ливень, заслоняя звезды, берега и деревья. Вода в Волге пучилась и вздувалась.
- Не завидую, - бросил Мишка, - рыбакам сейчас... Муторно им...
Ефим выколотил трубку о перила крыльца и омочил руку в потоках ливня.
- Вот так и мы, - непонятно сказал, мрачно, - вот так и мы же...
Мишка не стал допытываться. Вдруг хрипло, пьяно, юно захохотал. Веселье же! Хляби небесные отворились!
- Вот землица хлебнет! Возжаждала! Пить же хочет!
Отец молчал, тискал черную, вишневого дерева трубку в желтых кривых пальцах.
...После грозы, на самом рассвете, отец и сын направились к берегу. Ноги по щиколотку вязли в сыром сером песке.
- Хорошо, лодку не отвязало. В такую бурю уплыла бы, что твоя щука, и перевернулась. Ладь новую. Расходы.
Мишка сел на весла. Греб упорно, размашисто. Ефим разматывал сети. Пахло гнилыми водорослями, в заводи колыхались на алеющей утренней воде золотые детские кулачки кувшинок. Сквозь чистые водяные слои различалось дно с крупными, скошенными будто рубилом камнями.
- Вон, вон ходит, - шепнул Мишка, вглядываясь. - Резвая. Не уйдешь.
Взялся за другой конец сети; закинули. Сеть уходила в воду медленно, плавно.
- Бать, это сазаны, ей-богу!
Длинная тень промелькнула и ушла за корму.
- Не божись, Минька. Осетр это. Ну, давай же...
Шевелились беззвучно губы: молился рыбацкой молитвой.
Великанская рыба опять прошла мимо лодки. Спокойная утренняя вода качнулась. Сеть натянулась. Осетр стал рваться, бороться. Лодка кренилась, черпала бортом уже алую, кровавую воду. Тянули вместе. Мишка вцепился в сеть клещом. Мышцы напрягались сладко, тревожно. Рыба пыталась уйти во что бы то ни стало. Мощный осетр волок лодку за собой, как на буксире. Ефим матерился. Из воды показалась обмотанная сетью остроугольная серая морда, костяные торчки на загривке. Дугой выгнулась спина в костяных зубьях. Хвост расплескивал воду. Осетр, бешенствуя, перевернулся брюхом вверх, и Мишка увидал усы на морде и жалкий, ребячий, печально округленный рот.
На миг стало жалко живое. "Он же умирает! Умирает, как все мы, люди и звери!" Отец не дал взорваться ненужной жалости. Рыбалка - это работа, и тяжелая, как любой мужицкий труд. Потянуть сеть, намотать на руку, выпростать рыбу, подвести черпак. Делать все надо быстро, сноровисто, иначе победишь не ты, а тебя. Это - война.
"Война, все на свете война".
Мысли плыли рыбами, а руки делали дело. Когда втаскивали осетра, лодку чуть не перевернули. Отец ругнулся замысловато. Мишка вычерпывал воду бешено, быстро, сильно. Опростали. Осетр взбрыкивал, закутанный в сеть, и Ефим тюкнул его веслом по башке. На глазах и белой губе рыбины выступила кровь.
И опять Мишку как ремнем ожгло.
"Кровь, у него и кровь красная, как навроде наша".
Губы облизал. Глядел, как отец продевает в рот и через жабры рыбе - кукан, крепкую и гибкую ветвь краснотала.
"Я никого, никого на свете, и никогда не убью".
А солнце тем временем выкатилось над рекой, заполонило собой все небо, из красного сделалось желтым, из желтого - белым, заливало ранней жарой излучину Волги, мощные овечьи кудри Жигулей, острова, лежащие посреди стрежня крупными тусклыми зелеными яшмами, темно-желтый, сырой после грозы песок, бакены с рыбьими стеклянными глазами фонарей, лодки с рыбаками, пухлые теплые, как женские груди, медленно и важно плывущие облака, полосатые створные знаки, груженные углем и песком баржи, колесные пароходы, и плицы глухо шлепали по воде, горящей алыми и золотыми огнями.
Осетр лежал на дне лодки. Острой мертвой мордой - к носу. Хвостом - к корме.
Когда хвост дрогнул и ожил, Мишка резко выкрутил весло в уключине, бросил на лодочный бок.
- Батя! - Задыхался. - А давай отпустим!
- Что, кого? Куда?
- Куда-куда! Осетра! Он... как человек!
- Хех, вон ты куда загнул. Дурак! Сам же ловил! Да он с икрою! Засолим!
"Да это еще и мать, может. Мать! Икру... вымечет! А мы его разрежем... выпотрошим..."
На мгновенье мелькнула дикая, из довременных снов, картина: баба на кровати, вся в крови, и выгнутая, как играющая рыба, сабля над ее могучим животом.
И отцу то же виденье на миг примстилось. Оба - одно увидали.
Ефим зажмурился, опять ругнулся сквозь прокуренные желтые клыки.
Мишка склонился над осетром, трогал дрожащей рукой его радужно блестевшие под солнцем щеки, костяной хребет, перегнулся через борт, закрыл ладонью глаза, дергал плечами. Слезы сами текли. Сам себя ненавидел.

...Жили трудно. Ефим сперва батрачил, потом сам разжился скотиной; за коровами и конем старательно ходила Софья. Замуж Софью никто не брал, хоть она и ликом вышла, и ростом, и повадкой. Ефим цедил: "Заговоренная ты! Сглаз на тебе!" - плевал в сторону, крестился, однажды в церковь сельскую пошлепал, скрипя зубами - ставить свечу Софье за здравие и очищение от всякой порчи и скверны.
Мишка рыбачил, рыбу продавал на рынке в Самаре. Любил скопище людское. Народ на рынок разодетый являлся. Рынок, церковь, кладбище - везде принарядиться людям охота. И любопытствуют, и себя выгодно выставляют. Мишка стоял над разложенной на прилавке рыбой, сырой дух бил в ноздри пьянее водки.
- Эй, народ, налетай, рыбку свежую хватай!
Рядом торговка в платке с серыми шерстяными кистями любовно поправляла капустный лист наверху ведра. Из-под капустного уха мелькало рыжее, золотое.
- Что это у тебя, мать? Маслята?
- Грузди красные, разуй глаза!
Платок сполз бабе на затылок. Под солнцем сверкнули неожиданно яркие, цыплячье-желтые волосы. Мишка глядел безотрывно.
- Пошто зыришь?
- А пондравилась!
- Прям уж так?
- Адресочек есть?
- Есть, есть, да не про твою честь!
Весело швырялись легкими, пустячными словами. Народ тек мимо торговцев широкой шумной, пестро-солнечной рекой.
К Мишке подошла пара. Усатый господин крепко держал спутницу под локоть, будто боялся: убежит. Женщина держала спину прямо, и груди нахально торчали вперед двумя островерхими пирамидками. Мужчина брезгливо, двумя пальцами взял скользкого, нагретого солнцем судака за хвост, хотел перевернуть. Судак выскользнул и свалился на землю, в пыль.
- Живой? - холодно спросила дама.
- А то! Свежачок!
Судак лежал в пыли, не шевелился.
- Мертвый, - надменно процедил мужчина. - И глаз синий. А должен быть розовый. С кровью.
Баба с груздями, подняв и склонив по-птичьи голову, внимательно слушала.
Дама внезапно наклонилась и подняла с земли судака. Рыба раскрыла пыльные жабры и слабо шевельнула хвостом.
- Купим, Мишель! Тяжеленький! Лина уху сварит. Хочу ухи.
- Уха должна быть из осетра!
Господин зафыркал, как кот.
- Сварганьте тройную, - брякнул Мишка и снял картуз, как в церкви.
Перед грудастой дамой - снял.
- Платье попачкаешь! - сердито кинул господинчик.
Мишка рванул из-под корзины грубую бумагу, ловко свернул кулек.
- А вот пожалста!
Женщина медленно опустила в кулек судака. Мишка ловил глазами ее глаза и не мог поймать.
- А стерлядью торгуешь? - ворчливо спросил мужчина.
Мишка стоял с кульком в руках. Рыбий хвост сорочьим пером торчал.
- Всю уж раскупили. С ранья я...
- С ранья! - скривив усатую котячью морду, передразнил господин. Вытащил бумажник. Бросил на прилавок деньгу. - Пойдем, Заза!
Женщина наконец наткнулась зрачками на зрачки Мишки. Его изнутри опахнуло диким кипятком. Хорошо, что быстро отвела глаза.
Он протянул кулек. Упрятал деньги за голенище.
- Кушайте на здоровье.
Следил, как подол белого платья метет пыль.
- А я из Дубовой Рощи, - хитро сказала баба и накинула на желтые волосы серый платок.
- Так ты наша! Буянская. Рядом.
- Да, рядышком.
Мишка наклонился, снял с ведра капустный лист, цапнул скрюченными пальцами верхний груздь, зажевал.
- Отменный посол. Умеешь. Я тебя в Дубовой Роще найду.
- Заплутаешь искать!
- Не заплутаю. Солдатка?
- Догадался...
- А я догадливый.
...Тогда же вечером Мишка, как на водопой, притек в Дубовую Рощу и бабу разыскал. Изба на окраине, три куры лениво траву щиплют перед незатворенной калиткой. Баба сопела и всхлипывала под ним, а ему его тело казалось чугунным и ржавым. Чугуннее, тяжелее всего давило и гнуло внизу живота. Когда избавился от темной тяжести - закричал облегченно, радостно. Баба наложила потную ладонь ему на орущие губы и зашипела: тише ты, чумной, живность перебудишь, а ну бык взыграет. "Я сам бык", - довольно выдохнул Мишка, привалился щекой к щеке бабы и тут же уснул. Баба выползла из-под него, горячего, как из печки, и, пока он спал, напекла блинов на воде, из грубой серой муки. Добыла из буфета банку меда. Марлю развязала. Смазала блины медом: масло все на жарку извела. Мишка во сне раздувал ноздри, чмокал, как младенец. Баба свернула трубочкой блин и поднесла к сонному рту. Мишка ел блин во сне, глотал, не давился, глаза не открывал. Улыбался.

*   *   *

По весне Мишка посватался к новобуянской красавице Наталье Ереминой.
Сам не знал, как это все вышло. И не то чтобы он на девку заглядывался. И она на него не косилась. И не танцевал он с ней в широкой, для веселья слаженной, избе знахарки Секлетеи; и не увязывался за нею на Волгу или на Воложку, плавно, ласково обтекающую кудрявый от ракит и густых осокорей Телячий остров. Не леживали они близко на желтом жарком песочке, не обнимались под старым вязом за околицей. Ни отцу, ни Софье Мишка не говорил про Наталью ничего. А вот однажды утром поднялся, вылил на себя за сараями, босыми ногами стоя на нестаявшем в тени снегу, ведро колодезной воды, крепко и зло растерся холщовым полотенцем, нацепил чистую рубаху, заправил под ремень в чистые портки, полушубок накинул - и, с мокрыми еще волосами, попер по месиву грязной, в лужах, дороги, по распутице, в дом к Ереминым.
Еремины богатыми слыли. Павел Ефимович держал маслобойку и домашнюю мельницу. Батраков, правда, не держал: семья большая, все работали, даже маленькая Душка скотине корму задавала, а еле вилы поднимала. А малютка Галинка на Волгу полоскать белье ходила: к корзине веревку привязывала и так волокла - по траве ли, по снегу. Выполощет, руки холодом водяным ей сведет, греет их дыханьем. Потом опять корзину тяжелую, с мокрым бельем, тащит в буянскую гору.
Марфинька стряпала, Сергей помогал отцу косы точить, Иван помолом занимался, вместе с Игнатом. "Парни с мельничошкой лучше меня справляются!" - хвастался перед сельчанами Еремин.
Одиннадцать детей, шутка ли сказать! А Наталья - старшая. Смуглая, как татарка. И раскосая. Да Павел Ефимыч сам раскосый, что тебе калмык. Церковный староста; все ему кланяются, когда по улице движется, горделивей царя.
Женку взял - воспитанницу помещика Ушкова. Польку. В православие крещена Анастасией. Волосья длинные, русые, завиваются на концах. Одного родит - другим уж беременна. "Ты чего, Павлушка, женку-то без перерыва брюхатишь?.. штоб на гулянки не хаживала?.. хитер ты бобер!" - кричал ему через плетень, смоля черную трубку, сосед Глеб, одноногий старик, - ногу в Болгарии потерял.
Мишка мокрые вихры ладонями пригладил. Ежился на мартовском теплом и сильном ветру.
Осторожно в дверь постучал.
- Эй! Хозяева! Можно?
Донесся стук железных плошек, дух грибной похлебки. Заскрипела жалобно дверь, отирая руки о передник, вышла Настасья.
- Здравствуйте, Настасья Ивановна.
- Здравствуй и тебе, Михаил. Пожаловал с чем?
Мишкины скулы налились красным ягодным соком.
- Да я это...
- Вижу, что это. Проходи.
Толкнула маленьким кулаком дверь. Мишка стащил сапоги и мягко, как лесной кот, ступая, прошел за Настасьей в залитую солнцем залу. На покрытым белой скатертью столе в вазе стояли ветки вербы. Пушистые заячьи хвосты цветов усыпаны золотой пыльцой.
Мишка стоял перед Настасьей босой, смешной. Сам себя ненавидел.
- Я это, свататься пришел.
- Один пришел?
- А что, не одному надо?
Еле видно улыбнулась Настасья.
- К кому присватываешься? У меня все дочки махоньки.
- Не все. Наталья - на выданье.
- А, вон ты метишь куда.
Медленно повернула голову к косорылому, подслеповатому окну, будто высматривала на дворе кого. Мишка невольно залюбовался гордой шеей, тяжелым русым пучком, оттягивавшем затылок женщины книзу: дома ходила с непокрытой головой. "Беленькая, а детки все смуглявые получились. Ереминские кровя пересилили, азиатские".
Стоял, переминался. Ждал.
Настасья отвечать не торопилась.
Наконец обернулась.
- Приходи попозже, покалякаем.
- Это как попозже? - Обозлился. - Через два дни, через годок?
- Яков за Рахилю семь лет работал и еще семь, - сурово изронила Настасья.
Мишка глядел на недвижные, лежащие снулыми мальками поверх вышитого фартука пальцы. "Ручонки красивые, как у барыньки, а изработанные".
Пальцы дрогнули, стали мять и дергать нити вышивки.
Крикнула в приоткрытую дверь:
- Наташка!
Молчание. Потом послышался топот по половицам босых ног. Влетела Наталья, ступни из-под юбки загорелые, на смуглые румяные скулы с висков кудри жгучие, вороньи, свисают, крутятся в кольца. Глаза летят бешеными шмелями впереди лица. Увидев Мишку, вмиг присмирела. Воззрилась на мать. Стояла, губы кусала.
Настасья повела подбородком к плечу.
- Сватается к тебе, видишь ли.
Наталья глаза в пол опустила. Внимательно половицу разглядывала.
Мишка ощущал, как время, уплотнившись и отяжелев, больно стучит ему по оглохшим ушам.
- Эхе-хе, птенцы. Что молчите? - вздохнула мать. - Никто из вас не готов. Наташка юна, да и ты цыпленок. Еще поднаберитесь жизни. Ума-разума наберитесь. Тогда и дом можно заводить. И детей. А кто вы теперя? Сами дети!
Сердито махнула рукой. Наталья вскинула на Мишку глаза. Он шагнул назад, будто босой ступней на угли наступил. Помолчал, еще потоптался медведем, ниже, еще ниже голову повесил, вот-вот шея переломится. И повернулся, и пошел прочь, не поклонился даже.
По двору шагал - Наталья догнала. По плечу легонько ребром ладони стукнула.
Он сначала останавливаться не хотел, смутился и разозлился. До калитки дошел, тогда обернулся. Наталья стояла поодаль. Не догоняла его. Он сам, вразвалку, подошел. Сапоги глубоко уходили в грязь, в колотый лед.
- И что?
- А ты что?
Враз засмеялись. "И верно, дети мы еще".
Мишка, будто бабочку ловил, нашел руку Натальи, крепко сжал. Она руку грубо выдернула.
- Больно!
- И мне больно.
- Ой, отчего?
- Влюбился я в тебя.
- Ой ли! Где это ты успел? Я на гулянки к Секлетее не хожу!
- Ты себя на селе не запрячешь.
Наталья дула на руку, как на обожженную.
- Охота была прятать!
- И от меня не укроешься. Точно тебе говорю.
- Ишь, храбрец. Среди овец!
У Мишки пересохли губы. Босые ноги Натальи плыли в грязи, две смуглых лодки.
- Я тебе... хочу...
- Ну, что?
- Ноги вымыть... в тазу... как Господь ученикам...
Наталья хохотнула. Ветер отдул ей вороную прядь и приклеил к губам.
- Ты не Христос, и я не твоя ученица!
- Будет время, всему научу.
- Нахал, ишь!
Но не расходились. Так и стояли у калитки.
Настасья глядела на них в окно. Мишка еле различал в косом квадрате немытого с зимы стекла: белые разводы, легкие цветные пятна, движенье, будто сосульки под солнцем с крыши капают, плачут. Ни глаз, ни волос, одно вспыхиванье. Наталья покосилась на окно, вздохнула.
- Иди уже, Минька. Тебе еще гулять треба!
- А тебе?
- А на мне хозяйство.
Опять ее руку поймал, и она не отняла.
- Вместе будем хозяйство ладить.
- Ой! Напугал! Да у тебя и своего-то дома нет! В отцовом живешь!
- Срублю. Недолго.
Теплая рука, теплое смуглое Натальино лицо рядом. Скулы широкие, глаза узкие.
Мишка лицо приблизил.
- Калмычка...
- Что мелешь. Русские мы. Еремины, по прозванью Балясины.
Мишка внезапно сделал шаг в сторону. Под стрехой стояла кадка, полная талой воды. Схватил кадку, легко приподнял - и опустил рядом с босыми ногами Натальи. Взял ее ногу обеими руками и в кадку макнул. И Наталья не воспротивилась. Стояла покорно и глядела, как парень ей ногу моет.
И другую вымыл. И заливисто засмеялась девушка.
- Так я же щас их наново запачкаю!
- Грязни. На здоровье.
"Я сделал, что хотел".
Наталья толкнула ногой кадку. Грязная вода вылилась на землю.
Мишка стоял с мокрыми руками. Обтер руки о портки.
Попятился к калитке. Отворил.
Уже за калиткой стоя, обернулся и сухой, наждачной глоткой выдавил:
- Я еще тебя в банешке всю буду купать.
И пошел. Наталья вслед смеялась.
- Банник тебе пальцы отломает!

*   *   *

Жара ближе к сенокосу ударила знатная. Трава, ягоды на глазах кукожились и подсыхали. Бабы шутили: в лесах вокруг Барбашиной Поляны дикая малина сама в варенье превращается, и варить не надо. Софья готовила наряды к сенокосу: белый платок, белую, с красной строчкой по подолу, холщовую юбку.
- Минька! Я тебе рубаху нагладила.
- Спасибочки! Как в господском дому. Я прямо барином гляну!
Гляделся в зеркало с отломанным углышком. Сам себе не нравился.
"Глаза у тебя, парень, просят пить-гулять. А рожа скучная. И правда, жениться надо".
Метнул косой взгляд на Софью.
"И эта в девках засиделась. Вечная монашенка".
Софья стояла с чистой глаженой рубахой в распяленных руках.
- Минька! Дай надеть помогу!
Дался покорно, конем голову наклонил, шею согнул. Софья напялила ему на плечи рубаху, поправляла ворот.
- Косо пошила... неровно лежит...
- Кому меня разглядывать.
Ефим уже стоял на пороге с двумя литовками.
Взбросили косы на плечи, пошли, широко шагая. За ними, мелко и быстро перебирая ногами, спешила Софья с маленькой, будто игрушечкой косенкой. Той смешной косенкой траву срезала Софья быстро и ловко, мгновенно выкашивая лужайку или зеленую ложбину на угоре. Бабы сноровке ее люто завидовали.
Сельчане уже трудились вовсю. Угор над Волгой был весь усеян белыми, алыми, розовыми, синими, небесными рубахами, юбками, поневами, сарафанами: бабы и мужики дружно поднимали косы, остро и быстро двигали ими над шелестящей травой, вонзали в самую травную, мощную гущу. За блеском лезвий трава ложилась покорно, обреченно. Выкос все рос, расширялся, угор постепенно обнажался, а девки шли за косцами с граблями и сгребали накошенное в кучи и стожки. Кто посильнее да помускулистее - сбирал стожки в настоящий стог, очесывал его граблями и охлопывал.
Ефим и Мишка взбросили литовки. Косы запели в их руках, почти под корень срезая могучую траву.
- Гнездо не срежь. Тут козодои гнезда вьют.
- Ну и срежу? Невелика беда.
- А если Господь твое - срежет?
- У Иова вон срезал. Да Иов Ему опять же молился. И Господь ему - все вернул.
Косы пели и визжали резко, тонко, длинно.
Ефим криво усмехнулся. Пот тек по его губе.
- Сынок-от у меня Писание, оказывается, читает.
Мишка вскинул косу высоко, захватил сразу полкруга травы вокруг себя.
- Да это мне Софья читывала. Я и запомнил.
Вжикали косы. Потянуло пьяным цветочным духом. Мишка скосил глаза. Никого. Обернулся. Сзади и чуть сбоку, ступая по траве осторожно и легко, шла Наталья и резво, быстро косила; справа от нее шла Софья, еще поодаль две бабы со двора Уваровых гребли скошенное.
Бабы все были в лаптях, а Наталья босиком.
Косовище в руках Мишки мгновенно вспотело и заскользило.
Молчал, сильнее сжал губы. Делал вид, что ее не заметил, не видел.
За бабами, подальше, шел Степан Липатов, косой возил, как тяжелым молотом в кузне. Хлипкий был Степан, хворал вечно. Ветер дунь - и свалится: с кашлем, с хрипом. В жару - в обморок падал. Вот и сейчас лоб, как баба, белым мокрым платком обвязал, чтобы солнце не ударило.
Шуршала трава. Визжали и плакали косы. Блестели под свирепым, добела раскаленным солнцем узкие, как стерляди, лезвия. Вперед, вперед, не останавливайся, резвый сенокос! Еще велик угор, а скосить к закату надо. А пить-то уже как охота, да и есть тоже.
Мишка облизнул губу. Больше не глядел в ту сторону, где косила Наталья.
Она-то его прекрасно видела. На траву, на лезвие не глядела, а глядела на Мишку, и глаза ее искрили, смеялись. Софья исподтишка за ними обоими наблюдала. Софье по весне уж донесли: Минька к Наташке свататься шастал. Да все с весны замолкло. Замерло, а может, и сгасло. Неведомо то.
Тянули грабли траву. Переступали в траве босые ноги. Кто в лаптях да в онучах, счастливей босоногих был: трава щиколотки резала не хуже ножа.
И вдруг - короткий резкий крик. Наталья аж присела от боли на траву.
Мишка первым бросился к ней. Не думал, что задразнят, засплетничают. Просто - рванулся.
- Наташка! Что?!
Глядела смущенно, глаза прощенья просили.
- Да дура неловкая. Лезвием резанула.
Кровь из порезанной лодыжки щедро хлестала, поливала траву.
Мишка сорвал с себя рубаху. Рвал на куски сильными руками, терзал, как дикий кот - утку. Всю на клочки разодрал. Тряпками рану Наташке заткнул. Полосами рваной ткани стал туго-натуго перевязывать.
- Ой-ей, ты не шибко крепко! Распухнет, коли жилу перетянешь.
- Без тебя знаю.
Наталья вытягивала ногу по траве. Мишка пыхтел. Бабы сгрудились, стояли над ними, цокали языками, ахали.
- Бедняжечка Наташечка! Сама себя!
- Так вить дело недолгое...
- Кажда минутка на счету... а вот девка свалилась!
- Я не свалилась, - Наталья голову приподняла, - щас все пройдет.
Белый платок сполз ей на брови. Черные калмыцкие глаза горели гневно. На себя сердилась.
Мишка завязал охвостья, ладонь положил на Натальино колено. Она руку его с колена скинула.
- Спасибо.
- Бог спасет.
- Ступай домой!
- Еще чего. Напрасно.
Тяжело поднялась с примятой травы. Выстонав, косу подхватила. Шагнула вперед. Еще вперед. И пошла, пошла, пошла. Засвистела коса. Мишка Натальей залюбовался. Подшагнул к ней и, сам не зная, что творит, положил руки ей на плечи.
И отдернул, как от огня.
Она продолжала косить, ничего не сказала. Будто слепень сел, посидел, не укусил, улетел.
...Солнце когда на закат перевалило, стали обедать. Сели в тени телег. Лошади стояли в тенечке уже наметанного большого стога, вздыхали, жевали скошенную траву. Софья расстелила на траве два широких полотенца, вынула из телеги мешочек. Из мешочка на полотенце вывалились: круглый ситный, круглый ржаной, нож, блестевший не хуже астраханской сельди, а вот и рыбка вяленая, каспийская тарань, а вот в банке разварной сазан с ломтями вареной ярко-желтой икры. Пучки луку зеленого, да в обвязанном платком чугунке - вареная прошлогодняя картошка. Первый чеснок, зубчики Софьей заботливо почищены. Да в пузырьке из-под аптечного снадобья - крупная серая соль.
У Мишки слюнки потекли. Предвкушал трапезу.
- Софья! А пить, пить-то взяла ай нет?
- А то. Забывчива, думаешь?
Встала, наклонилась над краем телеги. Из-под мешков вытащила четверть. Там булькал темный квас. Софья тяжело вздохнула.
- Нагрелся, собака. Как ни упрятывала...
Мишка ел, пил. Глаза у него будто на затылке выросли. Хотел оглянуться на Наталью, да себя поборол. В тени громадного осокоря, росшего на скате угора, стояла телега Ереминых. Наталья держала в обгорелых на солнце руках ломоть, крупно откусывала, жадно жевала. Смотрела в затылок Мишке.
Мишка утер рот ладонью, легко встал с земли. Глазами Наталью нашел. Подошел, чуть подгибая в коленях ноги, пружиня в шаге. От теплой земли, от горячей скошенной травы вверх поднималось марево. Натальино лицо колыхалось, видимое как сквозь кисею.
Присел рядом с ней, на траве сидящей, на колени.
Вдруг Наталья сама ладонь ему на колено положила. И руку не снимала.
Ее зубы хлеб во рту месили.
Мишка боялся шевельнуться.
- Ты что? - беззвучно спросил.
Наталья тихо засмеялась.
- Рыжий ты, - сквозь смех выдавила. - Да я еще подумаю.
Даже лоб у Мишки под картузом покраснел.
- Я красный, ты черная, какие детки получатся? - так же шепотом, да грубо, прямо в потное девичье лицо кинул он.
Загорелая рука сползла с Мишкиного колена. Наталья дожевывала хлеб. Проглотила. Крепче узел белого платка на затылке завязала. "Будто снежная шапка на башке, и не тает", - бредово думал Мишка. Марево завивалось вокруг них. Пахло раздавленной земляникой.
От ближнего стожка веял аромат донника.
На миг Мишке почудилось: они оба - в стогу, и он целует Наталью безотрывно.

*   *   *

Снарядили Еремины телегу на самарский рынок - мукой да маслицем поторговать. Мельничошка и маслобойка работали без простоя, наняли Еремины все-таки двух батраков, семьей не справлялись. Сельчане, видя, что Мишка по Наташке сохнет, шутили: "Тебе бы, Минька, к Павлу-то Ефимычу батрачить пойти, вот и слюбились бы с Натальей Павловной".
Ходил кругами, как кот вокруг утицы в камышах, и все повторял: рыжий я, рыжий, рыжий, для нее противный. "Поцеловать бы хоть разик! Глядишь, и попробовала бы, какова любовь-то на вкус".
Увидел разукрашенную, в честь путешествия в Самару, ереминскую телегу: с привязанными к бокам красными и белыми ленточками, с зелеными березовыми ветками, с вплетенными в конскую сбрую золочеными кисточками. Побежал, босой, ступни жнивье кололо. Догнал, запыхавшись. Наталья сидела поверх мешков. Она видела, как он бежит, глядела молча, строго.
Догнал. Конь шел медленно, телега тряско переваливалась с боку на бок. Младшая сестра Натальи, Душка, щеки в оспинах, обнимала грузный мешок с мукой, остро вонзала маленькие раскосые глазенки в мрачного Мишку. Он быстро шел рядом с телегой. Ловил глазами глаза Натальи.
- На рынок?
- А то куда!
Душка отвечала бойко, громко, быстро. Будто собачка лаяла.
- Меня возьмете? Гляжу, у вас мужиков нет. А ну нападут? Добро отымут!
- Есть. Вон братан спит!
За мешками, за крынками с маслом и правда кто-то сонный валялся. Сергей, младший брат.
- Какой это мужик. Кошке на ночь не погрызть.
Вдруг Наталья подняла ресницы. Мишку будто две черных пчелы ужалили.
- Прыгай. Поможешь мешки сгружать.
- Да и торговать помогу! Я умелый!
На ходу в телегу запрыгнул. Умостился к Наталье поближе.
Солнце било отвесными лучами в головы и плечи. Наталья пошарила за спиной, вытащила чистое полотенце.
- На. Затылок обвяжи. Напечет.
...На рынке Мишке не пришлось стаскивать наземь мешки, банки, жбаны и крынки - торговали прямо с телеги. Конь стоял послушно, печально. Наталья коню на холку накинула холстину, от жары спасала. Масло народ покупал прямо крынками. Ереминское масло на самарском торжище славилось. Мишка исподтишка разглядывал Наталью. Развышитая рубаха, крохотные красные камни в смуглых мочках. Широкие, и впрямь калмыцкие скулы. Высокая шея.
- Шея у тебя башня, - сам себе прошептал. Наталья услышала.
- А у тебя - воротный столб!
Душка торговала мукой. Волосы, руки, грудь уже белые, как снегом замело. Совок в руке, малявка, держит неумело, муку на ящик-прилавок то и дело просыпает.
А все ж народ громко, во весь голос толкует, на Душку косясь:
- Вон, вон! Эта рябая! Гляди-ка, ишь, бойкая торговля!
Наталья режет масло, тайком слизывает с широкого квадратного ножа-тесака.
- Язык обрежешь.
Мишка и вправду пугается.
- Еще чего! Я ловко.
Сергей в большой кошель деньги собирал. Мишка на кошель косился.
Вдруг конь странно, безумно мотнул головой, дико заржал и пошел, пошел вперед, ступая без разбору, давя копытами чужую снедь, разложенную на мешковине и холстах на жаркой земле!
- Эй! Балуй!
Мишка напрягся. Раздумывать было некогда. "Сейчас взыграет, на дыбки встанет. Копыта опустит - небось кого передавит! Быстрей надо!" И уже не думал. Ринулся вперед. Забежал впереди обезумевшего коня. Подхватил под уздцы. Конь лягался задними ногами. Оглушительно ржал прямо Мишке в ухо. Мишка кряхтел, упирался в землю ногами. Держал крепко. Вцепился в поводья. Конь выпучил бешеный глаз, грыз удила, рвался. Мишка стоял и держал. Устоял. Крынки в телеге попадали. Растаявшее на жаре масло вытекало из-под марли. В телегу прыгнул приблудный кот, жадно слизывал потеки масла и сметаны.
Наталья подбежала к коню.
- Где тебя укусило?.. ты скажи, скажи, Гнедышка... где...
Шарила по мокрой лоснящейся, шелковой конской шкуре руками, ладонями. Пальцами - искала. Кулаки Мишки побелели, крепко сжатые. По губам коня текла слюна.
- Вот... ага...
Наталья чуть присела, засунула руку между конской ногой и брюхом. Бока раздувались, ребра сквозь гнедую шкуру ободами бочонка просвечивали.
- Клещ какой! Жирный!
Лицо Натальи сморщилось, она выпростала из-под конского брюха руку. Между ее скрюченных пальцев Мишка с отвращением увидел круглый черный раздутый шар великанского клеща.
- За животягами не уследишь... и вроде на ночь в конюшне чистила его, мыла...
- Дай раздавлю, - сказал Мишка.
- Да у тебя ж руки заняты. Ты лучше Гнедышку держи.
Конь сопел, храпел. Глаз светился синей сизой сливиной.
- Ты мне под ногу бросай.
- Уползет!
- Пусть попробует.
Наталья кинула клеща на землю. Мишка вдавил его босой пяткой в твердую землю. Нежная пыль мукой облепила его ступню. Наталья присела на корточки.
- Дай гляну, сдох ли. Они жесткие, гады.
Юбку в пыли пачкала. Мишка оглаживал коня по холке.
- Ну да, живой, дрянь!
Сергей нашел в телеге, в соломе, молоток, бросил Наталье. Она поймала.
Била по клещу, как по гвоздю. Мишка рассмеялся.
- Все, шабаш. В землю вбила! Как зерно, прорастет!
Наталья разогнулась. Тяжело дышала. Заправляла смоль волос под платок. Душка поднимала в телеге упавшие крынки, тряпицей подтирала масляные и сметанные лужи. Конь успокоился, ржал тихо, благодарно.
- Проголодался? - спросила Мишку Наталья.
Не смотрела на него. Только вбок и вниз.
- Есть немного.
- На. Похлебай сметанки.
Вынула из телеги и протянула ему крынку.
- А ложки ж нет!
- А ты прямо через край. Мы тут не в трактире.
Мишка взял крынку из рук Натальи, и тут она на него посмотрела. Будто раскаленной, из печи вынутой кочергой полоснуло ему по лицу. Пил из крынки сметану, чуть закисшую на жаре, а глаз от глаз Натальи не отрывал.
И она - не отрывала.

...Из ереминского дома Павла Ефимыча на лютую войну взяли.
А когда Мишка на войну ушел, биться с неприятелем за веру, царя и отечество, Наталья недолго в девках побыла.
Через полгода после Мишкиного отъезда обженили Наталью со Степаном Липатовым, хлипким да болезным, из старинного казачьего рода. Издавна жили казаки Липатовы в Жигулях. И все у них силачи рождались, только вот один Степан - выродок: в груди узкий, в плечах хилый, ножки что спички, то и дело кашляет, сам сутулится да еще на живот жалуется. Бабки-знахарки его уж и всякими отварами поили, и над ним нашептывали - бесполезно. Таким уродился, видать.
А зачем Наталья согласие дала? А низачем. Так просто. Одиноко одной. Да и мать перед иконами, на коленях, плакала: бобылкой нельзя быть, соломенной невестой - нельзя! Где твой Минька? Бог весть. И не вернется! Убьют его, как пить дать. Или уже убили.
Сваты от Липатовых пришли, с хлебом-солью. Наталья вышла из дальних комнат, голову смиренно наклонила.
Потом, ночью, край кисейной занавеси себе в рот засовывала, грызла - так кричать, во весь голос реветь хотела. Да от всего семейства стыдно. Себя борола, руки кусала. Встала с кровати, молилась всю ночь.
...В Буяне на водонапорной башне то красный флаг воздевали, то трехцветный. Выстрелы сухо хлопали. Когда белые село занимали - расстреливали и жгли. Красные захватывали - не лучше отличались. На Ереминых не посягали: у всех мужчин в семействе - ружья охотничьи, у Павла Ефимыча - турецкая винтовка, нарезная тяжеленькая берданка. Стреляли все метко. Даже девки. Наталья сама стреляла и не раз на охоте в зайца попадала. Дом крепкий, что тебе крепость. Ни белые, ни красные его не трогали. Будто замоленный был, заговоренный.
Да попросту - боялись.
А Мишка? Что Мишка?
Ушел себе и ушел. Куда ушел? Под пули.
...Революция пришла, загрызла рыбу-время красной кошкой.
Софью изнасиловали красные. Она после того повесилась в сарае на конской узде. Избу Ляминых подожгли, с четырех сторон весело, с треском горела, ярким пламенем, как соломенная Кострома на масленицу. Ефим пошел на Волгу, сел в лодку, отвязал ее от столба, выплыл на стрежень, помолился на солнце и кувыркнулся в воду. А вода-то была ледяная - апрель, река вскрылась, крупные льдины со зловещим шорохом двигались вниз, к морю, мелкие грязные льдинки плыли быстро, как пестрые утята, на иной льдине сидела собака, морду подняв, выла, не хотела смерти.

*   *   *

Они долго ехали сюда, ехали без страха, но с тоской и тревогой, ехали через всю страну, что еще так недавно была их страной, и они владели ею, и она была под ними, под русскими царями, - и ничего, что она, царица, рождена ангальт-цербстской немкой, а в нем намешано и английской, и немецкой крови - через край прольется; они все равно были русскими, наперекор всему, и это была их Россия, - а теперь уже вовсе и не их, - а чья же тогда?
Ничья, может, и ничья. Разброд во властях; разброд в умах.
И война не закончена. Война идет.
Они так долго сюда ехали, что им казалось - они будут ехать так всегда, под ними грохотали колеса, шумели и вздрагивали пароходные плицы, под ними неслась и расстилалась и убегала назад, за поворот, за горизонт, земля, и ее они любили, а вот любила ли их она?
Теперь на это не было ответа.
И сами себя они боялись обмануть.
А когда приехали, прибыли в Дом Свободы - и смешно так прозывался дом, как в насмешку над ними, а может, в укор, - забыли, что где-то грохочут пушки и рвутся снаряды, забыли, как девочки натягивали на головы платки сестер милосердия, чтобы бежать в размещенный во дворце госпиталь для тяжелораненых, а Бэби вертелся перед зеркалом в новенькой шинели - ехать на фронт, в Ставку, с отцом; забыли, как народ бежал по улицам Петрограда с плакатами: "ВОЙНА ДО ПОБЕДЫ!", "РАЗГРОМИМ ПРОКЛЯТАГО НЕМЦА!"; забыли, как царь бледными губами повторял перед народом, перед министрами, перед семьей, сам с собою, наедине: "Будем вести войну, пока последний враг не уйдет с земли нашей". Они все забыли. Память горела дикой раной, но они замотали ее плотными лазаретными бинтами.
Они все забыли, и войну, и эту пошлую, зверью революцию; их землю выбили у них из-под ног, как табурет, и они закачались на ветру, - еще не повешенные, но уже летящие.
А друг другу улыбались. Сами себе - в забвении своем - боялись признаться. Сами себя хвалили, сами себя ругали. А если хвала и ругань доносились извне - старались не слышать.
Николай садился напротив жены, ласково улыбался ей, брал ее за руки и шептал: Аликс, ты сегодня превосходно выглядишь, ты такая у меня красивая, я ослепну от твоей красоты.
Она не верила, а делала вид, что верила. Чтобы ему сделать приятное.
Спасибо, родной, вот я и весела.
Она ему что-то доброе, милое быстро, оживленно говорила в ответ, заговаривала ему зубы, чтобы он не вспомнил, не понял, что они живут взаперти, что дворца больше нет, а есть суровый, бедный пустой дом, где они одни - под присмотром грязных красных солдат; лепетала, улещивала, усовещивала, советовала, ласкала, - развлекала, а он вдруг сильней сжимал ее старые, уже морщинистые руки, и она испуганно слушала его голос, каждый малый звук в нем, каждый хрип: "Знаешь, я не чувствую время. Я перестал его ощущать. Аликс, мне кажется, никакого времени нет. Нет и не было. Я отрываю от календаря листки и удивляюсь: на них оттиснуты какие-то числа, какие-то цифры. Я гляжу на них и не понимаю, что это такое. Тысяча девятьсот восемнадцать, пятнадцать, двадцать три, девять, тридцать, одиннадцать. Какое-то лото, барабанные палочки. Барабанные палочки, слышишь! Я ничего не понимаю. Время исчезло. Вот ты мне скажи, ты, только ты, - оно есть или его уже нет?"
Царица, сжимая его руки, глядела на него круглыми от ужаса глазами. А голос делала сладкий, нежнейший. "Да, милый, да. Оно есть. Оно нам подарено Богом. Чтобы мы совсем не заблудились, не потерялись. Чтобы мы не лишились разума и..."
Жена замолкала, и он обеспокоенно сам теперь жал, тискал ее руки, спрашивал хрипло, тревожно: и чего? Чего? И - чего?
И тогда царица долгим взглядом проникала в него, и ее безумные зрачки, водяные, речные радужки проходили сквозь него, насквозь, и выходили наружу, как пули, навылет.
"И любви", - говорила она еле слышно.

...а когда ложились спать, холод наваливался на них и обнимал их, под толстым жутким одеялом холода они все крепче обнимали друг друга, и царь шептал жене на ухо, под седую печальную прядь: знаешь, если мы тут все выживем, если живы останемся, если - выйдем на свободу, то, пожалуйста, не спорь со мной, я так решил, я это на самом деле давно решил, только тебе не говорил, да что там, ты и так все сама знаешь, я - стану - патриархом.
Жена ахала и клала ему обе ладони на горячий лоб, а он тихо смеялся и бормотал: охлаждай, охлаждай меня холодненькими ручками своими, я весь горю, я вот думаю - я для этого дела на земле и назначен, что я все эти годы делал на троне, ума не приложу, я же просто священник, я - для церкви, я всю жизнь мечтал об этом, и здесь, в этой сибирской лютой зиме, сижу и мечтаю, лежу и мечтаю, и думаю, что это было бы самым правильным, наиболее верным для меня, да что там - для меня: для всех! Для всех нас! Знаешь, я чувствую, что это мой путь! Золотом, золотом светится он. Горним золотом, милая. И мне стыдно, что я... слишком мягкий для войны, хоть я и хорошо умел воевать, слишком мягкий для моего народа, для вас всех, семьи моей. Я иногда чувствую: я стою будто в свете. И он так мягко, мягко обнимает меня. И мне тогда так стыдно, стыдно! И я так плачу тогда! Но ты, ты не видишь. Я боюсь тебя расстроить. Я плачу один. Ты прости меня за это, пожалуйста, прости.
...и жена бормотала, сумасшедшая, растрепанная, глядя несчастными глазами, счастливо плача, теперь уже в жесткое горячее ухо ему: мне не за что тебя прощать, ты для меня святее святого, и, если бы ты уже был - патриарх, я бы первая попросила у тебя благословенья.

*   *   *

- Эй! Лямин! А ты слыхал таково имя - Троцкай?
Михаил медленно, старательно раскуривал самокрутку.
Раскурил, тогда поднял глаза на кричащего.
Лешка Уховерт стоял неблизко, поодаль, потому и орал.
Лешка страшной жестокостью отличался, а еще силен был, как три быка: ему в лапы не попади - раздавит, и только кости хрустнут. Иные в отряде с ним пробовали бороться. Выходило себе дороже.
- Нет! Не слыхал!
- Глухой ты! Ищо услышишь!
- А ты - слышал?!
Перекрикивались, как на пожаре. Михаил косился на ноги Уховерта: без сапог, а портянками обмотанные.
- Я - да!
- И чо?
- Да один такой! Мне Куряшкин говорил: в Москве, грит, власть у йо щас большая!
- Важней Ленина, или как?
- Да кто ж его знат! Может, и важней! Там их, героев-то да вождей, сам черт разберет!
- Зачем же ты мне - про него - баешь?!
Уховерт, перетекая мощным телом с боку на бок, подплыл по солнечному хрусткому снежку к Михаилу. До ноздрей Лямина донесся водочный дух.
- А затем, - Лешка наклонился, и сильней, острей запахло спиртом, - что будь готов, солдат, ко всему.
Говорили тише.
- К чему это?
- А к перемене.
- Чего?
- Власти. Власти, дурень, чего-чего!
Совсем тихими стали речи. Дым окуривал наклоненную голову Лямина.
- Будто ты про власть много чего знаешь.
- Да уж не мене тебя.
- Мене, боле. Болтун.
- Щас, болтун. Из Питера намедни брат Колосова Игнатки вернулся. Россказни рассказывал.
- А ты слыхал?
- Если б не слыхал, не калякал бы.
- И что слыхал?
- Там во дворце одном все наши владыки собрались. Под началом Ленина, понятно. И думу думали. Колосов Никитка, Игнаткин брат, там был и все запомнил. Все.
- Что - все-то? Кончай загадками брехать.
- Я не брешу. Скоро нас отсюда, из Тобольска, вместе с нашими царями, выродками, погонят.
- Куда погонят?
- В друго место. Никитка говорит - на Урал.
- Чо мы на Урале-то забыли?
- Да не мы забыли.
- Урал велик.
- Екатеринбург имею в виду. Там, Игнатка разузнал, у власти один ушлый мужик. Исайка Голощекин.
- Из бедняков?
Михаил затягивался глубоко, вдыхал дым и носом, и ртом, чтобы глубже прошел, опьянил, насытил усталое тело обманом краткого отдыха.
- Из самых что ни на есть.
- Это хорошо. Наш, значит.
- Значитца, да.
- Да команды никакой ведь не было к отъезду.
- Это понятно. Да все к этому идет. Никитка врать не будет.
- А что, Никитка допущен был к высоким разговорам? Простой красноармеец?
Окурок тлел, дотлевал в согнутых, сцепленных грязным заскорузлым кольцом пальцах.
- Простой! - Уховерт хохотнул. - Мы нынче все не простые. Нынче - власть народа. Смекай, значитца, чья власть? На-а-аша. То-то же. Щас всякий-каждый - до верхов долезть может. И с самим Лениным балакать. Никитка - балакал.
- Не верю!
Насмешка изогнула табачные губы Лямина.
- А я - верю. Толку что не верить?
- Ладно, - мирно сказал Лямин. - К сведению принял. И что это означает?
- Как - что?
Уховерт, не мигая, глядел в заросшее щетиной лицо Лямина.
- Мы можем ужесточить режим охраны?
- А-а, вот ты о чем. - Лешка плечами пожал. - Хочешь, и ужесточай. Веселись в свое удовольствие. Надо же им отомстить, негодяям.
"Гляди ж ты, как всем нам они насолили".
Вспомнил, как царицу в газетах рисовали отвратной проституткой, чернобородого Распутина рядом с ней - грозным остроклювым коршуном, только без порток, а царя - с длинными хищными зубами, и кровь с клыков на мундир каплет.
Кровавые! Изверги!
"Вместо того, чтобы их пустить в расход где-нибудь в проходном дворе - мы тут их бережем, стережем. Сметанкой кормим, яйцами. Свежий хлеб на рынке повара покупают, да чтоб калачи еще теплые были".
Дрогнул спиной. Свел лопатки.
"Надо что-то резкое, злобное сказать. А то подумает: я тряпка, тюхтя. Или что я с царями в сговоре".
- И то правда. Спасибо, надоумил.

*   *   *

Их было трое, и все уже под хмельком.
Как Михаил затесался меж них, он толком не помнил.
Сначала комиссар отпустил погулять: вроде как вознаградил. "Кумекает, паря, што мужикам тожа надоть отдыхнуть!" Чей голос выпалил это Лямину в самое ухо? Он даже не обернулся - как шел по темной улице, так и шел. Чуть впереди этих троих.
Куда шли? В Тобольске не загуляешь с размахом, это тебе не Москва, не Питер. И даже не Самара. "Ой, Самара-городок, беспокойная я..." - сами вылепили губы. Помял пальцем верхнюю губу: простыл намедни, там, где усы пробивались жесткой грубой щетиной, выскочил крупный, с ягоду черники, чирей.
Однако шли гулять, это он хорошо помнил.
- Беспокойная... я... успокой... ты...
Фонарь висел над головой переспелым желтым яблоком.
- Меня...
Когда шли по улице Туляцкой - навстречу трое.
"Их трое, да нас же четверо, отобьемся, если что".
Шаги срезали расстоянье. Подошли ближе. Вот уже очень близко. Офицерские погоны.
- Беляки, - плюнул вбок Андрусевич, и слюна на усе осела, - вот тебе нумер...
Мерзляков подобрался, под расстегнутой курткой - Лямин увидел - подтянул ко хребту живот. Готовился.
- Ненавижу, - тускло сказал Андрусевич. Глубже надвинул на глаза кепку.
- Я лютей ненавижу, - бросил Люкин. И визг кинул в ночной холодный, черный воздух:
- Ненавижу-у-у-у!
Офицеры встали.
"Откуда? С какого припеку? Кто завез? Сами приехали? Брать. Расстрелять на месте?"
Мысли ошалело бились друг об дружку.
Лямин видел, как руки, пальцы офицеров Белой Гвардии ищут застежки кобуры. Люкин уже держал наган наизготове. Быстрей всех успел.
"Сейчас бахнет, и наповал".
- Стой! Они расскажут!
Что расскажут, и сам не знал.
Андрусевич закусил желтый ус подковкой нижних зубов. Офицер, что ближе всех стоял, медленно поднял руки. Двое других вцепились в кобуры, но уж понятно было - опоздали.
Сашка шагнул вперед. Его лицо под заиндевелой ушанкой стянула, как на морозе, будто застылая, изо льда, выморочная, дикая ухмылка.
- Чей мотор?!
Лямин забегал глазами. Из-за угла высовывался зад громоздкого авто.
- Мой, - белыми губами нащупал слово самый молодой, самый бледный.
"Молодец, углядел. Люкин теперь тут командир?"
Взбросил глаза на Мерзлякова. Мерзлякова всегда слушались. Но, видать, теперь бешеный Люкин тут заправила.
От оскала Люкина плыл дух хорошего табака.
"Сволочь, где-то ведь украл пачку отменных папирос, а может, и сигары слямзил. И ховает. Товарищам - шиш".
- Садись в авто! Поедем!
Ближний офицер безумными глазами спросил: куда?
- Я мотор поведу, - Мерзляков выступил вперед. Постоял немного и, длинная живая слега, пошел прямо к черному, как мертвый жук-плавунец, авто.
"Железный сундук. Вместительный хоть, а все не уберемся".
Убрались. Мерзляков вел, Лямин рядом сидел, а худой Андрусевич потеснил троих, утрамбовал их на заднем сиденье. На всякий случай ствол револьвера в ухо врагу всунул. Люкин на колени офицеру нагло, потешно уселся.
- Вот как мы, эх, с ветерком, терпите, дряни!
- А куда едем, товарищ? - спросил Михаил.
Очень хотелось курить. А еще - спать.
"Как там наши цари-господа? Вот они уж точно спят. Спят, помолясь! А мы мотаемся. Ночь, город, вот пленных взяли. И кой черт их в Тобольск занес?"
- Оружие сдать! Быстро!
- Кому сдать?
Опять молодой голос подал. И старался, чтоб не дрожал.
- Да мне же! - Сашка трясся в мелком хохоте. Наган в его руке трясся тоже. - Живо!
Авто подпрыгивало на стылых ухабах. Офицеры расстегивали кобуры и клали на пол авто, под Сашкины сапоги, пистолеты и револьверы. Руки Мерзлякова крепче вцепились в руль, посинели.
- Эй, Сашка, слышь... - Лямин в одночасье охрип, будто колодезной воды наглотался. - А чо с ними делать-то будем?
- А ничо, - весело и нагло ответил Люкин. - Гляди вот, чо.
Сидя на коленях у старого офицера, с морщинами у рта, с мешками под глазами, якобы неловко повернул торс и въехал локтем в глаз старику. Тот охнул. Глаз быстро заплывал лиловой темной кровью.
- Эй, отребье белое! Слухай сюда. Нам деньги нужны! Поняли - деньги! Вы нам - выкуп за себя достанете! Раздобудете три тыщи рублей - живы будете, отпустим! Не найдете - расстреляем к едрене матери! Все слыхали?! Все?!
Офицеры молчали. Авто тряхануло крепко. Сашка развернулся и уже осознанно, зло засадил старику в скулу, с ближнего размаху.
- Не слышу! Все - слыхали?!
Старый офицер утер кровь со рта. Она опять сочилась, текла из-под губы вниз, по гладко выбритому подбородку.
- Все. Слышали.
- Куда едем?
Молодой дрожал весь. Дрожал рот, дрожали белесые брови, дрожали пальцы, даже уши, как у связанного зверя, дрожали.
- К вдове Исадовой.
- Это где?
- На Покровской, ближе к Тоболу. Сейчас направо чуть забрать!
...Мерзляков подрулил к дому Лидии Исадовой. Офицеры шли впереди, под прицелом Сашкиного нагана; они все - сзади. Лямин в темноте не видел мраморных ступеней лестницы. Античных статуй, побитых пулями.
- Богато живет твоя вдовушка! - Сашка двинул промеж лопаток молодого. - Твоя любовница?
Молодой обернулся. Такого лица Лямин не видал еще за всю революцию и всю войну - ни у людей, ни у зверей, ни на картинках, ни в синематографе. Такого черного, дикого лица.
- Моя мать.
- Фью-у-у-у, - присвистнул Сашка и стволом нагана сдвинул ушанку набекрень, - нежданный поворот событий, и миль пардону я прошу!
- Это я вас прошу. Можно, я к матери зайду один? Без вас.
- Вас, нас! Уехал в Арзамас! - заорал Люкин, играя наганом. - А я на мамашу посмотреть желаю! Ступай все, ребята!
Молодой дернул за веревку звонка, да они ждать не стали: Андрусевич налег всем телом, Люкин ногой выбил дверь. Она с грохотом и лязгом упала в коридор. За упавшей внутрь дверью стояла женщина со снежными косами корзиночкой вокруг головы, с таким же мелко дрожащим, как у молодого офицера, лицом. На морщинистой шее светилась низка бус из речных жемчугов.
- Вольдемар... Кто эти люди?
- Мама. Ты только не волнуйся. С нами все будет хорошо. Ты только... У тебя тысяча рублей - есть?
Пока молодой говорил, седовласая женщина становилась белая лицом, как ее метельные волосы.
- Вольдемар... Откуда... Когда папу расстреляли, я все деньги... отправила в Харьков, тете Даше... ты же знаешь... помнишь...
- Я не помню!
Крик раздвинул стены коридора. Где-то далеко зазвенели часы. Лямин считал удары.
"Одиннадцать. Скоро полночь. Почему я не в Доме, со спящими царями? Не с ней рядом?"
Подумал о Марии и увидел ее. Постель; и она спит. Волосы на подушке. Рука сжата в кулак. Все глубже сон, и кулак разжимается.
...а о Пашке даже и не вспомнил.
- Сыночек мой...
- Мама! Посмотри, пожалуйста! В шкатулке! Сколько есть! Все отдай!
Молодому очень хотелось жить.
Белокосая старуха исчезла. Солдаты ждали. И офицеры ждали. Старуха вышла, в руках - купюры. Протянула Люкину, а взял Мерзляков. Не стал считать, сразу в карман куртки засунул. Угрюмое лицо чуть подовольнело.
- Негусто, - выдохнул Сашка.
- Уж сколько есть, - бормотнул Андрусевич.
- Скольки ни есть - все наши! - выкрикнул Сашка.
Старуха стояла навытяжку, как в строю. Безотрывно глядела на молодого офицера.
- Оставьте мне его, - беззвучно сказала, чуть тронув чернокожаный рукав Мерзлякова.
- Что выдумала, - весело подкинул и поймал обеими руками, как младенца, наган Люкин, - он пленный! Закон военного времени знаешь?
Старуха повернулась к ним ко всем спиной. И пошла по коридору. И открыла дверь. И за нею исчезла.
Молодой офицер стеклянными глазами смотрел ей вслед.
Он видел ее и за закрытой дверью.
...Они стучали в разные двери. Стучали - уже не выбивали. Ждали. Открывали испуганные люди. Кто всклокоченный, с постели прыг. Кто не спамши, при полном параде, - и в разных одежках: кто во фраке, кто в потрепанном халатишке, кто в рясе, кто в салопе, кто в фартуке, только из-за плиты. Кто в залатанных отрепьях; кто в бывших бархатах и плисах. Кто в строгом пенсне. Кто в смешном, с лопастями и кружевами, чепчике. Они объезжали всех родных, друзей и знакомых арестованной троицы, и все давали им деньги. Видели страшные, уже будто мертвые, лица трех офицеров - и давали. Кто сколько может. Много. Немного. Карманы куртки Мерзлякова непомерно раздулись. Люкин потирал ладони. Андрусевич свистел сквозь зубы модную песенку:

- Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Пошел по улицам гулять!
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать!

Я не кадетский,
Я не советский,
Я не народный комиссар!
Я не расстреливал,
Я не допрашивал,
Я только зернышки клевал!

И лишь Лямин молчал. Молчал и изредка оглядывал офицеров.
Они едва не валились с ног. Им хотелось или спать, или скорей умереть.
...Вышли из очередного парадного. Тяжелая дверь едва не наподдала Лямину по заду. Еле отпрыгнул. Офицеры шли, под прицелом, впереди. Михаил замыкал шествие.
- Черта ли лысого, - раздраженно выдавил Люкин, - устал! И все устали. А не развлечься ли нам наконец? Мы ж - развлекаться пошли!
- Развлеклись, - Мерзляков похлопал себя по отдутым карманам.
- И то. Спасибо этому дому, рванем к другому!
- А к какому?
Так же кучно, тесно завалились в авто. Рассаживались, кряхтели. Молодой офицер смотрел в окно, плакал.
...Мерзляков сперва поколесил немного по ночным улицам, потом свернул и покатил по Лазаретной на окраину. Лужи, схваченные слюдой ледка, хрупали под тугими колесами. Офицеры молчали, и они молчали. А что было говорить?
"Смерть чуют. Наша взяла".
Затормозил у кроваво-красной вывески: "ДОМЪ ЯБЛОНСКОЙ".
- Ага, - хохотнул Люкин и бросил вверх и поймал наган. - Знал, куда прикатить! Покутим, ребята! - Оглядел офицеров. Плюнул в них глазами. - Напоследок.
Вошли. Пелена дыма. На диванах - мужчины, женщины. Задранные на мятые брючины голые белые женские бедра, винные бутылки на столах и подоконниках. Мерзляков заказал водки. Принесли водку. Поставили перед солдатами. Уселись: кто в кресла, кто на кривоногие стулья. Офицеры стояли. Лямин спиной чувствовал их смятение.
...Внезапно все стало ровным, серым, гладким, - равнодушным. Равнодушно он думал о заловленных, как сомы в мережу, офицерах. Зачем они им? Доказать, что они умелые рыбаки? Или - поглумиться, помучить, замучить до смерти, их страхом наслаждаясь?
...- Пей, солдаты революции! - Сашка Люкин разлил водку по стаканам. В одной руке бутылка, в другой наган. Официант, горбясь хуже старика, на подносе притащил закуску: красную рыбу на битых, трещиноватых блюдцах - семгу, севрюгу, - и какие-то странные дрожащие, как студень, куски. "С плавниками, тоже, видать, рыбица. Уж больно жирна".
Андрусевич вцепился в кусок жирного чира и отправил его под жадные усы. Пока нес ко рту - кус мелко трясся, будто насмерть напуганный.
Люкин так и пил, и ел - с наганом в кулаке. Ствол искал груди, лица, лбы офицеров. Они понимали: побеги они - Люкин не сморгнет, выстрелит. Лямин шарил глазами по пышным грудям, торчащим из грязных кружев, по толстым и тонким ногам, - то в чулках и подвязках, то бесстыдно-нагие, они высовывались из-под юбок, и длинных, по старинке, и коротких, по последней парижской моде.
Мерзляков опрокидывал рюмки, одну за другой. Один усидел бутылку; и еще заказал. Сашка подмигнул, кукольно раззявил рот.
- А рыбка-от у них ничо! Пойдет!
Мерзляков открывал новую бутылку. Рассматривал этикетку.
- А интересно, другие живые рыбки у них как? Вкусненькие? Ты пробовал?
Локтем в бок Мерзлякову как двинет!
И тут Мерзляков вскинул глаза и на Сашку Люкина - глянул.
Все замерзло внутри Лямина. Затянулось мгновенным, адским льдом.
"Зима вернулась. Зима".
Глаза Мерзлякова очумело прожигали в Сашке две черных дымящихся дырки.
Михаил испугался. "Сейчас воспламенится. Обуглится!"
Мерзляков перевел глаза на диван. Там целовалась парочка. Чмокали и чавкали, будто съедали друг друга.
"Поросята у корыта. Свиньи".
Перевел взгляд на обои. Рассматривал рисунок.
Лямин тоже рассмотрел. Они близко от стены сидели. Летели ангелы, и в руках у каждого - труба. Трубящие ангелы. В небе, в кучерявых облаках.
"Такие облака у нас в жару... в Жигулях..."
- Умрем... Умрем. Умре-о-о-ом!
Мерзляков сначала вышептал это. Потом голос набирал силу. Возглашал, как поп с амвона.
- Умре-о-о-о-о-ом! Все умрем. Все-е-е-е-е!
- Эй, слышь, друг, - Лямин протянул к Мерзлякову руку. - что это ты завелся? Запыхтел, как старый самовар! Слышь, давай-ка это, кончай...
- Умрем. Умрем! Умрем!
Выбросил руку в сторону стоящих молча офицеров.
- И они - умрут! Умру-у-у-у-ут!
Скрежетал зубами. Еще водки в стакан плеснул. Еще - выпил.
- И я - их - убью. Убью! Убью-у-у-у-у!
Встал. И Люкин встал.
Мерзляков к двери пошел. И даже не шатался. Люкин поднял наган и надсадно взвопил:
- Вперед! Ножками перебирай! Ножками!
Спустились вниз. Офицерики впереди. Красноармейцы сзади, сычами глядели. Губы Мерзлякова тряпично тряслись. Чтобы усмирить губы и зубы, Мерзляков вытащил из кармана чинарик, злобно и крепко закусил желтыми резцами.
- Эх, жалко с бабенками мы не...
Мерзляков посмотрел на Андрусевича так, будто тот уже срамной болезнью захворал. Ствол нагана стал искать Андрусевичеву спину.
- Ну ты, ты, шуткую я... понять надо...
...Опять набились в авто. Плотно, крепко, гадко прижимались. Мотор тарахтел, мелькали снега, черные, осеребренные солью инея стволы, дома - то слепые и мрачные, то со зрячими горящими глазницами.
Ехали долго. Лямин зевнул, как зверь - рот ладонью не прикрыл. Рядом с ним сидел тот молодой, что у матери деньги брал. Под толстым шинельным сукном Лямин чуял - последним пожаром горит худощавое собачье тело молодого. "Не хочет умирать. И все же умрет. Это смерть. Смерть! Всюду смерть. А я что, дурак, только что это понял?"
Мотор заурчал, встал. Мерзляков крикнул визгливо, по-бабьи:
- Вылазь!
Все вылезли. Вывалились на снег, живая грязная картошка из железного мешка.
Офицеры сгрудились. Сбились близко друг к другу. Одно существо, шесть рук, шесть ног.
- Шинельки скидавай, мразь! - так же отчаянно, высоко выкрикнул Мерзляков.
Сашка Люкин тихо, утешно добавил:
- Да не медли, гады. Ведь все одно сымем.
Офицеры стаскивали шинели. Швыряли на снег. Дольше всех возился молодой. Ежился в гимнастерке. Слишком светлые, волчьи глаза; слишком бледные, в голубизну, щеки.
"Да он уже мертвец. Краше в гроб кладут. Гроб? Какие тут у них будут гробы? Да никакие. Жахнем по ним - и все. Поминай как звали. Вороны расклюют. Зимние птицы. Собаки, волки  по косточке растащат".
- Что ковыряешься, мать твою за ногу! Минуту хочешь выкроить лишнюю?!
Мерзляков пучил глаза, становясь похожим на лягушку в пруду. Глаза молодого совсем побелели. Белые, ледяные, ясные, загляни - и на дне звезды увидишь. Как днем в колодце.
- Нет. Не хочу.
Голос у молодого оказался на удивление тверд и крепок.
Мерзляков оглянулся на товарищей.
- Что стоите дубами?! Револьверы вытащить не могете?! Или этих... жалко стало?!
Изругался. Люкин подхватил ругань, как песню.
- В бога-душу! Ядрить твою! - Выхватил наган из кобуры. - Глаза вам не завяжем! Вы - нам - не завязывали! Белая кость, холера...
Мерзляков наставил наган на старого офицера:
- Бери шинели, неси в мотор!
Старик наклонился. Уцепил шинели обхватом сильных рук. Под мундиром перекатывались камни мышц. Лямин смотрел ему в сутулую спину. Под мундиром двигались лопатки. Раз-два, раз-два, будто у заводной куклы. Четко и ритмично.
Мерзляков пошел за ним. В лунном свете черными рыбами на белизне снега плыли следы. Теперь в спину Мерзлякова смотрел Лямин. Они оба, белый и красный, подошли к авто. Старик раскрыл дверцу и кинул внутрь авто шинели. Обернулся к Мерзлякову. Плюнул ему в лицо. Мерзляков крикнул невнятно, как сквозь кашу во рту. Выстрелил раз, другой. Старик упал с простреленной головой. Ветер вил жидкие волосенки.
Мерзляков вернулся к офицерам. Андрусевич хихикал и сворачивал цигару.
- Хе, хе... Так все просто... Р-раз - и квас...
Мерзляков опять, как давеча в борделе, заблеял козой:
- Все умре-о-ом... Все-е-е-е! Умре-о-о-о-ом...
- Умрем... умрем... - растерянным эхом отозвался, из-за махорочного дыма, Андрусевич.
Беляк, еще живой, глядел бешено, светло.
Щелкнул выстрел. Офицер упал. Сразу не умер. Крючил пальцы, царапал наст. Грудная клетка раздувалась, ловила последний воздух.
"Черт, как же это тяжко. И это - нас всех ждет?!"
"В любой момент, дурень. В любой!"
- Все равно... Россия... Рос... - выхрипнул офицер, и все его тело пошло мученической волной, одной последней судорогой. Руки обмякли. Пальцы больше не царапали снег, под ногти не набивался лед.
Мерзляков повернул красную на морозе рожу к молодому.
- Ты! Иди.
Подтолкнул его стволом нагана меж лопаток. Лямин глядел - и хорошо было видать под луной, - как мокнет, пропитывается предсмертным потом светлая застиранная гимнастерка молодого - под мышками и под лопатками.
"И мороз нипочем. А может, и там весь сырой, между ног. Страх, он..."
Молодой, Мерзляков и все они дотопали до мотора. Дверца был открыта.
- Ныряй, дерьмо!
Молодой глядел белыми глазами выше глаз Мерзлякова, в лоб ему.
Будто лоб - глазами - простреливал.
Нагнулся, на сиденье уселся.
Мерзляков дико захохотал.
- Да нет! Не сюда! Осел! Много чести! Сюда!
Ногу поднял и резко, сильно двинул ногой молодому в бок. Молодой охнул и сполз на пол авто. Держался за спинку сиденья. Мерзляков в другой раз махнул ногой и сапогом, каблуком ладонь молодому расквасил. А потом ногой - в лицо ему ударил. Глаз тут же заплыл. Молодой уже под сиденьем лежал. Мерзляков за руль усаживался. Щерился.
- Что стоите?! Валяйте! Садитесь!
Сгорбившись, угнездились в авто. Молодой лежал под ногами у Мерзлякова. Мерзляков время от времени бил его ногой куда придется. По скуле. По глазу. По уху. По груди. Бил и молчал. Молчал и бил. Крепко вцепился в руль. Мотор чихал и кашлял, но ехал быстро, подпрыгивая на снежных слежалых комьях.
Андрусевич выбросил в окно окурок. Люкин брезгливо кривил рот.
- Што за дрянь куришь! У меня вот... доедем, угощу...
Лямин смотрел, как снова поднимается нога Мерзлякова в кованом сапоге.
Почему ему так хотелось завопить: "Хватит!" Он никогда не был сердобольным. И благородный офицер - это был злейший классовый враг. Тогда почему он хотел сам двинуть сапогом Мерзлякову в острое, согнутое кочергой колено?
"Я бабой становлюсь. Мне в армии - нельзя".
- Эй, мужики, у кого-нибудь пить есть?
- Выпить - есть. На.
Люкин полез в карман шинели и вытащил странную, всю в узорах, флягу.
- Экая вещица.
- Да ты хлебай. Это я из борделя утащил. Со стола прихватил. Очумеешь, как хорошо!
Михаил цепко сжал флягу. Отвинтил пробку. Прижал к губам. Будто с флягой взасос целовался.
- Эй, ты! Будя! Пусти козла в капусту...
Андрусевич с любопытством глядел на сапог Мерзлякова. Сапог уже отсвечивал влажным, красным. Молодой дышал тяжело, и в груди у него булькало.
Мерзляков ударил особенно крепко и мирно, себя успокаивая, сказал:
- Отдохни.
- Што-то ребята говорили, - Андрусевич опять нервными пальцами цигарку крутил, - Совнарком хотел семейку перевезти в другой город.
Руки Мерзлякова мяли руль.
Пахло соленым.
Сопел и стонал молодой.
"Ковер, - смутно и страшно подумал Лямин, - живой ковер у Мерзлякова под ногами".
- И что? Приказ вышел?
- Нет никакого еще приказа.
- Значится, болтовня.
- Ничо не болтовня.
- А в какой город?
Мотор подскакивал на ухабах, медленно объезжал городские тумбы с расклеенными афишами.
- Да в Москву, думаю так.
- Думай, гусь индийский.
- Так ведь судилище развернуть хотят! Над палачами! Штоб на всю страну - прогремел суд! И все про их козни узнали.
- А что, может, оно и правильно.
Опять нога поднялась. Размахнулась. Каблук попал по ребру. Лямин явственно услыхал хруст.
Молодой простонал особо долго, длинно, захрипел и замолк.
- Черт, - Мерзляков шевельнул носком сапога его за подбородок, - черт! Я его, кажись, утрямкал.
- Так вывали его к едрене матери!
- Погодь. Еще... отъедем...
"Где мы, непонятно. Это не Тобольск. Это иной город. Иное место. Дома странные. Страшные. А может, это и не на земле уже".
Дома вытягивались, превращались в тела длинных ящериц. Из подвальных окон ползли черные блестящие змеи, вставали на хвосты, разевали беззубые пасти. Вереницы черных слепых кротов медленно текли по снегу, огибая стволы лиственниц. Из-под фонарей сыпались, вместо света, золотые и медные черви; падая на землю, они оживали и ползли, ползли. И умирали, застывая на снегу медными жесткими крюками. Оконные створки распахивались с диким грохотом, и, перевешиваясь через подоконники, наземь валились туши медведей, шкуры волков, трупы лисиц, а между ними летели и падали люди и дети. Они падали на снег и растекались по снегу широкими, как плот на Иртыше, красными пятнами. Пятна соединялись в реку, и вот все они уже стояли по щиколотку, а вскоре и по колено в красной теплой реке. Из потока высовывали морды громадные рыбы. Рыбьи глаза обращались в человечьи; рыбьи жабры - в бледные, синие, алые щеки. Глаза вращались в орбитах и вылезали вон из них. И падали на снег, и катились по снегу живым безумным жемчугом. Жемчуг белый, красный, черный. Царские драгоценности. Страшно много денег стоят.
Лямин и глаза отвести от стекла не мог, и не мог уже смотреть. Чудовища наваливались, авто катилось прямо под брюхо каменного слона. Слон поднял ногу, его нога разломилась, разделилась на длинные деревянные жерди, и каждая жердь загорелась, затлела, и быстро, нагло огонь взбирался наверх, к дрожащему слоновьему животу, к серебряным шашкам - лихо загнутым бивням. Бивни отломились, язык слона вывалился; превратился в красный флаг. Обезьяна подбежала, вцепилась, резко и грубо вырвала язык, размахивала красной тряпкой. Множество обезьян за ее мохнатой спиной, за красным голым задом, орали и верещали. Они вопили человечьими голосами. И человечьими словами. Лямин даже слова различал. Но, слыша, тут же забывал, чтобы окончательно не сойти с ума.
- Все! Стоп! Тут!
Мерзляков сам себе скомандовал. Мотор встал. Молодой офицер под сапогами Мерзлякова не шевелился. 
- Притворяется. Ты! Давай на снежок!
Ногой Мерзляков выкатил молодого из авто. Молодой лежал бездвижно.
- Выходь! Давай, братишки, в него каждый по одной пуле всадит! Боле не надоть, а то жалко!
Андрусевич стоял над телом офицера, качался.
"И когда успел надраться? Тоже из фляжки люкинской? Гляди, ополовинил..."
- Мне и одной жалко! - тонко крикнул Люкин. - Може, так его тут бросим! Да и укатим! А?! Все одно околеет!
Мерзляков пощелкал пальцами, будто танцуя испанский танец.
- Да, мороз, - согласился.
Лямин молчал.
"Ерунда какая, эти офицеры. Наскочили на нас. Бордель этот. Дома эти, со змеями. Зато у нас теперь мотор и шинельки новехонькие. Теплые. На меху. А слон? Где слон?"
Михаил озирался в поисках слона. Молодой на снегу пошевелился. Ему горло разодрал тягучий стон, больше похожий на сдавленный вопль.
- Я-а-а-а!.. не хочу... Не! Хочу!
"Умирать", - догадался Лямин.
"Так из нас никто не хочет. Никто! А ведь вот умираем! Ни за понюх табаку!"
Далекие дома придвигались, наплывали. Земля под ногами плыла, вертелась. Снег раскатывался прогорклым тестом. Вяз на зубах. На них всех вместо одежды были рваные красные знамена. Знаменами обкручены они были, с ног до головы.
- Где я?!
"Это не мой крик. Это кто-то другой кричит".
Мерзляков подло усмехнулся, послюнил пальцы, будто хотел самокрутку свернуть.
- А-ха-ха, - выцедил, - живехонек. Ну тогда вставай! Офицер должен и смертушку - стоя принимать! Тебя ведь так учили?! Да?!
Молодой лежал на животе. Мерзляков ногой перевернул его на спину. Белые глаза молодого глядели в ночной звездный зенит.
- Хо... лодно...
- Встать!
- Не хо...
- Ты еще пощады попроси! Трус!
У молодого все тело под гимнастеркой мелко задрожало.
- Я... трус?..
Встал. Сначала на четвереньки. Поднатужился. Приподнял зад. Мерзляков беззвучно хохотал, наблюдая, как молодой силится подняться со снега.
- Давай-давай! Сначала задок! Гляди не обделайся! Потом башку вздерни! Собака! Залай еще! Затявкай! Сучонок вонючий!
Молодого корежило, но он встал. Ногами вцепился в землю, как рак клешнями - в добычу. Широко расставил ноги. Шатался. Руками морозный жесткий воздух цапал.
"Как моряк на палубе".
Мерзляков обвел глазами солдат.
- Ну так что же вы, так вашу этак?! Всем патронов жаль?! Бейте ногами!
И сам опять сапог занес, чтобы обрушить всю тяжесть тела: на череп, на печень, куда угодно.
Лямин выхватил наган и быстро, как на охоте, выстрелил. Почти навскидку. Гимнастерка молодого быстро пропитывалась красным. Красная кожа, красные сапоги, красные ладони. Красная звезда. Звезда - это ладонь. Растопыренные пальцы.
- Метко! - Мерзляков ржал конем. - Так я и знал! Мишка в грязь лицом - ни-ни! Молодчага!
Со всего размаху ударил Лямина кулаком по плечу: так хвалил.
И Лямин, сам не зная, как это вышло у него, направил наган - на Мерзлякова.
Глядел в его круглые железные, без ресниц, глаза.
- Но, ты... Ты-ты... Эй, эй! Опусти. Опусти оружие, твою мать!
Молодой лежал смирно, грудь прострелена, белые глаза заволокло соленой плевой, - умер.
- Ты! Мишка! Кончай баловать!
"Я пьян. И я не на земле. Не на земле. Я там, где люди убивают людей. Отсюда на землю хода нет".
Лямин шагнул к Мерзлякову и упер ствол нагана ему в кожаную скрипучую грудь. Будто проколоть его наганом хотел, как ножом.
- Я не балую. Я не конь.
Лицо Лямина начало мелко подрагивать. Пошло вспышками. Изрезалось мгновенными морщинами. Зубы били чечетку. Глаза плясали. Красный язык мотался меж зубами, вываливался наружу.
- А вот ты не человек. Слышишь. Ты не человек. Не знаю, как тебя зовут.
Закричал надсадно:
- Чудище! Ты! Да зубов нет! Зубы - повыпали!
Уже за руки его хватали Андрусевич и Люкин.
- Ты, брат, этово... промерз, што ли, и занемог... Бредишь...
- Держи его крепче, револьвер у него отыми... половчей...
Люкин просунул руку под локоть Михаилу и вырвал у него из кулака наган. Неловко нажал на гашетку, и на морозе выстрел не грохнул, а странно, жестко и сухо клацнул, пуля ушла вверх и вбок. Лямин пытался вырваться. Бойцы держали крепко. Дышали табаком.
- Ты меня зачем пугаешь? - близко придвинув плоское жестяное лицо к лицу Михаила, прошипел Мерзляков. - Я тебе так плох стал? А может, ты и царьков освободить желаешь? Первый к стенке встанешь. Что к стенке! Я тебя - на пустыре изрешечу! Да хоть здесь! На этом взгорке!
Лямин, ловя ртом синий густой мороз, покосился. Почва шевелилась, как оживший мертвец, съезжала. Внизу, далеко под ними, мерцал Тобол, лед прочерчивали стрелы санных следов. Еще дальше, в сизой дымке, расстилался закованный в доспехи льда Иртыш, и совсем уже на краю земли лед и снег сливались с небом; и снег светился черно-синим трауром, а небо вспыхивало алмазной колкой радостью.
Лямин дышал громко, запаленно.
- Ты... слышь... Мерзляк... прости... я сам не свой...
- Недопил! - заржал Люкин и подмигнул.
- Эй, ребята, а кто слыхал такого товарища - Троцкий ему фамилие?
- И где он? В Москве?
- В Москве, где ж еще.
- Все из Москвы! Все - в Москву! А мы тут, на Тоболе, отрезанный ломоть! У черта на рогах! С энтими дурнями, царями, валандаемся! Скорей бы уж...
- Что - скорей?
- Да ничо...
- Столкнуть гада под крутояр?
- Это можно.
- По весне оттает - раки выползут, съедят!
- Нет, а хто ж такой все же Троцкай?
- А ты думаешь, кто он такой?
- Ничо я не думаю.
- Нет, думаешь!
- Балакают, он поважнее Ленина будет.
- Ха! Важнее Ленина нет никого! Ленин - наш царь!
- Типун тебе. Еще раз это слово выдавишь... Какой Ленин царь! Ленин - красный! Он - наш!
- Наш, наш.
- А Троцкай - тоже наш?
- Отзынь со своим Троцким!
- Ух, эх, ухнем, еще разик, еще раз...
Пыхтя, перебраниваясь, бойцы подкатили ногами труп молодого к обрыву, пнули дружно, сильно, и скинули вниз. Глядели, как убитый катился, налепляя на себя снег, обматываясь белыми липкими бинтами. Лямин глядел и видел: не убитый офицер катится, а мерзлая гигантская рыба; вот рыба докатилась донизу, к подножью снежного увала, бронзовое ее брюхо лопнуло, а может, его разрезал острый стальной ветер, и из рыбьего рваного живота на снег покатились маленькие, мелкие рыбки, рыбьи детки. Мелкие, как монетки: гривенники, алтыны, пятаки, копейки, полтинники. Деньги, деньги, ими же за все плачено. За кровь и слезы. За пот и ужас. И за царство-государство - тоже.
"А кто кому - за нашу революцию - заплатил? И - сколько?"
Стояли на юру. Глядели не на труп внизу - на две реки, что сливались в морозном тумане и дальше воедино текли.
- Двигаем в мотор, товарищи.
- Ой, а я ногу отморозил! - закричал Сашка Люкин.
И запрыгал на одной ноге.
- Слышь, кончай придуряться. Мы тя в клоуны отдадим! В самую Москву! В цирк! Вот уж там на всяких Троцких полюбуешься!
Лямин шел за Мерзляковым, след в след. Снегу густо намело. Как звезд в зените; не продохнешь. Метель звездная, и глотку забивает. И глаза слепит. Скорей бы в авто. Там тепло, нагрето.
Колени у Лямина подгибались. Он чувствовал, его ведут под руку. Как бабу на сносях. Чувствовал свое бессилие; но почему-то это ему было приятно. Как ребенку, больному, в жару, удовольствие, если ему в постель несут блинчик, чаек горячий, а то и петушка леденцового, полакомиться.
Мотор урчал. Лямин дремал. Мерзляков вел авто уже спокойно, руль не выворачивал. Змеи расползлись, кроты нырнули под землю. Рыбьи дети, мелкие деньги, рассовались по карманам. Завтра можно купить выпить-закусить. Цари вон раньше пили и закусывали, и - ничего. Хорошо жили цари, вольготно. За это и платят теперь. Каждый всем - всегда - за все - платит. А Троцкий? Что Троцкий? Никто про него ничего не знает. Говорят, он еврей. Да какая разница. Нет евреев, нет русских, нет татар и вотяков. Есть народ. Вот Мерзляков - народ. Люкин - народ. Андрусевич - народ. И он, Лямин, тоже народ. А Ленин, он кто? Народ или нет? Ленин, это надо скумекать. Ленин, да он же самый что ни на есть народ. Как же не народ, когда он - за народ! Вот народ при нем и стал народом, и сошвырнул с холки своей господ. Теперь мы, народ, всем распорядимся. Всем и всеми. И пусть только попробуют нам, народу, палки в колеса вставить. Мы и палки изломаем, и колеса погнем. И под те колеса тех, кто не народ, положим. И проедемся по ним. Раздавим. Перережем. Переедем. Надвое рассечем. И они, враги, предатели, гады, господа, станут нашим мясом. Нашим тестом. Нашим хлебом. Нашим углем. Нашим маслом. Нашей нефтью. Нашей грязной дорогой. Нашей землей. Лягут нам под телеги, под моторы, под ноги. Под сапоги. Под босые пятки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

"От вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка... Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке... Впрочем, черт его знает - студент ли он на самом деле.
Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против Чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается -- и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на Чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней - трон, от трона текут потоки крови. Подпись:
 
Мы кровью народной залитые троны
Кровью наших врагов обагрим!

А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, - нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов! 
...Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал".

Иван Бунин. "Окаянные дни". 1919 год
  

Они и тут, в Доме Свободы, жили так, как жили всегда.
А всегда они жили так: любили друг друга и заботились друг о друге.
Что такое любовь, они знали точно: это - приказать испечь к вечеру пирог, нынче Оличка именинница; вышить гладью подушечку-думку для мама; склеить для папа бумажный кораблик; перевязать ушибленный палец Бэби; записать в дневник о том, как прошла охота и сколько зверей и птиц в лесу было убито, и чаще всего счет шел на сотни, - сотни оленей, сотни кабанов, сотни косулей, глухарей, барсуков, тетеревов, медведей, волков и лисиц, - а потом, еще чернила не высохли, когда писалось о бессчетных звериных смертях, приписать, быстро и нервно и восторженно: "Милая моя женушка, до чего же я люблю тебя!"
Любовь - это была молитва утренняя, лишь с постели прыг, еще наливалась холодная вода в ванну, еще горничные тащили чистые, хрустящие полотенца, а они вставали к иконам в ночных рубахах и молились - с любовью, в любви и за любовь; и молитва вечерняя, когда отходили ко сну, и важно было в этой сонной, расслабленной, уже теплой, как теплый, нагретый сковородками с пылающими углями матрац, нежной молитве произнести имена всех, кого любишь, и попросить у Господа им всем - невероятного, вечного, немыслимого и несомненного счастья.
Они жили в помощи и любви, во всечасном врачевании друг друга, и плевать было на то, что в двадцати верстах от их дворца умирают от голода дети, а в ста верстах - взорвали вокзал на железной дороге, а в пяти тысячах верст поднялись на восстанье заводские угрюмые люди, - царь сам подписал указ, чтобы зачинщиков расстреляли, кто же виноват, что они такие неразумные: им выдают заработанные рубли, их детям наряжают господские елки, они, как и мы, ходят молиться в теплую, золотую, медовую, ароматную церковь, - чем не жизнь! Разве против такой жизни восстают!
А им со всех сторон говорили: милые, надо уврачевать народ; дорогие, надо полюбить бедняков; чудесные, солнечные, изящные, - оглянитесь, опомнитесь, надо помочь тем, кому плохо, гадко, страшно!
А они отвечали: разве мы не помогаем всем, разве мы не молимся за всех? Святая обязанность царей - за всех, за каждого молиться!
И им - верили.
И они верили сами себе.
И, веря, блестели полными счастливых слез глазами; надевали друг на друга бальные платья, как парчовые церковные ризы; танцевали, будто осыпали подарками бедноту; украшали друг друга, чтобы идти к обедне, алмазами и рубинами, жемчугами и серебром, аквамаринами и перламутром, - они сами, все, каждый из них, были живыми молитвами и еще живыми святыми мощами; они звучали, плакали радостно, текли горячим елеем, благоухали и драгоценно переливались в свете свечей, и они - молились, и на них - молились; а если их и проклинали, это было, конечно же, недоразумение: молитва ведь настоящая, истиннее молитвы нет ничего в целом свете. Молитва искупает все и врачует все раны. Молитва пребыла при рождении, пребудет при смерти и останется реять в небесах и по смерти; значит, они делают все верно, они остаются верны себе и Богу своему.
Вот что главное.
...а то, что с одной стороны - красные, с другой - белые, какая разница? Где между ними отличие, какое? И те бьются за счастье, и другие - за счастье. И те безжалостны, и другие - казнят. У белых льется красная кровь, у красных белеют на морозе от смертного ужаса лица. Везде одно золото, и один жемчуг, и один навоз, и одна парча, и один огонь из пулемета. И наказанье за преступление будет одно: другого уж точно не будет.
И восстанет род на род, и царство на царство, так и в Писании сказано, а разве против Писания кто пойдет?
А будут ли опять, вернутся ли цари, если им, вот им, ныне живущим, суждено лечь под пули, лечь в землю? Кого посадит на трон эта громадная, лютая, святая земля?
А может, она вовсе и не святая, Ники?
...о Аликс, не гневи Господа. Перекрестись. Помолись. О чем ты говоришь. Молись за Россию. Молись за всех нас. Распятому - молись: Он и на Кресте висел, от боли корчился, а - за разбойников молился. Нынче же будешь со Мною в Раю, так он сказал разбойнику, висевшему на кресте праворучь. Может, они все, красные комиссары, эти солдаты недокормленные, злые, эти командиры, что кроют нас шепотком казарменным матом, все-таки - когда-нибудь - не сейчас - далеко впереди - там - в тумане диких лет, в тучах и снегах иных веков - будут - с нами - в Раю?

*   *   *

Главного - боялись. Главного - уважали.
Михаил частенько раздумывал над тем, как устроен человечий пчельник. В пчельнике главная - матка; в человеческом улье, большом или малом, всегда должен кто-то главным быть.
"Кто-то хочет быть царем... Кто-то... мокнет... под дождем..."
Иногда слова в голове Лямина сами начинали складываться в стройные звонкие ряды. И из того ряда нельзя было выкинуть слово; выбросишь - а оно опять лезет. Хотелось эти слова спеть. Однажды он взял и запел. На него Матвеев оглянулся - они вброд речушку лесную переходили. Лямин! Петь - отставить! Под ноги гляди, в иле завязнешь! Есть отставить петь, товарищ командир.
Замолк, а песня внутри звучала. Потом утихла, утухла.
Главных бывает много. И тот главный, и этот главный. Вот над ними Петр Матвеев. А вот рядом - комиссар Панкратов. А над ними - Тобольский Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. А над Тобольским Советом - кровавый, бешеный Урал. А над всем Уралом и Сибирью - Московская ЧК. Яков Свердлов, он тоже главный. А над Свердловым - Ленин, оно и корове понятно. А над Лениным кто? Кто - над Лениным?
"Значит, Ленин и есть теперешний наш царь. На время? Насовсем?"
...Михаил развешивал на веревке стираные портянки - Пашка постирала, - а в подсобку всунулась встрепанная голова Сашки Люкина. Сашка вроде навеселе: белки блестят, скулы розовеют, языком плетет.
- Э-эй, Миня! Кончай хозяйствовать. Главный тя к сабе требует!
Михаил поправил на веревке портянку.
- И что?
- Не што, а дуй! Вид у него грозный!
- Я ни в чем не провинился.
- Энто ему будешь объяснять!
Лямин продел голые ноги в сырые сапоги, передернулся от холода и пошел вслед за Люкиным. Затянутое иглисто-серой, перламутровой паутиной мороза окно слепо глядело ему в спину.
...На двери главного висела медная табличка: "КВАРТИРА ПЕТРА МАТВЕЕВИЧА ТОВАРИЩА МАТВЕЕВА, ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОЛДАТСКАГО КОМИТЕТА". Солдаты над той табличкой смеялись. У какого гравера заказывал? Много ли заплатил? И чем - керенками или золотыми слитками?
- Боец Лямин!
- Так точно, товарищ командир!
- Поедешь со мной в Петроград?
- В Петроград? - Лямин изумился. - Товарищ...
- Да мне одному негоже ехать. Без охраны.
Лямин испуганно глядел на бывшего царского фельдфебеля, потом на носки своих нечищеных сапог.
- Это меня... охранять?
- Тебя, тебя.
Михаил стоял, выше Матвеева ростом. Внизу перед ним нервничал, переминался с ноги на ногу меленький серенький человечек, с виду вовсе и не главный, а так, мелкая сошка. Ледащий, без фуражки ясно видна на темени жалкая лысинка. Нос потно блестит. Крошечные свинячьи глазенки бегают быстро, соображают. Мишка поймал глазами глаза Матвеева. Свинячьи глазки отчетливо сказали ему: "Соглашайся, неохота мне других попутчиков в отряде искать".
- Да я...
- Да ты, да ты. Это приказ!
- Да мы до Петрограда знаете сколько будем ползти?
- Поезд идет себе и идет. А ты едешь. Разговоры! - Щучье личико побелело. - Отставить!
Лямин подобрался, втянул и без того тощий живот. Матвеев глядел на медную пряжку ремня.
- Возьмите с собою лучше Александра, - сглотнул, - Люкина. Люкин - бойкий. Он, в случае чего, отобьется. Отстреляется.
- А ты стрелять не умеешь? Руки не тем винтом ввинчены?
Мишка крепко прижал руки к бокам, вытянул их вдоль туловища. Бодро выгнул спину.
- Умею, товарищ командир!
Матвеев медленно, как тяжелый крейсер вокруг пустынного острова, обошел вокруг Лямина.
- Люкина, говоришь?
- Так точно!
- Отказываешься, стало быть?
Мишка разозлился.
- А вы что, меня хлопнете за отказ?
Сдерзил - и зажмурился: что наделал! Внутри мальками, заплывшими в мелкоячеистую сеть, бились смутные мысли о Пашке Бочаровой. О царской дочке не думалось. Или ему так казалось.
Матвеев внезапно рассмеялся. Громко и сердечно. Крепко хохотал, аж слезы на глазах выступили; и глаза - кулаками вытирал.
- Да не хлопну! Ишь... хлопнете! Ты муха, что ли! Боец Лямин! Ишь, смелый! Зазноба у тебя, здесь! Знаю!
Лямин голову опустил. Шарил глазами по натоптанным половицам.
"А Пашка скоро придет к нему с ведром и тряпкой. Полы мыть".
- Да ведь не только вы знаете.
- Весь отряд знает! Боишься, что она тут без тебя под кого другого ляжет? А?!
Лямин головы не поднимал. Уши покраснели, он чуял стыдный жар.
- Ничего я не боюсь. А только не поеду.
- Ступай. - Петр Матвеев махнул рукой, как муху отгонял. - Люкина - покличь!
- Слушаюсь, товарищ командир.

...В Петроград, к Ленину и Свердлову, отправились, вместе с Матвеевым, Сашка Люкин и молодой боец Глеб Завьялов. В отряде шутили: святая троица перед вождями предстанет! Думали - надолго отлучатся, а вернулись на удивление скоро. "Пять минут, што ли, вас Ленин-то принимал?! Али вместо поезда - на пушечном ядре прилетели?! А какой он, Ленин, лысый? С усами? Али бреется? А Свердлов - што он? Што нащет царей-то они баяли? Долгонько мы тут за ними будем ходить? Мы не тюремщики! А нас тюремщиками заделали!"
Люкин сбросил грязную одежонку. Растопили баню. Матвеев и солдаты помылись. Им поднесли косушку. Сашка сидел на кровати, расставив ноги, с голой грудью, размахивал пустым стаканом, рассказывал.
- Тряслися мы долго. Аж кости все заныли. А поезд такой, там народу, што сельдей в бочке! Все друг на друге сидят, едят и спят. Ну чо ржешь, Игнатка?!.. друг на друге, оно так и было. Утомилися шибко! И запасы закончились.
- А чо, у баб в вагоне горбушку отымали?
- Язви их, энтих баб! Ну, бывало, и прижимали какую бабу...
- Прижимали? Ах-ха-ха! Поживились, выходит!
- Да дай ты рассказать. Мы-то тут вот сидим, и што? Думам: никаких большаков в Питере нет! Нам што комиссар Панкратов втолковывал? Што большаков из Петрограда давным-давно выгнали в шею! А кто выгнал? Непонятно. И мы - верим! А верить-то нынче никому нельзя!
- Чо ж значит, Панкратов - предатель?
- Тише ты! - Люкин на дверь покосился. Потер кулаком голую грудь. Поежился. - Опосля баньки-то разымчиво сперва было, а теперь - охолодал! Вон он, морозец-то. - Кивнул на окно, сплошь обложенное слоями льда и инея - даже двора не различить было в инистых наплывах. - Панкратов - не предатель, а такой же человек, как мы все! Поверил. Вот ты бы што, не поверил, если б табе сообщили - Ленина убили?
- Эх ты, как это так... Ну, поверил бы! А потом - опять же не поверил!
- А поверил бы, ежели б бумаги прибыли?
- Ну, бумаги... Тут бы - да...
- Или по телеграфу бы табе отбили?!
- Да ну, ты, Гришка, не мешай, пущай Санька дале свое вранье плетет...
- Мы когда узнали, што Временное правительство скинули? Верно, в октябре. А потом - кто во што горазд! Мы тут, в Сибири, вдали от энтих столиц... бог знат што сибе навыдумывали... Прав Матвеев, што нас под мышку собрал да туда повез!
- Ну ты, ты скорей про Петроград давай. Что Питер этот? на что он похож? и правда - столица?
- Столица, столица, бесстыжие лица... Ну а как же! Вылезли мы на вокзале из вагона. Чешемся. Вши, растудыть их. Матвеев сибя по карману хлопат: денежки я взял с собою, ищем баню, пропаримся до костей, поганцы сдохнут! Баню - нашли. Чудеса! Стены зеленым мрамором выложены, с синими и белыми прожилками! Я такого камня даже на Урале в раскопах не видал. Многоценный! Ну, дворец чистый. Ковры на ступенях. Перила тожа мраморные, белые лебеди. А мы-то в грязных сапожищах. Подымамся, как по лестнице Якова в рай. В предбаннике шкафы слоновой кости. С нумерами - на кажной дверце! И там вешалочки. Шинельки мы развесили. Раздевацца надо до портов, а мы стеснямся.
- Ха, ха! Обнажились?
- Пришлося! Париться ж в портах не будешь! По тазику с железными ушами нам выдали. Заместо шайки. А ищо по венику березовому. А ищо - по куску синего мыла и по вехотке. Вехотка такая огромадная, што табе бородища у попа! Я в ей чуть было не запутался. В залу шагнули - пар клубами! Мужики питерские голые, кто бледный как плесень, кто - алый весь, распаренный уже. Стоят перед тазиками. Плещутся. Из двух кранов вода хлещет: из единого - ледяная, из другого - кипяток. Я чуть не ошпарился! Палец чуть под струю не сунул! Воды набрали, стоим, озирамся. Петр шайки все ж углядел. Вон, кажет, в их веники запаривают! И мы туды свои веники сунули. Дух! Пьяней вина. Я Матвееву - спину вехоткой тер. У его на спине, ребята, родинки - крупней сытого клеща!
- Ха, ха-га-а-а-а!
- А еще чо у него крупное, а? Иль там все мелкое?
- Да не перебивай ты! Надраились вехоткой до того, што кожа заныла. Хрен стоит, как морква! Глеб на дверь парной киват: вот таперя можно и туды! Взошли. Мужики на лавке на верхотуре сидят. Ровно куры на насесте. Печка - на железную дверь задраена, с засовом, чисто корабельный трюм, машинно отделение. Засов тот чугунным крюком отодвигают, понизу шайку становят... ковшом зачерпывают - и раз! - печке в пасть - водицы! Испей, матушка! Я засов отдернул, ковш за ручку ухватил, она нарошно длинная, деревянная, штоб, значитца, ладони не обжечь. Воды - от души плеснул! А мне кричат: ищо, ищо давай! Я плещу. Ищо, ищо! - вопят. Я в тую печку такую кучу воды залил - ну, думаю, хватит, а то задохнемся тут все! И вот пошло! Поехало! Пар такой - аж все косточки выворачиват! Забралися мы наверх, на лавке угнездились. Ждем! И нахлынуло. Так задрало! Петр нам кричит: вся кожа полопацца! Глеб хохочет: если жив останусь, Сашку вздую!
- А мужики што?
- А мужики рядком сидят, похохатывают! Вениками хлещутся! И мы тоже венички-то схватили да давай наяривать! Эх... хорошо!
Сашка зажмурился, как слизнувший сливки кот, вспоминая питерскую баню. С койки на табурет пересел.
- Да ты поближе к делу валяй!
- К делу?
- К Ленину!
- А я ж про што! Ну, значит, попарилися мы вволюшку. Из залы вывалились. Полотенцы нам банщик несет, чистые.
- А ты бы хотел - грязные?!
Пулеметчик Гришка Нефедов, по прозвищу Искра, сидел босиком, в руках сапог: начищал сапоги промасленной тряпкой.
- Ничо бы я не хотел! А хотел бы... навеки там остацца. До того расчудесно!
- Банщиком, што ль?
- А хоть бы и банщиком!
- Ха, ха, ха...
- Дальше слухайте! Остыли. Одежку напялили. Вонючая она, опосля дороги-то. Банщику Матвеев - на чай дал, ровно как половому. Он кланялся, смеялся, а зубы - белые! На улицу спустились, вечереет, ночевать негде. Мы с Глебкой на Матвеева смотрим. Он - главный! Значит, самый умный. Приказа ждем! А он на нас так хитро глядит и говорит: идемте, мол, прямо в Смольный, там наши братья-солдаты, неужто не пустят сибиряков переспать? Да за милую душу! Долго искали, где тот Смольный. Нашли!
Лямин стоял у замороженного насмерть окна и все речи Сашки слушал затылком. Ногтем наледь ковырял.
- Являмся. Внизу - охрана. Мы им: тута Совнарком? Здеся, нам в ответ! Мы: а Ленин, Ленин тоже тут? Обсердились. Штыки выставили. "А вы кто такие будете?" - допрашивают. Матвеев встал во фрунт, руку к фуражке приложил: "Отряд Совецкой власти из города Тобольска под командованием Петра Матвеева в Петроград прибыл!" Энтот, питерский, ему тожа честь отдал. "Документы!" - ладонь вывернул. Ну, мы ему наши удостоверенья. Он опять козырнул. Но все-таки нас на всякай случай ищо раз глазами - обвел. Как ледяной водой из шайки окатил! Мы виду не подали. Время опасное. Под подозреньем - все! Дверь с натугой распахнул. Дверь - тяжеленная! Как золотая рака, гроб святой!
Слушали уже тихо, не перебивая. Лямин перестал скрести оконный иней.
- По колидорам идем. Руки ртами греем. Задрогли, январь-то в Питере - злей сибирского, там же ветрило с Финского залива как задует - так дух из тя вон, все потроха отмерзнут, не то што рожа. По лесенке взошли, опять мерям сапогами громаднющий колидор. Конца ему нет. И тут энтот, што вел нас, как вкопанный стал перед белой дверью. А дверь - под самый потолок. А потолок - башку задери, шею вмиг сломашь! Перед дверью - часовой. Энтот, наш, козырнул, на нас указал: вот, мол, энти - из Сибири! Сибирь, одно слово - волшебное слово. Часовой пошел, доложил. В окнах уже тьма. Пять вечера, а однако, глаз наруже выколи. И метель, вижу, завихрилася. Глебка шепчет мне: эй, Сашка, неужто они тут так до ночи-полночи и сидят? бедняги...
Глеб Завьялов на коленях стоял в углу, перед сундуком; он на сундуке ножом вензеля от скуки вырезал. Нож на пол со звоном бросил. Все оглянулись, зароптали.
- Не так! - крикнул Глеб. - Что все переврал! Басенник!
- А как ты сказал? Ну, как?
Люкин, сидя на табурете, вызывающе подбоченился.
- А вот так: до ночи правительство наше работает на нас, дык они ж герои!
Солдаты смеялись.
- Так герои или же бедняги?
- Дальше шпарь, Сашок!
- Ну. Ждем. Дверь приоткрыта. Вижу в проем: чернай аппарат, от него по паркету - провод. Ножки кресла вижу. На паркете - бумажка валяцца. Чьи-то руки ее бац - и подымают. Голоса слышу. Матвеев кашлят, нервишки! Глебка спокоен, как баран среди овец. Часовой выходит: "Велено пропустить!" Заходим. Робеем, што уж тут. Кресло кожаное. Стулья венские, с гнутыми спинками. Стол. На столе - кипа бумаг и чай в стакане, с подстаканником.
- А Ленин, Ленин-то иде ж?!
- Вот брехун, никак не подберется...
- Щас подберусь! Поперед Ленина - из-за стола - на нас глазами зырк, зырк - чернявый такой, малюсенький, весь бородой вороной зарос, мохнатый, очкастый... пучки волос торчат над одним ухом, над другим... ну чистый пес дворовый! А костюмчик чистенький, аккуратненький. Воротничок белый, снега белее. А очки я рассмотрел: не очки энто, а как энто... во, писнэ! Чернявый энто свое писнэ на носу - пальцем подтыкат. А оно сползат все и сползат. Садитеся, энто нам, товарищи! Вы, грит, из Сибири? Из Тобольска? Дык я ж вас жду! Как так ждете, я ничо не понимаю, осовело на Петра гляжу! А Петр мне: сопли подбери, энто Яков Свердлов, я ему телеграмму... еще раньше... отбил...
- А-а, вон что...
- Так то ж не Ленин, то ж Свердлов! А игде Ленин?
- Погодь ты! Не гони лошадей! Свердлов нам: царей охраняете? Матвеев: так точно, товарищ председатель ВЦИК! Свердлов: а заговор у царей имецца? Ну, штобы сбежать из-под наших ружей? Матвеев аж побелел, весь банный румянец как корова языком слизала. Нет, громко так рапортует, не имецца! Все тихо-спокойно! Свердлов обо всем расспрашиват - Матвеев отвечат, как в церковно-приходской школе китихизис. Будто б нарошно готовился! А я стою и думаю: а пожрать чего-нить у них тут можно? Може, угостят странников? И Глебка, смотрю, с голоду набок валицца. Глядит на чай. Стакан на блюдце, коло стакана - ложка и белые куски. Сахар! Мы сахара не видали скольки времени? То-то и оно!
- Ты, к Ленину живей...
- Свердлов взгляд тот уловил, стакан к Глебке по столу подвинул: пейте, товарищ! И обернулся к часовому, и вежливенько так: вы подите на кухню, нарежьте ситного, да кильки на тарелке принесите, да вареной картошки, если осталася. У меня все внутри аж взвыло от радости. Часовой живо возвернулся! С подносом, и еда на ем! Мы ели... стол энтот правительственный обсели с трех сторон и ели... а Свердлов смотрел на нас, как... как на...
Люкин замолчал, щелкал пальцами. Потом рукой лоб обхватил.
- Ну чо ты затих?!
- Как... на зверей... в зоосаде...
И все враз замолчали. Обдумывали это.
Потом Люкин заговорил тише, спокойнее. И печальней.
- Свердлов повернулся как-то боком. И куды-то вдаль глядит. Как капитан с мостика - на дальний остров. Последил я, куды. У далекого окна кресло. Приземистое. И из того кресла чья-то лысая, как яйцо, башка торчит. Бордюрчик такой сивых волос круг лысины. Ну, думаю, старичок какой-то дремлет. Може, тожа приема ждет. А Свердлов голос-то возвысил. "Владимир, - грит, - Ильич, позвольте вас от работы оторвать! Вот тут к нам важные гости пожаловали! Из отряда, что царя охраняют в Тобольске!" И из кресла - навстречу нам - мужичок тот поднимацца, махонький такой, бородка острая, клинышком, щеки да глаза ладонью трет, с колен у его тетрадь на паркет валицца, он за ней наклоняцца, лысина в свете люстры сверкат, - а я кумекаю: так вот же он! Вот - Ленин!
Общий вздох пронесся по комнате и погас.
Люкин кулаки сжал. Так и сидел, и говорил со сжатыми кулаками.
- Мал росточком, да. Мал золотник, пословица есть, да дорог. К нам подкатился. Мордочкой, энто... на ежонка похож. Бородка шевелицца, нос шевелицца, усики дергаюцца. Из глаз - искры сыплюцца, какой огнеглазый! Веселый, дак. Я гляжу во все глаза! Где, думаю, ищо Ленина увижу! Да нигде. Вот тут тольки и увижу. Вместо глаз у мене будто бы когти сделались, все ими зацепляю. На столе килька лежала в миске - так ее в одночасье не стало. Все схрумкали! Сидим, как коты, облизывамся. Свердлов ищо ситного приказал принесть. Ситный - вкусней некуда. А Свердлов нам: ищо чаю, товарищи? Глотки горячим питьем греем!
- А другим горячим питьем-то - грели? Али Ленин не пьет?
- Ты, дурень! в рот не берет! начальник же!
- Жрем, прямо перед носом Ленина, а он не ест, на нас глядит. И - расспрашиват, а мы с набитыми ртами, нам нелепо отвечать, да мямлим все одно. "Там, - грит, - у вас комиссар, назначенный Временным правительством?" Мы кивам и на Петра глядим. Петр тоже киват. А по морде вижу, что сам толком не знат. "Комиссара того - сместить! Комиссара Совецкой власти - назначить!" Сместить, это же как, думаю, в расход пустить, што ли? Матвеев Ленина зрачками грызет. Каждое слово - шепотом - за ним повторят! А Свердлов молчит. Как воды в рот набрал.
Бойцы слушали, открывши рты.
Все - слушали. Никто словечка щепкой в колесо не вставил.
- И так вот Ленин нам и приказал! Ну да, нам. - Вздохнул Люкин. Затылок крепко почесал. - А кому ж ищо!
Холодная вода молчания разбавилась крутым кипятком ненароком брызнувших слов.
- И чо? Больше ничо вам Ленин и не сказал?
Люкин оскалился.
- А про чо он нам должен был ищо сказать?
- Про нашу жись. - Говорил бородатый, длинный как слега, со впалыми щеками, старовер Влас Аксюта. - Про жись! Как, мол, мы жить все будем... после того, как всю эту нечисть, - рукой махнул, - со стола, как крохи, сметем!
- Крохи, - усмехнулся Сашка и опустил кудлатую башку низко, лбом чуть не коснувшись обтянутых болотистыми штанами колен, - если б оне были крохи, а мы - воробьи. Не-е-ет, не крошки оне, и мы не воробышки. А мы все - люди. И мы люди, и оне люди.
- Люди?! - заорал Никандр Елагин, выпрямляясь гневно. Волосенки вокруг головы дыбом встали. Уши от внезапного бешенства закраснелись. - Если б - люди! Какие ж они люди! Они - кровопийцы! Всю кровушку из Расеи выпили! А мы их... тут... лелеем! Стыд меня берет! Давно бы их за оврагом, близ Тобола, чпокнули!
Лямин молча закурил, и дым успокоительно и дурманно обволок всех, уже зароптавших, загудевших ульем. Курил, ссыпал пепел в горсть. Перепалку слушал. Не встревал.
- Я и не рад, што спросил! - гремел Аксюта. Его мощный бас словно бы раздвинул стены комнаты, приподнял крышу, птиц распугал. - Я и сам гадов ползучих, всех, кто на Красную Расею позарится, своими руками - расстреляю, передушу! Но только тех, кто на нас нападет! А мирных - нет, гнобить не буду! И этих...
Влас Аксюта покосился на дверь, будто бы там стоял царь с семьею и мог его подслушать.
"А кто их знает, может, и стоят". Лямин поглядел на печную дверцу. Неистово горел огонь, дверца была плотно закрыта, и пламя видать было лишь в щели да в продухи.
- Ну ты, поп бывший! Знаем мы, как ты в Красную Гвардию пошел! Храм твой сожгли, приход твой перебили! Вот ты, штоб по миру не отправиться, и качнулся в Красную Гвардию! А поповских в тебе ухваток - хоть отбавляй, все не отбавишь!
- Но, ты! - Аксюта замахнулся на неистово кричавшего, долыса бритого Игната Завьялова, Глебова брата. - Бреши, да не заговаривайся! Ты мне церковь не забижай! И про попов зря не мели! Я, может, когда все закончится... опять в церковь служить пойду!
- Ой, по-о-о-оп! Ой, по-о-о-оп! - хохоча, показывал корявым пальцем на Аксюту Игнат. - Ой, насмеши-и-и-ил!
Издали, от самой двери, раздалось:
- Братцы, уймитесь... Эх вы, братцы...
Борода Аксюты дергалась. Скулы вздувались и играли. Он повернулся спиной к хохотавшему Игнату. Приблизил бороду к уху Сашки Люкина.
- Дык я про Ленина спросил. Чо он говорил про нас?
Люкин ошалело глядел не в глаза Аксюте - слишком горячие они у него были, обжигая, плыли впереди лица: на сморщенный мятым голенищем лоб.
- А ведь и правда, чо-то баял. А вот чо? Забыл я уже.
Аксюта рассерженно сжал кулак и помотал им в воздухе.
- Ах ты, ну как старик уже! Беспамятный!
Люкин хлопнул себя по лбу. Полез за голенище и вынул оттуда мертвого сверчка.
- Чертовня какая, энто он мне - в бане в сапог свалился! - Держал сверчка на ладони, рассматривал. - Эх, козявка, букарашка... Пел ты, плясал... ногами скрежетал... усами шевелил... а потом р-раз - и сдох. Жись! Вот она какая!
Поднял голову. Покарябал ногтями голую грудь.
- Вспомнил! Не дедок я уж такой дряхлый! И память не растерял! Ленин сказал так: вы поборитесь как следоват, всех врагов одолейте, и наступит светлое время... светлое будущее, во как он сказал!
- Светлый рай, - очень медленно, будто старый засахаренный мед жевал, проговорил Аксюта, - светлый такой рай, пресветлый...
- Да не рай! - возмущенно крикнул Исидор Хайрюзов, родом из-под Иркутска, из семьи, где мать родила пятнадцать душ детей. - Не рай! А светлое, слышите вы, глухие, будущее!
- Да, - медленно кивнул Аксюта, - за поправку - спасибо... дети наши, а то и внуки, может, увидят... заживут... мы за них в море крови тонем...
Широко, как широкую мережу из воды вытаскивал, обвел твердой доской-рукой округ себя. И Лямин проследил за медленным движением его ладони.
"Море крови. Море. Или река. Все равно море".
Гомонили. Курили. Друг друга по плечам били. Зуб за зуб огрызались. Хохотали. Хихикали. Заслоняли лица руками, словно от яркого света.
- А ты чо молчишь? Хоронисся?
Ему меж лопаток достался удар увесистого веселого кулака. Лямин обернулся.
- А, ты. Я не хоронюсь, - бросил он Андрусевичу. - Я - думаю.
- Думают индюки!
- Не бойсь, в суп не попаду.
- Ну ты, дружище, прервали тебя! А чо дальше-то было? Чо, Ленин вас спать пошел уложил?! - крикнул заливисто, как поутру петух, уже развеселившийся Игнат Заявьялов.
Люкин руку вперед выбросил.
- Эй, там! Гимнастерку подайте! И тужурку. Задрог я. Чо ко мне прилипаете, как осы к медку?! Все я сказал. Все.
- Все, да не все! - вскрикнул Игнат.
- А хочешь все? Да ничо особенного. Ночь спустилась. За нами рыбьи хребты да крошки прибрали. Подстаканники унесли. Каки-то девки, ядрить их. В узких таких платьях, сами длинные, как рыбы. Так бы и съел.
Люкин бросил дохлого сверчка на пол, натянул гимнастерку, накинул поверх истертую тужурку.
- Чо ж не съел?!
- Иди ты. Петр бает: в обратный путь пора. Вы, грит, слова Ленина помните? Не выдавать царя никому и никогда без приказа товарища Свердлова и Совнаркома. Ну мы кивам: поняли, значитца, все! Только приказ ВЦИКа, и подпись Ленина самого! А так ни-ни! Положили нас на ночевку в маленькой каптерке. Там отчего-то копчеными лещами всю ночь страсть как пахло. Я аж весь слюной изошел. И посреди ночи встал, как этот, лунатик, и пошел тех лещей искать. Ну, думаю, где-то сверток схоронен! Али - в ящике запрятаны, ну так воняют аппетитно, душу вон! Шарю. Матвеев и Глеб - храпят, не добудисся. И вот источник запаха, кажись, отыскал. Наклоняюсь. Короб передо мной. Закрыт неплотно. Я крышку вверх - ать! - а там... а там...
- Не томи, мать твою!
- А там - банки с гуталином и ваксой, и - до черта их...
Смех грохнул, как выстрелы, вразнобой.
- Спали отвратительно. Можно сказать, и не спали! Хоть и в поездах энтих, как назло, тоже поспать всласть не удавалось. Там лежи, да ушами стриги. Каптерка душная да холодная. Отопления у них в Смольном - тоже никакого! Дровишки экономют. А Ленин, бают, там частенько ночует. Когда государственных дел невпроворот. На кожаном диване.
- Холодно яму.
- Ну дык накроют чем тепленьким. Шубой какой.
- И вот переспали мы... еле встали. Спали-то на полу. Прямо на паркете. В шинелях. Руки под щеки подложили, и вперед. А тут утро. Выросло, как гриб из-под земли. С часовым хотели как люди попрощацца - а глядь, там уже двое других маячат. С ружьями, все честь по чести. Нет, никто Ленина не убьет!
- Ну, пусть тольки посягнут.
- На площади живьем сожжем того, кто - посягнет!
- Ты, брат, доскажи...
- Выкатились из Смольного. Нева перед нами. Ох, широкая! Да не шире нашей Оби. Или - Енисея нашего.
"Или Волги. У Жигулей".
Лямин прикрыл глаза. Носом втянул воздух и ощутил будто влажный, волглый и рыбий запах реки. А потом - наважденьем детского сна - тревожный, густо-пряный дух желтых кувшинок.
"Мне бы тоже брякнуться да выспаться, на ходу брежу".
- Стоим, на парапету облокотилися! Вода идет мощно, могутно. И - быстро. Так катит, что тебе мотор! А мы и забыли, как на вокзал добирацца. Язык, понятно, до Киева доведет! Всех пытам, встречных-поперечных! Заловили старушку одну. Ну точно бывшая! В мехах, правда, драных, в кружевном платочке, в ушах алмазы.
- Брульянты, дурак.
- Точно, они самые. Мы ее взяли в кольцо. Мол, как к вокзалу пройтить. Али проехать. А она на нас глаза как вскинет! А глаза как у молодой. И в глазах... не, братцы, не могу передать. Ненависть одна черная! Ну ненависть! Такая, что мы замолчали... и чуть не попятилися! А она нам: стреляйте хоть сейчас, негодяи, вы всю мою жизнь расстреляли, всех моих убили, весь мой мир - сожгли! А я вам еще как к вокзальчику проехать, показывай?! Да идите вы все знаете куда?! И на землю под нашими ногами - плюет!
- На этот, асвальд. Какая там земля.
- Ну ляд с ним. И еще раз плюет. И Матвееву на сапог - попала. Он ручонкими-то взмахнул. Ну, думаю, сейчас старуху задушит! А он вдруг знаете што? Обнял ее!
Тишина свалилась с потолка серой паутиной.
В полном молчании Люкин договаривал - потерянно, тихо.
- Обнял... да... Она не вырывалася. Мы стоим рядом. А Петр старуху выпустил из лап, полез в карман шинели и вытащил сверток. Развернул газету, а там - хлеб. Ситный, тот! Што мы в Смольном... на глазах у Ленина... ели... он нам тот хлеб - в дорогу приховал... И вот ей сует. И шепчет, а я слышу: бабушка, только не бросай хлеб, не бросай, ты только съешь его, съешь, а то сил не будет, умрешь. Ты только его, шепчет...
- Што? - шепнул Игнат.
- Чайкам, уткам - не отдавай...
Помолчали все. Подышали - глубоко, тяжело.
- Так Ленина хлеб и уплыл! Бабушке за кружевную пазуху! Графиньке, небось, вчерашней...
- А бабка та - и спасибо не сказала?
- Ничо не сказала. Как рыба молчала. Мы пошли, а она стоит. Я обернулся. Хотел еще раз ей в глаза глянуть!
- Ну и што? Глянул?
- Глянул... А глаза - закрыты... И хлеб к тощим грудям - прижимат...
- А чо с нами тут Матвеева нет? Брезгает начальник нами, клопами?
- Да не. Дрыхнет после бани. Мы-то тут молодые, а он уж седенькай.
- Это Аксюта-то молодой?!
- А хочешь сказать, я Мафусаил?!
- Молчать, солдаты. - Люкин наступил на сверчка сапогом. Высохшее насекомое хрустнуло под подошвой. - Он и правда спит. Он нас с Глебкой в пути - знаете как спасал? Вам и не снилось. Смерть-то, она всюду близко ходит.
"Иногда так близко, что путаешь, ты это или она", - думал Лямин, вертел болтавшуюся на ниточке медную пуговицу. Надо бы Пашке сказать, пусть пришьет.
А где Пашка? Второй день не видать.
Да он не сторож ей, чтобы за ней следить.
Он - за царями следит. За это ему и жалованье, и харч, и почет.
И вдруг далеко, за печкой, за матицей, под потолком, а может, и на чердаке, под самой крышей, запел, затрещал сверчок.
- Живой! Елочки ж моталочки!
- Ты ж его пяткой давил - а вот он ожил!
- Брось, это ж другой.
- А тот-то где?
- Да на полу валялся!
- А глянь-кось, его тута и нету уже! Уполз!
- Воскрес...
- Как Исус, што ли?
- Ну наподобие...
- Ти-хо!
Люкин поднял палец. Задрал подбородок. Слушал так неистово, будто молился.
Сверчок трещал неумолимо и радостно, будто спал - и вот проснулся, был мертв - и вот ожил.
Лицо Сашки Люкина изумленно, медленно начинало светиться. В темной широкой, как баржа, битком набитой людьми комнате лицо одного человека светилось, разогревалось медленно, как керосиновая лампа; пламя лилось из глаз, заливало переносье и надбровья, озаряло раскрытый в детском удивлении рот.
- И правда сверчок...
Влас торжествующе повернулся к Люкину.
- А он-то - далеко! Н укусишь! Не раздавишь!
Люкин озлился. Робкая улыбка превратилась в оскал.
- Захочу - и раздавлю! На чердак влезу - и найду! И в расход!
Сверчок пел счастливо и неусыпно.
Лямин встал и шагнул к печи. Ему невозможно, до нытья под ребром, захотелось увидеть живой огонь. Взял кочергу, лежащую на обгорелой половице, сел на корточки, подцепил ею раскаленную печную дверцу. Дверца узорного литья: по ободу завитки в виде кривых крестов, в центре едет колесница, в колеснице в рост стоит женщина в развевающемся платье, правит четверкой лошадей.
Наклонился. Пламя пыхнуло в лицо, едва не поцеловало согнутые ноги. Он нагнул голову еще ниже. Вытянул к огню руки. Шевелил пальцами. А что, если руки сунуть в огонь? Ненадолго, на миг. Что будет? Обожгутся? Покроются волдырями? Опалятся волоски? Обуглятся и затлеют ногти? Или ничего не будет, как у тех, кто паломничал на Святую Землю, в славный град Иерусалим, и был на Пасхальной службе в храме Воскресения Христова, и дожидался в толпе возжигания Благодатного Огня, и зажигал пук белых свечей от летучего того пламени, и совал в пламя руки, лицо, лоб, бороду, гладил тем пламенем грудь и шею, целовал его голыми, беззащитными губами? И - жив остался, и не запылал!
Дрова трещали в печке. Дотлевало огромное толстое сосновое полено. Из печи тянуло смолистым духом. Громкий треск сухого дерева рвал уши, люди вздрагивали и смеялись.
Лямин пошерудил кочергой дрова. Головешки сочились синими огнями. Мелкие ветки давно сгорели. Оставались только крупные, круглые, тяжелые бревна, распиленные криво, как придется. Огонь обнимал их, бегал по ним рыжими быстрыми ногами.
Лицо напротив огня. Руки рядом с огнем.
"Так и наша жизнь. Рядом с огнем. Всегда. И сжечься - так просто. Тебя в огонь бросят, и сгоришь. Или он сам к тебе подступит, и не убежишь. А какой красивый!"
Огонь плясал вокруг кочерги.
"Вот она черная, страшная, а огонь вокруг нее ой как пляшет".

- Эй! Эге-гей! Слушай мою команду! - Матвеев в дверях стоял при полном параде. Плюгавенький, напускал на себя вид военачальника. - Все на собрание!
- Куда? На какое?
Звезды резкими ножевыми лучами напрасно старались разбить затянутое светящимся льдом окно.
- На общее! Весь отряд - быстро собрать! Всем буду докладывать, что нам ВЦИК приказал в Петрограде!
- Эй, командир, а пошто собрание-то ночью? Чай, спать все хотим!
- И то верно, завтра рано вставать! Затемно!
Матвеев скрипнул зубами, будто орех разгрызал.
- Перебьетесь. Важные вопросы решать будем!
- А с чем связаны-то вопросы? Може, и тута решим?! - крикнул Игнат Завьялов. Щеголял в тельняшке: ему недавно подарила девчонка с тобольского рынка. Сказала - с убитого моряка, ее жениха. Слезы тем тельником утерла и Игнату в руки насильно всунула. "Убегла, - рассказывал солдатам Игнат, - а я с тельником посреди рынка стою, как Петрушка, и думаю: а може, в костер швырнуть, може, он заговоренный?"
- С кем, с чем! Сами знаете!
И тут все сразу, странно, без слов все поняли.
И засобирались.
Кто успел из портков выпрыгнуть - снова в них влезал. Набрасывали на плечи шинели: плохо протапливался большой дом. Топая, сапогами грохоча, спускались вниз, в старую пустую, без мебели, каминную. Мебель всю на кострах сожгли да в печах, об ней и помину не было.
В каминной рядами стояли узкие лиственничные лавки. Солдаты расселись. Крутили "козьи ноги". Раздавался пчелиный медовый дух: кто-то со щелканьем, с чавком жевал прополис.
Матвеев встал перед отрядом, по правую его руку разевал пасть громадный, давно холодный камин. На железном листе, как на дне морском, валялись старые головни. Они походили на обгорелые хребты огромных рыб.
- Итак! Собрание начинаем. На повестке дня...
- Ночи, ешкин кот...
- Судьба тех, чьи жизни сейчас находятся в наших руках! В ваших руках, товарищи!
- В ваших, в наших, - буркнул Игнат Завьялов. - Как будто нам тут что позволено.
Громко крикнул:
- Да поняли уж все! Ни в каких не в наших, а в твоих!
- Ни в каких не в моих, а в руках ВЦИК и Ленина! - запальчиво и резко крикнул в ответ Матвеев.
- Ну вы там, ты, Игнатка, давайте без перепалок...
Матвеев приосанился. Пощипал тощие усенки.
- Слушаем внимательно! Наш отряд охраняет особо важных персон. Их жизни важны для нашего молодого государства! Германцы, - Матвеев кашлянул и снова подергал ус, - германцы, а возможно, и англичане, да что там, целая Европа... спит и видит, как бы вызволить отсюда, из Сибири, бывших, кхм... - Слово "царей" побоялся выговорить. - Бывших правителей России! Гражданина Романова и его семейство!
- Ишь как он их пышно, семейство, - шептал Мерзляков себе под нос, - прямо сынок им родной...
- В Петрограде власть перешла в руки большевиков! А значит, судьбу Романовых нынче решает кто? Большевики! Выношу на повестку дня...
- Ночи, в бога-душу...
- Вопрос о том, на чьей мы стороне! И как мы теперь должны охранять нам вверенных людей! Ленин в Петрограде сказал нам так: стереги их как зеницу ока, потому как мы одни... мы! одни! слышите! это Ленин ВЦИК и себя имел в виду!.. можем распоряжаться ихними жизнями! Я решил вот что. Эй, уши навострите! Что мы все - да, все мы - всем отрядом! - дружно переходим на сторону большевицкого правительства! Другого пути у нас нет! И посему... - Опустил глаза, словно бы шаря зрачками по невидимым строкам несуществующей бумаги. - Посему даю вам всем клятву, что скорее сам сдохну, но никому из этой семейки не дам уйти живыми... если они вдруг захотят от нас убежать!
Пахло махрой, портянками. Лямин глядел на камин.
"Затопить бы... согреться... Да все дымоходы, видать, грязью забиты..."
- И они! Никогда! От нас! Не удерут! Мы за них - за каждого - шкурой отвечаем! Уразумели?!
- Што ж не понять, командир!
- Все ясно как день...
- И в каждую смену караула я теперь ставлю - по одному человеку из большевицкого правительства Тобольска!
Зашумели.
- А по кой нам чужие люди?!
- Эк што удумал!
- Чо мы, сами не справимся?! Не совладаем с энтими... с девчонками?! да с мальцом задохлым?!
- Что сказал, то сказал! Приказал! - Матвеев ощерился, сверкнул поросячьими глазенками. - Это приказ! Чужих встречать миролюбиво! Харчем - делиться! Сторожить - не смыкая глаз! Мне сам Ленин сказал: заговор - существует! Только слишком глыбко, тайно запрятан...
Перевел дух.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
...перевести дух.
Мне бы хоть немного перевести дух.
Да они - мои солдаты - мои цари - никто - ни один из них - ни на минуту не отпускают меня.
Я хочу сказать о них правду.
А мне говорят: какую ты правду избрала, ведь тогда много правд было, и никто не знает, какая - верная, самая правдивая правда! Солдатская там, или комиссарская, офицерская ли, царская! А может, мужицкая? Меня спрашивают: как ты их видишь, каким острейшим зреньем, своих красноармейцев - как великий восставший народ, знающий, что он творит, или как народ жалкий, несчастный, обманутый, ведомый за красную, кровавую веревочку, видящий перед голодной и грязной мордой своей красную морковку лучшей, прекраснейшей жизни? Надо мной смеются: вот, баба, ты взялась не за свое дело!
А ты, кричу я в ответ, ты-то знаешь, что на самом, на самом-то деле там и тогда - было? Что, берешься досконально и доподлинно все изобразить - и наконец-то предъявить нам последнюю, наивернейшую, сильнейшую правду, что поборет все остальные, слабые и хилые правды? А? Что?! Не слышу. Берешься?
Мне говорят, улыбаясь мне в лицо: вот ты хочешь сказать, что и красные - страдали, что за красными - она, наша последняя правда, что красные воевали за хлеб - голодным, за мир - народам, за землю - крестьянам... и кровь за это щедро лили, еще как проливали? Да? Да?! Что молчишь?!
Хочешь сказать, мне кричат, что у красных тоже были хорошие генералы?
А еще вчера эти красные генералы были генералами царской армии - и вели в бой с германцами русские войска в Польше, в Галиции, под Брестом, под Молодечно!
А позавчера они, твои красные генералы, были царскими юнкерами!
Хочешь сказать нам о том, что красных солдат - обманули говорливые, с лужеными глотками, партийные пропагандисты?
А может, хочешь другое сказать нам. Что красных было гораздо больше, чем белых, что все вставали под красные знамена, кто был угнетен, раздавлен, обобран, - убит при жизни! Все, кому надоела нищая бесславная жизнь!
А ты, должно быть, не знаешь, как командарм Аралов кричал на Восьмом съезде РКП (б): "Воинские части приходят на фронт, товарищи, не зная, зачем они борются! Внутренние формирования недостаточно устойчивы!". А Иосиф Сталин кричал в ответ: "Опасны для нас, большевиков, отнюдь не рабочие, что составляют большинство нашей армии, - опасны именно крестьяне, они не будут драться за социализм, не будут!.. и, товарищи, отсюда наша первоочередная задача - эти опасные элементы заставить драться!". А ты знаешь ли, как заставляли? Нет?! Так слушай!
Как заставить крестьян воевать под красным знаменем - указал товарищ Троцкий: да очень просто! поставить за спиной атакующих пулемёты!
А знаешь, что говорил Григорий Сокольников, он же Гирш Янкелевич Бриллиант, командующий Восьмой армией: "Если армия будет находиться под командованием бывших офицеров, может произойти то, что крестьяне восстанут против нас!"
Ну и как тебе это все? Ты наконец понимаешь, что красные боролись за власть и только за власть?! Бывших царских офицеров красные вынуждали вступать в Красную Армию угрозами расправы с их семьями. Обманом: мы победим, мы - сила и правда! Генерала Брусилова обманули. Верховского, Апухтина, Баграмяна, Карбышева, Лукина - обманули. После гражданской войны тысячи офицеров, служивших в Красной Армии, были арестованы и расстреляны. Чистка! Великая чистка! Вот этого ты - хочешь?! Со своей правдой?!
...дух перевести бы.
...смерть, ведь ее называли разными словами. Смотря кто называл и смотря когда.
Бой. Битва. Подвиг. Сдохни под забором, собака. Эшафот. Пуля. Петля. Столыпинский галстук. Десять лет без права переписки. И это, с виду такое блестящее, здоровьем пышущее, аккуратное, домашнее, врачебное, словно хлорка в ведре или спирт в мензурке, - чистка. Чистка!
...Чистили, чистили, чистили нашу землю. Добела начистили. Докрасна. А потом и дочерна.
Что я вам отвечу, вы все, кто жаждет подлинной и окончательной, истинной правды?
Что бы вы сделали сами, окажись вы под прицелом красноармейского нагана?
А - под прицелом белогвардейской винтовки, еще с турецкой войны пользованной? 
За власть, говорите, боролись красные? Да. Те, кто был близко к власти - боролись за власть.
А те, кто по всей бескрайней Расее был рассеян - боролись за счастье. Свое и детей. Ведь они его никогда не видали, счастье-то. Или - очень редко. На ярманке, когда леденцовых петушков сосали. Да на рыбалке, когда сетью - из реки - тяжелую рыбу тащили. Земля, родная земля, сверкающая всеми огнями, окнами, дымами, хороводами, литовками на сенокосах, сугробами, звездами, ожерельями рек и озер, латунными и золотыми, бьющимися в последней муке рыбами на сыром песчаном берегу, - вот она только, земелюшка, счастьем и была.
А вы говорите - власть!
Какая у мужика власть? Где?
...чистили, чистили, чистили. Красное знамя - красной тряпкой пыль и грязь с России вытирало. Вытерло? Вычистило? Отмыло?!
...за весь век мы потеряли всех: и крестьян, и землю, и счастье.
Что осталось?
Вот одна смерть, посреди жизни, каждому и осталась.
Своя собственная.
И не надо ее бояться. Иной раз она - лучший исход.
...как это сказала одна прекрасная, давняя снежная маска, имя ее сейчас уж быльем поросло, да никто его и не знает, никто не помнит; я знаю, я одна.

Не знаю час. Но чувствую пустоты -
Просторы; черноту; и белизну.
Поля снегов. Древесные заплоты.

…Ты, как свечу, держи меня одну,
Бог одинокий, в кулаке костлявом.
Ты дал мне жизнь. Ее Тебе верну,

Как перстень бирюзовой, синей славы.
Ничто: ни казни, мести, ни отравы -
Перед лицем Твоим не прокляну.

Смерть - это снег. Там холодно. Кровавы
Мои ступни - от ледяных гвоздей.
Гуляет ветр неведомой державы.

Всяк на снегу, прикрыв рукой корявой
Лицо от ветра, - раб, испод людей.

...как это красиво написано. Какая красивая, скорбная тут смерть. А ведь на самом деле она уродливая. Она страшная и ненавистная. Для кого? Для того, кто не верует в Бога?
Да ведь и для Бога - чистку придумали.
...да сырою красной тряпкой до Него - не дотянулись.
Поэтому не говорите мне, пожалуйста, о последней правде. Не кричите мне в уши о том, у кого она на самом деле спрятана за пазухой. Я не шарю по чужим карманам. И я не рву прилюдно рубаху на груди и не кричу: я, я одна знаю все, эй, слушайте меня!
Не слушайте. Закройте глаза и тихо подумайте о смерти. Эти письмена - о смерти и о жизни, и она-то есть одна медаль, единый Георгиевский крест о двух сторонах, им же нас наградили родители, земля, Бог. Да, Бог, кривитесь и отворачивайтесь, безбожники. Это ваше право. У вас в руках, вижу, новые красные тряпки - новую пыль с веков стирать.

*   *   *

Комиссар Яков Юровский не любил вспоминать.
Он вообще не любил задумываться; его нутро было устроено так, что ему надо было все время действовать.
Дело – вот был его стяг. Он высоко поднимал его над головой.
Но хитер был; любое дело ведь, прежде чем делать, надо обдумать, и вот тут – обдумывал. И продумывал все: тщательно, до подробностей. Перестраховщик, он все делал, отмеряя и вымеряя, не надеясь на везение, а надеясь только на себя.
Но иной раз, вечером, дома, улегшись, после вкусных маковых кнедликов матери, тети Эстер, на низкую скрипучую кушетку и закинув руки за курчавую баранью голову, он вспоминал то, что минуло.
…Стекла в руках отца. Они блестят, на солнце – ослепляют.
Он, мальчишка, заслоняется рукой от нестерпимого блеска.
Отец вставляет стекла в окна людям: и богатым, и не очень. Чаще всего бедным. Берет за работу очень дешево. Стекла у него грязные, и часто бьются. Рассыпаются мелкой радугой. Отец страшно сутулый, почти горбатый. Он горбатится потому, что все время таскает стекла. Ноги его заплетаются, как у пьяного, хотя он не пьяный; когда он устает, он свистит сквозь зубы смешную мелодию из трех нот, и тогда мальчишке Янкелю кажется: отец – птица, и сейчас улетит.
Отец таскал стекла, а мать шила и шила, и из-под ее руки, из-под стучащей иглы швейной машинки ползла и ползла река разных тканей. И толстых, и тонких. И пушистых, и паутинных. Шерсть, твид, креп-жоржет, крепдешин, бархат, плис, шелк. Ножницы в руках матери пугали Янкеля. Они взмахивали, и отрезали кусок от длинного, сходного с великанской колбасой отреза, - а Янкелю казалось, что они сейчас отрежут ему голову. И он кричал: «Не надо!» - и убегал в сарай во дворе, и забивался за поленницу дров, и втягивал курчавую голову в острые плечи, и плакал, трясясь.
Кроме Янкеля, в доме были еще дети. Янкелю казалось – они шуршат, как мухи в кулаке. Он научился считать - и смог их, братьев и сестер, сосчитать всех уже в школе. Тетя Эстер рожала каждый год, как кошка. Иные дети умирали еще в колыбельке, и тогда тетя Эстер горько плакала и страшно кричала. Она выкрикивала на незнакомом языке слова, похожие на древние забытые мелодии. А отец садился на пол, раскачивался и тоже говорил, как пел. И тоже непонятно.
А маленькие дети в люльках и кроватках ревели и визжали, как поросята; а если люлек не хватало, их клали в большие корзины, выстилая корзину мягкой фланелью.
Детей родилось шестнадцать, а росло десять.
Заказчиков у тети Эстер всегда хватало. Копейку она зарабатывала; и отец тоже.
Но настал черный день, и тетя Эстер сломала руку, и не могла шить; а отец упал с чужого чердака, и сломал ногу, и не мог ходить. Нога заживала плохо и медленно. Гноилась кость.
Дети, кто подрос, уходили в люди; малютки бежали на паперть, просили милостыню, и православный народ, кидая им полушки и горбушки, ворчал: «У, жиденята!» Янкель пошел в ученики к закройщику. Закройщик был еврей, как и Янкель. Он распевал молитвы на языке иврит. Если Янкель неправильно клал стежок, закройщик втыкал ему иглу в зад. Янкель верещал, а закройщик радостно кричал: «Ай, криворучка, ай зохэн вэй!»
Закройщику приносили меха, чтобы пошить шубы и шапки; он исхитрялся оттяпывать от меховин куски, и большие и маленькие, и потом из этих наворованных обрезков шил изделия и продавал их на рынке. А то заставлял продавать Янкеля. Янкель стоял за прилавком, перед ним лежали шапочки, воротники и муфты, и он, смертельно стыдясь, изредка вскрикивал: «Купите мэх! Мэх купите!»
А потом Янкель сбежал от закройщика и подался в подмастерье к часовщику.
Часы, циферблаты. Все движется, стучит, тикает, лязгает, звенит. Все жесткое, холодное, ледяное, серебряное, стеклянное. И цифры, цифры; они считают время, а время это не жизнь.  Время – это деньги и слезы. И денег мало, а слез много.
Поэтому соблазняет, волнует красное. Красная кровь. Красные женские губы. Красное знамя.
Он встал под это знамя, потому что не подо что больше было вставать бедняку.
И бедному еврею – тем паче.
…После первой забастовки его посадили в тюрьму как вожака рабочих и сработали ему «волчий билет»: он не мог теперь поступить ни в один университет, и работать в часовых мастерских тоже не мог. А что он мог? Таких, как он, принимала в объятья партия.
Российская социал-демократическая рабочая партия.
Часовщик? Ювелир? Закройщик? О, оставим это другим евреям. Он может и будет заниматься другим.
Он – переустроит мир. Ни больше ни меньше.
Они, кто в партии, роют тайные ходы. Они – черви истории. У них тайные квартиры, тайные сходки, тайные битвы и тайные жены. Они, тихие жуки, точат вечное дерево, и оно перестает быть вечным.
...Освоив фотографическое дело, он открывал и закрывал фотографии, в его ателье всегда толпился народ, он был в моде и в фаворе, Яков Юровский. Он научился говорить вежливо, улыбаться тонко, кланяться низко и изящно; а тайную ненависть держал при себе, хоть и трудно это было.
И еще он мог избавляться от того, что было неудобно, неугодно или опасно. Так он избавился от фронта, когда его призвали. Так он избавлялся от назойливых любовниц и от шпиков, следящих за ним на улицах разных городов. Однако Екатеринбург упрямо возвращал его к себе. Он приезжал сюда – и оставался здесь, и вдыхал аромат кнедликов, посыпанных маком и обмазанных медом, что готовила старая Эстер; и ходил в фельдшерскую школу, учась благородной и святой медицине: медицина точно смотрелась благороднее всех стекол, шкурок, часовых стрелок и коричневых, как гречишный мед, фотографических снимков.
Хирургия. Госпитальные врачи. Он нравился докторам, этот немногословный фельдшер с чуть крючковатым, чуть козлиным носом и изящными, почти дамскими губами. Исполнительный, внимательный, четкий до жесткости: никогда не сделает ошибок, а во врачебном деле это дорогого стоит. Он ассистировал хирургам, видел рваные раны и раны колотые, сам удалял аппендиксы, сам зашивал разрезы после удаления опухолей. Он видел, какая она, смерть; у нее было множество лиц, все разные, и все – отвратительные. Он часто думал о своей смерти, какая она будет, как придет; но до смерти он хотел свергнуть тех, кто заставлял его страдать, он хотел взять реванш, и он знал: рядом с ним те, кто дико, по-волчьи, страстно и хищно хочет того же.
Февральская революция нацепила на всех красные гвоздики, и на него тоже. Но он хотел не жалкого, хоть и яркого, цветка на лацкане. Он хотел диктатуры и крови. Крови тех, кто пил его кровь. Старая Эстер причитала: ой же ты, мальчик мой, и куда же тебя несет, прямо в пекло! Он язвительно кривил красивые губы: мама, так я ж и хочу туда, в пекло. Там – судьба.
Фронты гремели и дымились далеко, а у него был свой фронт. Большевики взяли власть. Это был и его личный триумф. Выше, выше по лестнице! Она головокружительна. Заместитель комиссара юстиции. Председатель следственной комиссии при революционном трибунале. Чекист, и черная тужурка, и черная фуражка, и красная повязка. И иногда – очки, если плохо видел; а он плохо видел в темноте.
Чекисты заседали в Екатеринбурге в «Американской гостинице». Обстановка еще сохранилась прежняя, вчерашняя: широченные кровати с перинами, хрустальные люстры, тяжелые бархатные темнокрасные гардины, узорчатые ковры, высокие зеркала в дубовых резных оправах. Здесь гуляли купцы, стонали и плакали проститутки, совершались убийства и ложками ели красную и черную икру, уминали за обе щеки севрюгу и стерлядей. Еще вчера исходил дешевой звонкой музыкой и дымился криками, танцами и шампанским в ведрах со льдом роскошный ресторан. Сегодня исчезли купцы и их шалавы. И с ними исчезли икра и севрюга. И дорогие изысканные вина, ласкавшие язык и душу. Ленин проповедовал: вы аскеты, вы должны умереть за революцию, а все остальное вам чуждо, помните!
И они помнили.
Они все время видели перед собой Ленина, его лысую голову, его чертовскую, чертову подвижную, ртутную повадку, его большие пальцы, заткнутые в карманы жилетки, его наклоненный вперед корпус – будто он тянется за недостижимой конфектой, за елочным сладким подарком, а соблазн держат перед его носом и не дают, а он все тянется, тянется. Ленин тянулся за судьбой страны, а за Лениным тянулись они.
И так выстраивался этот кровавый, черный цуг.
Друг за другом, цугом шли чекисты, и цугом шла смерть. ЧеКа и смерть – это была пара, это была дивная, небывалая свадьба. Чекисты нюхали умершие запахи купеческого разгульного ресторана, а смерть нюхала дымы их трубок и папирос и дымы их выстрелов.
В номерах спорили и сговаривались. Тузили друг друга и стреляли в окна. Каждый хотел быть командиром. Видел себя начдивом, комиссаром, а лучше – вождем.
Но вождь был один. Повторить его было нельзя. Запрещено.
Их всех тревожила его жизнь. Его путь.
Путь Ленина! Великий, светлый путь! Юровскому часто виделось, как Ленин ест и пьет: ест яичницу, пьет чай из стакана в подстаканнике. Обязательно в подстаканнике, и в серебряном, а может, и в медном, а то и в латунном, и, прихлебывая чай, глядит на красную звезду, отлитую в слепом и горячем сплаве.
Каждый из них немножечко был Лениным. И это было мучительно и прекрасно.
Каждый был Лениным в своем Совете; в своем околотке; в своем отдельно взятом доме.
И властвовал. И управлял. И выбрасывал вперед руку, приговаривая к смерти тысячи и миллионы, а может, двух или трех, это неважно.
Немножко Лениным был и Юровский. Он прознал, что Романовы в Тобольске; а может, он знал об этом давно, и забыл, когда узнал. Тобольск, не очень-то и рядом, однако Сибирь. А Урал-камень – брат Сибири. Ленин командует из Москвы – а он, сам себе Ленин, скомандует отсюда. Из родного города. Старая тетя Эстер, будь готова к тому, что твой сын прославится! А зачем чекисту слава? Это обман. Ему не нужно славы. Ему нужно красное знамя и кровь в огородных бочонках и банных шайках, чтобы купать в ней старые, списанные госпитальные простынки и окрашивать их в ярый цвет.
Часы идут. Стрелки сухо щелкают. Брильянты горят под стеклом витрин в ювелирных мастерских. Фотографические камеры наводят на тебя стеклянный всевидящий, равнодушный глаз. Скальпели взмахивают над корчащимися, мерзнущими на стерильных столах телами. Вся его, Якова, жизнь – это согнутая над болью мастерства спина. Но разогни спину, умный еврей. Ты уже стал слишком умным. Ты уже понял, что к чему.
…Он думал и придумал: монархический заговор. Он позвал к себе хорошего работника. Оба коммунисты, как они не поймут друг друга? Работник сидел рядом с ним и смотрел ему в глаза и в рот, и он, маленький Ленин, чувствовал себя ответственным и за его жизнь, и за жизнь народа, и за жизнь и смерть царей. Цари! Ваши часы тикают все тише. Его друг Шая Голощекин уехал в Москву, к настоящему Ленину. А местный маленький Ленин тут сам придумал, как им быть. Царей надо привезти в Екатеринбург. Урал – это их огромный каменный эшафот. Они уезжали из Петрограда, из своих дворцов, и наверняка захватили с собой фамильные драгоценности. Много? Мало? Они хитрецы. Но он хитрее.
Работник знал иностранные языки. Он поймет, о чем они, аристократы, говорят. А они говорят по-немецки, по-французски и по-английски, чтобы наши русские солдаты их не поняли.
Юровский говорил тихо и внятно. Работник запоминал. Он поклялся жизнью матери: я все сделаю для трудового народа, товарищ Яков!
Юровский пожал плечами. Трудовой народ ждет от них подвига каждый день.
Трудовой народ – это тоже я, думал он гордо и светло.
И тут же, подумав так, хитро улыбался и внутри себя смеялся над собой.
…Трудовому народу должны быть возвращены его украденные сокровища. Все до капли. До блеска. До рваной золотой цепочки. До золотого червонца, которым заплатили за крепкий дубовый гроб, за чугунный черный крест на старом кладбище.
…а на еврейских кладбищах крестов нет: там все камни, камни.

*   *   *

Лямин научился заталкивать глубоко внутрь себя, глубже потрохов, то, что выворачивало его наизнанку и жгло раскаленным стальным брусом.
Его мяло и крутило неодолимое, дикое. Он поздно это понял.
Бороться с собой было бесполезно и смешно.
А она неделями не подпускала его к себе, да и не до этого было.
Отталкивая его, она роняла сквозь зубы, вбок, будто сплевывала: "Не до этого сейчас, Мишка. Утихни".
...ночью, когда она переставала ворочаться за стеной в своей комнатенке - он слышал, когда кровать скрипеть переставала, - он, босой, в подштанниках, вставал с койки, выходил в коридор и клал руку на медную ручку ее двери.
Дверь всегда была закрыта.
Он приближал губы к щели. Налегал щекой на крашеную холодную доску. Шептал - что, и сам не знал. Не сознавал. Слова лепились сами и обжигали губы. А потом слова умирали. Вместо них изнутри поднималась пылающая тьма, он горел и гудел, как печь, и, молча проклиная и себя и Пашку, ломал дверь.
Но двери в Доме Свободы были сработаны на славу. Крепкие. Старые.
Однажды он так вот ломился к ней - и вдруг замер, ополоумел: почуял, что она стоит за дверью.
Слышал ее дыхание. Или так ему казалось. Чувствовал идущее от досок, сквозь щели и притолоку, легкое сладкое тепло.
Там, за дверью, она стояла на полу в мужских подштанниках и бязевой мужской рубахе, дрожала, глаза ее горели в темноте, как у кошки, и она, как и он, положила ладонь на медную, круглую дверную ручку.
Он прижимался к мертвой двери всем телом: пусти! Пусти меня!
Она стояла и тяжело, быстро дышала. Она тоже ощущала его тепло, его бешеный жар.
Да над ними и так уже все бойцы потешались. Ей так прямо командир Матвеев и сказал: если вы с Мишкой тут слюбились - так, может, вам и из Красной Армии вон уйти? Идите, семью обоснуйте. А тут все серьезно. А вы! Порочите честь красного воина!
- Пашка... Пусти... Пусти...
Презирал себя; и жалко становилось себя.
За досками, за тонкой деревянной загородкой, за слоем масляной краски и паутиной в щелях, стояла женщина и тоже наваливалась всем горячим, под вытрепанным за всю войну бельем, крепким поджарым телом на стену, на дверь. Беззвучно стонала. Кусала губы. Уже отжала защелку. Уже поворачивала ручку. Вот уже повернула. И отшагнула: входи! Ну! Давай!
...он налег рукой на дверь - она подалась. Приотворилась.
И его окатило изнутри кипятком, а потом будто бы всего, как святого мученика, взяли да в смолу окунули.
И так, кипящий, жалко дрожащий, стоял.
Опять притворил дверь.
И опять чуть нажал, и чуть отворил.
И еще раз закрыл.
И стоял, и горячий пот тек по лбу, закатывался за уши.
И снова нажал, и... не подавалась дверь, не поддавалась...
...она, с той стороны, защелкнула задвижку.
И, без сил, опустилась перед дверью на колени и уткнулась лбом в замазанную белой масляной краской сосновую доску.

…Снег чертил за окнами белые стрелы.
Снег бил и бил в ледяной бубен земли, а она все никак не могла станцевать ему, жадному и настойчивому седому шаману, свой нежный посмертный танец.
Снег шел, летел, а Николай сидел перед окном и не задергивал шторы.
Он смотрел в темное, расчерченное белыми полосами стекло своими огромными, серо-синими, речными глазами, и взгляд бродил, туманясь и изредка вспыхивая тоской, запоздалой жалостью, тусклым огнем близкой боли.
Перед царем на столе лежали газеты. Много газет.
Его еще не лишили этой скорбной радости – знать, что происходит в мире.
В его мире? Нет, мир больше ему не принадлежал.
И он прекрасно, хорошо и ясно теперь понял Христа: нет в мире ничего, за что стоило бы зацепиться – мыслью, властью, лаской. Все принадлежит небу и смерти. Все. И все равно, что будет там, потом: а значит, все равно, что происходит здесь и сейчас.
Но ему причинял неизлечимую боль отнятый у него мир. Отобранная у него земля. Его страна, оставшаяся одна, без него, по-прежнему печатала газеты, стригла людей в парикмахерских, продавала помидоры на рынках, войска стреляли во врага, только враг образовался не снаружи, а внутри. И враг говорил по-русски и воображал, что именно он и есть Россия.
Он читал газеты, бумага шуршала и жестяно скрежетала в его руках, и он закрывал глаза над свинцовым мелким шрифтом от боли и ужаса: он видел, вспоминая, как разгоняют Учредительное собрание, как власть берет Временное правительство; и как эти странные жестокие люди, что называют себя большевиками, тянут власть, как канат, на себя, тянут, грубо рвут из рук – и перетягивают, и вгрызаются зубами в лакомую кость, что раньше была его троном, его честью и его упованием.
Ленин наверху. Под ним тучи людей; они не личности, они приблуды. Урицкий приходит разгонять Учредительное собрание, а сам дрожит – с него по пути сдернули шубу. Грабители, разбойники на улицах, и разбойники во дворцах – а какая разница? Все равно, кто снял шубу с тебя: большевик или бандит. У Ленина своровали из кармана пальто револьвер. Ленин, Ленин, лысый гриб боровик, говорливый самозванец, где твое оружие? Воры! Воры! А вы сами разве не воры? Разве вы не своровали у царя его страну?
Так все просто. Никакого народа нет. Народом лишь прикрываются.
Есть лишь власть, и берут всегда лишь власть.
Никогда ни о каком народе не думают, когда власть берут.
Взять власть – это как любовь; власть и захватчик, это любовники; разве в любви может быть еще какой-то непонятный народ?
Но народ – это удобный лозунг; это материал, из которого можно наделать кучу превосходных показательных казней. Это твоя почва, ты на ней стоишь; это твоя еда, ты ее ешь. Иногда это даже твой противник, если ты хочешь с кем-то отчаянно побороться.
…Закрыл глаза опять. Положил газеты на стол.
Народ – это то, чем клянутся и о чем рыдают.
Но это уже не его народ.
А есть ли народ вообще?
– Господи, - прошептал он, - Отец небесный... нет народа… и не бывало никогда…
Он читал в газетах: у Ленина лихие люди отобрали ночью документы, бумажник и авто. И все оружие – у самого вождя, у шофера и у охраны. Он вычитывал в гремучих серых, желтых, чуть синеватых, тонких бумажных простынях: заключен позорный Брестский мир, - и ему оставалось только молча кусать губы и сжимать руки. От его страны на его глазах отрезали громадные куски, мир расхватывал и расклевывал земли его империи, и он ужасался и мысленно просил у земного своего отца прощенья: отец, я не смог сохранить твое царство, прости. А что толку? Отец в могиле, и, кажется, царство тоже хоронят. Белоруссия и Польша, Кавказ и Балтия – они уже были не под русской короной.
Да и корона, где она? А валяется в грязи, на задворках.
На задворках Совнаркома.
Они, красные люди, творили с его землей черт-те что. Перевели стрелки часов. Сплющили древний православный календарь. Теперь время шло быстрее, вприпрыжку, карнавально, как там, у них, в Европах. Красные кричали: мы должны быть как они! Мы – Европа! Он криво улыбался, сминал в руке газету. Европа? Мы? Петр Первый однажды уже захотел быть Европой; и что получилось? Разве получилось хорошо? Мы стали терять, и теряли, и теряли, и теряли себя. Но не растеряли: у нас еще есть великое слово.
И великая любовь. И дивные, светлые дети.
…вон они, смеются за стеной.
…Аликс все время говорит ему: не читай газет. У тебя испортится сердце.
Сердце, вечная железная машина, вечный двигатель с сонмом винтиков и заклепок. Сердце, слабый и ветхий кровяной мешок, средоточие боли, земляной, глиняный ком несбывшегося.

*   *   *

Лямин часто думал, как же это народ будет воевать, к примеру, через сто лет.
Если подумать, то мало что изменится: винтовки небось будут все те же, и пули все те же, и прицелы все те же; ну, может, немножко получше будут сработаны. Танки вот точно усовершенствуются: в них солдаты будут сидеть в просторных железных кабинах, и пушки увеличатся в размерах, и гусеницы окрепнут. А так - все он такой же будет, танк и танк.
Или взять, к примеру, гранату. Как она сейчас подрывается, так и в будущем будет подрываться. Или там снаряд. И бомбы будут с аэропланов вниз, на города и села, так же валиться; только крылья у аэропланов станут крепкие, снарядом не прошибешь. Из чего же? А из железа.
"Из железа, дурень! Ха, ха! Придумай что-нибудь посмешнее. Да из железа машина в небо даже и не взмоет. А взмоет - так упадет тут же, перевернется кверху брюхом".
...Иной раз его охватывал странный страх, как простудная дрожь. Он представлял себе, сколько же людей сейчас встали, становятся под ружье, чтобы идти защищать молодую Советскую власть; и спрашивал себя: а ты, ты-то что в красные поперся?
И - не мог себе ответить.
Но воображал день ото дня все ярче и непреложней, как толпы мобилизованных красных солдат идут сражаться с добровольцами белыми; и получалось так, что их на борьбу гнали, как скот на бойню, а Добровольческая армия - сама себя строила.
"А нас все равно больше. Все равно. Красных - больше. Потому что мы страдали больше. А они? Где они страдали? Что - выстрадали? Народ, он хорошо знает, что такое страданье. Потому и валом валит - сражаться за счастье".
А потом останавливался, озирался вокруг, будто что потерял, и вслух, тихо, спрашивал себя:
- Мишка, брось, - да где оно, твое счастье?
И опять думал о солдатах будущего. А они-то какие будут - красные, белые, синие, рыжие?
В каком обмундировании будут щеголять? Из чего стрелять? И, главное, - кого защищать?
"А может, мир настанет во всем мире, и защищать уж будет некого. Все будут обниматься... целоваться..."
Думал и усмехался: несбыточно, фальшиво.
Человек всегда зол. И человек всегда хочет больше, чем у него есть. Хочет захапать, завоевать. И - сделать по-своему.
"Всякая метла по-своему метет. Вот метла Ленина..."
Нить мысленную обрывал, не хотел ворошить это все, пламенем полыхавшее в бессонной голове, ржавой кочергой.
И приговоры никому - внутри себя - объявлять не хотел.
Царь был враг, Ленин - за народ, все на деле ясно и понятно, и о чем тут еще балакать.

*   *   *

…Верный уральский большевик Шая Голощекин опять поехал в Москву.
Урал и Москва оказались странно близко: поезд мчал по просторам вывернутой наизнанку земли, и в брюхе железного длинного червя шевелились жалкие человечьи потроха. Потроха мыслили, но чаще просто плакали, бежали, грабили и стреляли. Шая ехал в Москву – встречаться с важными людьми; их имена знала теперь вся Россия, и он повторял эти имена с гордостью: и я, вот я, безвестный маленький Шая, еду к ним.
Он стоял над всеми уральскими большевиками – так высоко укрепила его жизнь, и он жизнь благодарил, что так хорошо и правильно вознесла его.
Троцкий. Свердлов. Ленин. Ленин. Троцкий. Свердлов. Так выстукивали колеса, и так бормотал он сам, нимало не заботясь о том, как и что он будет им говорить.
Они все сами ему скажут, весело думал он, запуская волосатую руку в банку и вынимая оттуда за ножку крепенький соленый грибок.
Они, эти звонкие имена, горели ярко и были видны отовсюду; и он тоже сидел на горе, и с горы было все далеко видать. Он, Шая, видел то же, что и они, великие; но что наверняка не видел народ.
Народ? А разве это был его народ?
Ну и что, что под немцем западные наши земли; а может, они их, исконные, а наши цари только приклеили их к своему боку – так непрочно припаивают дужку банного бака, а наполнят бак водой да потащат – дужка отвалится, отломится и будет валяться в пыли. Отломились от России дужки? Ничего. Новые нарастит! Дайте срок!
Мы лукавые: мы и немца обманем, и поляка обманем, и чухонца обманем, и румына обманем, и перса обманем. Мы – всех – обманем!
…его верный друг Яша Юровский вот так же думает. И говорит.
Шая спросил его как-то раз: Яша, ты так говоришь или так думаешь?
И Яков расхохотался и хохотал долго. А потом хлопнул Шаю по плечу: думаю одно, говорю другое, а делаю третье! А потом сдвинул брови и добавил: если ты так не будешь жить, ты жить вообще не будешь.
И Шая сказал ему на это: а не выпить ли нам?
…эх, жаль, в вагон с собою наливки не взял.
Яков недавно принес ему отменную наливку, брусничную. Она жгла язык и приводила в чистый восторг.
…Троцкий, Свердлов и Голощекин. Штаны заправлены в сапоги. Зачем у всех в Кремле на руках красные повязки? Они – красный патруль страны. У прямого провода – мир; он жаждет говорить с Советской Россией и узнать, что она будет делать завтра. Красные длинные ковры укрывают старый паркет. По нему вчера ходили цари, а нынче ходим мы. И будут ходить наши дети и внуки.
Знаменитые имена открывали рты и произносили слова; но за словами крылись мысли, и Голощекин должен был их прочитать верно.
И ему казалось: он их верно читал. И верно толковал.
Толкование, оно всегда полезно. Собственный Талмуд должен быть у каждого в голове.
Как они там?
Да неплохо. Их хорошо кормят. Комиссары не жалеют денег.
Хорошо кормят, говорите, в голод? Когда вся Советская страна терпит лишения?
…он понимал: ужесточить режим.
Что говорит Тобольский Совет?
Ждет вашего распоряжения.
А сами они не могут распоряжаться? Нужна наша команда?
…понимал: делайте все так, как приказывает время.
Какой за ними надзор?
Прекрасный. Службу несет отряд Матвеева.
Каков состав отряда? Надежны ли красноармейцы?
Бойцы отличные. Службу несут достойно. Без нарушений.
…понимал: такие бойцы помогут сделать все, что задумает власть.
А письма получают ли они? Газеты?
Почту приносят. Письма читают. Газеты получают исправно. Все – свежие.
…понимал так: за почтой – следить, газеты – прекратить приносить.
А как у них настроение, Тобольск вам телеграфировал?
…не знал, что отвечать. Если ответить – не знаю, можно сплоховать и потерять их доверие. Если сочинить что-либо на ходу – не поверят: они верят только правде.
Настоящей правде; той, что бьется внутри в унисон с сердечным насосом.
…судорожно думал, что ответить.
Били и кололи иглами секунды.
…так сказал, думая вслух, впервые за много времени: тоскуют. Какое же еще у них настроение может быть.
…а потом опомнился и быстро отчеканил: но это видимость одна. На самом деле они все крайне сосредоточены и внимательно следят за собой и охраной. Мы читаем их письма. Из писем ясно, что им хотят помочь их друзья, приспешники и родня.
Помочь?
Да, помочь.
Вы имеете в виду заговор?
Да, именно его.
Как быстро и в какие сроки они надеются осуществить задуманное?
…и тут он не растерялся.
Вполне скоро. Этой весной, летом.
Понятно. У них будет жаркое лето!
…он подхихикнул: да, судя по всему.
Мы им устроим жаркую летнюю баню. Мы их опередим.
…уже подсмеивался открыто, искусно подыгрывал: конечно, опередим, еще бы нам – их – не опередить.
…и понимал все слишком хорошо: принимай их у себя, перевози к себе, и будем – ликвидировать; любыми способами.
Лысое темя блестело. Курчавая черная поросль пропитывалась потом. Пенснэ сползало с крючковатого носа. Все втроем, великие люди представляли из себя новую троицу; они разнесли в пух церкви и жгли на площадях иконы, ибо сами они были огнем.
И живой огонь был сильнее, мощнее и прекраснее всех огней нарисованных.
И Шая перед ними, владыками, был тоже силен, радостен и смел.
И все это была – революция.
Их революция.
Им единолично, до костей, с потрохами - принадлежавшая.
 
*   *   *

Аликс собиралась на прогулку.
Ее прогулка – о, недалеко: на скотный двор.
Она созерцает милых уток и чудесных длинношеих гусей. Гуси и утки, милейшие созданья,  будут убиты, ощипаны и попадут на кухню к повару Харитонову; и обратятся в изумительные, вкусные блюда, и, хоть они не во дворце, но смогут по достоинству оценить новый обед. Ничего нового вокруг, зато еда всегда новая. О, сколько в еде кроется наслажденья, сюрпризов и тайн!
Наступило новое дивное сладостное время, время Великой Поблажки: для них вдруг разрешили вкусно и много стряпать, и им разрешили сытно и много есть.
Оголодавшие, они боялись удивляться внезапной благодати.
Харитонову было приказано: улещай, - он и старался.
Харитонов готовит щедро и с выдумкой. Он понимает: цари, и им надо, чтобы поизысканней. Он фарширует гуся капустой и печеным луком, а утку – яблоками, слегка присыпая яблочные дольки перцем, сахарным песком и солью, а еще сбрызгивая винным уксусом. И от блюда не оторвать руки, губы и зубы: и старые, и молодые. Как они переглядываются и переговариваются за вкусной едой! Царь качает головой и мычит, как бык: м-м-м-м, м-м-м-м! Татьяна берет перечницу и щедро, озорно сыплет перец, и Аликс ахает: доченька, ты же испортишь блюдо! Что за плебейские у тебя появились вкусы! Тата хохочет. Мама, я революционерка! Перец – это революция в кулинарии!
И царица прижимает пальцы ко рту, а потом крестит дочь: Господь с тобой! Какая революция!
И царь, жуя, мрачнеет на глазах.
После первого вносят второе. Все как во дворце. Лакей Трупп, с жиденькими русыми волосенками, строго, сурово сложив губы, держится прямо, как на параде, и вдруг угодливо наклоняется, расставляя тарелки. Анастасия хлопает в ладоши. Мама, мама, повар нынче приготовил нам мое любимое кушанье! На огромном овальном фарфоровом блюде в центре стола стоит и дымится утка по-охотничьи – в луковом соусе, с ломтиками моркови, с солеными помидорами по ободу блюда. И вареная картошка дымится, обильно политая топленым маслом.
Они не знают, что это их последний роскошный, сытный обед. А может, еще не последний: они веселятся, передают из рук в руки ножи – их хватает не на всех, - солят и перчат мясо, и мажут хлеб маслом, и смеются, блестя в смехе зубами, - дети – молодыми, а родители – уже требующими починки, да никто тут их не водит к дантисту. А ведь хорошие зубы – это хорошее пищеварение. Дети, жуйте тщательней! Бэби, не болтай за столом!
Повар Харитонов вываливает очистки и огрызки на задний двор. Съестное перегнивает, и по двору тянется вонь. Вот в этот ужас превращается такая вкусная, такая чудная еда?
Николай морщит губы. Доченька, передай мне солонку!
Пожалуйста, папа.
…Настал день, когда советское правительство приказало: Романовых посадить на солдатский паек.
Они опять увидели на столе лишь крупно нарезанный ситный, соль в солонке, пустой, без мяса, гороховый суп.
Николай шутил: ну я же солдат, все правильно. И пытался широко улыбаться.
У него не получалось.
У Аликс тоже: она старательно растягивала губы, а они все не складывались в улыбку, а складывались в гримасу презрения и страданья.

…Лакеи роптали, требовали повысить жалованье. Верный лакей Трупп их пытался осадить: войдите в положение семьи! А в наше кто войдет, возбужденно кричали слуги, продовольствие по карточкам, на рынке цены немыслимые, свое хозяйство не у всех, зима на исходе, все подъели, - а этих – бесплатно обихаживай?!
…вот, они уже были – «эти».
Николай сидел за подсчетами. Сальдо, бульдо. Расходы, расходы, и никаких доходов.
- Милая, у нас есть драгоценности.
- Милый, я лучше умру, чем расстанусь с ними! Это единственное, что у нас осталось!
- Ты ошибаешься. Наше сокровище – дети.
- Это будущее детей!
- Эти… камешки?
- Этим камешкам цены нет! За одно мое свадебное ожерелье я могла бы выкупить наши земли, отнятые Германией! И пол-Германии впридачу!
- Ты преувеличиваешь.
- А ты, как ты можешь быть таким спокойным!
- Я считаю.
И царь умолкал и считал.
Перед ним на столе лежали бумаги, счеты и его солдатская продовольственная карточка.
Он щелкал костяшками счетов и двигал губами, повторяя про себя цифры.
- Солнце, мы должны ужаться. Мы сократим расходы на прислугу. Я рассчитаю Смелякова и Телегина.
- Невероятно!
- И расходы на провизию тоже. Мы очень много едим.
- Чудовищно!
- У нас нет денег, чтобы покупать хорошую еду.
- Ники, я выплакала уже все слезы! Мне нечем плакать!
- Может быть, родная, это и хорошо. У нас нет денег.
Аликс стискивала руки. Поворачивалась к мужу спиной, и он видел ее затылок, с приподнятым вверх пучком, из которого лезли наружу и все никак не могли вылезти чуть вьющиеся седые нежные волосы.
- Как это так, нет денег? А Татищев и Долгоруков? Они же… ходят… занимают! И им – дают!
- Теперь уже не дают. Перестали.
- Не верю!
- Ты знаешь, родная, в Кого нам с тобой осталось верить.

*   *   *

Матвеев, с керосиновым фонарем в руках, явился заполночь в комнату, где спали бойцы. Подошел к кровати Лямина. Растолкал его. Лямин повозил головой по подушке, разлепил глаза. Спрыгнул с койки, как и не спал.
- Вставай, рыжий.
- Случилось что? А? Товарищ командир?
- Тихо, - прижал палец к губам Матвеев. – Идем-ка… поможешь мне.
Лямин, больше не спрашивая ничего, втискивал ноги в сапоги.
Потом схватил разложенные под койкой портянки, растерянно мял в руках.
- Я без портянок. Мы в доме остаемся?
- В доме. Портянки брось.
Шли по дому; половицы скрипели. Морозные узоры радостно затягивали белой парчой окна, ночью мороз густел и лился белым обжигающим, пьяным медом. Лестницы качались, как трапы на корабле; ночь меняла все, и предметы и тени, и Матвеев выше поднимал фонарь, свет качался и елозил по ступеням, и Матвеев Лямину ворчливо говорил:
- Гляди, спросонья не упади.
Михаил усмехался, плотно ставил на ступень ногу в нечищеном сапоге. 
- Не упаду, товарищ командир.
Он не спрашивал, куда в доме они направлялись. Лишь когда дрогнула перед ними старая дверь и они вошли в кладовую – понял.
Командир выше поднял фонарь. Их тени вырастали в чудовищ, пугали их самих. Метались по стенам. Тусклый фитиль дрожал, истекал красным пламенем. Связка ключей в кулаке Матвеева брякала и звенела; Лямин косился – сколько же тут ключей? Не сочтешь.
- Мы зачем сюда явились? А, товарищ командир?
- Тш-ш-ш-ш. Вещи поглядеть.
- Царские вещи?
- А то чьи же. Сам видишь, не солдатские мешки.
Ключи в руке Матвеева были не от дверей: от чемоданов и сундуков.
Матвеев наклонялся, подбирал ключ, возил и вертел им в замке, и чемодан открывался внезапно и радостно, будто давно ждал этого момента. А сколько их тут было, этих сундуков, баулов, английских чемоданов, немецких плотных, туго набитых добром саков!
Открывали; смотрели.
- Э-хе-хе, понятненькое дельце.
- Что – понятно, товарищ командир?
- Да по всему видать, собирались второпях. Вот, гляди! Это-то зачем им тут?
Распахнул чемодан с серебристыми длинными застежками; он был под завязку набит стеками.
- Эх ты! А это что за палки такие? И много!
- Это – дурень… лошадей понукать. Господских. Их такими палками лупят: дрессируют.
Михаил присел на корточки и с любопытством пощупал стеки: один, другой.
- Жесткие.
- Кони терпят.
Открыли другой чемодан. Матвеев ближе поднес фонарь.
- Ух ты!
- Что ты так орешь-то, боец Лямин.
- Виноват, товарищ командир.
- Да весело мне стало! Рассмешил!
- Мне самому весело.
Оба наклонились над чемоданом и оба, враз, протянули руки к нему. И стали рыться в нем, и улыбаться, и смеяться; Матвеев поставил фонарь на пол, и в темноте они копались в роскошном, верно, заграничном, кружевном дамском белье, а оно пахло так нежно, так пьяняще, что у них занималось дыханье и щекотало под ложечкой.
- Экая красота! Может, сопрем?
- Ну…
В темноте Михаил залился краской.
«Авось командир не видит. Я как девица».
- Ты – своей бабе сопрешь! Подаришь!
Лямин сжал зубы.
- Пашка без этого добра обходилась. И обходится.
Матвеев резко опустил крышку и чуть не прищемил пальцы Лямину.
- Дальше давай!
Фонарь качался в руке командира, выхватывал из мрака новые сундуки. Кованые крышки поблескивали медными набойками, резьбой красного дерева. Матвеев ковырял ключом замок. Крышка сундука подалась.
- Господи помилуй…
Господь и правда должен был всех и сразу помиловать: в сундуке лежали и спали иконы.
Друг на друге, дровами в поленнице, штабелями. Во тьме замерцали лики, покатились в лица бойцу и командиру нимбы, кресты и стрелы, красные полосы вспыхивали на золоте, грозовые тучи прорезала полоска слепящей синевы, чистой лазури. Ангелы пили из чаши. Святитель Николай держал на руке белокаменный град, похожий на сверкающую хрустальную друзу. Мария шла по облакам, глаза ее рыдали, а рот улыбался, она прижимала к груди младенца, что потом тщетно будет кричать людям: любите! любите! Не убивайте! А люди сделают вид, что слышат, а на деле – не услышат Его.
- Товарищ командир… святые иконы тут… давайте закроем.
- Ты прав.
Матвеев закрыл крышку сундука, опустил фонарь – и так застыл: думал.
Лямин не мешал ему.
Огляделся. Всюду коробы, чемоданы, сундуки.
- Много же у царей барахла!
- Да ты пойми, они ж не все сюда привезли. Это – капля в море.
Маленький ключ открыл большой сундук. Матвеев почему-то затрясся, открывая его; ему показалось – вот тут и может таиться важное, удивительное. Приподнял крышку.
Сундук хранил великое множество детских сапожек - малюсеньких, совсем крошечных, побольше, еще больше; это все обувал, судя по всему, цесаревич. И матери трудно, невозможно было все это выбросить: в этой детской обуви была вся ее жизнь – вся надежда, радость, все слезы и молитвы, все поцелуи и благословенья.
- Зачем хранят?
- А бог их знает.
- Выбросили бы.
- Жалко, должно быть.
- С собой возить…
- Так ведь поезд везет. И лошадка везет. Чего ж не прихватить.
Лямин видел – Матвеев что-то ищет, волнуется, нюхает, как легавая, спертый воздух, пропитанный ароматом царицыных духов.
- Товарищ командир!
- Да?
- А что мы ищем-то?
- Я сам не знаю. Честно. Но если найдем – честь нам будет и хвала, боец Лямин.
И тогда Лямин замолк. И медленно, осторожно передвигался во тьме под красным фонарем в руке красного командира.
И вот набрели они на громадный чемодан, обтянутый коричневой, цвета шоколада, кожей. На крышке тускло светилась позолота: монограмма царя. Матвеев подобрал ключ. Он нашелся быстро. Крышка затрещала, отходя. Раскрыли. Глядели.
- О-е-е-ей, тетрадки… школьные, что ль?
- Сам ты школьный.
Матвеев поставил фонарь на соседний сундук. Свет падал косо на вскрытое кожаное брюхо. Черные кожаные тетради. Черные солдаты дворцовой жизни; жизни одинокой; жизни семейной; жизни счастливой; жизни великой, а может, невеликой и смешной. Но это – жизнь царя. Матвеев листал тетради, наспех читал, еле разбирал строчки в тусклом красном свете, и ему становилось ясно: это – царский дневник.
Все, все царь заносил сюда, в эти тетради; все дурацкие мелочи, все грандиозные потрясенья. 
- Что это?
Лямин замер. Матвеев читал.
- Это? – На лбу Матвеева собралось множество складок, они сходились и расходились, как баянные меха. – Это дневник гражданина Романова.
- Дневник? Ишь ты! Это господа… каждый день ведут?
- Да, боец Лямин. Каждый божий день.
Матвеев читал, и его лицо, меняясь и плывя разнообразными тенями и впадинами, говорило Лямину о том, что он нашел то, за чем сюда пришел.
- Важное что-то пишет?
- Да. Что пишут цари – все важно.
- Да прямо уж?
- Не представляешь как.
Клал одну тетрадь, брал другую. Листал.
- Товарищ командир, - Лямин понижал голос, - и вы почерк разбираете?
- Не мешай.
Читал заинтересованно. Иной раз ухмылялся. Хмыкал.
Лямин начинал скучать.
- Что, забавно так пишет?
- Да ну его. – Матвеев кинул тетрадь в чемодан. – Чепуху всякую. В чепухе живут, я скажу тебе, в чепухе!
- Так… - Лямин кивнул на чемодан, - сжечь к едрене матери!
- Ты не понимаешь. Целый воз этих каракулей. Он же все пишет, что видит. Как башкирин: едет по степи и поет, что видит. Но увидеть он может много и такого, что… свет прольет…
- Прольет так прольет. Мы что, унесем с собою отсюда чемоданище этот?
- Нет, боец Лямин. Пусть стоит. Унести – это кража. Все равно… - Он помолчал. – Все равно нам все достанется.
- Все… равно?
Лямину некогда было думать. Матвеев подхватил фонарь, и они оба так же тихо вышли из кладовой, как и вошли туда.

*   *   *

Они курили оба, то и дело сплевывая на снег. Пашка щурилась на свет высокого уличного фонаря. Небо синело быстро и обреченно, и молчащие звезды вдруг начинали беспорядочно и громко звенеть; и только потом, когда звон утихал, оба понимали - это проскакала по улице тройка с валдайскими бубенцами.
- Не холодно?
Пашка передернула плечами под шинелью.
Смолчала.
Лямин искурил папиросу до огрызка, лепящегося к губам, к зубам; щелкнул по окурку пальцами, отдирая от губы.
- Ну, все. Пошли в тепло.
И тут Пашка помотала головой, как корова в стойле.
- Нет. Не хочу туда. Там... гул, гомон... Устала я.
Михаил глядел на нее, и жар опахивал его изнутри.
- Но ты же спишь одна. Тебе ж комнату выделили.
- Да комнату! - Она плюнула себе под сапоги. - Черта ли лысого мне в той каморке!
- Я ж к тебе, - сглотнул, - туда прихожу...
И тут она неожиданно мягко, будто лиса хвостом снег мела, выдохнула:
- Присядем? Давай?
И мотнула головой на скамейку близ кухонного окна.
Окно не горело желтым светом в синей ночи: еще вечерний чай не кипятили.
- А зады не отморозим?
Она хохотнула сухо, коротко.
- А боишься?
Сели. Лавчонка слегка качалась под их тяжестью.
- Летом надо бы переставить.
Михаил похлопал по обледенелой доске.
- А мы тут до лета доживем?
- Мишка, - голос ее был так же ласков, лисий, теплый, - Мишка, а я тебе рассказывала когда, как я - у Ленина в гостях была?
Он смотрел миг, другой оторопело, потом тихо рассмеялся.
- У Ленина? В гостях?
- Ну да.
- Нет. Не говорила.
- А хочешь, расскажу?
Он поглядел на нее, и его глаза ей сказали: могла бы и не спрашивать.
Она ногтем ковыряла лед в древесной трещине. Потом подула на руку, согревая ее.
- Я тогда в женском батальоне была. Всю войну прошла с мужиками, с солдатней, а напоследок, не знаю чего ради, меня к бабам шатнуло. Так получилось. Сама набрела я на этот батальон. Красная Гвардия в Петрограде все заняла... все у них... у нас... было под присмотром. Вокзалы охраняли, поезда досматривали... А я только что с фронта. Озираюсь на вокзале. Думаю: какого бы ваньку остановить! Ни одного извозчика, как назло... И тут...
Лямин протянул ей папиросу. Его колыхало, но не от холода.
Он просто так не мог долго рядом с ней сидеть. Вот так, спокойно.
Она стиснула папиросу зубами; он добыл из кармана зажигалку, крутанул колесико. Пашка прикуривала медленно, долго.
- И где зажигалку скрал? - кивнула на позолоченную коробочку в Мишкиных пальцах.
- Не твое дело.
- У царя?
- А хоть бы. Ты дальше... давай.
Пашка сначала покурила, позатягивалась всласть.
- И вот, гляжу, ванька едет! Я руку взбросила! - остановить. Он: тпрру-у-у-у! - а тут меня под локоточки-то и - цоп! Комиссар, по всему видать. Рядом с ним солдат, с шашкой на боку и с пистолетом в руке. Меня комиссар полностью повеличал: госпожа Бочарова Прасковья Дмитревна? Я, говорю. Смеюсь: только ведь я не госпожа. А он мне так вежливо: пройдемте со мной. Я хохочу: куда это вы меня тащите? Уж не в бордель ли? Теперь он хохочет. И так мне рубит: у меня, мол, приказ, вас задержать. Кого-то вы, брешет, шибко интересуете. Я плечами пожала, комиссар ваньке пальцами щелкнул, мы взобрались в пролетку... и...
Пока курила, молчала. И Михаил не встревал.
- Едем. По всему вижу - правим в Смольный. Я уже знала: там большевики сидят. Да я-то ведь не большевичка никакая... еще была. Просто сама по себе, вояка; а комиссар этот, думаю, может, обознался, меня за кого другого принял. Слазим. К дверям идем. Везде вооруженная охрана. Думаю: ну точно, меня сейчас к стенке. - Опять хохотнула сухо. - Матрос ко мне подошел. Сдавай, говорит, оружие! Я ему: не сдам, мне положено. Он орет: сдай саблю и револьвер! Я ему: хочешь, силой бери, но так просто я тебе оружие не сдам. Мне его вручили... при освящении полкового знамени! Ну куда ж бабе против мужика здоровенного... сорвал он с меня саблю, револьвер сорвал с ремня... Меня - взашей - толкают, и я иду, и в подвал спускают, затхлый, крысы там. И ни крохи хлеба. Я ору... сапогом в стену стучу... а толку что...
Еще покурила.
"Вечная у нее эта папироса, что ли..."
- Крысы мимо меня сновали. Туда-сюда. Я орала и на них. И сапогом прибить пыталась. Утром затрещала дверь. Я кричу: оружие верните, сволочи! А мне говорят спокойно так: тише, что бушуешь, тебя прямиком к Ленину ведем.
При этих словах Пашка взглянула на Лямина - словно две дыры у него в лице зрачками прожгла.
- Я как захохочу: к Ленину?! Меня - бабу простую?! Ты не простая баба, они мне говорят, ты офицер, это, значит, они у меня Георгия на груди увидали и все вычислили, кто я, что я. Я взяла себя в руки. Не хватало, думаю, перед швалью разнюниться! Так по лестницам пошли. Впереди меня стража, и позади стража. А я посредине, иду и думаю: хорошо, что Георгия не сдернули! Дверь хлопнула, мы все вошли, и я гляжу... а за столом...
- Кто?
- Ленин.
- Врешь! - вырвалось у Михаила.
Пашка презрительно глянула.
- Эх ты рыжик, рыжик... - Давно она так не называла его. - Да ведь если б я врала - недорого бы взяла! А я за это вранье... жизнью заплатила... и еще заплачу... Сидят. У одного русская морда, у другого - жидовская. И вот сперва один встает, это лысый, Ленин, значит, и первым ко мне подходит. Как к попу, ей-богу! К ручке! Да руку не целует... а жмет... крепко так, крепко... как мужику. - Опять папироса во рту ее дымила. Она взяла ее двумя пальцами осторожно, как стрекозу за брюхо. - А потом и второй подымается. И ко мне движется. А я не знаю, кто это. На всякий случай ему руку жму. Так пожала, что он - охнул и скривился.
Опять этот хохоток, резкий, короткий. Лямин сжал колени, стиснул их. И зубы стиснул.
"И не остаться тут одним... и зима, холодрыга... и лови ее, лису, за хвост..."
- Лысый, ну, Ленин, значит, передо мной повинился. Мол, мы вас... так и так... зря в каземат-то засовали! Мы вас арестовали, а вы герой. На "вы" меня... да так обходительно... ну, думаю, Пашка ты ледяшка, тебе бы только не растаять в этом горячем сиропе, в варенье этом...
С изумленьем поглядела на окурок у себя в округленных пальцах. Бросила в снег, под лавку, руку в кулак сжала.
- Вы, говорит, отважная такая! Вон Георгия получили. Нам такие люди, как вы, ну, нашей молодой Советской стране, ой как нужны! Нужнее нужного. Мы, говорит, за что боремся-то? За счастье всех трудящихся масс. За хорошую жизнь рабочих, крестьян и всей бедноты! Всех, кого царизм - мордой в грязь, и под зад пинал! А мы их - превознесем! Ведь они лучшие люди мира! И все такое. Складно говорит. Лысинка... - Хохотнула. - Блестит...
Мишка пошевелился на лавке. Зад и правда мерз. Пальцы в сапогах смерзлись и слиплись куском льда.
"А ей хоть бы что. Горячая..."
- Гладкая речь! Красота одна! Ни к чему не придраться. Я - слушаю. Счастье простых людей, думаю, счастье всех! Всех поголовно! На всей земле! Да разве такое возможно! Ленин ко мне ближе подкатился, я на его лысину сверху вниз смотрю, я выше его ростом, а он передо мной прыгает, такой колобок, ужасно картавит, и спрашивает меня прямо в лоб: "Вот язве вы, Пьясковья Дмитьевна, язве вы не тьюдовой наёд? Вы же сами - тьюдовой наёд!"
Лямин засмеялся: так похоже она передразнила говор Ленина.
- Глядит на меня снизу вверх, я не него - сверху вниз, и спрашивает меня, а глаза как буравчики: "Вот вы хотите - с нами сотьюдничать? Нам с вами ведь по дойоге! Вы - кьестьянка, вы беднячка, понимаете, что значит жить тьюдно!" А я возьми и брякни: "А когда жить-то легко было?" И тут... расхохотался этот, жидок... Будто забили в старый барабан... так гулко, глухо... будто бы и не смеялся, а на снегу - ковер выбивал...
Понюхала пахнущую табаком ладонь.
Ночь уже лила чернильную, густую холодную патоку на крыши, трубы, фонари.
- И что ты думаешь, сказала я им?
Мишка молчал. Потом выцедил, и зуб на зуб у него не попадал:
- Ничего я не думаю.
- А зря. Думать - надо. - Она закрыла табачной ладонью глаза и так посидела немного. Когда опять глядела на мир, в ночь, глаза ее сияли ясно, как после причастия. - Я им рублю сплеча: вы Россию не к счастью ведете, а на плаху. Голову отсечете России. Еврей встает и ручонками начинает махать. Говорит и слюной брызгает. Народ, кричит, за нас, и армия за нас! С нами! Я им: с вами - это значит всех солдат с фронта забрать? Извольте сначала мир подписать, а потом солдат с фронтов - забирайте! А то не по-людски как-то это все! И я сама сейчас же, после нашей с вами встречи, на фронт отправлюсь... если вы не расстреляете меня! Они мне: как это мы вас расстреляем?! Я им: да очень просто! В спину! Когда из дверей выйду!
Лямин, весь дрожа, попытался закрыть ей рот ладонью.
- Тише, тише...
- Что ты мне тишкаешь! - Оттолкнула его, вся красная на морозе, как вареная свекла. - Боишься?! А я вот никого не боюсь. Поперемешалось нынче все! И в головах у людей - каша! Да я - если б по-иному хотела, никогда бы сюда не поехала с твоим Подосокорем!
- С твоим...
- Ну, с моим! Какая разница! Я стою напротив них. Стою, а крик сам из меня рвется! И я так кричу им: вы тут сидите, и не знаете, что такое война! А я - знаю! Неприятель отрежет от нашей России пол-России, если его допустить к нашей земле! Люди смерть принимают, чтобы этого ужаса не случилось! Чтобы страна наша жива осталась! А вы, вы-то что хотите из нее слепить?!
Пашка орала уже так, что управлять этим криком невозможно было. В окне кухни зажегся свет. Отодвинулась штора. Оттуда, с кухни, испуганно глядели: кто это так разбушевался, кто так дергается и хрипит, сидя на шаткой лавке?
- Пашка... уймись...
- На черта! - Рот ее перекосился. - Я - правду говорю!
- Ты пьяная, что ли?
- Они мне кричат: солдаты не хотят больше воевать! Ни немцы! Ни русские! Никто! И я надсаживаюсь: вы не знаете войны! Не знаете ее законов! Не знаете, что такое победа, вы же никогда не воевали! И не знаете, что значит сохранить и уберечь то, что завоевали! Ни черта вы не...
Лямин больше не мог терпеть. Он нагнул голову, как бык, и заткнул Пашке орущий рот длинным, мучительным поцелуем. У него было чувство, что он целует зевло горящей печи.
Они, нацеловавшись, отпрянули друг от друга. Пашка, враз утихшая, заправила волосы под папаху, папаха вдруг поползла набок и свалилась в снег. Мишка доставал ее из сугроба, отряхивал рукавом, смеялся, и Пашка смеялась.
- И ты знаешь? - насмеявшись, спросила она. - Выслушали они меня - и, вот как мы с тобой сию минуту, расхохотались! Хохочут, и я понимаю, над чем, над кем. Надо мной. Они грамотные, а я темная. Они в Европах учились, а я - в Ужуре за вымя коров дергала! Задаю вопрос: я могу идти? Они смеются: можете! Верните мне тогда оружие, говорю! Оно мне памятное! Оно - золотом изукрашено! А они все сильней смеются. Вернем, говорят сквозь смех, вернем, вы только не шумите, вернем обязательно, только знаете когда?.. когда в стране порядок воцарится везде и всюду, когда красные победят, и везде Советская власть установится, во всех городах и селах... вот тогда - пожалуйста, вернем! Вернем с нашим удовольствием! И опять ржут... кони...
- И что - ты?
Из кухни на них глядели из-за занавеси, но ему было уже все равно.
Он обнимал ее и притискивал к себе - горячо, властно.
- Я-то? А ничего. Развернулась к двери и - ать-два. Вышла вон. Строевым шагом.
- И даже... ни до свиданья, ни прощайте? Ничего?
- Ничего. А зачем прощаться?
- И то верно. Может, с Лениным и встретимся когда?
- Может.
Сама вдруг к нему взяла да прижалась. Сама руку за шею крепкую, бычью - закинула.
- Тогда - что ему скажешь?
Положила голову ему на плечо, закинула лицо вверх, выгнула шею.
- А пес знает, что ему скажу. Что - за лучшую жизнь бьемся. За счастье!
- Это... верно...
Опять целовались. И смеялись опять.
И снова папаха Пашкина падала в снег.
И снова они ее ловили.

*   *   *

Лямину сказал Мерзляков: сегодня прибудет чрезвычайный уполномоченный из Москвы.
- Комиссар Яковлев, поглядим на него!
- Поглядим. А что глядеть? Мало мы комиссаров видали?
Мерзляков похрустел черной кожей куртки, подняв широкие плечи и подергав ими.
- Да мы сами можем ими стать.
- Можем, кто спорит.
…в это самое время Николай печально говорил Аликс:
- Солнышко, дети узнали, что придет уполномоченный из Москвы, и сожгли в печке все письма. И, знаешь…
Умолк. Царица нежно провела рукой по его волосам. Он опустил голову, будто сам нашкодил и нечем оправдаться.
- Что?
- Машка и Настя… сожгли свои дневники…
Из глаз Аликс быстро выкатились две слезы и растаяли под кружевным воротником. Она оправила строгое серое платье.
- Жаль, - только и сказала она.
- Мне самому жаль.
…а в это самое время полковник Кобылинский вел вновь прибывшего комиссара Яковлева в Дом Свободы, и, подходя к дому, они видели – окна распахнуты в холод, ветер и синь.
Вошли. Лямин пошел им навстречу.
- Боец Лямин, охрана гражданина Романова!
Яковлев, сдвинув папаху на затылок, рассматривал Михаила.
«Хорошо глядит. По-доброму. Бреет рожу, как и я же».
- Комиссар Василий Яковлев, чрезвычайный уполномоченный ВЦИК!
- Слушаю вас, товарищ комиссар!
- Доложи обо мне… - Запнулся.
«Хотел сказать: его величеству. Ну не забыл же, как царя зовут!»
- Есть доложить!
Лямин четким шагом направился в комнаты царей. Прямо перед дверью ему навстречу метнулось белое, метельное, нежное, лилейное. Мария.
- Вы к папа?
«Сама заговорила. Первой».
Лямину и доложить надо было, и случай такой представился – с ней перемолвиться парой слов.
«Так это редко. Надо что-то сказать. Что-то… хорошее… все равно…»
- Маша, - голос его осип, как после болезни. – Я вам… я вас… ваше…
Забыл все слова; и мысли; и чувства.
Осталось только оно, это светлое, светящееся лицо, мотающееся перед ним в туманной утренней дымке.
- Что, что?
«Она что-то сказала? Почему я ничего не слышу?»
Душный красный жар обволок щеки, подкатил колесом к сердцу.
- Маша, вы меня простите… неученый я.
Она стояла слишком близко.
«Так не бывает».
Кто-то другой за него, не он, жалко поднял руку и взял ее за руку. Сначала робко, потом крепко.
«Она не отнимает руки!»
Стояли, взявшись за руки. Из пальцев в пальцы странно, медленно и сильно, перетекали тепло и жизнь.
Лямин, совсем ополоумев, положил другую руку ей на руку.
Чувствовал, как мирно, тихим зверьком лежит ее рука в его руках.
«Такое чудо больше не повторится. Полон дом народу, внизу комиссары стоят, ждут, а я – великую княжну за руку держу!»
Внутри него медленно и неуклонно раскручивалась плотная, страшная пружина; будто кто-то с натугой отворял тяжелую дверь, а за дверью ждало неясное, мерцающее счастье.
Тихо сходя с ума, он шепнул:
- Маша… Вечером приходите во двор, к козлам… ну, туда, где ваш отец и ваш братец бревна пилят… Придете?
Он не понимал, что свидание назначает ей.
Зато она – понимала.
Тоже густо, страшно покраснела. И все не отнимала руки.
Снизу поднималась, как опара, мешанина людских голосов и табачный дым.
- Приду.
И все, и он сошел с ума, и сам выдернул руку, и рванул на себя дверь, и грубо крикнул в темную, пугающую глубину их царского, нищего жилья:
- Гражданин Романов! Вас с супругой уполномоченный из Москвы требует!
…Он вышел в зал, вчерашний царь, а бывшая царица еще одевалась, на ней еще затягивали корсет и втискивали ей ноги в разношенные английские башмаки, а девица Демидова успела зажечь в зале все свечи – в шандалах, в узких подсвечниках, хотя над затылками горел этот модный электрический свет, далекий и злобный, как глаз медведя-шатуна.
- Здравия желаю, господин… товарищ уполномоченный. Ваше имя-отчество?
- Василий Яковлев… - и, помедлив немного: - Ваше величество.
Николай вздрогнул. Вздрогнуло в нем все – волосы, пальцы, сердце под ребрами, под чисто выстиранной гимнастеркой.
Глазами он сказал московскому комиссару: спасибо! – и комиссар глазами ответил: вам спасибо, ваше величество.
И разговор пошел свободно, тепло; они поняли друг друга.
Лямин, вытянувшись по стойке «смирно», стоял у дверей. Полковник Кобылинский и красноармейцы сгрудились у открытого в холодную синюю весну окна, смеялись непонятно и невнятно, будто около их лиц вспыхивали блуждающие болотные огни.
Царь смотрел на гладко выбритое лицо Яковлева. Яковлев смотрел на бородатое, со впалыми страдальческими щеками, лицо царя.
- Ваше величество, довольны ли вы охраной и домом?
Николай глядел на его смущенную улыбку.
- Я счастлив, что я живу в Доме Свободы.
Яковлев оценил царскую шутку. И смутился еще больше.
- Как себя чувствует… ваш сынок?
И опять вздрогнул Николай. Это ласковое, такое простое «сынок» резануло его по сердцу не хуже казацкой шашки.
- Благодарю, товарищ Яковлев. Сейчас – лучше.
- Вы меня простите…
«Он говорит царю – простите!»
Лямин чиркал по бритому лицу Яковлева любопытными глазами.
- Может быть, я лезу не в свою епархию… Но… Как вы лечите наследника? Хороши ли доктора? И, главное, может ли сейчас ваш сынок перенести тяготы пути?
Царь опять вздрогнул и выпрямился не хуже Лямина.
- Какого пути?
- Вполне возможно, вам придется поменять место жительства.
- Это как?
- Переехать в другой город.
- В какой же?
Пропела дверь, и в зал вошла Александра.
Она надела для встречи московского гостя темно-синее, цвета моря в грозу, платье. Белый воротник мерцал куржаком на морозе. Царица глядела строго, прямо и печально, руки ее жили отдельно от нее – она мяла их перед грудью, распухшие пальцы, в венах и узлах, чуть подергивались.
- Здравствуйте!
Яковлев взял руку Аликс и легко прикоснулся к ней губами.
И она вздрогнула, как и муж.
- Здравствуйте, ваше… величество.
Как быстро глаза могут наполняться слезами!
«Как мало надо человеку для радости…»
- Могу ли я увидать вашего сыночка?
Аликс отерла ладонью мокрую щеку.
- Разумеется. Идемте.
Царица пошла впереди, Яковлев сзади. Царь провожал их глазами.
Лямин, в открытую дверь, видел, как комиссар и царица зашли в спальню цесаревича. Оттуда раздался звонкий голос мальчика: «Нет, нет, я уже совсем здоров!»
Вышли, и шли мимо Михаила, и Яковлев, хватая себя рукой за гладкое бритое лицо, хмурился и говорил:
- Да нет, нет, конечно, ваше величество, он ехать теперь не может. Да, я вижу, все серьезно. Я сделаю выводы. Конечно, мы не будем никого трогать с места. Подождем. Обстановка такова, что… города передаются из рук в руки, вы сами понимаете… И неизвестно, что станется с Тобольском завтра.
Царица шагала рядом с Яковлевым мелкими, но твердыми, почти военными шагами. Старые английские туфли жали ей в щиколотках. Ее ноги по утрам опухали. Доктор Боткин велел ей заваривать и пить хвощ, и она исправно заваривала и пила – перед едою – по маленькой мензурочке.
- Ваше величество, можно, я осмотрю комнаты ваших дочерей?
На скулах Аликс играл, как в болезни, яркий румянец.
- Пожалуйста.
Она остановилась около двери, приоткрыла ее и звонко, как молодая, крикнула в комнату:
- Маша! Оля! Встречайте гостей!
И Яковлев встал у царицы за плечом, и улыбнулся выходящим в коридор великим княжнам, и громко воскликнул:
- Извините за беспокойство! Осмотрю комнаты!
Ольга пожала плечами. Ее молчащее лицо говорило: мне все равно.
Мария, лукаво улыбнувшись, сделала комиссару книксен.
…Пронаблюдав комнаты княжон, Яковлев снова зашел к цесаревичу. Мальчик сидел в подушках. Он сам с собою играл в шахматы.
- И кто выигрывает, ваше высочество? – спросил Яковлев весело.
Мальчик обернул к комиссару серьезное лицо.
- Белые, - тихо сказал он.
И тогда вздрогнул Яковлев.
Впервые за это синее апрельское утро.

*   *   *

Пашка и Лямин ехали верхом в Тобольский Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Яковлев послал их туда: надо было выписать очередную партию продуктов - деньги на это припасены были, - и разузнать про движение поездов от железнодорожного вокзала в Тюмени. Зачем Яковлеву было расписание движения литерных и товарняков - никто не знал, и они оба меньше всего.
Гнедой конь под Пашкой чуть гарцевал, будто бы вставал на пуанты, как изящная балеринка; конь под Ляминым шел жестко и мрачно, низко склонив большую длиннолобую вороную голову. Коней им все время меняли, они не успевали к зверям привыкнуть.
- Представь, что мы с тобой господа, и что мы с тобой на верховой прогулке. Где-нибудь в английском парке, - вдруг тихо, вкрадчиво сказала Пашка. Вроде бы над холкой, над гривой коня вымолвила, ветру и снегу, - а он услышал.
- Представил...
- Это - жизнь. Люблю коня. Люблю верхом.
Пашка с наслаждением раздувала ноздри, в них втекал зимний ветер. Со стрех валились пуховые снеговые подушки. Горным хрусталем блестели на солнце друзы сосулек под крышами - на солнечной стороне.
- Да, любо.
- Казачью песню знаешь? Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить?
- Кто ж не знает.
- И я - знаю. А я ее вспомнила... когда меня чуть не расстреляли.
- Кто?
- Свои, кто. Русские.
Кони качали головами. Их выпуклые сливовые глаза, как лупы, ловили ясный солнечный луч. Гривы индевели.
- Где?
- На войне, где.
- То-то ты тогда в поезде такая злая ехала.
- Я? Злая?! Обозлеешь тут со всеми вами.
Крутила в пальцах прядку конской гривы, иней таял. Снег чуть похрустывал под копытами. Пашка слегка подпрыгивала в седле в такт шагу коня.
- А ты будь доброй.
- Чушь какая! - Весело обернула к нему красное на морозе лицо. Солнце путалось в кудрях ее папахи. - Они тогда так тоже говорили, мои расстрельщики. Мы, брешут, добрые! Такие добрые! Мы вас будем казнить не просто так, а со следственной комиссией! И - с главнокомандующим!
- За что они хотели... тебя?
Жмурился от солнца.
- За то, что я хотела защищать Россию от врага. Они так вопили! Я думала, оглохну. "Расстрелять ее! Расстрелять ее!" Как глотки только не надорвали. Со мной был тогда наш офицер Пирогов. Он хотел меня спасти. Но не знал, как. Лепетал жалко: вот, у меня приказ... за пазухой был... только я его потерял... но наизусть помню!.. чтобы Бочарову доставить в штаб и содержать там... А знаешь, как я спаслась?
Кони шли тихо, ровно. Снег блестел разноцветно: синим, зеленым, алым, - как стеклышки лампад в праздничном храме.
- Ни за что не угадаешь. Один мужик из следственной комиссии глядел, глядел на меня. Буркалы выкатывал. Потом как вскочит, как заорет, и пальцем показывает: ты Пашка! Пашка! Ты Пашка! Откуда вы меня знаете, пожимаю плечами. Все оттуда, кричит! С войны этой вонючей! Ты ж мне жизнь спасла! Ты ж меня - на своих плечах - вот на этом своем загривке - с поля боя - раненого вытащила! Я тебя помню, помню, ты Пашка... Пашка, Пашка! И как обернется ко всем этим сучьим судьям, и как заблажит: нельзя ее стрелять! У нее Георгий - за сотни спасенных жизней! А если зачнете стрелять, тогда меня - первого! И встает перед всеми, и гимнастерку на груди рвет. Пуговицы медные - летят в разные стороны!
Кони шли себе и шли. Снежная улица сменялась другой, третьей. Времена сместились, и Лямин сам выскакивал вперед, перед строем орущих: "Смерть ей!" - и сам кричал: "Убейте меня сперва!"
- И что... дальше-то?
- А ничего. - Вдруг сделалась сухой, черствой коркой. Ссутулилась на коне. Вцепилась в узду замерзшими, без голиц, руками. - Меня обступили те, кто не желал мне смерти. Кричали судьям: мы уведем ее, нынче же! Им в ответ орали: да идите, скатертью дорожка! И мы пошли... только отошли... слышу сзади приказ: стрелять по коленям! И - выстрелы... И товарищи мои падают, валятся... И их топчут сапогами, колют штыками, глаза выкалывают... Тут, Мишка, я... разум потеряла...
Солнце, как назло, било и играло предвесенней, синей ясной радостью. Било лучами поперек белой улицы, по хрусткому снегу, по хрустальным пластинам сосулек.
Лямин слушал, боясь хоть слово упустить.
- Пришла в себя... и стук колес. В поезде еду. Колеса грохочут. Пахнет чайной заваркой... и - до сих пор помню - булкой... такой свежей булкой, сладкой, сдобной... думаю: откуда на войне булки?.. я уж забыла их вкус, запах... А в ушах - те дикие крики, мольбы о пощаде... Я закричала сама... и смолкла... поезд трясет... Огляделась: купэ... и кружевные занавески на окне... Рядом со мной Пирогов. И он... держит меня за руки... и плачет... все лицо мокрое...
"А ты с тем Пироговым - часом, не переспала?.."
Хотел спросить, да постыдился. Сам чуть не плакал. Кони подошли к широкому, высокому каменному крыльцу с резными деревянными колоннами и встали.
- А я ему руки жму, да, чтобы утешить... развеселить ли... пою, так тихонечко, как во сне: любо, братцы, любо... любо, братцы, жить... А поезд трясет, трясет...
На крыльцо вышел часовой, пристукнул прикладом о каменную плиту.
- Здравия желаю! Как прикажете доложить?
- Из Дома Свободы! За бумагами на пищу для царей! - звонко крикнула Пашка.
Плотно сидела в седле, не слезала с коня.
Первым спрыгнул Лямин.

*   *   *

…Задумка была проста, как лапоть.
Шая Голощекин позвал чекистов в «Американскую гостиницу». Все свои, и всем не надо долго объяснять. Темным Екатеринбургом шли, будто дикими степями. Куревом запаслись вдосталь. Дым завивался под потолком, как облака на старинных японских гравюрах. В больших блюдах на столе красовалась нарезанная семга. Водка в запотелых бутылях блестела серебряно, только что из погреба. Говор то усиливался и взмывал до крика, то падал, растекаясь по столу и по полу вкрадчивой поземкой. После молчания опять поднимался галдеж. Из-за стены слушать – так обычная гульба. Пьют, курят, окна настежь, хоть и мороз. В хрустальных пепельницах горы пепла. Хрустальные узоры на стеклах. Хрусталь веток ломает ветер. Они, крича и дымя, сейчас обсуждают, как сломать старый мир. Как разбить его фамильный хрусталь.
Старый мир – это были они, семеро.
Два стареющих человека, четыре девушки и один отрок.
Пава Хохряков, полосатая тельняшка, кудри вьются золотым дымом, глаза бешено-синие, брови кустами; девушки млеют. Да вот она, девушка, у него под мышкой. И курит вместе со всеми. И тоже в тельняшке – ему подражает. Думали, шалава, оказалась невеста. Так и представил: моя невеста Танюша! Читал стихи, верно, сам сочинил, про нее: хороша была Танюша, краше не было в селе… Глаза и зубы у Павы блестят жестоко. Самый злой на свете большевик, говорит о нем Шая и довольно щелкает пальцами. Пава, в ярости, однажды вывел из домов на улицу человек сто – и всех положил из пулемета: за то, что не выдали тех, кто прятался в тех домах от ЧеКа. А прятались белые: они взорвали склады, где хранилась провизия для Уралсовета. Люди падали, кричали о пощаде, ползли, недобитые, по мостовой, а Пава косил всех огнем, щерился и орал: вот вам, сволочи, за нашу еду! за наших людей! за нашу красную Совдепию!
Голоса схлестывались и взвивались, таяли и набегали на берег тишины. Внутри голосов рождались мысли. Внутри мыслей – решения и приказы. Пава Хохряков ярился. Его невеста Таня гладила его по полосатому плечу. Она тоже курила и ссыпала пепел в хрустальную громадную пепельницу в виде листа кувшинки. Командир Красной Армии Авдеев сначала кричал громче всех, потом молчал и слушал.
…тайно прибыть в Тобольск… уничтожить прежнюю власть… смахнуть ее, как крошки со стола!.. установить нашу власть… большевики во главе города… проникнуть в губернаторский дом… а охрана?.. что, мы не заломаем охрану?.. прощупать настроения бойцов… разъяснить им… Ленин говорит – надо вести разъяснительную работу в массах… подкопаться, не спешить… каво не спешить, когда тут каждый день дорог!.. нельзя поперед батьки… ты Ленина имеешь в виду?.. а кого же еще… а кого пошлем в Тобольск первыми?.. да вот их и пошлем… их?.. любовничков?.. эй, Пава, ты слыхал?.. мы с Таней согласны… завтра же выезжаем… а потом кто, после разведки?.. а потом пойдет отряд Авдеева… товарищ Авдеев, ты каво молчишь, как воды в рот набрал?..
Авдеев вздохнул очень громко, на весь гостиничный номер, и начал говорить, и установилась полная тишина. В тишине усами лимонника вился табачный дым и звучал голос красного командира: я возьму шестнадцать человек. Войду в город. Остальное – по ходу действия. Остального я ничего не знаю, не обессудьте.
…и закурил, и опять молчал.
И ели красную семгу с черным хлебом.

*   *   *

- Аликс, ты слышала?
- Что, родной?
- Из Омска прибыл отряд этой, как это у них сейчас называется… Красной Гвардии.
- И что? Уже убивают?
- Нет. Но я думаю – Омск, это неспроста.
- Отчего?
- Омск - центр Сибири. Ее сердце. 
Александра поднесла руки к вискам. Она сидела за столом, перед ней на столе в железной миске стояла недоеденная яичница. Еще лежал клубок белой шерсти – она вязала сыну рукавички. Еще разложен был недоконченный пасьянс «Мария Стюарт».
- Сердце...
Муж погладил ее по покрывшейся цыпками, огрубелой руке.
- Лишь бы твое сердечко ровно билось, мое солнышко. Как здесь холодно!
- Да. Как на Северном Ледовитом океане.
- О тех, заполярных холодах лучше всего знал наш адмирал Колчак.
- Колчак… да. Он же был такой верноподданный!
- Один из лучших наших морских офицеров. Я сам сделал его адмиралом флота. Сам.
- Ты хочешь сказать, а вдруг это люди Колчака? И они спасут нас?
- О чем ты говоришь, милая. Адмирал Колчак сейчас за границей.
- Откуда ты знаешь?
- Я - газеты читаю.
- Вот видишь, все умные, верные тебе люди - уезжают... А почему мы...
- Что - мы?
Печальной птицей глядел, журавлем, что прощался с осенней землей.
- Мы почему не можем уехать?
- Мы... мы...
Не мог выдавить слова.
- А Ленин? - внезапно спросила царица.
- Что - Ленин?
- Если написать письмо - Ленину?
Царь долго глядел на жену, потом отвернулся к окну. Спина его вздрагивала.
И жена не знала, смеется он или плачет.
- Какие письма, солнце. Он мое письмо порвет... сожжет. Ленин - ныне властелин. Ленин хочет править и правит. Я это чувствую и знаю. Я для него – помеха на этом пути.
- Но ты же помазанник! Как он смеет! Он должен тебе пятки лизать!
- Пятки? Аликс, сейчас все друг другу пули пускают в грудь.
Николай медленно наклонил густоволосую седеющую голову и долго молчал. Аликс нежно прикоснулась к его локтю. Он плотнее запахнулся в китель.
- Милый, ты мерзнешь. Надень под китель теплую безрукавку.
- О да. Пожалуй. Я ее очень люблю. Ты же ее мне связала.
Поцеловал ей руку и кинул взгляд на карты.
- Не закончила пасьянс? Или не сошелся?
- Не закончила. – Голос Аликс был странно глух и нежен. Как в молодости. – Ждала тебя.
Взяла колоду и начала раскладывать карты. От холода у нее сводило распухшие красные руки. Она то и дело грела их дыханьем.
- Милая, я принесу твою шубу, накину на тебя?
- Не надо. Сейчас пошевелюсь… и согреюсь.
- Ты знаешь, что каждый вечер к нам в дом привозят пулемет?
Царица вздрогнула и бросила карты. Они, как живые, поползли на край стола, валились на пол, рассыпались чертовым пасьянсом. Ее глаза искали его глаз, она стремилась спросить его глазами, что случилось, что грядет и чего надо опасаться; к ее щеке прилипли две выпавшие ресницы, она смахнула их уже узловатым, старческим пальцем.
- Пулемет? Зачем?
- Разве ты не понимаешь?
Николай улыбался грустно.
- Ты еще улыбаешься.
- Пока имею силу над этим смеяться.
- Ждут нападения?
- Милая, все смешалось в нашем доме.
- Ты хочешь сказать, в России?
- И мы несчастны. Но по-своему. Не так, как несчастны Германия, Франция. Мы – особые. Мы если и болеем, так празднично сгораем в великом жару, а веселимся – весь мир стонет от боли.
…Ночью к Губернаторскому дому прибыли бойцы из Омска. Они окружили дом и пытались вломиться в него. Неподалеку от дома стояли конные стрелки екатеринбуржца Авдеева. Они наблюдали эту картину: комендант Кобылинский выставил пулемет, а омичи взводили затворы, потрясали винтовками и нещадно матерились. Авдеев тоже сквернословил: ему нельзя было бить своих, красных омичей, и он хорошо понимал, зачем тут омичи: они пришли за царями. Прядали уши его коня. Цари - добыча! Цари - волки, медведи в тайге! И Авдеев напрягал ухо: пытался расслышать, о чем говорят бойцы из Омска.
И услышал.
Они сильнее. Их больше. У них тоже есть пулеметы, тачанки, да они сегодня не притащили их сюда, к дому; побоялись. У них есть и пешие, и конные. Затопчут лошадями. Надо уезжать. Кутузов тоже сдал Москву; в любом деле стратегия важна.
…Лямин сидел на койке. Звякали пружины. Рядом сидела Пашка. Она держала руку на Мишкином колене. Впервые за много дней. Они просто сидели рядом, как два старых супруга, как два лебедя, крыло к крылу. Ничего не говорили. Сжатые рты. Глаза в одну точку уставлены. Они и смотрели на что-то одно, и одинаково смотрели: тоскливо и долго. Пашкина рука на колене Лямина – милость, радость. Давно не было такой радости. И она вот-вот исчезнет. Желанья, тетеревиной тяги не было внутри. Были: покой, тоска, легкое счастье, и вот-вот улетит. Пашка казалась ему райской птицей, присевшей на его колено: сейчас вспорхнет.
А на самом деле она была – солдат, привыкший к смертям и пороху.

*   *   *

- Заславский в городе! Большевицкая власть!
- Да ну, ребята! Быстро же!
- Поздравляться-то будем ай нет?!
- Так ить иначе и быть-то не могло!
- Вся власть большевикам! Ур-ра-а-а-а!
- Выпить нельзя, так хоть закурю.
- А кто верховодит-то?
- Хохряков председатель, Заславский при ем, и еще какой-то Авдеев под ногами путается!
- Стоп, стоп! Авдеев-то - кажись, из уральцев?
- Теперя они сюда примчатся! Помяни мое слово!
- Как бы не так.
- Так, так!
- Но мы ж их не пустим. Мы же – не им подчиняемся!
- И то верно. Пущай Кобылинский решает!
- Пусть уральцы нас боятся.
- Дык они нас и бояцца. Ищо как.
- Оружия у нас довольно. Отобьемся хоть от черта!
- Ну омичей прогнали же.
- Нам приказ дан – сторожить, мы и сторожим! И весь сказ!
- Ох, боюся, сказ тот тольки начинацца.
- А ты не бойся. Ничего не бойся.
- Я-то? А хто тибе сбрехал, што я боюся?
- Да ты же сам и сказал. Кури лучче и молчи в тряпочку!

*   *   *

Они все жить не могли без церковных служб. Родители и дети, все жили и дышали молитвой, иконы были нужней и важнее хлеба. Каждую субботу в Губернаторском доме служили Всенощное бдение, и вся семья то опускалась на колени, то поднималась, безостановочно крестилась, и иконы со стен глядели на них строгими и любящими, громадными, как озера за Турой, и ночными, и солнечными глазами. Ночь и свет, солнце и Луна, бывшая боль и будущие слезы – все лежало на дне икон, в них они ныряли, как в темную реку, как в едва затянутую хрустким ледком иордань. Аллилуия!
Тускл новомодный электрический свет, мотается лампа под потолком, а иконы горят сами, они самосветящиеся; сияют под слоем пыли, под слоем пороха и взорванной земли. Они сияют изнутри их разбитой в мелкие осколки жизни. Царица стоит и крестится, и вспоминает, как подносила иконы ко ртам умирающих солдат в госпиталях. Солдаты, корчась в агонии, уже в бессознаньи целовали икону и шептали: Господи, в руки Твои предаю дух мой. Вот Он, Спаситель – у нее над головой. Он светится ярче всех на свете ламп, жалких изобретений человека.
Они молились, за ними стояли дети, перед ними – батюшка и четыре монахини; ровно горели, еле слышно трещали свечи, отражались в глазах детей, и они понимали – вот этот огонь, он один, царский, из прежнего мира им и остался. Царь Иудейский! Так называли Его люди, но так не называл Он сам себя. Он говорил так: кто знает Меня, знает Отца.
На аналое лежала вышивка царицы – синий, с золотыми крыльями, попугай, вокруг него розы и жасмин; она вышила шелк бисером, и это было одно из прекраснейших ее рукоделий. Муж шутил: тебе надо быть златошвейкой, а не царицей. И царицы занимались золотным шитьем, ласково возражала она. Свечи пылали, Татищев, Долгоруков и доктор Боткин молились, доктор молился истово, - у него явилось в жизни неутешное горе, а Бог его воистину спас. Каждый должен что-то вкусить сполна, прежде чем понять и взять на веру. Вера – не знание; она первая ступень к любви.
«Слава в вышних Богу, в человецех благоволение!» - пел батюшка красивым басом, и перед царицей проходила вереница людей, которых она любила и которых не забыла. И царь молился и вспоминал: молодость, смех и слезы, детей в пеленках, ожидание наследника; безмерное счастье, когда мальчик родился, и безумное горе, когда они оба узнали, что у него больная кровь.
Кровь! Вино причастия, хлеб любви. Все на крови – и храмы, и кладбища, и дома, и обеды, и обедни. В день, когда они так горячо молились, красные прислали из Москвы телеграмму, а там стояло: «ЗАПРЕЩАЕТСЯ ГРАЖДАНИНУ РОМАНОВУ Н. А. И ГРАЖДАНИНУ РОМАНОВУ А. Н. НОСИТЬ ПОГОНЫ». И молитва не помогла. Вот он, позор; и надо было с честью снести этот позор, и возвыситься над унижением. Если тебя ударят по правой щеке, подставь левую, шептала мужу жена. На его погонах красовались вензеля Александра Третьего; на погонах Алексея – его вензеля. Время передавало с плеч на плечи золотой воинский факел. И вот его гасят.
Царь держал в руке телеграмму, Кобылинский стоял рядом и терпеливо ждал, а царь не говорил ни слова. Кобылинский переминался с ноги на ногу, потом жестко спросил: вы прочитали? Вы поняли? Царь повернул к Кобылинскому лицо. Кобылинский с ужасом увидал: у царя – лицо Нерукотворного Спаса. Да, я все прочитал и все понял, спокойно сказал царь, а вот поняли ли вы?
И полковник Кобылинский растерялся. Не знал, что ответить.
Царь, стоя перед холопом, медленно, сильно сорвал погоны, и нитки трещали, а глаза царя смотрели прямо и упрямо, и опять ужаснулся холоп лицу своего царя: царь, срывая погоны, улыбался, и Спаситель на темной иконе за его спиной, на обшарпанной, с сорванной штукатуркой, стене улыбался тоже.

*   *   *

Платформа и ночь. Вагоны и бойцы.
Россия продолжает сходить с ума.
Красный командир на перроне стоит перед человеком в мощном тулупе; из-под тулупа глядит матросская блуза; на голове папаха; взгляд острый и железный – вместо глаз два ножа, и играют в свете весенней луны.
О чем говорят? Холодная апрельская ночь скрывает речь. Конные и пехотинцы выходят из поезда. Командир глядит на бумагу в руках человека в папахе. В свете вокзального фонаря с трудом разбирает подписи. Свердлов. Ленин. Голощекин.
Человек в папахе козыряет командиру. Командир понимает: уполномоченный ВЦИК может приказывать ему все что угодно, и он должен будет это выполнять.
Метет мокрый снег. Дует резкий ветер. Пробирает до костей. Скоро, уже сегодня, поскачут командир и человек в папахе вместе, рядом. Над головами коней будут переговариваться.
О бывших царях.
Важнее вопроса нет; сам вождь ставит его во главу угла.
Солдаты впереди. Белые? Красные?
Снег метет красный. Дождь идет белый.
Жизнь заметает, заливает, захлестывает ветром. Человек в папахе подносит к глазам морской бинокль.
Красное знамя у бойцов. На папахах красные ленты.
Вперед, к ним.
И – вместе поскакали!
…это скачут комиссар Яковлев и два красных командира – Авдеев и Бусяцкий.
Бусяцкий кричит: надо убить Романовых! И как можно скорее! Яковлев молчит. Авдеев слушает. Бусяцкий гнет свое: когда повезем из Тобольска в Екатеринбург эту семейку, я с отрядом устрою засаду, будто бы освободить их, мы будем стрелять, сами – в воздух, а в них – в упор. Уничтожим Кровавого! Хватит ему небо коптить!
Копыта коней били по мокрым камням, вязли в нападавшем мокром снегу. Яковлев молчал. Бусяцкий свирепел. Авдеев натягивал поводья.
Весенняя холодная ночь кончалась. Наступало солнечное утро. Снег таял. Лед исчезал. Коней заводили в конюшни. Казармы гудели.
Яковлев спешился, обернулся к Авдееву и сказал: вы производите на меня хорошее впечатление. Я назначаю вас комендантом Дома Свободы, где живут цари.
И Авдеев наклонил голову.
С уполномоченным ВЦИК спорить бесполезно.

*   *   *

Алексей бодрый, веселый, бегает по дому. Мать еле успевает следить за ним. У нее болит сердце за него, но она понимает: лиши его призрака свободы – он зачахнет, угаснет свечкой. Где мудрость? Где золотая середина? Никто не знает. И она – меньше всего.
Алексей играет и смеется, кувыркается и ведет себя свободно и опасно. Он кричит матери: мама, ведь это Дом Свободы! Мать закрывает рот рукой. Это ее давний, еще девичий жест: хочешь сказать что-то лишнее, ненужное – закрой рот ладонью, помолчи и досчитай до тридцати.
Цесаревич съезжал на деревянной лодке по ступеням лестницы – со второго этажа он проскакивал в дверь на улицу, и грохот стоял такой, будто бы среди снегов гремел гром. Отец молчал и сжимал руки за спиной. Мать молчала и стискивала руки у груди. Они оба молились за него, одно это им и оставалось.
Еще были качели.
Качели его и погубили.
Алексей сам их сделал – из бревна. Прикрепил к толстым веревкам меж двух деревьев. Качался с упоением. Раскачивался, горячо, отчаянно, весело. Выше! Выше! Качели взлетали все выше. Небо было все ближе. Как он упал, он не помнил.
Помнил, как очнулся.
Он ушиб голову и ногу. Обморок закончился обильным потом, он пришел в себя и заплакал от сильнейшей боли в ноге. Колено стало опухать стремительно и страшно. Кровь изливалась под кожу, в ткани, обволакивала круглую коленную косточку. Доктор Боткин, дрожа, наклонялся над ним, лежащим в кровати. Алексей длинно, протяжно стонал. Потом оборвал стоны. Силился не стонать и не плакать.
И не сумел.
И плакал, и стонал.
А потом закричал.
И вместе с ним закричала его мать.
Она стояла рядом с доктором, в руках у нее было чистое полотенце, на столе белел кувшин с холодной водой – она хотела сделать сыну холодную примочку. Доктор прошептал: лучше согревающий компресс, компресс будет рассасывать гематому. Боль, что такое боль? Никто не знает. Она разрезает человека надвое и вынимает из него все  самое драгоценное. Вынимает и сгрызает, как пес кость, счастье и чудо жизни.
Жизнь при боли перестает быть счастьем и чудом. Она становится чем-то иным, уродливым и страшным. И смерть чудится счастьем, а жизнь, полную боли, ненавидят и проклинают. И хотят побыстрее расстаться с ней.
Ночь, полная боли, сменялась днем, доверху налитым болью. И боль надо было отпивать большими глотками, иначе она могла хлынуть через край и залить глотку, и захлестнуть комнаты, лестницы и окна. И вылиться наружу, вон из дома, рекой крика, воплем обманутого неба. Боткин шептал: этот мальчик – святой! Он терпит такое страдание!
Это невыразимо, бормотал доктор матери, снимая очки и вытирая слезы, это невозможно, я бы от такой боли просто сошел с ума, а он…
...а он у меня очень разумный...
...Алешинька, пожалуйста, не кричи, сейчас принесут опий...
...лягте, ваше величество, у вас же сердце...
...наплевать, я не чувствую уже никакого сердца, у меня его нет...
Матрос Клим Нагорный, когда боль захлестывала разум и мальчик терял сознание, вынимал его из кровати, брал на руки и так носил на руках по всем комнатам Дома Свободы. Сестры молчали и молились. Целовали иконы. Девица Демидова рыдала и перебирала четки. Нагорный не спал ночи напролет и валился с ног. Когда матрос, как пес, засыпал у изголовья цесаревича, приходили воспитатель Жильяр и преподаватель Гиббс, и они попеременно читали мальчику все, что могли: из древней истории и из естественных наук, сказки и поэмы, а потом приходила мать, бледнее простыни, и читала ему из Священного Писания.
А потом Алексей покрывался молочной бледностью и холодным потом, и крепился, и не хотел кричать, и опять кричал, и мать медленно оседала на пол, и доктор Боткин бежал к ней и хватал ее руку, и считал пульс, и вместе с царем они несли Аликс на кушетку, и женщина плакала так, как не плакала до нее ни одна женщина в подлунном, нищем мире.
А царь стоял рядом на коленях. Он наклонялся к ней очень низко, щекотал усами и бородой ее морщинистую щеку, ее ухо и скулу и шептал: милая, матерь Спасителя нашего тоже видела страдания Сына, и солью исходили ее глаза, и вместо сердца у нее билась под ребрами кровавая, красная тряпка. И все же Сын ее остался Сыном даже и на кресте; и она, мать, осталась матерью, созерцая то, что живой человек не в силах видеть и не умереть. И  что, родная? Они оба пребыли живы и еще пребудут. Всегда и навсегда. Разве ты не возьмешь с нее пример? Разве ты не хочешь повторить ее во всем? Ведь вот, смотри, юродивые Христа ради вземляют грехи мира, так же, как и Спаситель, и носят вериги, и терпят поношения, чтобы повторить подвиг Бога нашего. Разве не счастливо повторить подвиг Богородицы нашей? Как думаешь? Вспомни о ней! Прошу тебя!
…и покрывал поцелуями ее щеки, шею и руки. И глотал ее слезы.
Алексей же, под каплями опия, забывался ненадолго; и тогда доктор Боткин тоже пил опий и закатывал глаза, и на полчаса застывал в старом кресле Дома Свободы с потертым, дырявым сиденьем и насмерть исцарапанной кошками штапельной спинкой – сам старый, тоже поношенный, стоптавшийся, издерганный и все равно светлый, светлый.

*   *   *

Вот она, смена охраны. Товарищ Авдеев ее делает, и надо верить товарищу Авдееву.
Лица, лица и руки, руки и ноги. Вроде те же люди, а – другие.
Одно время сменяет другое. Были солдаты из Царского Села – пришли другие солдаты.
Красная Гвардия.
Царские гвардейцы уступают место красногвардейцам.
Кто во что одет. Кто во что горазд. Кто как явился в революцию. Пестротканое, лоскутное человечье одеяло. Всякой твари тут по паре. Форма? Какая? Не до формы им. Кто в тужурке. Кто в шинели с чужого плеча, и по пяткам бьет. Кто в невероятной кавказской бурке, а на башке – кепка. Кто в кудрявом бараньем тулупе. Кто в вытертом на локтях зипуне. Пальто и полушубки. Лапсердаки и пиджаки. Краденые кители. На ногах – боты, сапоги, катанки, у иных – и опорки. Как твое имя? Федька? Игнат? Сашка? Мишка? Эй, Мишка, Сашка, Игнашка, валяй сюда! К нам! В картишки сразимся!
…это простой народ. Восставший народ. И он захотел лучшей жизни.
Уважайте его желание.
Его желанье сыграть в карты.
Слышите ли вы, гражданин Романов?
…Царь хорошо видел их и видел, как они вооружены. Ему, царю и полковнику, было дико это: кто обвязан пулеметными лентами, кто сдергивает с плеча охотничий карабин, кто вертит в руках новейший пистолет маузер и любуется им, а у кого за одним плечом винтовка, а за другим – двустволка, а за поясом – старый наган, а за голенищем – нож!
Царь глядел, как уходят питерские гвардейцы. Царь следил, как в Дом Свободы входят сибирские красногвардейцы.
А Лямин стоял один – ни с теми, ни с другими; и чрезвычайный уполномоченный Яковлев кивнул ему: вставай с ними! – и указал на Красную Гвардию.
И Михаил Лямин отмаршировал туда, куда ему указали.
И два глаза из-подо лба смотрели теперь туда, куда указывали ему: на врага.
…на девушку по имени Мария, и на ее ногу, что высовывалась из-под шелкового платья, из-под сонного кружева.

*   *   *

Потеплело. Капель звенела, рушась с крыш. Птицы пели оголтело и вольно. Комиссар Яковлев пришел говорить с прежней охраной.
Гвардейцы сердито смотрели на комиссара. Ворчали.
- Ишь, сместили нас. Поставили каких-то охламонов.
- Ни в строй встать не умеют… не по росту стоят…
- И что? Это они, разгильдяи, будут теперь царя охранять?!
- Смешно.
- Да много чего смешного щас у нас в Расее!
Яковлев, пригладив на висках волосы, выступил вперед. Сегодня, в теплый день, он снял папаху. И ходил с голой головой. Весна, и птицы, и надежды. Солнечные лучи сияющими спицами вывязывали радость.
- Товарищи стрелки! Спасибо вам за отличную службу. Так, как вы, никто бы не справился с задачей! Охрана гражданина Романова и его семейства была поручена вам, и вы с честью выполняли свой долг! Настала пора, - он смущенно кашлянул, - вам отдохнуть. Ваша верная служба закончена! Можете возвращаться домой. К женам и детям! Молодая Советская республика благодарит вас…
- Ха, благодарит… что толку?!.. лучше б денежку кинула…
- ...и награждает вас жалованьем за полгода! Сразу за полгода! Вы ведь, товарищи, полгода денег не получали? Так вот вам!
Стоявший за Яковлевым лысоватый, с головой в проплешинах, как в проталинах, низкорослый человек с портфелем в руках осторожно положил портфель на стул и щелкнул замком. Гвардейцы вытянули шеи. Портфель был набит деньгами.
- А что за деньги? Керенки небось?
- К бесу керенки!
- Рубли давай!
- Здесь рубли, - сказал редковолосый человек гордо и запустил в портфель руку.
Гвардейцы подходили за рублями. На их лицах светилось изумление и довольство. Ропот прекратился. Раздавались слова одобренья. Советская власть не обидела их. И это грело исстывшую на сибирских ветрах душу. Закончили сторожить царя; так это же хорошо! Пришли другие. Теперь им придется попотеть.
Трудней всего стоять и охранять; тоска, глухота, время не идет, а ползет червем. А персоны-то важные. Что с ними случится – товарищ Ленин с тебя голову снимет.
…какой товарищ Ленин, сам же Авдеев подойдет и тебя – в расход… в распыл…

- Товарищи! Слушай меня внимательно. Я должен увезти из Тобольска семью гражданина Романова.
Комиссар стоял во дворе перед охраной.
Новая и старая охрана – обе были тут; и обе глядели на Яковлева, будто бы он был заморский павлин и перед солдатами яркий хвост распускал.
Полушубки, шинели, тулупы, зипуны, тужурки шевелились, шуршали, скрипели вокруг.
К вечеру пошел снег, и апрель превратился в февраль. Такая Сибирь: солнышком поманит, снежком накормит.
- Куды ж энто?! – крикнул Сашка Люкин.
- Я не имею права с вами об этом говорить.
Люкин укусил нижнюю губу. Выкинул вперед руку.
- Так пошто же с нами об энтом и балакать?!
Поднялся галдеж, люди превратились в сорок и галок и ворон и взмыли с крыш и стрех, и летали над головой Яковлева, и кричали, и глотали дым, и верещали, и каркали, и хлопали крыльями.
- Нам говорят, а мы знать не имеем права!
- Дык што жа, повезут куды-то, а може, в тайгу завезут – и там порешат?!
- Мы сторожили, сторожили… а нас – пинком под зад…
- Ничего! Мы нынче посторожим!
- А ежели нам скажут – их свезут в ад, мы их – в ад свезем?
Яковлев оглядывал орущие лица. Каждый из бойцов хотел, чтобы его уважали за его труд.
Лямин сидел на завалинке. Мрачно слушал. Не орал, не блажил, не возмущался.
«А что ворчать! Все равно командиры скомандуют по-своему. Ты солдат, ты выполняй приказ».
Яковлев подобрался - волк перед прыжком.
- Слушай меня! Восемь бойцов старой охраны я включаю в новый караул! Этот караул будет сопровождать семью царя… - Поправился. – Бывшего царя… до нового местожительства! Эти стрелки… - Оглядел бойцов. – Мерзляков! Бочарова! Андрусевич! Дуроватов! Завьялов!
- Игнат или Глеб? – крикнули ему.
Яковлев замешкался на миг.
- Игнат! Дальше… Еремин! Люкин!
Пашка, за кеглями многих голов, высоко поднимала гордую, коротко стриженую голову. Снег летел на ее волосы и ласково путался в них.
Замолчал. Оглядывал, оглядывал лица, будто все хотел навек запомнить.
- Лямин!
И Лямин взвился с завалинки и поднял голову выше.
Снег уж не летел нежно, а валил густо и грубо.
Яковлев схлестнулся глазами с Ляминым.
Михаил сделал шаг, другой и втек горячим телом в ряды красногвардейцев.
- Слушаюсь, товарищ комиссар!

*   *   *

- Ваше величество. Я имею вам сказать нечто важное.
- Слушаю вас, господин… товарищ…
Перед Яковлевым ходил ходуном маятник настенных массивных часов фирмы «Павелъ Буре». Золотая голова маятника говорила, моталась: нет-нет, нет-нет, нет.
Перед Яковлевым и царем на столе стоял чай.
Два стакана и два подстаканника. И цвет чая темный, густой, ночной. И пахнет крепко и терпко.
Царь прихлебнул чаю и терпеливо ждал чужих важных слов.
- Я должен увезти вас и вашу семью отсюда.
Царь поставил подстаканник на стол. Склонил голову набок, на плечо, и стал похож на большую птицу – на журавля, цаплю.
- Куда?
- Я… не имею права вам это сообщить. Простите.
Царь поднес ко лбу руки. Жест страстно молящегося, о чем-то просящего небеса.
И так сидел.
До тех пор, пока Яковлев, истомившись, не кашлянул громко и хрипло.
Тогда царь отвел руки с набухшими венами от серого, цвета небеленой холстины, лица и бессильно обронил:
- Я… не поеду. И… никто не поедет.
Яковлев тихо сказал:
- Вы поедете все равно.
Царь ущипнул ус. У него дрожали руки.
- У меня сын болен! Тяжело. Вы сами сказали – он не может сейчас никуда ехать! Его нельзя перевозить! Гематома вскроется, и…
Он не мог продолжать – махнул рукой.
Яковлев глядел, как царь плачет.
- Не сопротивляйтесь. Это бесполезно. Если вы не дадите согласия, вас всех увезут насильно. Свяжут вам за спиною руки и погрузят куда угодно. В телеги… в пролетки… в грузовые авто. И – повезут. Вы будете кричать, а вас будут везти. Все равно. Простите меня, я говорю вам правду.
- Правду, - шепот царя жег Яковлеву щеку, - правду…
- Извините меня, если я вас обидел.
- Ну что вы… не стоит… я понимаю…
- И… есть выход. Я предлагаю вам… ехать одному.
Царь потер ладонью грудь. Гимнастерка сморщилась стиральной доской.
- Одному?
- Да, вы вполне можете ехать один.
- Один?
Он все время переспрашивал Яковлева, как ребенок.
- Хорошо… Это – и правда выход… Но…
- Но?
- Я должен быть уверен, что с моей семьей… здесь ничего не случится плохого…
Яковлев видел, как бьется сердце царя под гимнастеркой.
Его рука, лежащая на столе, подрагивала выловленной из-подо льда рыбой.
Подался к нему. Положил руку ему на руку.
Ему трудно было это говорить, но вместе с тем и радостно, и хорошо. Будто бы, выговаривая это, он груз с себя снимал, сбрасывал тяжесть, что мучила и выкручивала его, как половую тряпку, долгое, бессчетное время.
- Ваше величество! Я… не могу вам назвать город. Но вы этот город хорошо знаете. Очень хорошо. Это… главный город России. Главный, понимаете?
- Понимаю… - потрясенно шептал царь.
- И, если все будет хорошо… все-все… в дороге… ну, вы понимаете…
- Да, да…
- Я увезу вас… далеко… в Скандинавию, может… в Норвегию… в Данию… но… мне запрещено об этом говорить, и… запрещено это делать… но я…
- Не объясняйте, - шептал царь, и серые прозрачные его глаза горели белым пламенем, - и так все ясно…
- И… забудьте все, что я вам сказал…
- Да, я забыл…
- Готовьтесь. Отъезжаем на рассвете.
- Так быстро?
Глаза царя налились сырой пустотой.
- Нельзя медлить.

- Аликс, любимая. Мы уезжаем.
Она для него всегда была красива и желанна, и никогда для него, во веки веков, она не станет старухой.
Обернулась к нему от зеркала; руки закинуты за голову; втыкает шпильки в седой пухлый пучок. Вчера была баня, и она чисто вымылась и вымыла волосы золой. Здесь все так моют. Ей, после французских шампуней и душистой пены для ванн, печная зола казалась дивом, не хуже павлиньих перьев на шляпе.
Так стояла, застыв, и руки – на затылке. Не опускала. Глазами лицо его гладила.
- Я знаю.
- Что ты знаешь?! – почти выкрикнул Николай.
- Тебя увезут в Москву.
Царь подошел к креслу и тяжело, как в гроб, опустился в него.
- В Москву ли?
- Мне так Кобылинский сказал.
- Яковлев тоже со мной говорил. Он не назвал город.
Вот теперь опустила руки. Так стояла с повешенными вдоль тела руками, как с безвольными, в безветрии, рукавами выстиранной рубахи на бельевой веревке.
- А мне комендант – сказал. Я в шоке.
Пыталась сорвать с руки перстень. Рука опухла, палец раздулся, и она все рвала, рвала перстень, и губы ее шевелились беззвучно, и морщилась от боли.
- Если честно, я тоже.
- Тебя будут судить?
- Скорей всего.
- Суд – ложь! Красные лгут! Они лгут на каждом шагу! Они везут тебя в Москву для того, чтобы ты подписал эту дьявольскую бумагу! Этот мир! Мы теряем пол-России!
- Уже не мы.
Наконец сдернула перстень. Красный палец крючился, она чуть не плакала.
- Нет, мы! Мы! Неизвестно, как все сложится дальше! Может статься, нас освободят! Тогда ты снова – царь! А сейчас им нужна твоя подпись! Если ты снова будешь царь, эта гадкая бумага будет иметь силу! А без твоей подписи – не будет!
- Родная, не кричи.
- Как же не кричать! Я не знаю, как мне быть! Мальчик болен! Я должна сидеть у его кровати! Я ночи не сплю… И ты, как ты поедешь один? Это невозможно! Они там тебя… загрызут!
Николай вздохнул так длинно, что ему показалось – у него лопнут легкие.
И выдыхал так же длинно и мучительно.
- Я не мозговая кость.
- Ты – это будущее России!
- Будущее? Боюсь, что мы все давно уже ее прошлое.
Она хотела зарыдать, вынула шпильки из пучка, седые морозные пряди неряшливо рассыпались, плечи поднимались.
- Боже! Неужели ты так и вправду думаешь!
- А ты – думаешь иначе!
- Я – надеюсь!
- А я…
Хотел ее обнять, сказать что-то хотел; махнул рукой.
Царица подошла к окну. За стеклом неслись ополоумевшие от синего теста весны, куда были вместе запечены тепло и мороз, крылатые небесные галки – налетевшие с севера облака. Сначала летели серыми и сизыми и черными перьями, потом укрупнились, шли густо, плотной стеной, потом неистово клубились и пузырились, и сквозь них били солнечные лучи – призрачными спелыми, мощными снопами.
- Какая сумасшедшая весна… - тихо прошептал царь.
- Это я схожу с ума, - так же тихо отозвалась жена.
- Молись. Господь нас надоумит.
- Господи, - она стиснула руки на груди, - да будет воля Твоя, а не моя!
Стояла и отражалась в зеркале. Царь, из-за ее спины, смотрел на ее отражение.
И она видела его в зеркале: то, как он смотрит, любовно охватывая ее тоскливым, затравленным и нежным взглядом, пытаясь смотреть спокойно, а глаза все вспыхивают, все горят и тлеют тоской, вечной тоской.
- Да будет так.
Она быстро повернулась к нему. Теперь в зеркале он видел ее с трудом утянутую в корсет, раздавшуюся вширь спину.
- Я все решила. Я еду с тобой.
Он взял ее руки. Молчал.
Потом провел пальцем по ее щеке, по скуле, по выгибу уха.
- А ты… не ошибаешься?
Пил глазами, близкими губами ее улыбку, внезапно и страшно – молодую, яркую, бесшабашную, как прежде, в замке Кобург, когда он качал ее, тростиночку, на весенних качелях.
- Нет.
- Откуда ты знаешь?
Лица уже слишком близко. Это почти поцелуй. Еще немного осталось.
- Знаю.
Губы наложились на губы, и царь щекой чувствовал мокрую женскую щеку, и запах ландышевых духов, и запах крахмальных кружев, и запах этой сморщенной кожи за ушами и на шее – она пахла сливочным маслом, и старым деревом, и ландышем, и сладким воском, и горьким, как горчица, свечным нагаром, и сгоревшим домом, и сгоревшей жизнью.

*   *   *

- Мама! Мама! Мама!
Царица стояла в коридоре, перед спальней сына, и крепко зажимала руками уши.
Капель звенела, сердце стучало, стучали кости отмеренных мгновений.
- Мама! Мама! Мне больно! Где ты!
Мать опускалась на колени перед комнатой, на пороге. Но не входила.
Качалась, на коленях стоя, из стороны в сторону.
Уши болели – она слишком сильно на них давила ладонями.
Крик не утихал.
- Мамочка! Пожалуйста! Мама-а-а-а-а!
Царь ходил по коридору, переступая с пятки на носок, пытаясь ступнями раздавить сапоги. А кулаками, добела сжатыми за спиной, раздавить обе боли: свою боль и боль мальчика.
Подходил к жене. Клал руки ей на плечи.
- Милая, войди к нему…
Она мотала головой. Голова ее опускалась все ниже. Затылок вровень с плечами. Плечи отвердели от боли.
- Ну тогда уйди! Уйдем! Там же доктор!
Седые пряди, развившись, падали с затылка на щеки, на лоб.
Она казалась царю голодной узницей, приговоренной к смерти. Тюремщики открыли дверь, пытаются накормить обреченную последней едой. Она отталкивает миску.
- Невозможно так… Нельзя… Ты себя измучишь…
Она вздергивала голову.
- А он – не мучится?!
Мальчик кричал:
- Мама! Мама! Я слышу твой голос! Ты же тут! Ты тут! Войди! Прошу тебя!
Царь поднимал жену под локти с пола. Ее тело казалось ему обвисшей мокрой тряпкой. Ее можно было выкрутить, отжать.
И лицо все мокрое; она беспрерывно плакала и дрожала, тряслась, как в горячке, лицо от слез не вытирала, кусала губы, и зубы блестели сквозь приоткрытый, искусанный, в коричневой засохшей крови, рот; она крепко прижималась к мужу, он был единственный, кто еще мог ее спасти от нескончаемой пытки железным, древним отчаяньем.
Обхватывала мужа за шею. Колыхалась вся, будто под ветром, истаивала и гасла и возгоралась опять. Царь еле удерживал ее – она сама, вся, обращалась в безумье, в отчаяние и рвалась, улетала у него из жестких рук.
- Не может быть… Не может… Я молю Бога… а Он – не слышит… никто не слышит… умоли ты… у меня уже нет сил… ночь… скоро утро… Господи, миленький! – вдруг истошно крикнула она, как кричат дети, и подняла вверх зареванное, опухшее, с набрякшими синими веками, страшное, дикое лицо. – Сделай так, родненький Господи, чтобы не поехать! Сделай нам утром чудо! Разрушь все! Убей коней… сожги повозки! Дом – сожги! А нас всех – оставь! По дорогам пойдем… - Глотала слезы, икала, на щеках вспыхивали фонарями страшные, как чахоточные, алые пятна. – Милостыню будем просить! За больными – ходить! Сухарь… глодать… только… только!.. завтра!.. не поедем…
Царь ловил ее руки, ее пальцы, царапающие по соленым мокрым щекам.
- Не поедем… нет!.. не поедем…
- Господи, чудненький, великий Господи!.. Ты… пошли нам ледоход! Пусть реки вскроются скорей! Нынче ночью… да… нынче… и пойдут льдины… и восстанут до неба… зашуршат… и мы – не переправимся… пожалуйста, Господи…
Так тряслась в его руках, что он сильно испугался и хотел уж доктора Боткина звать из спальни наследника.
- Солнышко… успокойся, успокойся… я с тобой…
- Да, да, - шептала царица, всем огрузневшим телом прижимаясь к мужу, и он гладил ее по голове, простоволосую, как мужик гладит отчаянно плачущую у постели умирающего дитяти бабу свою.
- А что, если… нам с собою кого-то из детей захватить?
Она дернулась и замерла. Тело ее одеревенело. Она услышала. Думала.
- Да… о да… - Дрожь ослабевала. Вспухший нос едва дышал, она хватала воздух ртом и становилась похожей на серую седую, в пятнах, щуку, вытащенную из заводи в камышах. – Кого-то… верно… да!.. Но кого?
- Пусть они сами решат…
- Мама! Мама! Мама!
Опять задрожала. Опять щедро, дико потекли слезы.
- Мамочка! Больно! А-а-а-а!
И тогда она тоже крикнула: а-а-а! – и отчаянно обняла мужа, и, чтобы заглушить вопль, вмяла губы и зубы ему в твердое и горячее, без привычных эполетов, плечо.

Дочери не спали.
Они тоже слышали крики брата.
Скрипели ступени, скрипели половицы. Ходили по Дому Свободы сходящие с ума люди. Горе, счастье? Все равно. Нынче и здесь – ужас. И побороться с ним нельзя, как Иаков боролся с Богом.
Таточка, едем с нами? О мама, ты же знаешь, я веду хозяйство. И я так хорошо умею ухаживать за Алешинькой. Он без меня не сможет. Олюшка, что ты так смотришь? Может быть, ты поедешь? О нет, милая, ты же знаешь, Оличка все время болеет, она простудится в возке и закашляет, дорога неимоверно тяжела, всюду ветра, сырость, сквозняки. Не хватало только ей захворать бронхитом. Евгений Сергеич тогда с ног собьется. Настя, ты как? Аликс, не сходи с ума. Но я уже и так сошла! Настинька маленькая. Обречь ее на тяготы долгого пути до Москвы! Пощади ребенка. Хорошо. Пощажу.
Они все смотрели на Марию, и Мария, выпрямив спину точь-в-точь как мать, смотрела на них.
Ждали.
И Мария тихо сказала: я поеду.
И стали укладывать вещи. Брали только самое нужное, без чего нельзя было жить. Ну вот иконы – разве без них возможно прожить хотя бы день? Сумки распахнули рты. Чемоданы набивались и плохо застегивались. Нужно было все, и нельзя было обойтись без того, к чему привыкли за долгие годы. Мальчик кричал, плакал, потом бормотал, потом уснул. В тишине, пока он спал, собирались; в комнаты вошел комиссар Яковлев, увидал сборы и печально сказал: поторопитесь, господа, времени мало, уже утро скоро.
Он сказал: господа! – радовались девочки. Царица шептала мужу: я приняла верное решение, без меня они тебя замучат. Я же не Христос, страшно шутил он, меня же не распнут, а она зажимала ему рот ландышевой рукой. Яковлев шептал: собирайтесь внимательно, не позабудьте самого важного, - и царь вспомнил про чемодан со своими дневниками и велел принести его; и принесли чемодан, и он открыл его и долго смотрел на кучу бесполезных тетрадей, сплошь исписанных им самим.
Растопка для печки, розжиг, мусор. А может, вечное слово, кто же поймет, что ты написал, покуда слово не перейдет вброд реку времени, эту весеннюю, во льдинах и бурунах, безумную реку: Туру, Иртыш, Тобол.
Шепот Яковлева летал над ухом пчелой: я вернусь, я приеду обратно, я возьму Ольгу, Настю, Татьяну и Алешу, я доставлю их вам, я сохраню. Сохраню, он говорит о них, как о драгоценностях, шептал царь, отведя за локоть царицу в сторону. Она усмехалась. У нее после рыданий опухли веки, и глаза-щелочки с трудом глядели сквозь комки набухшей плоти. Все было страшно, но все друг перед другом делали вид, что нет, не страшно нисколько.
Никто в Доме Свободы не спал. Спать не хотелось никому. Спали только кошки на чердаке и воробьи под стрехами; а бессонный глаз Луны между сизых обгорелых туч следил за людьми – как и что они делают, как надеются жить, и глядь, задешево отдадут свои жизни.
Москва, шептала царица, бросая кофты в чемодан, Москва, мы там так давно не были! Какая она теперь, при красных? Другая? Той уже нет, она мертва. Но это не значит, что новое хуже старого. Может, новое как раз лучше. Но мы старое любим больше. А то, что мы любим, неподвластно смерти.
Ночь шла и проходила, и, сложив вещи, они всю ночь сидели с детьми, бок о бок с Ольгой и Татой, с Настей и Машкой, а Алексей, преодолев страшную боль и переплывши реку слез, спал в слезах, тоже с опухшим, отечным лицом, закинув руки за голову, раскинувшись на мокрой от слез и пота подушке, и доктор Боткин у его изголовья шептал сам себе: Господи, я ж так и собраться не успею, все уже собрались, а я нет.
И вышел из спальни цесаревича, и осторожно, на цыпочках, прошел к своей кровати, вытащил из-под нее свой старый чемодан с уголочками, обитыми посеребренной жестью, и быстро, будто пожарник на пожар собирался, побросал в него жилетки и манишки, брюки и рубахи, плащи и башмаки. И, побросав, закрывши чемодан на ключ, сел на него и обнял лоб ладонями, и так сидел.
А командир Авдеев ездил по ночному Тобольску на коне, нанимал кучеров, коней и повозки, торговался, злился, кричал, сговаривался. Били по рукам. Зло летели деньги, бывало, и наземь. А перед Яковлевым стоял навытяжку командир Бусяцкий, и Яковлев жестко чеканил ему: охраняйте дорогу! Я должен знать, что я еду в полнейшей безопасности! Если что случится с царями или со стрелками охраны – вы будете отвечать головой! Я вас сам расстреляю!
И Бусяцкий, виды видавший, стоял перед гладко выбритым московским комиссаром, подгибая ноги, искал глазами на лице Яковлева хоть кроху сочувствия, человечности – и не находил: это гладкое лицо сейчас было железным, и оставалось стальным и бесстрастным, об него, если его ударить, можно было поранить руку, разбить в кровь кулак. А Яковлев смотрел на серое, как ломкий лед на Туре, лицо Бусяцкого и думал: бледный какой, значит, меня боится.
Страшна переправа через Тобол. Да глаза боятся, руки делают. Переправу будут охранять. А отряд Заславского, тихо спросил бледный Бусяцкий, его мы куда денем? Яковлев молчал долго, потом сказал так же четко, железно, и скулы его налились темным железом: вот и держите его в городе, не выпускайте, тяните время, стреляйте, взрывайте, что хотите творите. Мы должны ехать. И мы – должны – уехать.
Вас понял, вышептывал Бусяцкий и вытирал пот со лба, а в ночи сверкала, наливаясь горьким молоком, Луна, горел над крышами звездопад, умирали от холода, голода и любви зимние птицы, не дождавшись нового дня.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

"Москва, 27 мая 1918 года.
   
    Дорогая моя!
   Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время – это одно непрерывное действие…
   Мысль моя заставляет меня быть беспощадным, и во мне твердая воля идти за мыслью до конца…
   Кольцо врагов сжимает нас все сильнее и сильнее, приближаясь к сердцу… Каждый день заставляет нас прибегать ко все более решительным мерам. Сейчас предстал перед нами величайший наш враг – настоящий голод. Для того чтобы получить хлеб, надо его отнять у тех, у кого он имеется, и передать тем, у которых его нет. Гражданская война должна разгореться до небывалых размеров. Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля – бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным…
   Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти совсем не выхожу из моего кабинета – здесь работаю, тут же в углу, за ширмой, стоит моя кровать. В Москве я нахожусь уже несколько месяцев. Адрес мой: Большая Лубянка, 11.
   Быть может, ты найдешь оказию, чтобы написать мне о себе и Ясике.
   Ваш Феликс".

Из письма Феликса Дзержинского Софье Дзержинской

Нежный, слабый свет. Рассвет.
Сколько рассветов уже встречено в жизни? Они не считали. Да разве кто считает? Во дворе уже стоят дорожные кошевки, они очень смешные, и девушки, едва осушив лица от слез, смеются: это просто огромные корзины, и они положены на длинные слеги, а сидеть не на чем, надо набросать на дно корзины тряпки, наложить шубы, тулупы, кошмы, и так садиться, а можно лечь и спать.
Спать – тряско. Но делать нечего. Сон поборет тебя, окажется сильнее тебя.
- Папа, а смерть – это тоже сон?
- Не говори глупостей, Машка, что это тебе лезет в голову.
Он никогда не грубил дочерям. А сейчас вот нагрубил Марии. Положил руку ей на теплую голову, на мягкие густые волосы, и заглянул в глаза, прося прощенья.
Во двор въехал новый возок, крытый.
- Это для гражданки Романовой! – крикнул Авдеев и взял коня под уздцы, и повел к крыльцу. Конь фыркал и бил копытом наст.
- Машинька, ты почему с голой головой? Где твоя шапочка?
Мария без слов вынула теплую шапку из рукава своего овечьего полушубка.
Лямин и Мерзляков подтаскивали к крытому возку матрац и бросили его внутрь.
- Сено тащи!
- Сам тащи, Мишка.
Лямин побежал в сарай. Выхватил из копны охапку. Побежал обратно. Яковлев их всех так торопил, что ему казалось – комиссару легче всех их застрелить, для быстроты, и положить трупы в повозки, и завопить: гони!
Дом Свободы, он нынче плакал весь, всякой своей щелью, каждой доской. Человек, он так устроен, что беспрерывно плачет; он оплакивает ушедших и льет слезы над кроватью больного, он плачет от любви и радости и он плачет один, покинутый всеми, на паперти храма, на пороге нищей избы. А еще, они это точно знали, человек плачет от боли.
Где она, боль? А вот она. Боль не одна сегодня. Их несколько. Их – четверо. Вот стоят на крыльце дочери, и каждая – боль. Девочки плачут оттого, что не знают, как родные доедут, и доедут ли: им сказали, что на дорогах волки, а еще, кроме волков, есть и люди, и люди эти хуже волков, они и стреляют, и воют, и нападают, и вонзают клыки, и грызут живое мясо. Какая ерунда! Настя, что ты сочиняешь! Я не сочиняю, мне охранник Лямин сказал. Мало ли что сказал охранник Лямин! Нет никаких волков, деточка! Мы доедем великолепно! Смотри, у мамы даже крытая кошева!
Царь подходил к каждой из дочерей и крестил их. Рука его дергалась. Ноги тоже подергивались, мышцы над коленями; и дергалась щека над левым усом. Это тик, и это все от нервов. Полковник, будьте мужественны! Пусть плачут женщины. Надо взять себя в руки, а то от горя кошевки, и те по дороге развалятся. От человека, терпящего горе, идет особое излучение; и оно опасно для вещей и для зверей. Как бы ни было тяжело – давайте радоваться! Попробуем?
Старуха стояла гордо. Презрительно, сверху вниз, глядела на красных. Красные радуются нашему горю; так не нужно им это горе показывать. Мы должны быть выше. Мы и так выше. Им – до нас – никогда не дорасти. Ни полководцу, ни солдату, ни этому их лысому вождю. Это он убил Россию. А ему кажется – он ее строит. Как это в их отвратительном гимне поется? Мы наш, мы новый мир построим? Кто был ничем, тот станет всем?
Царь шепнул жене: ты как деревянная. Она шепнула в ответ: нельзя показывать им наше бессилие. Мы – сильные.
И он послушно наклонил голову: да, мы – сильные.
- Сколько дней пути до Тюмени? Я уж и запамятовал. Там ведь сядем на поезд?
Яковлев сначала сделал вид, что не услышал. Потом нехотя обернулся.
Красногвардейцы, что толклись рядом, близ кошевок, внимательно взглядывали на него.
Лямин наклонился и почесал ногу под штаниной, чуть выше сапога.
«Боится, что подслушают. Непростой товарищ этот Яковлев».
Лямин чуял в нем большую глубину; так бывает, когда входишь в нежную, светлую солнечную реку, заходишь по колено, потом по грудь, хочешь плыть, и вдруг дно под тобой обрывается, и ты ухаешь в черную бездну, в яму.
- Дней – не знаю. Как поедем. Какой свежести будут кони. Коней будем менять… нам скажут, где. Знаю лишь, что до Тюмени верст триста будет, не меньше.
Обернулся к Николаю, старухе и Марии.
- Эй! – крикнул для всех. Шагнул к ним. – Ваше величество, - тихо сказал ему одному. – Садитесь. Пора.
Лицо Николая будто запорошило крупными хлопьями снега. Теплый овчинный треух был велик ему, сползал со лба на брови. Он протянул руку, Аликс оперлась на нее и уже занесла ногу – царь хотел подсадить ее в кошеву.
Уперлась носком сапожка в обод колеса, огромного деревянного солнца, и так стояла.
- Нет. – Яковлев положил руку на обшлаг шинели царя. – Нельзя сюда. С вами поеду я.
- Но почему?
Царь дышал шумно и тяжело, как конь.
- Я обязан вас сопровождать. Мне приказано.
Старуха опустила ногу. Поправила юбку.
- Ваши приказы!
Плюнула на ночной слежалый снег.
- Душенька, тише…
Яковлев сам подал царице руку.
- Я вас подсажу. Извольте сюда. – И опять добавил слишком тихо, так, чтобы только она слыхала: - Ваше величество.
Аликс тяжело перевалилась через плетеный край кошевки. Уселась, нервно расправляя юбки. Нижняя челюсть ее дрожала, она стучала зубами.
- Тебе холодно?
Царь наклонился над кошевкой.
- Страшно, - ответила она.
Мария подошла, горло кутала в платок. Утро и холод. Глаза ее холодно искрились. Мать подвинулась. Мать смотрела на дочь, а дочь смотрела в сторону.
Лямин смотрел на них на всех, его конь поодаль стоял, спокойно, подогнув ногу, будто спал: не шелохнулся волос на гриве.
Вдруг завертел головой, цеплял копытом промерзшую за ночь землю.
Бойцы придерживали коней. Курили, сидя в седлах. Плевали сквозь зубы.
К царю подошел доктор Боткин и передал ему громадную овечью доху.
- Давайте я вас укрою, - шепнул царь жене и дочери.
Мария и Александра обнялись. Царь накрыл их необъятной дохой, укутывал, подтыкал могучие, лохматые, пахнущие зверем полы.
- Тепло?
- Очень, - сказала Мария. Ее голова лежала на плече матери.
- Апрель, а морозы по утрам какие, - беззвучно выдохнул царь.
- Уселись, что ли? – презрительно спросил Мерзляков.
- Ищо нет. Ищо слуги щас усядуцца. Вишь, кошевы ищо пустые.
Под Сашкой Люкиным перебирал длинными худыми ногами изящный конек, что тебе статуэтка.
- Эгей, Мишка! Ты свово коня чистил? Што-то он грязен у тя, как немытое авто. Ха-а!
Михаил гладил коня по холке.
- Сань, а тебе что, лишь бы зубоскалить? Медом не корми…
Замолчали. И молчали все; лишь ветер выл и бормотал несуразицу где-то высоко, над скопищем крыш.
Дома почудились Лямину людскими клетками; и в них, внутри, спали и чирикали людские птицы.
«А потом всем отрубят на скотном дворе башки, и – в суп».
Слуги и доктор Боткин влезали в возки. Девица Демидова с трудом залезла в кошеву; через край ее кошевки свешивался потертый яркий ковер: тканые розы, шерстяные лилии. Лакей, камердинер, компаньон, врач – крошечная свита.
«Они привыкли к большему. К лучшему. И вот у них это отняли. Как они будут без людей обихаживать себя, если вдруг у них – всех, весь народец отнять? Сами? Здесь-то хоть дрова научились колоть…»
Пашкин конь торчал у самых ворот. На выезде из двора. Ворота уже открыты, и грязь и застывшие лужи за ними, в утреннем влажном тумане.
Пашка сидела лицом к воротам, затылком к Лямину.
Там, в Доме Свободы, во тьме утренних комнат, спит этот странный больной мальчишка. Он умненький. Он, кажется, даже может предсказывать будущее: он говорит, что по океанам в будущем будут ходить пароходы величиной с целый город, а в небо полетят длинные железные сигары и поднимутся над землей, и помчатся к Луне и звездам. Около него сидит печальный, с лицом кислее лимона, швейцарский гувернер, гладит атласное одеяло сухой птичьей лапой. 
Доктор Боткин сидел в возке. Ему был велик в плечах заячий тулуп князя Долгорукова. Свою доху он отдал царю – укутать женщин. Лицо Боткина дергалось, дергались брови и губы, а лицо царя было так спокойно, будто бы он сидел в ложе Большого театра на премьере оперы.
Доктор наклонился через край кошевы и негромко сказал, но все услышали:
- Все на местах!
Кони и люди зашевелились. Девушки на крыльце заплакали и замахали руками. Пашка первой выехала из ворот. Хвост ее коня мотался мохнатым маятником. Андрусевич качался в седле так странно, будто молился. Игнат Завьялов ехал мрачно, чернее всех, черной тучей. Глеб намедни сказал ему: брат, я болен тяжко и долго не проживу. Люкин перестал ерничать, натягивал поводья. У него были самые грязные сапоги. Лямин старался ехать рядом с кошевой царицы и Марии. То и дело косился на них. Они так и сидели, крепко обнявшись, а их мохнато, душно обнимала мощная доха. Рассвет ярчел, и лицо Марии светлело.
«Славная она. И на личико… и – душевная… и все при ней…»
«Что ты, впервые ее увидал?»
«Она… всякий раз разная…»
Лямин трясся на коне и глядел на Марию, как впервые в жизни.
И его резануло: вон Пашка впереди, и вот эта царская дочь; и куда он лезет, на что притязает?
«А что, и женился бы… Пашку – бросить как спичку… да я уж и бросил, считай…»
«Бросил, а она опять загорится…»
«А эта? Что, великим князем захотел стать, мужик?»
«Ведь убьют всех их… убьют к бычиной матери…»
Кошевы выехали из ворот. И тут Мария оглянулась.
Она оглянулась на Дом Свободы, а наткнулась глазами на морду ляминского коня.
И глаза – выше подняла.
Царь взялся рукой за плетеный край кошевы. Он смотрел на дочь, а она смотрела на коня товарища Лямина. А может, на него самого.
Яковлев глядел на царя. На его неподвижное, как скол льда, лицо. Ледяные глаза, ледяно сжатые губы. Ледяная, в сивой седине, борода. Он глядит на кошеву, где его жена и дочь; и пусть глядит. Он о них тревожится.
Лямин, как конь мордой, повел лицом вбок и увидал глаза царя.
Так бежала между всеми тонкая морозная нить, хрусткая и непрочная, тоньше льда на лужах; тоньше волоса из веселого конского хвоста. Хвосты мотались, мерзлая дорога стелилась под кошевы, и Мерзляков тихо пел:
- Белой акации… гроздья душистые…
Мария поддерживала мать под спину.
- Мама… тебе удобно? Ты… откинься… вот сюда…
- Растрясет… голову…
Город спал. Город молчал. И молчали дома.
И все молчало. Лишь лед хрустел под колесами и под копытами. 

...вдруг Пашка осадила коня, конь попятился, она подождала, пока Лямин с нею поравняется.
Лямин бросил ей сквозь зубы, не глядя на нее:
- Ну что ты? Что стала?
Пашкин конь терся боком о бок Михаилова коня.
- Я ведь только проводить, - слова с бледных Пашкиных губ слетали шелухой семячек. - Я - у Авдеева обратно выпросилась. Вернусь.
Он изумленно обернул к ней захолодавшее на ветру, заросшее рыжей щетиной злое лицо. 
- По кой вернешься-то? На тебя ж приказ.
- Есть приказ, и есть отказ.
Кони перебирали ногами. Возки уже укатились далеко вперед.
- И мне не скажешь, что там у тебя в Тобольске стряслось?
- А ничего. Одна хочу побыть. Без тебя. Надоел ты мне.
От ее щеки, от губ налетал табачный дух. Ее конь толкнул Мишкиного коня крупом, взрыл задними ногами талый снег, Пашка развернула коня обратно по тобольской дороге, конь заржал коротко и весело, она ударила его пятками в бока и резво поскакала прочь от царского обоза.

*   *   *

Михаил то понукал коня, то натягивал поводья. Рядом трясся возок. В нем - царь и с ним этот человек из Москвы. Яковлев. Шутка ли - уполномоченный ВЦИК. Это, считай, от самого Ленина посланник.
"Все мы друг другу посланники. И все - змеи. Рыбы хищные. Рыба рыбу жрет. Человек - человека. По образу и подобию Божию? Много чести".
Мысли вились бессонной гнилой пряжей, рвались, вылетали камнями из-под копыт коня.
Глаза ловили трясущиеся впереди зады трех возков. Из них торчали пулеметы. Даже не укрывали рогожами: наплевали на маскарад. Едут, смерть везут. Пусть все видят.
Теперь к смерти привыкли, и она выглядывала отовсюду, и было скучно и страшно.
Перед пулеметчиками бодро скакали кавалеристы. Яковлев приказал разбить отряд надвое: одни всадники показывали дорогу, другие, сзади, замыкали.
А далеко впереди мотались гнедые, сивые, вороные, белые хвосты еще коней. Самых резвых. Эти бойцы, авангард, вовсю на дорогу таращились. Проверяли, не ховается ли кто за кустом. У разведки кони самые сытые. Овса им дают вдоволь. Скачут быстрее всех.
Пыль, глухой стук копыт, скрип песка на зубах. Из-под копыт в бока возков, в лица всадников летят грязь и мелкие камешки.
Лямин почему-то боялся за пулеметы. Ему казалось, тряхани возок сильней на ухабе, и пулемет на дорогу вывалится.
"Смех со мной, да и только. Чай, там красноармейцы сидят. Крепко в орудия впились. Как клещи".
Смерть, всюду смерть. Они везут смерть.
А этот, еще недавно - в короне, в мантии на приемах, в мундире - полковник - перед своим несчастным полком, - он для всех них - смерть или жизнь?
"Прежняя жизнь. И она уже померла. А нынешняя смерть глядит из кустов. Из-за увалов. А кони-то у нас какие. Гладкие. Играют. Хвостами вертят. Кровь в них огненная. Да и солдаты не промах. С такими - как всю нечисть не победить! Конечно, победим. В пух разобьем".
"А ты что, нечистью родной народ обзываешь? Хорош же ты гусь".
"Кто ж виноват, что народ - на нечисть и на правых разделился".
"А может, и не разделился он вовсе? А только тебе так примстилось?".
"Не мне одному. Другим. Других - тысячи, мильены. Разве мильены не правы? Разве у мильенов не может быть за душой правды?".
Рядом, рядом с возком скакать, еще ближе. Бок о бок. Горячий глаз коня выпучивался, ворочался. Наливался сливовой кровью. Ноздри Лямина раздувались, он нюхал запах конского терпкого пота.
"Этот сидит там. Трясется. И рожа у него тоскливая. Небось думает: куда меня везут? А может, последним путем везут? Ну да, у тебя, Кровавый, всякая дорожка сейчас - последняя. А дышит как глубоко! Пьет ветер, глотает. Соскучился по ветру-то, видать. Сидели они в Губернаторском доме, как пауки в коробе. А нынче на дорогу глядит. Дорога, она вьется. И он себя обманывает: думает, что свободен. А я? Я себя - обманываю? А я, я - свободен?"
Прямо сидел на коне. Так думал - впервые. Конские ноги обгоняли его мысли, он не успевал додумать, дышал быстро и хрипло. Весна идет. А эти? Устали все они с ними. Сторожат, к чему? Что высторожат?
"Пашке я надоел, ишь. А нам - эти надоели".
Жить. Дышать. А потом враз умереть. Быть убиту. Война, их всех убьют. И правых, и виноватых. Так на войне положено.
"Да сами мы друг друга перебьем. Сами. И никого на подмогу звать не будем".
А дорога, дрянь такая, вся в рытвинах! И раскисает уже. Грязь из-под копыт все сапоги, портки забрызгала. Возок с царем на один бок кренится, на другой. Царь и уполномоченный хватаются за бока телеги. Старой изодранной кошмой укрыты ноги царя. Будто он старик, и ему надобно тепло.
Коврик теплый, валенки, треух. Ну какой же ты в треухе царь?
Телеги тянут кони. Колеса вязнут в талом снегу, в грязи, застревают среди колотого льда. Телеги едут по простору. По воле. Развеваются на ветру хвосты коней.
Возок с царем чуть не перевернулся на повороте, и Лямин выдохнул из себя, вместе с табачным перегаром, тусклое "ах!".
Оглянулся на скаку. Царь, бледный, вонзил пальцы в закраину телеги. Бедный, как ему воли надо. Как мало ему воли. Подневольный. Раб. Раб вот этой дороги, и он не знает, куда. Один говорит ему одно, другой другое. Брови вон искривил. Рот под усами крепко сжал. О чем он думает? О том, как его жене эта ледяная дорога тяжка?
В телеге за крупом Михаилова коня ехали царица и Мария.
"Это умно они решили, Марию с собой везти. А не Ольгу или младшенькую. Мария... пособит... она все умеет... и руки у ней - тем концом вставлены..."
Мысли слились в смутный теплый шерстяной клубок. Не размотать.
Старуха молчала. Губы сложила подковой. Телега тряслась, и плоеные кружева воротничка тряслись, высовываясь из-под шубы.
"О чем думает, стервь? А обо всем понемногу, должно. Роскошную жись свою вспоминает. Андрусевич баял: у них в Питере яхта была, так они всей семьей на ней в море ходили. И несчастного царенка - к морскому делу приохочивали. Яхта, море, набережные! Мосты! В пролетках катались! В этих, как их... в кабриолетах... А теперь вот в телегах покатайтесь, милые".
На дно телег навалена солома. И для мягкости, и для тепла опять же. Излом зимы, весна только снится. Ночью подморозит, и еще как.
Возки, телеги, кони. Вперед, без остановок. Мария поддерживала мать под локоть.
"Боится, что старуха выпадет из возка".
Лямин то и дело оглядывался на Мариин возок. Мария смотрела вбок и вдаль.
"Врет сама себе, что не видит, как я гляжу на нее! Я себе скоро шею так сверну!"
Сцепил зубы: не оглянусь, буду скакать и глядеть вперед. Продержался лишь пять минут. Так засвербило под сердцем, что воздуху не хватило, и он чуть придержал коня и еле вдохнул.
"С Пашкой так не было никогда. Да и Пашка..."
Оборвал колючую пряжу мысли. Обернулся.
Мария смотрела на него.
Увидала, что он оглянулся, и быстро отвела глаза.
"А что, когда их казнят, - а ведь их казнят когда-нибудь, точно, на северные моря убежать не отпустят, - их - в таких же вот телегах повезут?"
Конь грыз удила. Лямин еще, еще придержал горячего зверя. Возок со старухой и Марией поравнялся с ним.
- Что, знатно трясет?! Колея подмерзает!
И подмигнул.
"Зачем я так глупо... насмеялся..." Губы кусал.
Мария не оборачивалась к нему. Воздух между телегой и конем накалился, плыл маревом. Снег таял и полз. Солнце клонилось к закату. Царица зашарила слабыми, нынче не отечными, а странно сухими руками, вынула из ридикюля зеркальце и долго, отчаянно и мертво стала глядеться в кусок стекла.
Конь танцевал совсем близко к ней. К Марии. Всхрапывал.
"Я тоже конь. Я вспашу ее. Я! Заломлю ей руки! Они же сейчас наши рабы! И можем с ними все что уго..."
Мария медленно повернула к нему лицо. Ее широкие скулы, вишневые от ветра, светились изнутри, как красные лампы; губы раздвигались то ли в усмешке, то ли для плевка.
...Царь не смотрел на Яковлева. Он видел его ухом, затылком, виском. Яковлев говорил громко, вызывал царя на спор, на откровенность. Он подкидывал царю неразрешимые политические задачи, и царь, измяв подвижными бровями кожу лба под фуражкой, изменял своему молчанию - отвечал, вздыхал, рубил ветер ребром ладони. Спор лежит слишком рядом со ссорой. А рессор у телеги нет.
Слово за слово, темное дыхание. Скрытые под полой шубы оскорбления, обидный, победный смех. Красные - победители? Это бабушка надвое сказала. Никто не знает, что в нашей стране будет через двадцать лет. А вы думаете, вы через двадцать лет станете царствовать? Я думаю, что народу нужна крепкая власть. Опора, традиция. Это у вас-то была крепкая власть? Вот вы и рухнули, едва вам корни подпилили! А наша пила - острее некуда! Наш топор - рубит в щепки! Ваш топор срубит башку вам самим. Вы и ахнуть не успеете.
Ух ты! Какие мы важные! Николай Александрыч, а скажите, если бы сейчас вас вдруг освободили, ну, англичане какие-нибудь или там датчане, и поставили вас во главе армии, - вы бы эту армию - на Москву, на Петроград - повели? И - шире - на Красную Россию?
Вы задаете провокационные вопросы, Яковлев.
Не провокационные, а запрещенные! Но, пока мы едем, и ветер относит в снежную степь наши слова, - почему не почесать языки?
Будет привал, и я лучше себе язык и рот ложкой почешу.
О, ваше бывшее величество, да вы шутник.
Уж какой есть.
Лямин скакал и озирался. Яковлев сказал им: по всей дороге от Тобольска до Тюмени стоят мои патрули. Доехав до приземистой чернобревенной избы на окраине села, красноармейцы поменяли лошадей, запрягли новых в телеги.
- Эй! - крикнул Яковлев из царского возка мрачному Лямину. - Как думаешь, Бусяцкий верно поступит?
Распутица густела. Ветер усиливался. Грязь вспучивалась холодной гречневой кашей. Тучи налетали, застилали черными похоронными платками чистый свет. Царица украдкой щупала корзины с провизией.
- Да пес его знает! - нарочно бодро крикнул Лямин.
- Пес-то не знает, а ты?
Царица обернулась к дочери. Нижняя губа ее дрожала, верхняя, с мышиными усиками, обнажила мелкие зубы. Могло показаться, она улыбается.
- Мари, вся наша еда холодная. А я-то думала, мы тепленькими пирожки до ночлега довезем.
Мария стащила с руки перчатку, голыми пальцами коснулась щеки и шеи матери.
- Мама. Главное, у нас еда есть. А горячая она или холодная - это какою Бог захочет нас угостить.
- И правда, - старуха ловила и целовала ладонь девочки, - и правда, ma cherie...
Лямин хмурился. Разве он командир, ровня Яковлеву, что он так дотошно о Бусяцком его спрашивает?
"Пытай кого другого, уполномоченный, только не меня. А что, может, у меня рожа такая умная. Уважение вызываю".
Он знал: два отряда уральцев спереди и сзади. Они в тисках. Если вдруг Яковлеву стукнет в голову устроить царю побег - Заславский и Бусяцкий расстреляют его на месте. Штыками в землю вобьют. В реке утопят. Сожгут живьем.
"А вдруг нападут? Нет, кишка у них тонка. Без приказа Москвы... А, черт! Москва, Москва! Всюду Москва эта вшивая! Куда ни сунься, везде она! Пуп земли, вишь ли!"
В двух телегах сзади царей тряслись доктор Боткин, девушка Демидова, Седнев и Чемодуров. Солдаты не сводили с челяди глаз. Кто их знает, верных слуг, может, у них на дне телег, под соломой, револьверы да винтовки припрятаны?
Мороз сверху, таяние снизу. Схлестнулись лед и весна.
- Село впереди!
- Што за сельцо?
- Иевлево! Перекур, братцы! Вынимай котелки!
Подъехали к избе, огромной, как убитый черный медведь. Ворота отперли изнутри. Бородатый мужик, открывший обозу ворота, так походил на Распутина, что старуха громко втянула горлом воздух и заклеила губы рукой в вязаной перчатке.
- А-а-а-а-ах... Наш Друг... Милый... Где он теперь...
Мария заботливо помогала матери выйти из возка. Конь рыл копытом заледеневшую грязь. Осколки грязного льда летели Марии в лицо. Она отирала щеки концом пухового шарфа.
Близ избы было слышно, как рядом, на Тоболе, шумит, шуршит, с шорохом движется лед. Это вода, вольная, веселая, резала тьму, младенчески прорезывалась сквозь железные кости зимнего лона.
- Прошу всех гостей дорогих в избу! Повечерять приготовим, что Бог послал!
Царица вскинула подбородок.
- У нас у самих все есть! Не трудитесь, добрые люди! Нам бы только чаю горячего!
Ноги сами внесли Лямина в гостиную, за царями. Николай наклонился и долго чистил сапоги тряпицей, оттирая от липкой грязи. Со старухи шубу грубо стащил Мерзляков. Молча бросил в угол, на лавку, на ворох солдатских одежд.
Бородатый мужик растопил самовар. Вот уже вынуты из шкапа разномастные чашки, узкие длинные стаканы. Молчаливая, голова и лицо плотно, как у татарки хиджабом, обвязаны черным платком, плоскогрудая, как доска, баба старательно, медленно заваривала чай в расписном заварочном чайничке.
- Не приставайте к ней с расспросами, - бородач горько махнул рукой, - вчера мы младшенького схоронили. Разливай, мать! Садитесь, пейте!
"Яковлев не сказал хозяевам, кого мы везем. Да и верно. Ни к чему это. Мы для них путники. Просто заезжие люди".
Половицы сияли чистым зеркальным солнцем - в них, ярко-желтые, можно было глядеться.
Лямин наблюдал, прихлебывая чай, как царь ведет жену в спальню. Баба в черном платке услужливо, низко склонившись, открыла перед ними дверь.
"Что-то чересчур низко нагибается. Будто - знает".
- Хороший дом у вас! Большой!
- Благодарствую, - баба опустила плечи и выгнула колесом спину, - раньше тут сельская торговля была.
- Магазин?
- Ну...
Мария утерла рот кружевным платочком и медленно встала с лавки. Поставила чашку за фаянсовое ушко на стол, ближе к баранкам и хлебным крошкам. Под иконой висела клетка с синим попугаем. Клетка была укрыта черной тряпкой, но попугая из-за тряпицы все равно видать было, темно-синий хвост, сизое крыло, бирюзовую грудку: он, вцепившись игрушечными лапами в перекладину, сидя, с открытыми глазами, спал.
"Замер. Как замерз. А может, его застрелили, и он уже труп".
Мария пошла вперед. Прошла мимо Лямина. Мазнула холщовой юбкой по его нарочно выставленному колену. И его как прижгло. Длинно и жарко выдохнув, встал с лавки. Она шла, и он шел за ней. И все на них глядели.
"Стой! Ты! Всем уже все показал".
Вернулся, сел на лавку. Если б один - не при всех - себя бы по голове кулаками побил.
- А вы, молодчики... вот тута, на коечках, ложитеся. Разувайтеся! Ноги от сапогов ночью и отдохнут. Кому водички - вот ковш и бадья.
Дверь в спальню приоткрыта. Забыли закрыть. Лямин лег на кровать. "Сам мужик, верно, ладил; дерево крепкое, кроватка ровнехонькая. Не перина, а матрац, да жестковат, но и так после коня-то ох, хорошо". Привстал, уткнув локоть в подушку; силился разглядеть, что там, за дверью.
Сизые тени. Голубиные вспорхи. Крылья тьмы. Качели паутины. Старые веревки расстрелянной зыбки. Утихнувший навек визг младенца. Отогнуты полы ночной шинели. Пахнет то навозом, а то вдруг французскими духами. Потоки света, угрюмые косы тьмы. Кто-то жадно ест и глотает, кто-то пьет из ковша, кто-то плачет и кричит во сне. Утешающий шепот. Ясные глаза. Они закрываются. Они ждут горячих губ. Губы далеко. И они чужие. Они ему не принадлежат.
"Кровати-то крепкие. А белье-то чистенькое. Я как в Раю. Да, должно быть, в Раю. А хорошо тут. Век бы не уехал. Да и никогда не укатил никуда. В никуда".
Солдаты только головы доносили до подушки - храпели. Из спальни доносились стоны. Царица стонала, в дверную щель он видел - лежит на высоких подушках, с мокрой тряпкой на лбу. У нее болит голова. Она у нее всегда болит. У господ эта хворь называется - мигрень.
Тишина и храп. Где легли хозяева? А какая разница.
Посреди ночи Лямин, дрожа, сел в кровати. Эка их рядом положили. Она всего лишь за стеной. За толщей сруба! И рядом с ней спят ее отец и мать. Ты с ума сбежал, Мишка! Ты - об чем мыслишь?!
Ноги с кровати спустил. Босые ступни ощупывали половицы, как губы - любимую щеку. Нежно, сторожко пошел вперед. Доски под ним не скрипели. Плотно уложил их мужик, толстые, длинные, гладко оструганные. Дошел до приоткрытой двери. Ее так никто и не захлопнул. Голову к щели прислонил. Глаз - внутрь - как луч, направил. Глазом вращал.
"Одним глазом вижу ее, а - как сердце к сердцу".
Он все понимал про себя: сгиб он, и делу конец. Нечего это все и обсуждать.
"Сам с собою всю дорогу балакаешь; а к добру ли это? Спятишь - тебя первым Заславский и кончит. Или Бусяцкий".
Дрожь охватывала, обнимала ледяной водой. Вода ночи стояла в бадье спальни. Чуть колыхалась. Старуха спала тихо, не хрюкала и грудью не булькала: видать, голова прекратила болеть у нее. Царь лежал на животе на кровати напротив, лицо в подушку уткнул. Лямин видел его лысеющий сивый затылок. Пальцы царя во сне оцарапали подушку. На губах вспыхнула и застыла иноземная речь. Нерусский, они все нерусские. Панкратов говорил - они все немцы. Так зачем же они нам? Все правильно, значит. Все справедливо.
А где же она? Она-то где?
Озирался. Туда, сюда вертел головой. Кровать одна, кровать другая. Девицу Демидову, что ли, с солдатами в горнице спать положили? Под ногами мелькнуло белое, сугробное. Он чуть не споткнулся, не полетел носом вперед. Прямо перед ним, на полу, на нищем, на досках расстеленном матраце, спала Мария.
Подложила руки под щеку. Две сложенных лодочкой руки. Щекой налегла на ладони. Тихо лежала. Будто и не дышала. Будто бы не спала, а притворялась.
Лямин облизнул губы. Сел на корточки. Когда приседал, в коленях хрустнуло.
"Хрущу костями, как старикан запечный. Это все холод, сырость. Кости не железные".
Мария во сне разлепила губы. Зубы блеснули в лунном свете. Лямин представил реку при луне. Ледоход, мрачный и страшный, с шорохом, со свистом идет, мощно и неуклонно. Льдины наползают друг на дружку. Так люди в любви друг на друга наползают. Друг друга покрывают. А потом разламываются надвое. А потом тают, тают. И растворяются во всеобщей воде. Исчезают навсегда.
Он, дрожа, лег на пол рядом с Марией. "Только не проснись, прошу тебя, не проснись. Дай мне..." Слова путались, молитва не получалась. Половицы сквозь гимнастерку холодили бок, ребра, плечо. Он согнул ноги. Колено уперлось в Мариин матрац.
Ловил носом и ртом ее тихое дыхание. Ее выдох - его вдох. Ее вдох - его выдох. Между ними протянулись тонкие веревки дыхания. Не веревки, а нити. Не нитки, а паутина. Михаил поднял над головой руку. На пол легла пятипалая тень. Луна слишком ярко светила в окно. Грозно колотили в стену. Сруб трещал по швам. Это колотилось его сердце, он понял, да поздно.
Рука сама легла девушке на волосы. Легче пуха. Легче дыханья. Так держал руку, не смея гладить, боясь ею шевельнуть. Темнорусые, густые волосы Марии слегка завились: от пота под зимней шапкой и платками. Да нет, они у ней вились отроду. Он знал.
Дыханье, вдох, выдох - одна связь. Рука и волосы - другая. И не разнять теперь.
"Сейчас все проснутся, этот проснется, старуха тоже, и завизжит; солдаты ворвутся, нас увидят, как мы лежим на полу. И попробуй кому докажи".
Что докажи? Он не понимал. Он не мог отнять руку, перекатиться на бок и укатиться прочь из спальни - за шкап, за порог. А может, вскочить, подхватить ее на руки, вскочить на подоконник, выбить ногою раму и вместе с ней выпрыгнуть в окно? И в конюшню. И коня отвязать. Пустое. Догонят. Об этом смешно и думать.
"Да она так орать будет, что голос сорвет. Она же тебя - ненавидит".
"Откуда ты знаешь?"
"Знаю".
"Нет, не знаешь. Проверь!"
Ладонь медленно, обреченно поползла вниз. С волос - на висок. С виска - на горячую скулу. Со скулы - на щеку. Со щеки...
Вот они, ее губы. Чуть приоткрытые.
...И внезапно что-то сделалось со временем, с избой, со спальней. С телами, спящими и медленно дышащими. С ним, сумасшедшим. Гимнастерка и портки запылали прямо на теле, на ребрах и хребте, и раскаленное тело сожгло одежку, он и охнуть не успел. Он лежал на полу перед Марией голый и стыдный. А она проснулась и смеялась. Она смеялась! И это было радостно и необидно. Отец и мать по обе стороны от них не исчезли, нет; просто кровати, на которых спали они, чуть приподнялись, оторвали ножки от пола и взлетели, и зависли в воздухе. Мария сонно откинула одеяло. Он смотрел, какие у нее торчат из-под ночной сорочки тонкие ноги, круглые аккуратные коленные чашечки. Она дышала часто и глубоко, твердые треугольники грудей подпирали сладкую, приторную волну кружев. Кружева. Зимние кружева. В Петрограде ей ту сорочку шили!
Мне страшно, говорил он себе медленно, по слогам, мне-страш-но, мне-страш-но, я-не-бу-ду, но-я-о-чень-хочу. Ладонь сползла на Мариин подбородок, и большой палец сам, ужасаясь себе, провел по нежной, согретой частым дыханьем губе. Лицо ближе присунуть, да, вот так.
Внутри Лямина образовалась пустота. Он прыгнул в нее. Сам летел в пустоте, а вокруг свистело время. Так умирают, подумал он, и место мыслей властно и быстро занял свистящий ветер.
Он не знал и не помнил уже ничего. Падение прекратилось, он повис внутри радостного ужаса и медленно стал подниматься. Взлетать. Лица Марии не было. Не было ее плеч и его рук. Было одно неуклонное и тяжелое поднятие, тяжкое, безуспешное. Гиря тянула вниз и одновременно тянула вверх, и это было мучительно. Дойти до верха неба, а потом опять рухнуть?
Он приподнял сам себя надо всем, что было в его прошлом. Над криками. Над воплями убиваемых людей. Над желтками половиц. Над хриплым дыханьем Пашки Бочаровой. Над синим, стынущим на морозе личиком той несчастной деревенской девки в зимнем лесу, которой он шептал в ухо: не бойся... не бойся... Висел. Чуть качался. Тело замерло. А пустой ледяной ветер внутри метался, вздувая и разрывая реберную клеть.
И - ребро взрезало плевру и кожу, и воздух весь вышел, выходил стремительно, он стал падать, все сильнее и быстрее, и что-то дикое случилось с телом: кисть руки оторвалась и полетела прочь, другая рука - вкось и вверх, отрывались и падали ноги, брызгали ошметки живота, трескались и ломались кости, разлетались по волоску волосы, становясь небесным венцом, каждый палец отламывался и тоже летел, плыл рыбой, белым и кровавым мальком, убегал, ускальзывал - на свободу, в простор.
И последней взорвалась и покатилась сверкающими, слепящими осколками башка. Мозг кровавыми искрами орошал пустоту. Мыслить он уже не мог. За него мыслило пронизанное им самим, его обломками и щепками холодное апрельское небо. Внизу под ним, далеко, плыла земля, сельцо Иевлево, изба, где они заночевали; Тура, Тобол, Иртыш, отягченные ледоходом, торосы, плахи источенных зубами весны льдин, на льдинах - собаки, медведи, одинокие птицы; плыла тайга, плыли прочь тропы и тракты, не было видно с высоты лошадей и людей - так они были мелки, мельче блох. Синий, туманный простор раскидывался и стелился ковром под то, что осталось от Михаила.
Под брызги его, отломки, кровавую щебенку.
...Очнулся.
Рука его лежала на холодном полу. Сам он лежал мертвым тюленем рядом с Марией. Дышал по-собачьи.
"Мокрый я весь, стыдный".
Вернулся. Воскрес.
"В бога-душу, как Христос".
Ничего не сознавал, кроме одного: надо встать и уйти. Утечь водой.
Медленно перевалился на спину. Потом на бок. Откатился к порогу.
Вполз в щель между дверью и притолокой, головою вперед. Просочился.
Встал на четвереньки. На ноги поднялся. Качнулся. Подтянул мокрые порты. Выругался шепотом.
Мария лежала на своем жестком матраце и ровно дышала.
Она так и не проснулась.

*   *   *

Били часы среди ночи. Смутно рассветало, и часы медно, тяжело пробили четыре раза.
Первой зашелестела лаптями по избе хозяйка. Так же одета, так же повязана черным платом: как и не раздевалась для сна. Отлучилась. "Скотине корм задавать пошла", - Лямин потянулся, разгибая сиротски согнутый позвоночник. На кровати, где они валетом спали вдвоем с Андрусевичем, угнездился большой рыжий кот. Он свернулся в рыжий крендель и спал рядом со щекой Михаила, стало быть, в ногах у Андрусевича.
Лямин ткнул кота пальцами в бок. Кот противно мяукнул и, как куль с мякиной, свалился на пол.
Жгуче пахло гнилью портянок. Лямин спрыгнул с кровати. И другие вставали. Лениво бросали друг другу тихие слова. В дверях появился бородатый хозяин, поклонился ночевальщикам. Позолоченный пузатый шар закрывал рубаху, мускулистую, не по годам, грудь. Из трубы над шаром валил пар.
- Чайку, господа...
- Господ уж нет, запомни это.
- Товарищи, простите старика.
Мужик осторожно водрузил самовар на укрытый беленым холстом стол. Солдаты рассаживались, терли неумытые лица. Не до умыванья уж было.
Спешили, а вдруг солнце днем пригреет, и через реку не переберешься просто; хотели - пока рассвет, и морозом вода схвачена.
Хлебали чай громко. То и дело вертели самоварный краник - кипятка подливали. Подлил и Лямин. Чай у старика пах горечавкой и зверобоем. Явно травы в чай добавляет; а откуда тут индийские чаи? Чай, тут не столица.
Из спальни появились цари. Лямин боялся глаза поднять. Так и сидел, цепным псом уставившись в чашку. Чай покрывался коричневой тончайшей пленкой. Царям поднесли на блюдце расколотый щипцами сахар. "Голову сахарную в недрах буфета держат, скупердяи. А нам не дали угоститься".
- Я тоже сахару хочу, - сказал, не поднимая глаз, и резко, нахально протянул руку.
Ладонь ожгло холодное и острое. Будто сосульку положили. Глаза сами вскинулись. Мария держала над его рукой свою руку. Потом спокойно положила руку, как если бы это была брошка или ожерелье, рядом со своим дымящимся стаканом. Взяла ложку и стала ею мешать в стакане сахар.
- Берите, товарищ.
Он сидел отупело, с вытянутой рукой, с сахаром в кулаке. Зло бросил его в рот. Запил горячим и чуть не захлебнулся. Поставил чашку на стол. Продел палец в вензель фаянсовой ручки.
- У вас стакан. Вам неудобно. Вот, чашку возьмите.
Взял да переставил посуду: ее стакан подвинул себе, свою чашку - ей.
Мария не улыбнулась. Вежливо наклонила голову.
- Спасибо.
Старуха вскинулась.
- Мари, это просто кошмар! Так нельзя! Что ты позволяешь делать с собой этому мужлану! It's a shame!
Мария смолчала. Все пили чай в молчании, и молчала она.
У царицы руки тряслись. Хозяин принес в миске пирожков.
- Звиняйте... на всех может не хватить...
Солдаты нагло расхватали пирожки. В миске лежали всего два.
"Ему и старухе, значит. А - ей?"
Рука сама протянулась и цапнула пирожок из блюдца Андрусевича.
Лямин положил пирожок перед великой княжной.
- Ешь, - грубо, на "ты", сказал.
Видел, как ей была радостна, приятна эта грубость.
Андрусевич зло сверкнул глазами. Белки красные, как и не спал.
- А ты хлебца поешь, - миролюбиво сказал Лямин.
...Допили чай и стали собираться. Баулы, узлы понесли в телеги. Вошла хозяйка, ее каменное лицо слегка дрогнуло. Стала составлять на поднос грязную посуду.
- Вода на Тоболе уж поверх льда идет. Поторопитесь.
- Спасибо, - вот тут Мария улыбнулась.
- На здоровьичко. Господь вам в помощь. Авось переберетесь.
И больше ничего не сказала; вышла, выпрямив спину, высоко неся поднос с чашками и стаканами.
Лямину в лицо прямо на крыльце ударил мощный, наглый ветер.
"Ну ничего себе, вот это ветерок. Ветер, ветрило, не дуй мне в рыло! А дуй мне в зад, чтоб не воротился... назад..."
Помогал дотащить до возков поклажу. Царь глядел тускло, безнадежно. Усы обвисли. Он иногда подергивал их пальцами и громко, как перед длинной торжественной речью, откашливался.
- Эй! Все забрали? Никто ни о чем не заплачет?!
Цари и дочка переглянулись. Мерзляков махнул рукой.
- Погружайся в телеги! Да поживее!
"Командует ими, как скотиной".
Расселись. Красноармейцы отвязали коней.
- Сашка! Кони кормлены?
- Кормлены, товарищ командир! Ищо как! За ушами у их трещало!
Бородатый мужик низко поклонился старухе.
- Все знаем, все знаем... - Шептал торопливо, косился, будто вот-вот расстреляют. - Дай Господи вам... Не обессудьте... принимали бедно... бедные мы...
Старуха пошарила в ридикюле и дала хозяину длинную никчемную бумажку.
"На эти деньги ничего уже нельзя купить. Зря это она".
Мужик схватил, хотел к руке припасть, да не припал. Глядел слезливыми глазами. Шептал уже вовсе неслышно. Губы сложились в птичий клюв. Соленые капли сверкали в путаной бороде. Царица уже садилась в возок; царь заботливо подбирал ей юбки, поправлял на груди крест-накрест завязанную ангорскую шаль.
- Тебе не холодно, душа моя?
- Нет, солнце мое, мне чудесно.
Под Михаилом уже танцевал конь. Сверху вниз он смотрел на Марию. Она повязала поверх мерлушковой шапочки ажурный шарфик. "Такой шарфик смешной... от ветра затишье, от солнца холодок. А ты-то, ты чем ее согреешь? Так тебе и разрешили".
- Колесо у нас сломалось, скажи комиссару!
- А запасного-то в телеге нет?
- Да нет, я уж все обсмотрел!
- А ты в сене, в сене еще пошарь!
Ветер бил в грудь лошадей, валил их с ног. Еще немного, и ураган. Такие тут внезапно налетают по весне. Тучи резво, быстрее коней, мчались в зените, слоились серыми пирогами на горизонте. Все ниже спускались к земле, накрывали дрожащие крыши. Из труб навстречу тучам поднимался серый лисий, мохнатый дым: сельчане топили печи, холода вернулись.
- Чертова весна. Не весна, а тьма в погребице! - Мерзляков густо плюнул в грязь. - И вода пошла, слышал, что хозяйка сказала! Потонем!
Лямин нарочно подставлял ветру щеки. Они слишком жарко горели.
Тронулись. Передний отряд, должно быть, уже переправился; а задние еще не подскакали. А может, где-то рядом затаились и следят за ними.
Выехали на берег. Посмотрели налево, направо. Молодой боец, затесавшийся к ним из отряда Заславского, громко захохотал и поправил фуражку.
- Да мы што, ума лишились! Тут уже на долбленках надо!
Из отрядов Заславского и Бусяцкого к ним, пока ехали, прибилось немного солдат, и Яковлев презрительно, хитро кривил губы: шпионят и помогают разом.
Издалека слева, едва видел глаз, шла медленная, ужасающая громада ледохода. Здесь, где стояли они все - люди, лошади, телеги, - лед еще стоял; вода шла поверх льда, в ней, серой и мутной, отражалось бурное стылое небо. Ознобный ветер выдувал душу. Но сильный он был, радостный, весенний, хоть и жестокий.
Лямин потер лицо ладонью. Жесткие заусенцы окарабяли щеку. Кинул воровские глаза вбок, на телегу с Марией. Мария сидела прямо, гордо. "Как на троне сидит. Будто бы уже и царица. Язва!"
Почему язва, он и сам не знал.
"Мне все ночью привиделось. Дрых я без задних пяток, вот что".
За спиной молча ползли по земле приземистые чернобревенные избы Иевлева. Ветер нещадно сек щеки и голые руки. "Даже ноги в сапогах захолодали. На ветру-то что тебе зима. Сибирь, одно слово".
- Я не поеду по воде! Я не могу! Лучше умереть!
Михаил оглядывался, откуда раздался голос. Из возка бывшей императрицы.
- Черт! Капризы! - Сам Яковлев не выдержал. - Чепуха какая!
Конь под Яковлевым ходил ходуном. Лямин глядел исподлобья. "Норовистый, может и сбросить". Царица закрыла лицо руками. Потом отняла руки. Лямин видел, какой складчатый, черепаший стал у нее подбородок. Баранья шапочка низко налезла на лоб. Она была похожа на мужчину. С этими ясно обозначенными седыми усиками - на командира полка.
"Она-то на деле полковник, не муж. И то верно, им вертела как хотела!"
- Я не поеду! - возвысила голос царица. - Можете меня здесь...
Не договорила страшное слово. Замучить? Утопить? Расстрелять?
Яковлев раздраженно пощупал на боку кобуру. Сплюнул. Осадил коня. Повернулся к отряду.
- Отряд, слушай мою команду! Привезти на телеге досок из села!
- На якой телеге, товарищ командир?
Литовцев, седоусый приземистый боец из-под Мариуполя, по-русски говорил с хохлацким акцентом. Прокурен был дожелта. Табаком от него несло за версту.
- На якой, на якой! - Повернулся к царице и Марии. - Товарищи, а ну выходите!
- Мы вам не товарищи!
Яковлев рукой махнул. Михаил видел: не до препирательств ему. Мария, безотрывно глядя на револьвер в кобуре на боку командира, шагнула из телеги первой и подала матери руку. Старуха цапнула руку жадно, будто кусок хлеба. Ковыляя на больных ногах, отошла от возка. Солдаты с гиканьем попрыгали в возок, натянули поводья, коняшка рванул вперед, телега затарахтела вверх, к селу, по весенним ухабам. Грязное земное тесто. И они все ведь лягут в эту землю; лягут.
Мысль пронизала Лямина ржавой иглой, потянула за собой, дальше, нить невеселых раздумий.
- Што ты, как коняга, башку всю дорогу опускашь, а? А може, ты предатель, а?
Лямин поднял взгляд, разрезал им говорящего.
- А может, ты по шее схлопочешь, а?
- Но, но, я ж так просто... на холоду-то тольки шуточками и согреесси...
Вот она и телега с бойцами, вернулась. Быстро они управились. На телеге - доски, деревянные хвосты по земле волочатся. Конь дышит тяжело, бока раздуваются, вспотел.
- Кто дощечки-то дал?
Солдаты молчали, выгружали доски. Ухватив за два конца, несли к реке.
- Да все тот же мужик и дал! У кого ночевали!
- Богатый, видать, мужик.
- Да если б не дал! Знал, собака, что с ним будет!
"Вот мужик уже и собака. Чаем нас поил, пирожками кормил, спать уложил, постелил. И собаку - в расход бы пустили".
Ветер усиливался. Срывал с солдат кепки, фуражки, ушанки. Поперек реки бойцы клали доски. Из возка, кряхтя, вылезли доктор Боткин и князь Василий Долгоруков. Старухино лицо посветлело, будто его снизу подсветили жалкой свечой, и пламя на ветру рвалось. Она крепко оперлась на руку князя Вали. Доктор тут же подбежал с другого боку и поддержал ее под локоть.
- Осторожней, ваше величество... ножку правильно ставьте, не оступитесь...
"Величество. Уже давно не величество, а просто - старая тетка. Как все. Как все!"
Ветер бил в череп снаружи, а мысли - изнутри. Лямин поправил кепку. Мерзляков махнул рукой. Возки стали въезжать на лед. Вода поднималась до середины колес. Старуха выпученными светлыми глазами смотрела на воду; в глазах плавал ужас.
- Не доберемся... не доберемся... - скреблись друг об дружку на ветру выстывшие губы.
А солнце поднималось. Солнцу дела не было до людских мук.
Старуха, через плечо доктора Боткина, беспомощно обернулась к Марии.
- Darling, ты не споткнешься? Ради Бога!
Мария шла и даже юбки не подбирала. Так и мокли в воде. Всплыли, вспучились, сырым колоколом стояли вокруг ее ног.
- Мама, я всегда осторожна. Не волнуйтесь.
Царица, князь Валя и Боткин шли впереди, Мария за ними. Следом осторожно, с печальной ленивой грацией, переступали ногами армейские кони. Солдаты похлопывали их по шеям: не балуй, не играй, не бойся. Не бойся, как людям, говорили зверям.
"Все все понимают. Все живое все понимает. А звери-то и лучше нас смерть чуют. Раньше, чем все мы".
Царь и Яковлев шли последними. "Если б Николай вооружен был - был бы шанс убежать. Да нет, все равно подстрелили бы".
Царица шла по доскам так осторожно, как по набросанной на лед серой вяленой тарани. И будто бы сушеная рыба под ногой уже плыла, уплывала, и надо было носком, пяткой ее прижать, принакрыть. Остановить. Цесаревна точь-в-точь повторяла выражение материнского лица. По лицу Марии ходили хмурые тучи. А шла - по-иному. Легко и весело. По лодыжки в воде, а как на балу по паркету.
"Молодая дак. Движется гибко. Ночь, ты была или нет?"
Никто Лямину не отвечал на этот вопрос. И он прекратил его себе задавать.
Серые доски просвечивали сквозь воду. Царица вскричала:
- Боже! Как у меня замерзли ноги!
Яковлев пустил царя вперед себя. Царь шел по доскам, а казалось - идет по воде. Яковлев зажмурился и головой тряхнул: отваживал виденье. Теперь пошел странный участок переправы, самый опасный: плаха льда справа обрывалась, и под брюхами коней и сапогами солдат клубилась водяная тьма. Под ногой Михаилова коня прогнулась хлипкая доска. Конь едва не оскользнулся, чудом удержался копытом, громко и отчаянно заржал. Михаил обнял коня за шею, крепко прижался к нему.
"Утонули, как пить дать, вместе бы с конем".
Мысли, на удивление, вдруг понеслись вскачь, шальные, озорные.
Они все были уже на середине Тобола.
"Еще немного осталось. Ништо! Вот мы какие!"
Выпятил гордо грудь. Конь шел теперь крайне медленно, нащупывая копытом узкую плашку доски.
Доски на льду. Поклали доски на лед, а под ним - вода и тьма.
"Вот так же и мы: переходим наше страшное время. Кто вброд, кто по дощатому настилу. Шатаемся, руками ветер ловим. И кто в воду валится. И тонет, навеки. А кого - на тех досках - пуля находит, огонь жрет! И обратного хода по той переправе нет".
Впереди Лямина конь с бойцом стал заваливаться набок. Оба, конь и всадник, рухнули в воду. Конь ржал тоскливо, голосом звал на помощь. Чем могли помочь люди? Им бы самим удержаться, все хрупко и смятенно, и доски прогибаются, и ветер шапки сносит. Боец тянул из ледяной воды руки. Андрусевич - рядом оказался - безуспешно тянул тонущему приклад винтовки.
- Держись! Держись, Антоша! Ну что же ты!
Боец выпучил глаза и хлебнул воды. Макушка скрылась под водой. Руки еще вздернулись. Уже не выплыл. Лямин глядел, как изнутри, из черной глуби, идут кверху и лопаются серебряные пузыри.
- Эх, ну что же ты...
- Вперед! Вперед!
Конь плыл, отфыркиваясь. Вот уже выбирался на берег, встряхивался. Оглядывался на реку. Тоскливо, коротко ржал. Не убегал: стоял и ждал людей.
Больше половины реки пройдено. А старуха-то, поди ж ты, даже и не оглянулась. Да для нее смерть красного бойца - радость неописуемая.
"Мы ж все ее враги. Вражины. Если б она могла - каждого бы своими руками задушила. Змея немецкая".
Думал так, а видел впереди себя старый затылок, укутанный в пуховый платок и баранью шапку, старые плечи, ежащиеся под старым пальто, похожим на солдатскую шинель, старые руки, беспомощно хватающиеся за другие живые руки.
И странной, ни на что не похожей болью истекало глупое сердце.
- Красноармейцы! Прибодрись! Вон он, берег-то, уже!
Мерзляков, для веселья, еще гикнул и свистнул, сложив пальцы кольцом.
- Берег, - шепнула царица доктору, словно в забытьи, - и правда берег...
Доктор Боткин плакал.
- Ну что вы!
Царица обернулась к нему. И у нее по щекам катились мелкие, как мошки, слезы.
- Глаза на ветру слезятся...
- И у меня тоже.
Она вцепилась крепче в руку князя Вали, и князь Валя сдавленно охнул и тихо рассмеялся.
- Вы мне так руку раздавите, ваше величество.
До берега досок не хватило, и шли по льду. Старухе вода налилась в ботики. Царь высоко поднимал ноги, спасая сапоги от воды. Марии было все равно. Она вымокла почти по колено.
"А если б глубже было? И она б замочилась по самую... - Не додумал, только ощущал эту сладкую пугливую сырость, мокрость, жар. - И нашли б избу... И я б сам раздел ее... сам... сорвал все юбки, под себя бы подложил, телом бы сушил... а ее - грел бы, грел губами, языком... щеками... ладонями..."
- Все на берегу?
- Все, товарищ командир!
- А точно все?
- По головам нас считай, как баранов!
- Не баранов, а коней.
- Да, лошадок-то сочти! Одна-то - вон, рядом бродит!
- Упокой, Господи, душу раба твово Антона Солоницына...
- Но, ты не поп на амвоне!
- Да все, все тута, и щитать не надоть!
- Не, Солоницын - утоп!
- Мне холодно, - одними губами сказала царица.
Мария подошла к ней близко, близко, и руку ее взяла, перчатку стащила, дыханием грела.
- Мамочка, вы потерпите. Мамочка, еще немного!
Ледяные искры просверкнули под красными от ветра старыми веками.
- Что - немного? Ты хочешь сказать, все скоро кончится?
- Мы доберемся до теплой избы!
- До ледяной смерти мы доберемся.
Мария задрожала и сжала губы.
- Мама, вы не должны так говорить. И думать. Никто не знает часа своего! И Господь...
Царица медленно перекрестилась на ветру.
- Ну что встали! - крикнул зло Мерзляков. - Устали?!
Яковлев подошел к старухе и Марии. Наклонился щека к щеке царицы, чтоб никто не слышал.
- Ваше величество. Ступайте вперед. Я отвечаю за вас.
Старуха и девочка, медленно переставляя промокшие ноги, волоча за собою мокрые юбки, побрели в гору. Весело, глупо-радостно, будто закатилось сюда из другого мира, горело между рваными тучами солнце.
- Мне один солдат... - Мария замялась. Ветер крутил выскочившую из-под шапки нежную прядь. - Сказал, что уже Покровское недалеко! Наше - Покровское!
Мать преобразилась. Из старухи превратилась в юницу. Шаг изменился: стал легок, танцевален, будто в мазурке. Глаза расширились: ужас в них сменился живым и настоящим счастьем.
- Я знала! - высоко, не стесняясь, воскликнула она. - Знала, что мы еще, до нашей смерти, увидим родные края нашего Друга!
Лямин гарцевал поодаль, но возглас царицы услыхал.
"Вот как она. Прямо рубит. Про смерть говорит - прямо. Уже не боится о ней говорить!"
Солдаты переговаривались, закуривали, спрыгивали с коней, выжимали мокрые порты. Доктор Боткин грязным, обшитым фламандскими кружевами платком тщательно вытирал глаза и очки. Валя Долгоруков держал себя руками за локти. Трясся в ознобе.
- Доктор... у меня будет... двустороннее крупозное...
- Веруйте, Валичка, и Бог вас милует.
Князь Валя перекрестился негнущимися на ветру пальцами, похожими на медные мясные крючья. Старуха тоже перекрестилась. Мария - тоже. Боткин - тоже. Демидова - тоже. Они все стояли и крестились, и Боткин читал молитву.
- Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его! и да бежат от лица Его...
Яковлев отшагнул назад и поменял лицо, как одежду.
- Не останавливаться! Если не хотите околеть! Вперед!
- Ненавидящии Его...
Ветер перерастал в ураган. Люди гнулись ивовыми мерзлыми ветками, сгибались ниже, пригибались к земле, едва не хватались за нее, еще немного - и поползли бы. Кони ржали, вставали на дыбы. Ветер толкал коней в бока, пытался опрокинуть, они перебирали тонкими ногами и вскидывали бешеные морды.
- Граждане арестованные! В телеги!
Мария втащила мать в возок. Усадила. Уселась рядом. Крепко взяла ее за руку. У матери мелко, тряпично дрожали губы. Она бессильно закрыла глаза. Мария поцеловала матери голую руку. Вытащила у нее из кармана пальто перчатку, натягивала.
- Мама, согрейтесь... вам будет тепло...
- Трогай!
Яковлев вскочил на коня-сироту погибшего бойца Солоницына. Рассерженно вколол шпоры в худые, мокрые конские бока. Конь возмущенно заржал и выбежал в самый авангард, перед всем обозом. Командир поскакал быстро, все за ним заторопились. Царя в возок подсадил Мерзляков и сам прыгнул вслед. Сели на солому рядом.
- Теперь я тебя буду стеречь. А чтоб не убег, - Мерзляков ожег царя веселыми бешеными глазами и поправил ушанку. - А то убежишь невзначай. А я тут, вот.
Николай улыбнулся. Придерживал обеими руками, чтобы ураган не сорвал, громоздкий треух.
- А может, это ты от меня убежишь?
Мерзляков потерял дар речи. Ощупывал глазами гражданина Романова, будто впервые увидал.
- То есть как это? Я?
Ткнул себя большим пальцем в кожаную грудь.
Рот Николая был серьезным, а глаза его смеялись.
- Да, ты. Ты же мой подначальный.
- Я?!
На них оглядывались. Обоз быстро двигался вверх по пологому взгорку. Колеса увязали в грязи. В лужах отражались умалишенные небеса.
Мерзляков схватился за револьвер. Телега тряслась, и стучали у людей зубы.
- Да у тебя даже оружия нет! Подначальный! - Сплюнул. - Это ты мой подначальный! Забудь то время, гражданин! Теперь - наше время! Не твое!
- Нет. Время всегда Богово.
- А! Ну да! Воздадите кесарю кесарево, или как там?! Вот мы - тебе - сполна - и воздали! За все твое хорошее!
Мерзляков уже орал не стесняясь. Весь отряд на него таращился. Но в разговор не вмешивался никто.
Лямин ехал близко и все слышал. И тоже молчал. А что было встревать?
- За все?
- Ну да! За Ходынку! С чего царство начал! С горы трупов! За японскую войну! Сколько людей угрохал! За тюрьмы и ссылки! Где хороших людей ни за что гноил! За Ленский расстрел! За вешателя твоего, Победоносцева! За кровавое твое, девятое января! Красное воскресенье! Христос воскрес! Может, для кого он и воскрес, только не для тебя! Кровопийца! Кровосос!
Мерзляков побелел и уже брызгал слюной. Старался совладать с собой, и не получалось. Все, что накопилось, выплескивалось наружу мощно, злобно.
"Он все справедливо вопит. Все это правда. Все!"
Лямин тоже начинал мелко, противно дрожать. Что-то сгущалось в воздухе. Будто горело где-то рядом, и ветер доносил запах гиблого пожара, чудовищной гари, криков заживо палимых. Мерзляков орал об убитых, о расстрелянных, о повешенных, о взорванных на кораблях русской эскадры, о замученных в застенках, о голодных детях.
- Ты! Царишка ты! Не знал, как в твоей чертовой империи дети в деревнях живут?! Как - с голоду - на печи - помирают?! А мать на лавке лежит, да не подымется, лежит, а рожа черная, а живот вздут, а рот набит соломой! Так с этой соломой и найдут! А в рот сунула перед смертью, чтоб - жевать! Чтобы себя обмануть, что - ест! А под лавкой - другой младенчик валяется! И того уж мухи жрут! И крысы! Вот твое царство! Государство!
Обоз двигался все так же быстро. Не останавливался.
Лошади шли, скакали, телеги ехали, заплетались колеса о кочки, тонули во влажных яминах. Лямин закусил губу. "Эх, покурить бы. Что ж он так орет? Сорвался пес с цепи. Ну, да нагноился чирей. А кто взрезал? Теперь разве разберешь", - думал быстро, невнятно, морща лоб.
Лицо Мерзлякова свела судорога. Ветер снес ему кепку. Махнул рукой.
Так и ехал дальше с голой головой.
- Царишка! Проклятый! Ходынку давай вспомни! Сколько людей сгубил коронацией своей! И тем, что - подачку им посулил! А на хрена им была твоя подачка! Не нуждался народ в твоей нищенской подачке! В водке твоей! В кружке твоей! В пирогах твоих кровавых! Все давились и задавились, лишь бы из твоих рук милостыньку взять! Ах ты пес! Да ведь сколько там всех загинуло! Жен! Деток! Мужиков в соку! Работников! И за что?! За что, нет, ты мне скажи?!
Руки Мерзлякова сами протянулись и схватили Николая за плечи. Вцепились в серое, сырое сукно шинели. Тряханули царя, как мешок с картошкой.
- А! Молчишь! Да потому что сказать тебе нечего! А про Красное воскресенье - тоже ни слова?! Молчок, зубы на крючок?! Люди к тебе пошли на поклон! На просьбу! Замучил ты народ злобой своей! И народ к тебе, как к человеку, пошел! Чтобы ты, сволочь, всех политических - на волю - выпустил! Люди шли - матери с детьми! Старики! Рабочие! А ты против них пехоту, кавалерию выставил! Казаков! А вожаки-то к тебе шли - безоружные! А ты казакам приказал - нагайками людей! Шашками рубить! И рубили! И кровь лилась! Твоего, волк серый ты зубастый, народа - кровь! Да не твой это народ! И никогда им не был! И не будет! Ты - немчура проклятая! Чужак ты! Как вы все, в дворцах этих ледяных кто спрятался! Но мы сейчас-то вас оттуда - и вытащили! И вот везем! А куда везем?! Сам - ты - знаешь - куда!
Лямин поднаправил коня ближе к телеге царя. Яковлев скакал далеко впереди, не слыхал диких криков Мерзлякова.
"Уж больно рьяно кричит. Как бы чего с царем не сделал".
Вместо рта у орущего Мерзлякова глядела, шевелилась черная, кривая яма.
- Стреляли людям в грудь! Безоружным! Топтали лошадьми! Мостовая вся кровью была залита! И я! Я там был! Мед-пиво пил! По усам, кровавое, текло, а в рот... Да не волк ты! Какой ты волк теперь! Сучонок ты теперь вонючий! Сапоги наши будешь лизать! Ноги мыть и воду пить! А мы стегать тебя будем! Такими же вот нагайками! И, если надо, шашками порубим! Чтобы ты сполна вкусил все свое! Чтобы - в свой, сука, народ поглядел, как в зеркало! Уж мы тебя отразим! Во всей красе! Век на небесах помнить будешь! А на небеса ты не попадешь... не-е-е-ет! Никогда! Ты - прямехонько - в преисподнюю! Там тебе и место! И покоя не обретешь! Век мучиться будешь! За все, что на земле наделал! Гад! Сволочь! Волк! У-би...
Мерзляков захрипел. Лямин подскакал совсем близко к царской телеге. Вытащил из-за пазухи флягу и сунул Мерзлякову ко рту.
- Эй, слышь, товарищ... давай охолонь... глотни...
Мерзляков слепой рукой нащупал флягу, крепко сжал. Припал ртом к горлышку. Глотал.
Царь сидел ледяно, как аршин проглотил.
Ветер мял мех его треуха.
Тучи ошалело неслись над голой головой Мерзлякова.
Подъехал солдат, с тучей глубоких рытвин-оспин по всему коричневому, как гречишный мед, лицу. Кепку протянул.
- Вот, товарищ командир. Кепка ваша!
Мерзляков вернул флягу Лямину и глубоко, туго, по самые брови, натянул кепку.
Сзади донесся долгий и звонкий, трелью жаворонка, юношеский крик:
- Э-э-эй! Командиры! Колесо сковырнулось, мать его!

*   *   *

Поспешали. Яковлев гнал лошадей. Доехали до новой речной излучины.
- Паром! - закричала Мария, привстав в телеге и придерживая от ветра шапку. - Я вижу паром!
Царица осенила себя крестным знамением, будто мелко, быстро, как повар - суп, осолила.
- Слава Тебе, Господи сил...
Медленно подплывал большой и плоский паром.
- Братва! Мы все тут не уместимся!
- Кто-то в речку синюю попрыгает. Ох и холодно там, в речке! Люто.
- Не люто, а любо! Я по весне завсегда купаюсь! В любой водице!
- Ну, крепок ты. Я бы сразу зачихал.
- А судоргой бы ножонку-ти не свело?!
- Лошадок-то менять в Покровском будем?
- А то где же еще!
Старуха долго, солнечно глядела на дочь. Мария мяла, горячо тискала в руках ее руку.
- Мама, вы согрелись?
- Детка... - Придвинула старое лицо к румяному юному лицу. Говорила очень тихо, будто тайну какую. - Разве на вечном холоду можно согреться? Вокруг нас вечный холод. Замерзает Россия. Уже замерзла. И мы... - Помолчала. - Вмерзнем в лед. Я чувствую, мы рыбы. Мы все окуни. И мы вмерзаем в лед... как мухи... в янтарь.
Мария прижалась щекой к щеке матери.
- Мама, ну что вы такое думаете... Прошу, выбросьте такие мысли из головы! Какие окуни? Какой лед?
Лямин видел, как она растерялась.
"О чем она шепчет ей? Что набалтывает? Какую ахинею? Она вся аж побелела. Ах ты!"
Чуть было не подъехал и не оходил старуху прикладом поперек спины.
- Все на паром! Ловчей заходи! За конями гляди! Чтоб в реку не свалились!
- Да они сами, звери, осторожны... чо нам коней-то остращивать...
- Давай, давай, быстрей! Не медли! Утро-то мгновенно минет! В Покровском - чаю попьем!
С трудом, но все уместились на широченном пароме.
- Мамочка, это как плот в Потопе.
- О нет, душка, это ведь знаешь что? Это... ковчег...
Мария усмехнулась, дернула плечом.
- А вместо Ноя - комиссар Яковлев? А мы, значит, скоты?
Старуха засмеялась и заплакала вместе.
- Ха, ха, душка, ах... Похоже на то!
Кони боялись воды, жались грязными крупами, боками друг к дружке. Иные из солдат спешились, стояли возле морд своих коней, оглаживали их, успокаивали. Лед шумно, длинными грязными когтями, царапал борта парома. Река катилась, катила на загривке лед, мертвую зиму, и они катились вместе с зимой и рекой; плыли и плыли, наискось, от берега до берега - будто кухонным тесаком, с наклоном, резали колбасу; тишины не было - в уши лез разноголосый гомон весны: шорох льда, свист веселого, как отчаянный цыган, ветра, ржанье лошадей, буханье гигантского колеса парома, переругиванья солдат; и очень далеко, слишком далеко, будто в иной, забытой жизни, звонил колокол на призрачной, невидимой, выкрашенной в цвет небес сельской церкви.
А может, это с небес и звонили?
Чухал и чихал паром, грохотали машины в трюме, переваливались и вертелись железные валы, а они стояли на крепких лиственничных досках, переглядывались, отдавались движению, теченью реки. Тобол, что за название? Татарское, должно быть. Много здесь татары повоевали. Да все равно казак Ермак всех положил. И русское царство здесь устроил.
...А теперь это царство - под ними. Как старая палуба под животами лошадей.
...Покровское показалось внезапно. Лямин думал - дольше добираться будут. Избы, как везде в Сибири, черными бобрами по земле пластаются. Низкие, будто в землю вросшие. И то правда: погреба глубокие, в погребах множество семей может схорониться, если вдруг военная перепалка какая. Сараи отменные. Сарай - что тебе заимка. Живут зажиточно. Бедняков мало. Лямин кусал губы.
"Вот бы у нас так в Новом-то Буяне. И верны слухи эти, что в Сибири жизнь лучше. Сытнее".
Он помнил вкус молока, что в Тобольске приносила царям торговка Василиса. Он сам брал крынку у Василисы из рук, насмешливо кланялся: спасибо, мол! - и шел по темному коридору с крынкой в руках, крынка живым коровьим теплом грела ладони. Он чуял спиной - торговка ушла, заходил за шаткую пирамиду из двух сломанных безногих кресел, припадал ртом к крынке и делал большой глоток, два, три, четыре. А иногда, обнаглев, и всю крынку выпивал. И ничего никаким царям не говорил. А зачем говорить. Все и так понятно.
И - да, они все понимали.
Товарищ Лямин, сегодня Василиса для Бэби молочко приносила? Для кого-кого? Для ребенка. Ах, для ребенка. "Они его все ребенком называют. У нас в деревнях, да по всей России, таких парнишек уж женят, а они уже и в поле пашут, и на охоту ходят". Нет, не приносила. А почему от вас молоком пахнет? Не молоком, гражданка Романова, а навозом.
И прикрывал рот ладонью, чтобы открытым настежь смехом не обидеть.
И все равно старуха стояла красная до корней волос, рассерженная и слабая, такая слабая. Руки-плети, ноги-ухваты. И сама как сожженное бревно: еще лежит в срубе, а ткни пальцем - и рассыплется в золу.
- Товарищи! Покровское! Коней перепрягать!
Царица перевалилась через край возка. Мария выпрыгнула первой и еле успела поймать ее.
- Мама, что...
- Да вот, чуть не выпала. Спина... не удержала...
- Мама, вы устали!
- Старая я стала, вот что, детка.
К ним, на околицу, из села быстрым шагом шли мужики. Все бородатые, и бороды - до пупов.
- Как у нашего Друга, гляди...
Старуха смотрела умильно.
Мария постаралась улыбнуться мужикам.
- Добрый день вам всем!
Комиссар Яковлев вышел вперед и встал перед Марией, заслонив ее от щупающих взглядом своей чернокожаной статью.
- Здравствуйте, товарищи! Мы к вам на постой. Везем драгоценный груз в Тюмень!
Обвел рукой в кожаной перчатке царя, жену, Марию, слуг, доктора.
Мужики смекнули. Не шевельнулись их лица. Ни бровь, ни губа не дрогнули.
- Милости просим гостей дорогих!
- Это Покровское?
- Так точно, оно самое! - по-военному ответил высокий худой мужик с желто-белой мочальной бородищей. Одернул на себе бараний зипун.
"Старый солдат, как на плацу, рапортует".
- Ну так ведите! Воля ваша!
Лошади пошли медленно, телеги покатились. Люди двинулись: кто верхом, кто пешим.
Царь и Яковлев смотрели на пеших из возка. Щеки Николая над усами и бородой отсвечивали бледно, зелено, зеркально. Он был весь выпит дорогой.
- Это и есть Покровское? - Андрусевич подъехал на коне. Вороная шкура коня отблескивала болотной зеленью, будто конь только искупался в заросшем ряской пруду. - Неказистое сельцо!
- Казистое, неказистое, - Лямин куснул ноготь. - Заколдованное это село. Это родина... одного человека.
Отчего-то решил не говорить ничего, замолчать. Было чувство: сейчас все разболтает - и этим Марию обидит.
- Да знаю, Гришки Распутина! Урода! - Андрусевич похлопал коня по черной холке. Спрыгнул наземь. - Ни дна бы ему ни покрышки!
Мария оглянулась. Расслышала? Нет?
- Россию, как вошь, к ногтю прижал! И - надавил! И сок брызнул! Кровь - брызнула. Кто ж он опосля этого?
- А ты вправду думаешь, - Лямин старался говорить тихо и четко, - что именно он всю эту заваруху заварил? Гришка?
- А то кто! Кобель царицын! Сперва с ней снюхался, а потом всю ее челядь перетоптал! И все довольны, все счастливы! А он - на ушко ей: то-то, мол, и то-то сделай! А она - царю. Из уха в ухо. Из спальни в спальню! Так - Россию кромсали! Так они и войну-то начали... дамы, короли!
Андрусевич плюнул себе под сапоги, а попал точно на сапог. Выругался. Покатал сапог в ноздреватом сугробе, почистил. Указал на сапог. Остро, жгуче глянул на Лямина.
- Вот. Сапог-от можно почистить. Тряпицей масленой потереть. А Россию в грязи вымазать - теперь знаешь сколько чистки будет? Догадался?! Вот и я догадался. Давно уж.
Царица защищалась ладонью от солнца, как крестьянская баба в полях. Мария укутала ей горло концом вязаного платка.
- Мама... простудитесь...
- Я и так простуженная. Горло болит все время. Чаю бы с малиной. Спроси, душенька, кого-нибудь: где здесь дом Распутиных? Ты... потихоньку спроси... Чтобы они... не разгневались...
...Красноармейцы меняли лошадей. Распрягали, отгоняли прочь от возков. Впрягали новых, свежих. С весело косящими глазами; весело храпящих; роющих копытами талый снег и молодую, захолодавшую на ветру землю.
Бойцы смотрели на старую женщину и девочку: они стояли навытяжку, как солдаты, перед окнами большого, во много окон, дома, обитого серыми, выцветшими на дождях и снегах досками.
- И што они там нашли? Чаю, што ли, просят?
- Как нищенки, што ль?
- Да нет, ребята. Просто любуются!
- На што? На герань?
- На занавески вышитые!
- Эка невидаль.
- В Губернаторском доме - не вышитые висели.
- Самих бы повесить вместо тех занавесок.
- Очень ты злой, Касьян.
- Я не могу всех любить! Их - пуще всех не могу!
- Ты следи за ними.
- Да смирно стоят, коровы. Никуда не убегут!
...Женщины стояли перед окнами избы Григория Распутина, и Лямин глядел им в спины. Ему хотелось сдернуть шинель и набросить на плечи Марии. А вот интересно, что бы было, если б он по правде сделал это? Кто бы его наказал? Комиссар приказал расстрелять? Или Мерзляков, без суда и следствия, поставил к стенке? К стенке какой избы?
"Да разве на войне обязательно к стенке? Тебя пустить в расход могут хоть в чистом поле. Это неважно, где".
Зубы клацали. Замерз. А они? Тоже. Как долго стоят! И в дом их не пригласят. Боятся. Он прищурился. Из окон выглядывали люди. Семья. Семья этого черного волка, растерзавшего Россию своими хищными крепкими сибирскими зубами.
Так, значит, они два волка? Царь - волк, и Распутин - волк? Тогда кто же такой Ленин, там, в далекой Москве, в непонятном чужом Кремле, он сидит в кресле, перед ним газеты, сводки, военные карты, он отдает распоряжения - кого убить, кого вознаградить, кого - живьем закопать, - а может, за ним тоже кто-то стоит, большой и невидимо-страшный, и ржет как конь, показывает все зубы, показывает зажатый в кулаке мешок с кучей денег, и все на самом деле куплено и продано уже тысячу раз, - а они все верят, верят в то, что это - страна, а вот это - народ, а вот это - бога нет, царя нет, а это, люди, ваш - кто? Новый царь?
"Ленин новый царь", - на сыром речном ветру вылепили ужаснувшиеся губы.
И так всюду? И так навек и всегда? А народ - опять под владыкой? Под правителем?
- Эй, Андрусевич, слышь, - достал из кармана куртки самокрутку, заранее изготовленную. - А мировую войну - и правда, кто начал? Что, правда Гришка?
Андрусевич по-волчьи, маленькими желтыми глазками, следил, как Лямин шаркает отсырелыми спичками по коробке, как наконец добывает пламя и курит.
- Война начинается всегда нипочему. И вроде бы никто не виноват! А оглянешься - у всех хвосты замараны. И рыльца в пуху. Иван кивает на Петра, Петр - на Ивана. Ты веришь в эти россказни, что какой-то там студентик пальнул в какого-то аристократишку, и все загорелось? Да? Нет? Головой чо мотаешь, как бык под оводом? Вот и я не верю. Дай огня!
Андрусевич протянул свою "козью ножку". Лямин долго чиркал спичкой. Огонь всегда появлялся между ладоней внезапно, пугал горячей рыжиной.
- Ох, одна отрада - затянуться... Вроде как у печки погрелся. Слушай! А эти все стоят.
- Да, стоят, - с виду равнодушно согласился Лямин, обнимая вдохом табачную струю.
Лошади отворачивали башки.
- Табак не любят, у, черти. Не бойсь! А так - клещей из тебя, дура, выкурим.
Андрусевич подергал лошадь за гриву. Намотал гриву на палец.
- Волосья как у бабы. Эх, Мишка! Девку бы щас потискать. Я б не отказался! А ты? Что мрачный такой? Блинов тебе тут никто не разжарил! Не Масленая! Ну гляди, следи за ними.
Андрусевич отошел вразвалку, кривым, будто пьяным шагом; ноги ставил ухватами. Лямин потянул правую ногу вверх, сапог выскользнул из грязи неохотно, со смачным чавканьем. Выпростал левую. Так же вперевалку пошагал вперед. Туда, к избе. Ближе, все ближе.
Подходил и видел лица тех, кто толпился перед распахнутым окном. И когда успели выставить зимние рамы? Кажись, за стеклом лица-то маячили. А теперь головы, как живые шары, круглятся, вываливаются; семья тщится рассмотреть тех двух, что стоят на ветру под окном.
"Как бы не передали им что! Если что опасное передадут и это потом вскроется - комиссар меня убьет! А потом, еще по разику, убьют и Заславский, и Панкратов, и Хохряков!"
Ближе, быстрее! Ему казалось - вот им что-то тайное протягивают из окна. Уже бежал! Глазами стрелял. Щурился. Это Мария подняла руки! И да, ей в руки что-то кладут. Что? Нож? Револьвер? Бомбу?!
- Чертова баба... чертова девка... чертовки... я знал...
Подбегал к дому, задыхаясь. Не помня себя, схватил Марию за руку. Вертел руку. Рука - пустая! Куда взятое спрятала? В шапку? В ботик? За пазуху?
- Отдай, хуже будет.
Дух с трудом переводил. Мария вырвала руку.
- Вы сделали мне больно!
"Ишь ты, и ноздри раздула. Царская порода! Кобыла!"
- Дай то, что тебе дали!
В окне - никого. Все поразбежались.
Он скользнул ослепшими от гнева и страха глазами по щеке царицы. Ее профиль таял в апрельском мареве. Солнце пригревало. Старуха медленно поворачивала голову, и профиль превращался в надменное лицо, расстреливающее его. Два глаза - два пулемета. Нос - револьверный ствол. Приоткрытый рот - там мина языка.
- Оставьте в покое мою дочь!
- Замолчи! - В ярости он их обеих называл на "ты". - Я видел, ей что-то передали!
Красная тьма застлала веки. Слепой, он вырвал револьвер из кобуры.
Наставил на Марию.
Наставил на цесаревну оружие, и ничего, земля не треснула под ним!
Он не видел, как меняется ее лицо. Плывет и заслоняется облаком. Расплываются и мерцают черты, лепятся в один плотный, тяжелый и горячий ком неодушевленной плоти. Человек - всего лишь кровавое тесто, напичканное горячими нитями и пузырями потрохов; почему же именно это тело так любишь, именно эти губы тебе так хочется целовать? Не отникать от них?
Не видеть больше это лицо. Не тянуться к нему. Она спрятала то, чего брать нельзя. Сховала за пазухой свою смерть! Но ведь и его, его смерть тоже!
- Дай!
Он схватил ее пятерней за шею, за затылок. Старуха не смела его оттолкнуть или ударить. Ей было разрешено только смотреть. Умри, но смотри!
- Товарищ Ля... Лямин...
Одной рукой Лямин держал Марию за шею, как дохлого цыпленка, другой приставил револьвер к ее потному под шапкой лбу.
- Отдавай! Быстро!
Мариины глаза слишком близко. Умалишение таяло, и таяла слепота. Он снова видел. Видел ствол револьвера, и Мариины густые брови, и ее широкие крестьянские скулы, и коричневые мелкие, как просо, пятна на щеках, около носа. У нее же веснушки, а он не замечал! Веснушки! Черт!
Мария полезла за пазуху. Вынула сверток. Ему показалось, сверток шевелится. И там что-то живое. Она развернула сверток. Один слой промасленной бумаги, второй, третий. Бумага падала на землю белыми отстреленными крыльями. Лямин глядел и не видел. Мария разворачивала бумагу: еще слой, еще, и нет конца. Наконец, в ее руках осталось это. То опасное. Смертельное.
Лямин изумленно глядел на кусок пирога. Пахло рыбой и луком. Прекрасной рубленой рыбой и жареным репчатым луком. И корочка у пирога была свежая, помазанная сливочным маслом: все как надо. Только что из печи. Отменный. И на вкус - язык проглотишь.
- Так ты...
Царица молчала презрительно, страшно.
Потом разлепила губы.
- Отдай ему. Он так этого добивался!
Мария вытянула руки и протянула Лямину еще теплый пирог.
- Они знали, что мы поедем. Они нам нарочно испекли. Они... ждали...
- Что болтаешь! - Старуха поглядела сверху вниз. - Откуда кто знал! Просто сегодня праздник! Лазарево воскресенье!
- Ну да... праздник...
Лямин, ничего не думая, только видя потный лоб и завиток на лбу, на мокрой от слез веснушчатой щеке, взял пирог из рук Марии, наклонился, глубоко вдохнул луковый запах, внезапно приложился к пирогу губами, будто бы ко кресту в руке батюшки после причастия, голову поднял, на Мариины глаза наткнулся, отпрянул, отшагнул, попятился, повернулся, побежал.

*   *   *

Вечер черной овечьей шерстью обвернул увалы, над головой робко выглядывали булавки звезд из шевелящейся рваной тьмы. За околицей незнакомого села высились две мощных старых березы: на одной уже надувались почки, другая стояла мертвая, сухая и гордая. Солдаты разожгли два костра: один - себе, другой - командирам. Огонь подлизывался к ночи, упрашивал ее не приходить, на забивать рот и глаза почти земляным мраком. Днем проезжали мимо высокой кудрявой, в соснах и елях, горы; народ не знал ее имени, Лямин про себя назвал ее - Бабенка. Пашка незримо ехала впереди, он видел, как весело мотается, факелом взмывает хвост ее коня. Тьфу, опять накатило. Изыди, призрак! Его баба. Его гиря. Держать тяжко, а бросить - ноги расплющишь.
"Да что там ноги. Душу раздавишь в кровь".
Видя ее качающийся над солдатскими фуражками и конскими мордами, смутно снящийся ему затылок, понимал, как он к ней присох.
"Как болячка. Сковырнуть бы. А кровища хлестнет".
Здесь, в ночи, у огня, думы наехали грязными колесами мотора. Головой трепал по-собачьи, чтобы их повытрясти. Не уходили. Что ж, значит, курево, фляга. Лямин, один из немногих в отряде, всегда имел при себе выпить. В Тобольске в аптеку ходил, там аптекаря чуть не до смерти застращал: давай спирт, иначе хлопну! Аптекарь, малорослый еврей Штейнер, бормотал: да налью, налью, не убивайте, толечко у нас разбавленный, аптекарский, семьдесят процентов, таки да! Семьдесят так семьдесят, махал радостно рукой Лямин, лишь бы забирало. "Заберет, еще как заберет, молодой человек!"
Лопатками почуял - сзади кто-то вырос. Оборачиваться? Или сам окликнет? Ветки под чужими ногами хрустнули, огонь качнулся вбок, будто убоялся пришельца. Рядом сел Яковлев.
Лямин рванулся встать.
Командир положил руку ему на руку.
- Сиди... друг.
"Друг, ого! И язык повернулся?"
- Не стряслось ничего, товарищ командир?
- А что, товарищ Лямин, удивлен, что я к тебе подсел?
Михаилу ни к чему было врать.
- Да, немного. Что это вы к нам... на огонек.
- Хочешь сказать, у нас свой?
- Ну да.
- А у царей - свой?
Лямин вертел головой. Не видел рядом с царскими телегами костра.
- Не видать их костерка, товарищ командир.
- Слушай, у меня есть имя. Вот ты - Михаил. А я...
Отчего-то замялся. Уши у Лямина выросли не хуже заячьих. Старался расслышать, понять такое внезапное доверие.
- Я - Василий.
- А вы пошто мое имя помните? Нас же тут много.
- А памятливый я.
Еще помолчали. Лямин вытащил фляжку.
- Пейте, товарищ... Василий.
- Ты сперва.
Михаил отпил, потом глотнул Яковлев.
Командир заговорил тихо, осторожно бросая слова, будто медленно, плавно сеял зерно во влажную весеннюю, вспаханную почву.
- Одиноко мне. И вижу, как все кругом горит. Вот как костер этот. - Боднул темный воздух. - Это ведь мои родные места. Недалеко тут мое село. Родился я тут. И думать не думал, что оно вот так все... обернется. Крестьяне мы. - Вытянул руки, рассматривал их горько. - Земли руки просят. Земли. А в них - оружие всунули. И держат руки эту чертову сталь, и - стреляют. Я себе давно уж душу прострелил. Мертвец я, Михаил, ходячий мертвец. Только никто об этом не знает. Я... как шпион с того света.
Криво хохотнул. Лямин молчал.
- Отец меня рано из избы в люди вытолкнул. Отвез в Уфу. Там мальчиком в сапожный магазин определили. Бегал как челнок, туда-сюда, старался хозяевам услужить. Потом проштрафился. Избили меня сильно. Рожу всю расквасили. А кому пожалуешься? Господу богу? Хозяин выгнал меня. Я побирался. На рынке меня часовщик подобрал. В мастерскую привел: "Служить у меня будешь?" Опять на побегушках. Выполняю указ хозяина и думаю: мир так устроен, одни в нем хозяева, другие - слуги. Черт, думаю! Неверно это. А - как поменять? Если все так идет и идет уже тысячи лет?
Взял сухую ветку с земли, пошевелил ею хворост в костре. Огонь выбухнул счастливо, свободно. Опалил лица.
- Убежал я от часовщика. Навек запомнил изобилие часов в его мастерской. И такие, и сякие. Круглые, квадратные, маленькие, громадные, всякие. По стенам висят, на шкафах, на лавках стоят. Трюмо у хозяина было, такое изящное, говорил - из Венеции. Так перед трюмо этих часов горы высились. А я однажды трюмо разбил.
- Дык случайно же...
- Нет. Не случайно. Нарочно. Взял самые тяжелые часы и в трюмо кинул. И - вдребезги. Обидел он меня сильно. У него собачка была, он меня заставлял с ней гулять. На собачку огромный пес набежал и вмиг ее загрыз. Горло перекусил. Может, бешеный был, не знаю. Может, эту малявку за кошку принял. Я принес трупик в мастерскую, кровь мне на руки, на штаны капает. Весь пол измазал. Пытался спасти, перевязать. Она захрипела и сдохла. Часовщик пришел, видит картину... налил в собачью миску на полу супа из костей, собачьего супа... меня рожей в тот суп - тыкал... А сам ревел и плакал. Вдовец он был, и бездетный. Собачка одной отрадой была.
Лямин смотрел в огонь. Глубоко в пасть пламени заглядывал.
- Я уж большенький был. Взяли меня в железнодорожные мастерские слесарить. Ловко я управлялся. Среди рабочих своим стал. И мне они стали родные. Это, брат, была моя семья.
Бросил опаленную ветку в огонь, глядел, как она горит и сгорает.
- И революция - стала семьей. Так вышло. А иначе и быть не могло.
Солдаты напротив, за безумными языками костра, переговаривались то невнятно, то в полный голос, то замолкали, пытаясь услыхать, о чем Лямин с командиром лясы точат. Но Яковлев говорил слишком тихо. Не для публики.
Для одного Михаила.
- Вместе с рабочими против власти пошел. Против жирных заводчиков. Против жандармов. Да против всех, кто давил нас, как клопов. Молод был! И смел. И видел один путь: убей того, кто притесняет тебя! Иначе он сожрет тебя. Видел: жизнь - борьба, и цена жизни - смерть. Быстро, хорошо я это понял.
Лямин обнял руками острые колени.
- Дровишек в костерок подбросить?.. Василий...
- Да, подкинь, ежели не лень.
Лямин встал упруго, живо, взял лежащий поодаль топорик, быстро нарубил тонкие стволы сухостоя, приволок, один за другим в костер бросал. Пламя еще миг назад умирало и вот ожило. Разъярилось. Яковлев даже отодвинулся от огненного буйства, засмеялся беззвучно.
- Вот спасибо. Уважил. Люблю огонь. Когда гляжу на огонь - всю жизнь свою вижу. Не только прошлое, но и... будущее.
- Ух ты! Как колдун?
- Был у нас в селе колдун. Он - на крестьянские свадьбы ходил. Гульба в избе идет, а он тут как тут, в дверь стучит. Заходит, тут пироги, вино, а он все в одной шапке мохнатой - и зимой, и летом. И в собачьем зипуне. Руки вскидывал, хрипел: жить будете так-то и эдак! А то: жить не будете, а вот когда умрете! И день смерти молодым называл. Они - в слезы! Невеста, бывало, чувств лишалась.
- Вот бы к нам такой колдун явился, - вырвалось у Лямина. - Он бы нам...
- Ну и что, узнал бы ты свою смерть? Я вот не хочу. Бог верно положил: никто не знает часа своего.
- А вы - в бога верите?
- Я-то? - Усмехнулся, пламя украдливо выхватило из-под небритых губ хищный блеск зубов. - А кто его знает.
На другой стороне огненного озера вскинул руку Андрусевич.
- Эй, товарищи! Табачку не надо? Я цигарки скрутил.
- Давай, - Лямин обошел костер, взял у Андрусевича самокрутки. Вернулся к Яковлеву. Протянул ему цигарку.
- Курите, товарищ... Василий.
Яковлев пытался прикурить от костра. Затлел рукав тужурки. Командир ладонью захлопал пламя. Ловил губами первую, самую сладкую затяжку.
- Я ведь, Михаил, поезд ограбил. Почтовый вагон. Шашкой химической его подорвал. Оружие у нас было. Стреляли! Охрану перебили почти всю. Они отбивались. Наши ребята швыряли из вагона мешки с купюрами. И золото мы взяли, полтора пуда. Героями себя ощущали! Мы - у богатых - их добришко стащили! Восстановили, стало быть, справедливость. И что? Всю жандармерию Миасса тогда задействовали. Приказ был им - нас всех отловить и повесить! А нас-то, всех, было - ни много ни мало - семнадцать парней.
Замолчал надолго. Курил. Лямин ждал. Не выдержал.
- И что? Сбегли вы? Убереглись?
- Из семнадцати, - голос Яковлева был тих и сух, - только четверо спаслись от петли. Рябов, Кауров, Стожаров и я. Я от полиции отстрелялся. Дворами ушел. Это было в Самаре. А потом... потом вон из России. Паспорт чужой. Фамилия, отчество - чужие. А вот имя совпало. Имя - мое.
Теперь Лямин встал, ветку нашел, ею возил головешки в костре, чтобы вспыхнули.
- В Швеции оказался. В Стокгольме. Стокгольм, знаешь, такой красивый город. Но - холодный. Дома как изо льда высечены. Строгие, надменные. И людей на улицах мало. Сидят в своих заносчивых домах и греются. Камины топят. Там я влюбился. Шведка эта была ростом выше меня. И у ней волосы были - что твой снег. Белые-белые!
- А она...
- Нет, до дела не дошло. Она из богатого семейства. А я кто? Меня наши революционеры приютили. Я спал в шведском сарае. Он, скажу тебе, роскошней, чем наши дворцы. - Хохотнул. - Там жизнь другая. Слишком чистая. Чистенькая. Меня в Бельгию послали. Я в поезде еду в заграничном - и наши телячьи вагонишки вспоминаю. И принцем чувствую себя. И такое зло на сердце. Все бы в этом зеркальном вагончике в щепки разнес. В Брюсселе я, знаешь?.. пирог такой чудесный ел. Так и называется - брюссельский пирог. В начинке всего понемножку. И мясо, и лук, и помидоры, и черт-те что, но главное - кусочками - голубой сыр. Ну да, голубой, цвета неба. М-м-м! Ум отъешь.
- Эх, не надо... таких рассказов... слюни рекой потекут... Мы-то тут у костерка... по ржаному куску щас пожевали - и будя...
- Не буду, прости. Просто - вспомнилось. Долго я за границей торчал. Язык родной забывать стал. Да ведь не забудешь его. И Россию - тоже. Семнадцатый год грянул. И я вернулся. И сразу - головой в омут - в революцию. Назначили меня комиссаром на Центральную телефонную станцию. Я ее защищал от юнкеров. И защитил! Товарищ Свердлов меня к себе вызвал. Благодарность мне вынес. Юнкеров я там положил - смерть... сме-е-е-ерть...
Передернулся. Будто мерз. Будто - видел эти трупы, этих безусых юнцов, мальчишек, бревнами лежащих один на другом.
- Свердлов мне говорит: товарищ Яковлев, вас сам Ленин на заметку взял! Я ему - про вас - рассказывал! Ну я тут вроде как возгордился. - Долгий вздох командира неслышно повторил Лямин. - А зря. Человек, не гордись ничем. Накажут тебя. И поделом. Меня в ЧеКа работать взяли. А это сам знаешь что. У меня, брат, руки... по локоть, нет, по плечи в крови. По плечи, слышишь ты!
Выкрикнул это не полным голосом, а свистящим шепотом. Лямин не шевельнулся.
- Я приказы подписывал... о расстрелах... сотен, тысяч человек. Да что там! Десятков тысяч. Однажды... день был такой... сырой, серый... на пустырь один московский, по моему приказу, десять тысяч народу согнали. И всех - слышишь! всех! - из пулеметов положили. Палили в красное крошево. В людское тесто. Смерть - месили! Я, первый повар, сам месил. Языком своим, вечным пером своим, бумагами, криками - смерть раздавал. Направо-налево. Бери, мне не жалко! И сам на расстрелы приезжал. Видел этот весь ужас. Народу тьма! Вопят, друг друга обнимают! Кто - ко мне бросается. Валится мне в ноги, сапоги обнимает. Кричит: ты командир тут, мы поняли, видим, ты! Отмени расстрел! Отведи нашу смерть, жить хотим! Так выли, как волки: жи-и-и-ить! Жи-и-и-ить! Солдаты на меня косятся. А я руку поднимаю и ору: пли! На том пустыре... такое море крови было... кровь вокруг моих сапог текла... я - в сапогах - в красной луже стоял... и видел, Лямин, видел, как еще живые - хрипят, руки крючат... есть бойня для скотов, а есть - для человеков... и я - главный мясник... А сколько таких мясников... по России...
- Ты пей. Пей, легче станет.
Лямин протянул Яковлеву флягу. На боку фляжки красовалась глубокая вмятина.
- Стреляли, да фляга спасла? - Яковлев глотнул мощно, крупно. - Ах, благодать.
Утер рот тылом ладони.
Лямин глядел исподлобья. Такую исповедь он слыхал впервые.
Вечер обнял темной, шерстяной синевой, как в господский плэд закутал. Лямин молчал, боясь спугнуть откровенность командира.
"Я простой солдат, и вот он со мной как с равным. Он сколько всего видал, всеми, кем ни попадя, командовал. А я тут, рядышком. И он мне - жизнь свою - чулком выворачивает".
Свернутый в рулон мешок из-под картошки, на котором сидели, просырел на земле, только что скинувшей в себя старую шкуру плотного снега. Чирикнула под далекой стрехой бешеная бессонная птица, умолкла.
Тогда вновь заговорил Яковлев.
Флягу держал в руке; обратно Лямину не протягивал.
- Ну вот, наступил этот год. Адский год, Михаил! Назначили меня военным комиссаром Уральской области. Я - с мандатом - еду в Екатеринбург. Приезжаю - и вот тебе раз, Уралоблсовет уже назначил Голощекина. Двое на одно место? Это тебе не телячий вагон. Мандат мой аннулировали. Что делать? Я в Уфу подался. Она мне все-таки родная. Город детства. Думаю: что бы такое сотворить, чтобы все ахнули? И придумал. Добыл хлеба, забил ими состав аж в сорок вагонов! Где такое видано! Нигде. Только безумец Яковлев такое мог учудить. И - веду этот состав на запад! В Петроград. В умирающий с голоду Питер! И довожу! Через выстрелы, огонь, всю нашу заваруху... довожу... этот состав с хлебом... Кровью за него заплачено, Лямин. Кровью! И моей тоже.
"Щас раны покажет. Заголится!"
Не обнажился, нет. Только большим пальцем провел наискось себе по груди.
- Менжинский дал мне денег. Я купил оружия вдоволь и набил им другой поезд! И двинулся опять сюда, на Урал. Через Москву. Я знал, что мне делать. В мозгу свербило: Свердлов, Свердлов. Он меня знает, помнит. Он - мне прикажет, что делать. В кого - из этого оружия - палить. Видишь, Лямин! Мне все равно нужен хозяин. Хозяин! - Тяжело задышал, сцепил зубы и стиснул кулаки. - Хозяин! Видишь, я не избавился от чувства слуги! Я - слуга! Только - кого?! Своего народа?! Моего... народа... обезумевшего, очумевшего...
Отдышался. Кулаки разжал.
Лямин на отлете держал двумя пальцами окурок.
- И вот я встретился с хозяином. Ну, со Свердловым. Свердлов меня глазами насквозь просверлил. Стою против него и думаю: он думает, а вдруг я предатель. Сейчас ведь все про всех так думают! Говорит мне тонким голосом, мягко так: мне нужен верный человек. Слуга тебе нужен верный, думаю. Чтобы не подвел. Не заложил. Свердлов выдает мне бумагу. Там две подписи: его и Ленина. Я стоял ждал, а он на подпись - к Ленину в кабинет ходил. Быстро примчался. Улыбается, и бородка дергается: Ильич тебя помнит. Сердечно напутствует. И знаешь, что еще Свердлов сказал?
Лямин пожал плечами.
- Откуда мне знать.
- Он сказал...
Яковлев очень близко придвинул щеку к щеке Лямина. Бойцы косились на них из-за потухающего костра.
- Сказал: вывози Романовых в Екатеринбург, да гляди в оба. На них многие будут охотиться. Все хотят ими завладеть. И что? Он как в воду глядел. Из Омска послали отряд. Из Тюмени - послали. Из Екатеринбурга прибыл Хохряков, у него в отряде - одни головорезы. Чуешь, что происходит? Нас все пасут. Омичи сторожат. Тюменцы - наизготове. Уральцы спят и видят - заполучить Романовых. Дележ! Романовы - пирог. Его разрезать не хотят, каждый хочет ухватить целеньким. А получается так, что - режут! И каждый свой кус к себе - тащит... Я удваивал караул, усиливал патрули. Бесполезно! - Сжал слепой рукой запястье Лямина. - Разложение! Кто в лес, кто по дрова. Вот скачем мы в Екатеринбург. А что нас там ждет? Меня Голощекин разгромит в пух. Перестреляет всех моих... и присвоит царей.
Лямин не знал, что сказать.
- Товарищ... Василий! Ты это брось. Ты ж тут надо всеми - начальник.
- У нас теперь каждый! Надо всеми! Начальник! Каждый - сам себе царь! И владыка! И приказы отдает, пуп земли! Я, видишь, сколько нового народу взял этой зимой в караул?! Пол-Тобольска! Жалованье повысил! Ручных гранат, пулеметов - вдосталь закупил! Из Москвы мне - от Свердлова - обещано денег прислать, и еще пулеметов, и еще гранат! Я телеграмму из ВЦИКа получил! И все-таки я боюсь. Боюсь!
Лямина стал бить озноб. 
- Брось, Василий... ты же бесстрашный...
- Да. Я бесстрашный! А найдутся бесстрашнее меня. Или - хитрее. Или - гранат у них окажется больше! Все так просто! У нас сто человек до зубов вооружены. Пятнадцать лошадей. Кавалеристы отменные. Я в Екатеринбурге с Голощекиным встречался. Все вроде порешили, чин чинарем. Романовых привозим в Екатеринбург, а там время покажет. Но болтовня - одно, а дело - другое! У него в глазах такая жуть мелькнула.
- У Голощекина?
- У кого ж еще! Я в его глазах прочитал: не устережешь гадов, убьем мы их все равно. Хохрякова и Заславского послали, нас сопровождать. Что за сторожа, я тебя спрашиваю?! Это я-то, Яковлев, разбойник революционный, шесть лет в заграничном подполье, сам Свердлов, сам Ленин мне мандаты подписывают - и я - под надзором?!
Солдаты за гаснущим костром подобрали под зады шинели: холодало. Костер догорал.
- Унизительно, Лямин... позорно...
Михаил слышал чахоточные хрипы в груди командира.
- Я всех, кого на пути увижу, подчиню себе. Пусть попробуют меня ослушаться! - Глаза Яковлева пьяно блестели. - Они все хотят их убить. Все! А зачем хотят? Из ненависти великой? Или - чтобы присвоить славу? Мол, мы те, кто убил царя? Именно мы, и никто другой?!
Лямин смотрел на мерцающую лиловым и алым головню, и призрачные вспышки выедали глаза не хуже лука.
- Ты... вы только не... кипятитесь...
- Что не кипятиться. - Вдруг весь опал, утих, будто дырявый мяч. - Они добьются своего. Увидишь! И я...
Замолк. Лямин ждал. И ночь - ждала.
- Я... хочу их... увезти... в Омск... спасти...
"Спасти? Спятил командир. Или лукавит? А резон ему со мной лукавить. Пьян? С одного-то глотка? Нет. Правду говорит?"
- Переправить... в Симский горный округ... и там... они будут... в безопасности...
Лямина будто в ледяную воду целиком, с макушкой, окунули.
- Так ты... сам хочешь их... украсть?
"Украсть, плохое слово сказал. Обидится сейчас".
- Украсть! - горько повторил Яковлев. - Украсть... Да. Украсть. И ведь, - обернул пустое, плоское, выеденное клювами тысяч выстрелов лицо к Лямину, - они люди. Они - люди!
"Сколько людей утяпал, а этих - пожалел".
Пламя умирало. Еще дергалось. Еще сочилось красным. Вот - умерло.
Тускло, мучительно вздрагивали головни.
Далеко, на краю лагеря, разносился крик часового:
- Кончай жечь костры! Отбо-о-о-ой!

*   *   *

Первая тройка в обозе везла телегу с пулеметом. Вторая - тоже. И третья пулемет тащила. Пулеметчики перекидывались шутками: "Если нападут - жаркую баню устроим!" Возок с Яковлевым и царем теперь ехал не сзади, а за пулеметчиками. По следу возка с Николаем катилась телега с Марией и царицей. За ними - тройка везла доктора Боткина и князя Валю Долгорукова. Девушка Демидова, Чемодуров и Седнев ехали следом. И замыкали обоз, то ли царский, то ли комиссарский, телеги с красноармейцами. В солдатских телегах стоял гогот и ропот, иной раз заводили песню, нестройно подхватывали, но песня быстро, неловко гасла. Водки не хватало, песню смочить. Да сейчас не до водки: Яковлев хмурый, красные отряды впереди и сзади, отсюда не видать, да чуется, если вдруг что - сдавят железными клешнями и задавят.
Впереди Заславский, позади Бусяцкий. Из Тобольска выезжали - Бусяцкий шел впереди. Поменялись. Колоду перетасовали и иначе разложили. Зачем? Отряд Бусяцкого, поверни голову, было чуть видать на горизонте, среди степей.
- Эй, Сашка, это наши скачут! Куда скачут?
- Тише! - Люкин склонился к Михаилу с седла. - Тс-с-с, тольки никому. Передаю, што знаю, а може, знаю-то неверно. Комиссар приказал арестовать помощника Бусяцкого.
- Зачем это?
Лямин сделал круглые совиные глаза.
- Не понимашь ни бельмеса. Да штобы оне не рыпались. Оне у нас - царей отнять хотят, понял?
- Как отнять?
- Ну так, просто. Как пирог со стола схитить!
Лямин вспомнил рыбный курник Распутиных. И веснушки Марии, очень близко от его глаз и рта.
- Отбить?
- Ну да. А потом, може... дорого, знашь, запродать!
- Ты, болтай, да не забалтывайся. Цари - не ковры и не самовары.
- Эх, дурень, да оне дороже алмазов таперя! Круг их - у-у, какая свистопляска начинацца! Неужели сам не чуешь! А вишь, у нас в отряде рожи новые? То-то. Энто комиссар специяльно свеженьких набрал! А кто свеженькие-то? А бусяцкие! Комиссар хочет сводный отряд сбить, смекай!
- Смекнул.
Кони скакали. Телеги тряслись и кренились. В дикой тряске царица все-таки уснула - голову склонила Марии на плечо, приоткрыла жалкий впалый рот.
- Гузакова комиссар хочет направить тем отрядом командовать.
- А Бусяцкого он куда ж денет? Застрелит?
- Тьфу, да ну тя к едрене-фене! Застрелит! Энто будет вроде как его соратник! А Гузакову наш умница ищо и заместителя назначит!
- Уж не тебя ли?
- Я ростом не вышел! Вроде - Чудинова хотят!
- Хм, дела... - Лямин пощупал отросшие усы. - Побриться бы.
Он все время думал о том пироге. И как она, она его ела. И, может быть, облизывала пальцы, ведь с рыбой пирог-то был.
- Ты не в столичной цирюльне. Оглядися, игде мы!
- А Тюмень-то скоро?
- Дык у нас же с тобой карты нет. Да и неучены мы в ей. Бают - скоро!
...До Тюмени оставалось тридцать пять верст.

*   *   *

- Вы неспокойны, товарищ Яковлев. Вы тревожитесь. Я же вижу.
- Гражданин Романов, - размеренно, раздумчиво сказал комиссар, а потом оглянулся и тихо вымолвил: - Дорогой Николай Александрович. Вы понимаете, что происходит.
Царь провел ладонью по бороде, сверху вниз.
- Не совсем. Вернее, я догадываюсь. Но мои догадки могут быть, мягко говоря, неверными. Фантазии и жизнь - разные вещи.
Телега ехала, ветер хлестал по щекам, хвосты коней развевались волосяными флагами; пристяжные лукаво и стыдливо отворачивались от горделивого коренника.
- Да, я тревожусь. Нас всех могут убить.
Николай, против ожидания Яковлева, не ахнул, не вскрикнул. Чуть побледнел и слабо улыбнулся.
- Я к этому готов ежечасно. Что тут удивительного?
- Вы правы. В смерти давно ничего удивительного нет. Вы так насолили России, что люди хотят вас уничтожить во что бы то ни стало. А я...
- Вы нас спасаете, я понял давно.
Отвернул воротник, грел воротником нос.
Бараньи лопасти царского треуха были связаны шнурками на затылке.
На миг Яковлеву показалось - у лошадей по десять ног, и тридцать ног, как золотые живые спицы, мелькают, несут по воздуху возок.
- Скоро ли Тюмень?
- Через пару-тройку часов, - Яковлев чуть не вымолвил это опасное: "ваше величество", - совсем ничего осталось.
- И что в Тюмени?
Царь старался быть спокойным. И ему это удавалось.
- Мы должны сесть на поезд. Вы, - комиссар перевел дух, - должны.
- А вы?
- Вы будете без меня скучать? Я разучился шутить. Да нет, я к вам тоже привык. Я все, все понимаю! Но я...
- Вы подневольный.
- Я на службе!
- Вы правы. Простите меня.
Николай вздохнул так длинно и непрерывно, что Яковлев испугался - не разорвутся ли у царя легкие.
...Лямин скакал рядом с повозкой царя. Он не поручился бы, что разобрал все до слова. Но что не расслышал - о том догадался. Почему-то его преследовали пронзительные детские крики. Крики убиваемых младенцев. Они висели у него в ушах, залепляли диким воском слух. Вот и разговор комиссара и царя, рваный, невнятный, он слышал сквозь эти крики, эти поросячьи, ребячьи визги. Дети кричали, будто их резали. Где находились эти дети, Лямин не мог бы сказать; он их не видел, только слышал. "Вот я уже и схожу с ума, немудрено, столько смертей видал. А сколько - сам сотворил!" Посмотрел на свои руки, вцепившиеся в поводья. Руки крепкие, косточки, если сжать кулак, высоко выдаются, острыми ракушками; пальцы чуть опухли, через правую ладонь летит белый узкий шрам - это ему по руке саблей рубанули, на войне. Эти, вот эти руки убивали. И не медлили, если надо было убить, зарезать, выстрелить. Все это было для рук в порядке вещей.
Но крики! Отчего они так ввинчиваются в уши, в мозг? Зачем они?
Все медленней скакали. Все ленивее двигались. Глядели по сторонам. Ждали нападения. Солнце закатилось. В небе висела круглым рыжим яблоком весенняя сумасшедшая, крупная Луна. Вдали высились дома. Этот город зовется Тюмень. Ощущение, что дома пусты, в них давно никто не живет. А люди затаились, прикинулись мертвыми; прикинулись пустотой. Вот царь опять и опять спрашивает Яковлева: а мы останемся живы? Яковлев ему отвечает. Каков ответ, Лямин не слышит. Его перекрывают ужасные детские крики. Крики виснут над головой, залетают вперед, перед мордой коня, охватывают голову железным колючим обручем.
Криков слишком много, от них не отобьешься так просто. Крики могут убить. Запросто. Надежней револьвера и шашки, сабли и петли.
И Лямин зажимает уши ладонями, качаясь на медленно бредущем коне, и тихо кричит:
- Замолчите!

Тюмень встретила их так: кони, кони, и на конях люди, люди. Красные всадники окружили их, взяли в кольцо, как волков. Кошевы ехали, а красные люди скакали, и так добрались до вокзала. Вокзал как вокзал, везде такие: грязное здание, большие окна, ножевой блеск рельсов, змеиная путаница путей. Вылезли сами, сгрузили вещи, шли к поезду, - и вещи грязны, и они грязны, а души, чисты ли они? Тесный и грязный вагон, запахи гнили и грязи, запахи весны и распутицы, и колеи, в которой вязнет колесо с расписными спицами, и ржаного хлеба, что вкуснее райского яблока. Жесткие и шершавые, как терки, полки сиротьего купэ. Жена внизу, муж по-военному бодро вспрыгнул наверх; лег на полку животом, пряжка ремня вдавилась в пупок, смотрел на жену сверху вниз. Он ей улыбался напрасно: она закрыла глаза. Дочь и комнатная девушка лежали на полках напротив, и Мария блаженно выстанывала: о, как хорошо вытянуть ноги! А он, отец, даже не стащил сапоги. Слезть, что ли, и снять?
Поезд еще стоял, когда Лямин подошел к Яковлеву.
- Товарищ Василий. Вода тут есть? Воды бы попить.
- На, пей.
Яковлев сдернул с пояса флягу. Лямин отвинтил пробку. Поднес сначала к носу. Нюхнул.
- Какая ж это вода.
- Пей, говорят.
Глотнул. Коньяк огненным комом покатился через зубы в глотку и красным огнем залил потроха.
- Экий крепкий.
По всему вагону располагались, гудели бойцы.
- А скоро тронемся-то?
Лямин отдал флягу. С тоской поглядел на нее.
Яковлев засмеялся.
- Еще хочешь?
- Да хоть бы весь выпил. Неудобно.
- Да пей, не жалко мне.
Глотал, и стыдился, и уши алели, и бойцы, завидуя, в спину глядели; и пробежал по вагону проводник с желтой снулой рыбой отъездного сигнального флажка. Мария лежала на верхней полке. Дверь купэ была отворена. Она видела, как Лямин пьет коньяк из чужой фляги. Яковлев смотрел в окно, его губы радовались, а глаза наливались злой чернотой.
Царь уже сидел на нижней полке, рядом с сомкнувшей веки, бледной женой, и с трудом снимал сапоги. Снял, пошевелил ногами, они затекли и запарились в портянках, и счистил с юбки царицы налипшую черным медом грязь.

*   *   *

Дом Свободы жил по расписанию - точно так же, как до отъезда царя, царицы и Марии. Вставали рано, к девяти утра собирались к большому столу на скудный завтрак. Потом великие княжны занимались чем хотели; читали, вязали, вышивали, играли в шахматы с цесаревичем, - а Пашка в это время мыла на кухне посуду: помогала кухонным бабам.
Караул караулом, и посуда посудой. Двух поварих рассчитали, один Харитонов остался; ему подмога нужна.
...не только в этом дело было. Она хотела, чтобы руки ее все время были заняты.
Когда руки мыли тарелки, протирали полотенцами чашки, - голова переставала думать, и дышать становилось чуть легче.
Теперь Пашка понимала, почему бабы поют, когда стряпают; мурлычут, когда полощут белье. Они в это время нисколько не думают. Бездумная, пустая голова преисполняется небесной легкости, ангельской кротости.
Мыльной рукой зажимала себе рот, сотрясаясь в грубом смехе над кухонной лоханью с горячей водой.
Это она-то - кроткий ангел?! Ангела такого - еще поискать!
...Пашка, сколько ж тобой убито...
...а сколько - тобой спасено...
Все равно. Слышишь, все равно. Теперь уже все равно, и нет спасенья, а есть гора тарелок, и голодный на конюшне конь, ждет овса, и голодные по бабам солдаты, на нее глядят и глазами едят; а она опять и опять думает об этом проклятом рыжем, бешеном солдатишке, а из мыслей - ни отбивную, ни голубец, ни рассыпчатую кашу не сделаешь.
Волной, стеной вставала давняя ночь, и широкая северная река, блеск черной воды, сколы крупного первого, тонкого льда, Зимний дворец, озаренный дикими огнями - то красногвардейцы жгли вокруг дворца костры; пачка папирос "Тары-бары" в кармане, и она, солдат, все тискает их, сминает, сжимает, а потом зло, рывком вытаскивает, вынимает папиросу и курит.
У них - костры, а у нее - свой огонь. Маленький, малый.
Кто к ней тогда подошел и закурить попросил? Многие - подходили, видя, как курит она.
...ни солдат, ни офицер, кому теперь нужны твои серебряные, а может, нищие латунные Георгии. Ты - просто жалкая баба, не отряд, не рота и не полк, и не дивизия, и не армия. Тебе потребна посуда на кухне, и пирог в печи, и картошка в мундирах в кипящем чане. Ты баба, и что ты о себе возомнила! Ну и что, что ты многих убила!
Ты - убила многих, а он - убил тебя...
...любовью своею ошалелой, глупой, дрянной.
...какая сейчас любовь, окстись, когда всюду кровь.
И смерть. И землю, землю спасать надо, не себя.
Руки тупо возили тряпкой по блюдам и блюдцам, по супницам и салатницам. В супнице давеча булькал солдатский гороховый суп, в салатницу вместо салата давно уже клали тонко нарезанный ржаной хлеб. И великие княжны брали куски нежно, испуганно подносили ко рту, откусывали мелко, мышино жевали - экономили. Пусть лучше остатки хлеба уберут в шкап. На ужин - хватит.
Стояла в карауле. Задавала корм коню. Опять шла на кухню и мыла посуду.
Мыла, полоскала в горячей воде свои большие, крепкие, красивые руки.
Подходила к зеркалу, брала ножницы: себя стричь.
Взмахивала ножницами, они холодно клацали, Пашка оттяпывала себе на затылке прядь за прядью, больно тянула пальцами свои густые сивые, с прожилками темного золота, волосы, - и круглела, оголялась голова, становилась смешной и беззащитной, а потом вдруг - боевой, бойцовской, будто бы она была боксер на ринге, да покамест без кровоподтеков на лице; и вдруг голова отрывалась от туловища, катилась в зеркале деревянным шаром, укатывалась далеко, под шкап, перекатывалась через порог и со стуком катилась вниз по каменной лестнице, - а безголовая Пашка стояла в зеркале, а настоящая Пашка видела и слышала все это, и губы ее кривил страшный смех, и она громко, зло лязгала ножницами, чтобы вернуть голову на плечи, а себе - рассудок.
Выстригала короткую челку, с грохотом роняла ножницы на пол.
В соседней комнате от этого грохота вздрагивали цесаревны.
Пашка поднимала ножницы, проводила их лезвиями себе по горлу.
Уже в голос хохотала и бросала сама себе, в засиженное мухами зеркало, презрительно:
- Тифозная прическа.
...Она словом не перемолвилась с великими княжнами после отъезда их родителей и сестры. А о чем было говорить? Ей - с ними? Ей они были противны, омерзительны даже, как противна приторная сладость или густая, слоями, соль человеку, умирающему от жажды.
Она видела в них мир, что жестоко пригибал книзу, бил по голове, расстреливал навылет - в грудь - ее мир; и двум мирам этим было не жить вместе на свете.
Ночами Пашка видела во сне Михаила. Просыпалась - на подушке сырые пятна.
Она ненавидела себя за эти слезы.

*   *   *

Лямин стоял в вагонном коридоре. Яковлев сказал ему, как псу: стереги.
Он, за долгие годы войны, научился так быстро сдергивать винтовку с плеча, если что, и взводить затвор, что тот, кто напротив, враг, не успевал понять, что происходит – пуля уже уходила вглубь чужого тела.
«А ну как остановимся на каком полустанке, и полезут».
«Да кому тут лезть! Идет себе поезд и идет».
«Бывают и остановки. Нас наверняка где-то ждут. Яковлев сказал – опасен каждый куст».
Весь вечер семья и слуги спали: натряслись досыта в кошевах. Так и ушли в ночь, спящие сладко и горько. Состав перестукнул колесами и встал – Лямину показалось, в чистом поле. Высунулся в открытое окно. Нет, разъезд. Он поймал глазами бегущего вдоль вагонов Яковлева. Комиссар бежал к паровозу.
Дверь в купэ царей чуть приоткрыта. Царь храпит, царица спит тихо. А может, не спит; ее рука лежит у нее на лбу. Опять болит голова. Поезд тронулся.
«Вроде бы ехали в одну сторону, а сейчас двинулись в другую».
«Тебе чудится. Придумываешь все».
«Нет, нельзя ошибиться. Обратно шпарим».
«Да брось! Тут просто разъезд такой! Разошлись пути…»
Лямин понял: все равно едут обратно.
Он понял по звездам.
Ехали на запад, а сейчас мчат на восток.

- Куда мчимся?
Авдеев стоял перед Яковлевым и прокалывал его глазами.
Яковлев спокойно вынимал из коробки папиросу.
Не закуривал; в пальцах мял.
- Не кипятись, товарищ. Пойми.
- Не понимаю! Объясните!
- Мне передали, что в дороге на нас нападут.
- Идем на Омск! И – с потушенными огнями!
- Я боюсь ехать в Екатеринбург по старой дороге. Надо в объезд.
- Через Омск?!
- Через Омск. Чем Омск хуже любой другой станции?
- Ничем! Но я не верю вам.
- В каком смысле?
- В прямом. Вы врете мне!
- Побожиться? Или поклясться красным знаменем!
- Ого, да вы умеете издеваться, товарищ комиссар.
Яковлев вытащил спички и долго чиркал спичкой.
- Зажигалка приказала долго жить, - сказал весело, извиняющимся голосом.

…Цари проснулись. Умылись из кружки над миской: у Марии в сумке была припасена большая бутылка с водой и кружка, еще в Покровском запаслась. Старуха хрустела суставами пальцев. Мария намочила носовой платок и положила ей на лоб. Царь тер переносицу, пытался рассмотреть мелькающие названия станций. Машинька, мне кажется, мы едем на Омск, или мне чудится? Папа, и правда! Ты прав, мы едем на восток! Глядите-ка, солнце-то где!
Прислоняли носы, лбы к стеклу и жадно глядели на льющийся сквозь пласт мороза чистый свет. Верно, на восток! Солнце выкатывалось яйцом на синий яркий ковер небесной кошевы. С воскресеньем вас, родные! А куда нас везут? В Омск? А потом? Куда нас потом повезут? В Москву? Яковлева надо спросить! Он все равно тебе ничего не скажет, доченька. Ему запрещено. И всем запрещено, всем красным комиссарам; им дано задание, и они его выполняют, и  молчат про него. Но это же бесчеловечно! Мы же тоже люди! Это только бессловесных лошадей возят в скотьих вагонах, и они молчат и ничего не спрашивают, потому что – лошади!
- Машинька, мы не лошади, да. Но мы не имеем права их трясти: скажите да скажите. Сами скажут, когда надо.
- Папа! О чем ты говоришь! Это ты… ты же…
- Дитя мое, пойми: я уже не царь.
- Нет! Ты царь!
Выбегала из купэ в коридор. Царица возила мокрым платком по лбу в сетке морщин.
- Побежала плакать. Зачем ты так ей сказал!
- Потому что это правда.
- Но ей не все равно, кто ты! Ты для нее всегда будешь царем!
Николай усмехнулся уже открыто, не щадя жену.
- Я – никто. И ты об этом знаешь лучше всех. Но мне… - Помедлил. Поглядел в окно. – Все равно.
…Бойцы сидели на полках, кто в сапогах, кто без сапог, вытягивали ноги, разматывали портянки, курили в открытое окно. Воззрились на девушку в сером дорожном платье с белым гимназическим воротником; девушка стояла рядом с ними, смотрела, что они делают, и не боялась, и не стеснялась. Ее глаза смеялись. У нее широкие скулы и крепкая гордая шея; сильными руками она держится, чтобы не упасть – вагон шатает, - за медную, красную ручку вагонной двери.
- Доброе утро, товарищи солдаты!
- Ишь ты, царская дочь, - Сашка Люкин свистнул нахально, будто подзывал собаку, - и не стесняцца! А ну кыш, пошла отсюдова!
Андрусевич ткнул Люкина в бок кулаком.
- Заткнись, рыло. Это ж наша Маша!
И все бойцы дружно загалдели:
- Маша, Маша!
- Здравствуй, Маша!
- Здрасте, Марья Николавна…
- Ваш папаша не так с нами здоровался!
- А как он здоровался?
- Здравия желаю, вот как!
Мария улыбалась, слушая эти слова. Вытянулась во фрунт. Сдвинула сапожки. Вздернула крепкий и круглый, как яблоко, подбородок.
- Здравия желаю, товарищи солдаты!
Бойцы зачастили, посыпали быстро, четко, разноголосо:
- Здра… жла… здра… жла!..
И потом кто-то, в разорвашуюся крикливую ткань, в дыру молчанья, бросил:
- Товарищ царевна!
И все захохотали так густо, плотно и так громко, что Мария, сама хохоча, заткнула уши.
Утихли. Мария искала глазами. Лямина среди бойцов не было.
- А что у вас, солдаты, окна занавешены?
- Солнце дык в глаза бьет, барышня!
- Врет он все. Приказ мы получили. Окна завесить, штоб не видать было, кто тут едет.
- Сам комиссар Яковлев приказ отдал!
- А у вас, Марья Николавна, крестик на груди православный? А то нам тут говорили, вы немка.
Мария, не задумываясь, расстегнула пуговицу на воротнике. Распахнула воротник. Солдаты жадно бросили туда, под нежный подбородок, на белую молочную шею, за ухо, за крутящуюся живую шелковую прядь, свои голодные глаза и мысли.
Она вынула своими сильными теплыми пальцами цепочку из-под воротника и исподней рубашки, выпростала крест. Бойцы смотрели на крест. Настала тишина. Только колеса неистово стучали – под ногами, под несущимся прочь от прошлого вагонным железом.
- Наш вроде… - раздался слабый прокуренный голос.
И тут дверь раскрылась, и в отделение бойцов вошел Лямин.
…Он сразу увидел и нагую шею Марии, и ее распахнутый ворот, и жадные, волчьи глаза красноармейцев. Не понял, что происходит; но понял опасность. И видел золотую блесну креста в ее пальцах.
«Снимают. Снять золотой крест приказали! Грабят. Я им!»
Двумя шагами достиг Марии. Развел руки в стороны, отталкивая лбы, щеки, макушки, плечи бойцов.
- Не троньте ее!
Закричал так – стекла из вагонных окон чуть не повылетели.
- Да ну тебя, Мишка, што ты так блажишь-то… никто ее тут не укусит…
Мария смотрела на широкую спину Лямина. Спина была слишком близко. Она чуть не утыкалась в нее носом.
Михаил чувствовал ее близость.
…внезапно и страшно вспомнил ту девчонку. В зимнем лесу.
…и то, как он ее рвал и мучил – волком, грызущим кусок орущего мяса. 
«Неужели это я был… я…»
…сном пронеслось: вот сейчас он оборачивается, и крепко обнимает ее, и бежит с ней к тамбуру, и – состав идет медленным ходом – выталкивает ее на грязный апрельский снег, сам прыгает вослед…
- Мишка! Злючий ты какой! Да мы тута просто балакали… попросту… царевна, а простая…
- Мишк, да мы вить Марью Николавну-то… полюбили…
- Оченно даже! Любим!
- А ты, видать, тоже…
- Как защищат-то! Как петух курицу…
- А игде яво Прасковья?
- А у своим закутке. У Тобольску. Ей – комиссар отдельну залу предоставил.
- Правильно, принимай кого хочу…
На плечо Лямина легла легкая рука, и он резко, с шумом, выдохнул.
И, не оборачиваясь к Марии, шагнул вперед и сел на полку.
Солдаты стояли, сидели, смеялись, острили, подзуживали. Он не слушал и – не слышал. Ему нужно было отдышаться. И – спросить ее.
Не оборачиваясь, спросил – она все еще стояла за его спиной:
- Ты им… зачем – крестик показывала?
Вот теперь она обогнула его и встала перед ним. Лицо ее было веселое, румяное, радостное, свежее. По всему было видно – она выспалась, отдохнула. И ее радовало то, что они едут не на запад, а на восток. И радовали эти солдаты, они так благожелательно к ней относились, они сегодня приветствовали ее, как полководца, генерала… как ее отца. Ее радовало все; и этот молодой солдат, этот Михаил, она чувствовала, что он неспроста тянется к ней, но приказывала себе по-военному – не думать! не гадать! не открывать ничего себе и не открываться ему! – и это было лучше всего: это была тайна, и ее надо было лелеять и улыбаться над ней, как над рождественским подарком под подушкой. Детство летало так рядом. У него еще были крылья, и оно еще пело. А этот солдат, он такой рыжий, а в рыжине – седина, он говорил ей, он был на войне, на западном фронте, он бил немцев, и он остался жив. Немного сильнее бьется сердце, когда по ней вдруг хлестнут его глаза, но это ничего; это просто у нее такое чувствительное сердечко, а надо быть ледяной, как Ольга, или хулиганкой, как Настя. Или – лучше всего – разумницей, как Тата. Она ни то, ни другое, ни третье. Она… слишком живая…
…вдруг ощутила себя живой птицей, живым нежным комком в этой большой, крепкой и твердой, как лопата, мужской ладони. Ощутила себя – внутри мужицкой крепкой силы – как внутри бури - былинкой, голой, на ветру, веткой.
…и это было так чисто, так правильно и сладко. И так никогда еще не было.
- Они попросили.
- По кой?
- Хотели узнать, не немка ли я.
И засмеялась.
Михаил растерялся.
- Немка? При чем тут…
- Ну, они говорят, что у нас немецкая семья. Что папа – немец, мама – немка, а мы все – русские. И смеются.
- А ты-то что смеешься?
- Весело мне. А ты что грустный?
Солдатское мазутное, потное море вокруг них колыхалось, качало их на волнах, состав гремел и рубил черным топором паровоза боль и тоску пути, отрубал – кусок за куском – время, разрезал дорогу надвое: на пройденную и непройденную. А они оба стояли посредине. Нигде. И ехали в никуда.
- А я разве грустный?
Они не слышали криков и смешков. Их трогали, они не ощущали. Среди людей они были одни. Им было все равно, где они – в поезде, в доме, на земле, в небе. Они мчались между небом и землей, их несли и качали страшные железные колеса и селедочно блестящие, бессмертные рельсы, а они стояли и не падали, хоть держаться было уже не за что.
Вокруг них вился дым, звякало оружие, сверкали в улыбках зубы, мелькали красные ленты на рукавах и папахах, отваливалась грязь с сапог, - а они все стояли и глядели друг на друга, и времени на самом деле прошло ничтожно мало, какая-нибудь минута, другая, а им казалось: сто лет.

*   *   *

Ночь и огни. Безымянный разъезд, и будка сторожа, как в черном яйце – уродливый, жалкий зародыш золотого дворца.
Яковлев не спал. Он не спал которую уже ночь. Ночи перестали быть для сна. Они остались для прислушиванья, опасений, тревоги, для холода нагана в крепко сжатой руке.
Поэтому уши так быстро поймали топот шагов по перрону.
Еще не вбежали в вагон, еще никто не выкрикнул его фамилию, - а он уже знал, что произойдет.
- Комиссар Яковлев тут?!
- Я! – сказал Яковлев, выходя из купэ.
Послушал. В купэ царя тишина. 
По вагону бежал почтовый работник. В руке сжимал бумагу.
- Комиссар Яковлев, телеграмма вам! Распишитесь! Что это вы получили! А то меня убьют на почте!
- Тебя все равно убьют, - беззвучно бормотнул Яковлев, ставя подпись подсунутым карандашом.
А громко сказал:
- Спасибо! Можете идти!
Работник, сутулый парень с громадными плечищами и маленькой, как неспелая тыковка, головенкой ссутулился еще больше и глянул котенком, исподлобья.
- А то подожду? Вдруг вы сразу и ответите!
- А что? – Яковлев сделал вид, что задумался. – Это верно!
- Вы прочитайте, потом продиктуйте, я запишу.
Комиссар разорвал ленту, которой была заклеена телеграмма.
«КОМИССАР ЯКОВЛЕВ ИЗМЕННИК РЕВОЛЮЦИИ ТЧК ЕГО ЖЕЛАНИЕ ВЫВЕЗТИ ЦАРЯ ИЗ ПРЕДЕЛОВ РЕВОЛЮЦИОННОГО УРАЛА СТАВИТ ЕГО ВНЕ РЯДОВ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ ТЧК В ОТНОШЕНИИ КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА РАЗРЕШЕНО ПРИНИМАТЬ ЭКСТРЕННЫЕ МЕРЫ ЗПТ ВКЛЮЧАЯ ВООРУЖЕННУЮ СИЛУ ЗПТ ДЛЯ ОСТАНОВКИ ПОЕЗДА ТЧК КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА АРЕСТОВАТЬ И ДОСТАВИТЬ ВМЕСТЕ С ГРАЖДАНИНОМ РОМАНОВЫМ В РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ЕКАТЕРИНБУРГ ТЧК ПОДПИСЬ КОМИССАР ФИЛИПП ГОЛОЩЕКИН»
Щека Яковлева дрогнула, будто он брился и неловко порезал ее острым лезвием.
- Так. Я прочитал.
Тыквоголовый почтарь молча ждал, уже вынув карандаш и прислонив листок бумаги к стене вагона.
Яковлев, глядя в одну точку – в грязное пятно на оклеенной полосатыми обоями вагонной стене, диктовал:
- Комиссару Филиппу Голощекину, в Екатеринбург. Уважаемый товарищ Голощекин!
«ГОЛОЩЕКИН ВСКЛ» - карябал по бумаге почтарь.
- Считаю полученную от вас телеграмму полным бредом! Я революционер и стою под знаменем революции! Судьбу гражданина Романова и его семьи мы обсуждали вместе с руководителями Советского государства! Я уполномочен выполнять только приказы товарищей Ленина и Свердлова и никого другого!
- Как вы кричите…
Почтарь записывал быстро, время от времени слюнявя карандаш.
- Я не подчинюсь решению об аресте!
«…АРЕСТЕ ВСКЛ», - строчил почтарь.
- Я буду отстреливаться! Чрезвычайный уполномоченный ВЦИК комиссар Василий Яковлев!
«ЯКОВЛЕВ ВСКЛ», - послушно писал сутулый почтарь.
Из отделения красных бойцов, в хвосте вагона, стали высовываться всклокоченные, сонные головы.
- Все?
- Все!
Почтарь, втянув в плечи тыквенную голову, жуком побежал по вагону и выбежал из поезда, когда он уже трогался.
Яковлев крупными бешеными шагами достиг купэ Авдеева. Грубо потянул дверь. Она сухо, выстрелом, хлопнула.
- Это что?! Что они все у вас, в этом вашем поганом Екатеринбурге, с ума спятили?!
Авдеев сидел у окна. О сне и помину не было. Одет, обут. Оружие на боку. Готовился.
Он спокойно обернул к Яковлеву голову.
- Вы кричите, значит, вы неправы.
- Я – не прав?! Это Ленин – не прав?!
На лице Авдеева Яковлев читал радость, торжество.
- Вы думаете, вы меня обманули?! Вы – себя обманули!
- Я подчиняюсь приказу Голощекина.
- А я – телеграфирую Ленину в Кремль!
- Вы не успеете.
Состав набирал ход, все громче и бесповоротней стучали колеса.

*   *   *

Михаил стоял крепко, напружинив ноги; вагон колыхало.
"Шатает, будто корабль в океане. Вот-вот перевернет. Ну и рельсы! Кривые, что ли".
Одной рукой держался за поручень, другой чесал нос. "К чему нос чешется? К выпивке. А ладонь тогда к чему? Тоже вроде к выпивке. А - ухо? Да все оно, черт дери, к выпивке".
Поезд все замедлял, замедлял ход. Лениво перестукивал колесами. Лямин дышал с трудом. "Вроде и не накурено, а до того томно. И холодно, не тепло. Пахнет мазутом. Устали все как, донельзя, в этой железной мышеловке".
Прищурился, глядел в мелькание рельсов, веток, фонарей. Мысли давно уже не текли, а рвались. Один лоскут, другой. Обрывки не сошьешь. Куда едут? Зачем? Вроде вперед ехали. А теперь назад. Пути поменяли? Или, опять же, рельсы кривые?
Он стоял как раз напротив купэ царя, царицы и Марии. Дверь слега отъехала, и сердце превратилось в послушного зайца. Заяц поднял лапки, сидел и ждал.
Не дождался. Дверь захлопнулась плотно, притерто. Зеркально блестело любовно отполированное дерево. "Поручни серебром обиты. Роскошь, роскошь. Всюду роскошь. А народ всю жизнь очистки, оглодки жрал. Вы теперь - ржаного черствого с народом погрызите!"
Нарочно злил себя, науськивал: ненавидь, презирай. Там, за дверью, ехала, глядела в окно, отщипывала тонкими пальцами от черного хлеба птичьи кусочки, расчесывала густые темные волосы девочка, которую можно ему было видеть и сквозь закрытые двери.
Из купэ рядом вышел комиссар Яковлев. Шагнул к Лямину. Похожим жестом вцепился в поручень.
Лямин, как на добытого на охоте, со связанными передними и задними лапами, и палка - сквозь зубы пропущена, старого обреченного волка, глядел на него.
Лямин сегодня был - сильнее.
Лямин был - народ.
Хотя Яковлев вроде бы и тоже был народ; и еще какой народ. Низы видел, битье видел, голод, нищету. А вот сегодня, Лямин всей кожей чувствовал это, Яковлев был никакой не народ. А вот он, Мишка, - народ.
А почему? Лямин ощущал - от Яковлева идет неслышный ток жалости, желания спасти и охранить их. Царей. Надоевший до смерти груз. Да, спасти; может быть, пересадить на другой паровоз и приказать машинисту: "Шпарь по Транссибирке, да прямо до самого Владивостока!" И - ствол к виску. Любой помчится.
"Неужели он так хочет? Все мои выдумки".
- Куда едем-то, командир?
Старался, чтобы голос звучал равнодушно. Ноздри зверем раздувал.
Яковлев вроде на него смотрел, и вроде не на него. Так медленно, в сторону уплывал его косящий взгляд. Снял фуражку, пригладил гущину черных бешеных вихров.
- Как куда? В Екатеринбург. Маршрут не меняли.
- А! Ясно. А то мне показалось.
- Что тебе показалось?
"Вздернулся. Не может скрыть тревоги".
Лямин широко улыбнулся. Неулыбчатые его глаза продолжали сторожко, и правда как за зверем, следить за Яковлевым.
- Да ничего такого. Что мы обратно едем. На восток.
Комиссар молчал, и Лямин шагнул к нему и придвинул лицо к его лицу.
- На восток, - тихо и жестко вымолвил, - слышишь?
Фонарь мелькнул и высветил белое, будто мелом обмазанное лицо Яковлева. Лямин заглянул под его набрякшие веки, и из комиссаровых зрачков на него пахнула черная, дымная пустота.
- Слышу.
Теперь Яковлев подался вперед. Колючая протабаченная щека касалась другой колючей прокуренной щеки. Состав тряхануло, и Михаил обеими руками впился в осеребренный поручень.
- Ну слушай ты. Мы едем в Омск.
- Так я и...
Чуть не стукнул себя кулаком до колену. Яковлев поймал его руку и крепко приложил табачные пальцы к его рту. Под губами Лямина вздувался старый комиссаров шрам: простреленная ладонь была сведена жилистой уродливой контрактурой.
- Никаких криков и ахов. Тут командую я. Вернее, товарищ Свердлов. А еще вернее - товарищ Ленин. Понял?
- Так точно.
- Скоро станция Люблинская. Я остановлю поезд. Я один поеду в Омск. Мне надо поехать в Омск. Вы все будете тут ждать меня. - Окинул Лямина с темечка до голенищ злым и острым взглядом. - Пока я не вернусь.
Лямин отодвинул голову. Закрыл глаза. Кровь в ушах стучала.
Не слышал свой голос, спросил:
- А на кой вам одному в Омск? Вас там стрельнут. К гадалке не ходи.
- Я поеду не один. С телеграфистом.
- А, понятное дело.
Стояли, качались, молчали. Яковлев разлепил губы.
- Ты будешь за старшего, пока меня не будет.
- Я?
Лямин округлил глаза.
- Не корчь рожи. Ты не обезьяна. Просто у меня... - Яковлев двинул кадыком. - Никого тут больше нет.
- А... Гузаков? А Мерзляков?
- Гузаков будет командовать поездом. Ты - людьми. Мерзлякова твоего к черту.
"Такой одинокий волк. Черный волк. Пристрелят его, за первым же углом, на этом же омском вокзале".
- Разведка донесла, что... На вокзале море народу. На рельсах, начиная от пригородных станций, - народ. Он плохо настроен. На убийство. Не только царей, но и... нас всех. Ты понял? Всех нас.
- Куда уж ясней.
Тоже сглотнул, густо, царапая горькой слюной, как наждаком, вмиг осушенную волнением глотку.
- Так-то.
- А скоро Люблинская?
- Да через десять минут. Рядом мы. Все. Прощай.
Яковлев огладил на боку кобуру, как башку норовистой лошади, и, не оглядываясь, пошел вперед по вагону, даже не цепляясь ладонями за двери и поручни. Твердо и тяжело.
Лямин потер ладонью о колючий подбородок. "Скоро стану бородатый козел. А кто мне бритву тут даст? Царь-государь? Ему-то хорошо, борода и усы, как у митрополита. А что, ему бы святым отцом стать пошло б. Исповеди бы у нас принимал... причащал бы".
"Ха! Причащал! Его самого, и всех его клушек, скоро - кровью причастят".
"А может, улизнет".
"Яковлев поможет?! Да Яковлева самого сейчас..."
Состав дрогнул всеми железными ребрами и резко встал. Далеко в купэ зазвенело: то ли ложка брякнула в стакане, то ли зеркало разбилось.
...Он пробрался в тамбур и выглянул в дверь. Валил снег с дождем. Мокрый снег залеплял вагонные окна, заваливал пути. Рельсы извивались синими змеями, изгибались не хуже худых танцовщиц варьете. Лямин смотрел в спину Яковлеву. Комиссар быстро, осанисто шел по перрону. За ним смешно, по-бабьи семенил телеграфист Фадеев. "Вот мужик комиссар, ничего не боится. Разбойник! Или полоумный. Скорее спятил. Или очень устал. И хочет, чтобы - скорее". Впереди маячил мост. Лямин сощурился сильнее. Глядел в лезвийные щелки. Все рельсы, все пути, перегоны, перроны были усеяны вооруженными людьми. Все одеты в черное и похожи на тараканов. В вечерней тьме приклады винтовок гляделись белыми, желтыми крупными рыбами. Люди колыхались и молчали. Молчали и колыхались. Перетаптывались. Ежились под хлещущими мокрыми веревками густого снега. Снег лепил и залеплял стекла моторов, окна состава, телячьи вагоны, черные паровозы с ярко-красными кровавыми колесами. Лямину стало страшно. Он вдруг увидел: смерть - черная и тяжелая, чугунная, прямоугольная, над ней цилиндр трубы, из трубы валит сажа, черный дым, сажевые хлопья летят по ветру, по забитой злыми людьми сырой ночи. Смерть гудит и трогается с места, и разгоняется, и едет вперед. Вращается тяжелое колесо с густо-алым, слепящим ободом. Мелькают поршни. Ускоряют ритм рычаги. Гудок, еще гудок, длинный, пронзительный. Смерть радостно гудит людям: не убежите, я еду, я настигаю, я тут. И сейчас, вот сейчас мое колесо переедет вас.

*   *   *

...Стояли у открытого в ночь окна. Курили.
- Ты молодец. Усмотрел за всеми.
- А что тут хитрого. Все по купэ сидели тихо, как мыши. Таились. Я ничего не делал, только ходил и глядел.
- Ходил и глядел. Это уже очень много.
Яковлев ловил губами дым, как забытое молоко из наклоненной крынки.
- А вы там как?
- Видишь, живой, стою с тобой курю.
Смех не вышел у обоих. Рыбьей костью в глотке застрял.
- Я машинисту приказал отцепить паровоз. Фадеев приседает от ужаса. Машинист приказывает помощнику подбросить в топку угля. Едем. Вот оно, пекло. Людей, брат, столько - я в жизни столько народищу не видал на вокзале. Фадеев блеет: может, вернемся, пока не поздно? Я смеюсь. Иду. Он за мной, как утенок за утицей. Я ему: если б я телеграммы сам мог отбивать, я бы тебя ни за что с собой, труса, не взял. Сквозь людей не пробраться, такая масса. Каша! Как-то они ухитрились расступиться. Мы - как сквозь строй движемся, только без палок. Да у них глаза вместо палок. Бьют по плечам, по спинам. Все вооружены. У всех ружья, карабины, берданки, наганы. У кого-то даже колья и вилы. А на платформе - пушки стоят! Пулеметы... Идем по узкой тропе посреди черной толпы. И вдруг толпа начала вокруг нас смыкаться. Все, думаю, это все. Все, прощай, жизнь! А тут Фадеев делает умильную рожу. Кричит: вот это встреча, мы и не ожидали! Кольцо вокруг нас сжимается. Надвигается толпа. Все очень просто: и стрелять не надо, под ноги себе швырнут и затопчут, задавят. Остановился я. В глаза людям смотрю. Глазами - их всех - обвожу.
Искурил самокрутку до последнего пепла. Отряхнул пальцы. Плюнул в ночь.
- Морды зверьи. Уже не лица, а рыла. Человек, когда чует добычу, чует кровь, себя как зверь ведет. Я сам охотник, я знаю. Тут важно опередить зверя. Взять его на мушку. Зверь, когда сильный против него стоит - тоже, знаешь, чует. Тут меня осенило. Это точно свыше. Когда смерть рядом, тебя может как молнией ударить... и вспомнишь то, что было, и чего не было. И кричу: я! Чрезвычайный комиссар ВЦИКа Яковлев! Мне надо видеть вашего начальника! Председателя Омского Совета товарища Косарева! Звери насторожились. Что-то в воздухе надломилось. Гни, гни, я себе шепчу, гни, сгибай их, Василий! Тут важно дожать, а можно и пережать, горя не будет! И голоса доносятся: здесь он! Тут! Я когда это услышал... ты не представляешь, Лямин, что со мной сталось.
Фонарь выплыл из тьмы и ударил мертвенным голубым светом, сквозь пелену сырого снега, им в голодные лица.
- Все, спасен. Косарев мой давний друг. Я знал, что он в Омске. Но я не знал, на вокзале он или где. Если б его на вокзале не случилось - не балакали бы мы с тобой теперь. Косарев вразвалку ко мне движется. Толпа колышется. Он ближе подходит, меня разглядывает, как жука в коллекции, и кричит: Антон, это ты, что ли?! Фадеев рядом трясется: товарищ командир, а вы разве Антон? Дурак, шепчу, это же партийная кличка. Лямин! мы с Косаревым когда-то были... знаешь где?.. не знаешь... на Капри...
Михаил растерянно ловил зрачками убегающие фонари.
- А что такое Капри?
- Капри - это, брат, остров... В море. Около Италии.
- А что такое... Италья?
- Это... - Опять смех клокотнул в горле и умер. - Это такое чудо. Море, горы, оливы. Женщины по воду идут и поют песни! Абрикосы - в корзинах несут... В церквях - фрески разноцветные во всю стену... Люди там расслаблены, веселы. Там очень много солнца. И... там нет революций, крови, снегов... Мокрого снега вот - никогда нет...
- А вы там были, товарищ командир?
- Я там - в партийной школе был. У Максима Горького. Знаешь, кто такой?
- Знаю. Слышал.
- А я напротив него сидел. И стоял, как вот рядом с тобой. И вино с ним пил. Кьянти называется.
У Лямина голова шла кругом.
- Счастливый вы.
- Да. Столько счастья, в руках не унесу.
- Ну что дальше-то, дальше-то что.
- Толпа качнулась вправо, потом влево. Косарев меня крепко за руку берет и руку мою вверх подымает. Кричит: это мой друг! Он верен революции! Его нельзя казнить! Кто его тронет - того товарищ Ленин самолично прикажет прострочить из пулемета! Замолкли. Шире расступились. Мы прошли с Косаревым через людское море. И оно не сомкнулось над нами. Переплыли. Бредем как сквозь мокрый занавес, сквозь этот дьявольный снег. Доходим до мотора. Косарев за руль садится. Я - рядом. Фадеев - на заднее сиденье. Вопрос задаю: скажи, старый друг, отчего это против меня даже пушки выставили? Он ведет мотор, хохочет. Да потому, говорит, что тебя Уральский Совет объявил за увоз Романовых из Тобольска - изменником революции! Я в тон ему хохочу. Ну не плакать же мне, верно?
Лямин ошалело кивал.
- Верно...
- Я Косареву: двигай на телеграф! Со мной телеграфист. Сейчас с Москвой свяжемся! Мне надо получить от товарища Свердлова дальнейшие распоряжения, как действовать и куда мне податься с царями. Едем по городу. Всюду - сколько хватает глаз - вооруженные люди, пешие и конные отряды. Война. Это война с нами, понимаешь?!
- Это война, выходит так, с самими собой? - брякнул Лямин.
И Яковлев захохотал.
- Ну да! В точку! Именно! Мы - сами с собой воюем. И еще будем воевать! И еще много сами себе голов снесем, и сами себе - в грудь, в висок - будем палить! Мы - самоубийцы, Лямин. Я только сейчас понял это!
Михаил обернул к Яковлеву невидящее, ослепшее от фонарных хлестких огней лицо.
- Но это же...
- Подло я говорю? Преступно, да? Я - изменник революции? - Опять слишком близко моталось его угластое, пихтово-колючее темное лицо. - Да. Пусть я сволочь. Предатель. Изменник. Но я понял правду. И правда эта, она страшнее всех на свете казней. С ней жить - хуже волка выть. А мы - живем! Видишь, мы живем! Кто ж скажет после этого, что мы слабые люди?!
- Успокойтесь, товарищ комиссар.
- Нет. Поздно успокаиваться. - Трясся, стучал зубами. Желтые, синие огни наискось разрезали ему лоб, скулы. - Мы все передрались. И дальше - больше в крови увязнем. Знаешь, что дальше начнется? По законам всех революций? Кровавый террор.
- А что такое, извиняйте... тер...
- Массовые казни.
- А разве их сейчас нет?
- Да, на каждом шагу. Но террор - это когда всю нашу землю зальют кровью. Всю! И спасенья не будет.
Лямину в глаза хлестнул сырой снеговой веревкой ветер. Он зажмурился и отер мокрое лицо. Проморгался.
- А вы - Свердлову-то телеграфировали?
- Еще как. Целых два часа стояли у провода. Ленту ловили. Фадеев читал, губы белые. В голодный обморок чуть не упал. Косарев ему кусок сахара из кармана вынул и дал, как собаке. Косарев ухо склонил, слушал лепет Фадеева. Свердлов отбивал: Яковлев действует по моему приказу! Все, что делает Яковлев, правильно! Ему - не мешать! Косарев менялся в лице. Вижу, смотрит на меня подозрительно. И на Фадеева тоже. Ты, спрашивает, и правда с Кремлем разговариваешь? Я ему: ты телеграфиста пытай, не меня. Он прощенья попросил потом. Когда мы с телеграфа вышли. Косарев меня до вокзала довез. Мотор у него знатный. Большой, как слон. Необъятный. Косарев жалуется: горючего много жрет. Но зато быстрый конь. Накорми вдоволь керосином - и поскачет хоть в Индию.
- Или в эту... в твою... Италью.
- Я видел мир, - тоскливыми пересохшими губами вылепил Яковлев. - Я мотался по свету. Я видел богатых и бедных. Кто замерзает под забором, кто щеголяет в мехах и бархатах. Каждому свое. Но я только теперь понимаю: не оденешь всех в шелка и бархаты. Всех! Никогда не оденешь. Как бы ты ни старался.
У Лямина дрожали руки. "А ежели нас кто-нибудь тут, рядом, подслушивает. И я же буду предатель, пособник!"
Он понимал: комиссар выговаривает ему свою самую главную тайну. И правда, больше некому; вот он, Лямин, подвернулся. И стоит, и молчит, и запоминает. Зачем? Завтра Яковлева схватят и расстреляют, и всем, и ему тоже, прикажут его забыть.
- А куда же мы сейчас едем, товарищ...
- Вот опять ты: вы, товарищ, комиссар, Яковлев. Василий я! Только теперь и вспомню - мать Васяткой звала... На полати залезал - она протягивала такой кисетик холщовый... там кашица, хлеб ржаной нажеванный... вместо игрушки, забавки... Так лежишь... и сосешь... вкусно...
- Так куда же мы...
- На Урал. В Екатеринбург.
- Так вы же...
- Что я? Что - я?! Это приказ Свердлова.
- Вот как.
- Он отбил мне: уральцы предъявили ультиматум. Они считают, Николаю негоже бродить по Сибири, а надо запереть его под строгим надзором в хорошей уральской тюрьме.
- Что же, уральцы Свердлову - приказывают?
- Я же тебе уже объяснял: это мы сами себе приказываем. ВЦИК - это мы, и уральцы - это мы. И омичи - это мы.
- И цари - это мы?
На темных, будто ржавых щеках Яковлева странно, густо вспыхивали яркие желтые искры.
Лямин думал - фонари так ошалелые лучи швыряют.
Потом вгляделся - и понял.
Яковлев, глядя в ночь, тихо плакал. 

...За их спинами, за толстой полированной деревянной, с широким зеркалом, дверью, в пахнущем сушеным чебаком купэ сидели старуха и девушка. Старуха крепко, нервно гладила девушку по гладко причесанной голове. Волосы все равно резво, неслушно вились около шеи, выскальзывали из-за ушей играющими рыбами, катились кольцами. Девушка время от времени поднимала бледное широкоскулое лицо к старухе. Они обе слышали бормотание за дверью. Несло это бормотанье мир или опасность, они не знали. Теперь они уже ничего и никогда не знали. Теперь было так: ты знаешь одно, а тебе преподносят совсем другое. Ты заказывал на обед севрюгу с хреном, а тебе принесли на медном, залитом живой кровью блюде голову Иоканаана.

...- Они мне не только телеграмму Свердлова передали. Они... показали, что Голощекин из Екатеринбурга прислал. Я у них этого не просил. Сами дали. Насильно в руки всунули... вот, ухмыляются, посмотри. Читай внимательней! Я читал. Буквы прыгали. Я видывал виды. Но тут я... изо всех сил старался быть спокойным. Не сорваться! Не избить их в кровь. В... лепешку, брат. Слышишь? В лепешку. Они все вооружены, да. Спору нет. Но ведь и я вооружен. Оружие, брат, - это у нас продолжение... нас. А Голощекин, он... оказался крепкий орех. Я не ожидал от него такой... настырности. Давит и давит. Жмет... как жмых. Но я - не жмых! Я...
- Тихо, тихо...
Мишка держал Яковлева, как ребенка, обхватив руками, жаром дыша ему в горячее ухо.
- Если бы они хотели... они бы мне брюхо разрезали... и кишки выпустили. А потом опять зашили. И пнули: беги! Вези своих немцев, куда тебе приказано! Но они... боялись вот эдак. А я уже - ничего не боялся. Мне телеграмму Шаи зачитывают, а я - не боюсь! Стою крепче башни кремлевской. Не срушишь меня. Читают: "Нас удивило решение Свердлова! Оказалось, предатель Яковлев гонит состав на восток... согласно его приказу! Яковлеву - дать полную свободу! Яковлеву - не чинить препятствий! Яковлеву..."
Бился рыбой. Невидимая сеть душила. Рвал ее грязными ногтями со лба, со щек.
- Утихомирься... слышишь...
- Да к лешему мне тишина! Они мне долдонят: тебе сейчас Свердлов другой приказ вдогон вышлет! Другой! Он тебе пропишет: направляй состав, куда тебе было изначально сказано! На Красный Урал! Они меня... пальцами в глаза тыкали... перед носом - наганы вертели... кричали: ты гнида, предатель! Сволочь, кричали... сволочь...
Колеса грохали, состав клонился набок. Тени летели, стегали по стеклам и лицам, зачеркивали прежнее, прошлое.
- Вопили: ты его пытаешься спасти... а мы все равно убьем его! Пришьем мы твоего драгоценного Николашку! И - по членам растащим. Всю его поганую семейку - расклюем! Со всеми их брильянтами, со всем золотишком... они их - в девкиных панталонах прячут... в тайных котомках на животе... в тайных сундуках, в кухонных кастрюлях... Разрежем, разрежем красную рыбку... распотрошим... и икру - засолим!.. крупной солью, жестокой, чтобы - до мельчайшей икринки кровавой - просолить, прожечь...
Паровоз загудел тягуче, отчаянно. Как завыл убиваемый человек.
Яковлев зажал руками уши.
- Не будет, скалятся, не будет Николай Кровавый по сибирским деревням да заимкам ховаться... и в литерный, что мчит на восток, к Японскому морю, тоже не сядет. Никогда! Мы все, кричат, трупами ляжем - а Николашку во Владик не пустим! А знаем, зна-а-а-аем, что ты удумал. Ты спишь и видишь - семейку во Владик переправить, там на японский корабль посадить, да хоть на китайский, да хоть - на американский! на французский! на английский! на чей угодно! И вперед, носом волны разрезать... носом... волны... И такой козырь Антанте дадут! Такого громадного, жирного туза! И с туза он, Запад, под Россию и походит!
Тело Яковлева все сотрясалось, будто к нему, голому, прислонили оголенный провод и так держали.
- Под надзор... под строгую охрану... в тюрьму... за решетку! За решетку, кричат...
Лямин сам вытер Яковлеву ладонью мокрое лицо. Слезы и пот.
- Ты погодь. Не сокрушайся так. Что они тебе, родные, что ли?
Комиссар так низко опустил голову, что Лямин видел беззащитный затылок, колтуном спутанные нефтяно-черные волосы и ямку на шее, под волосами.
- Родные... родные... Не родные, а - просто люди! Человеки. А их, как скот, хотят - на бойню!
- Да не на бойню... в застенок...
- В застенок! Там, где решетка, там рядом же и пуля. Много ты видел выбежавших на волю - из советской тюрьмы? Из ЧеКа?! Я сам чекист. Я - знаешь? не знаешь! - сколько людей сам угрохал.
- Сам?
- Я ж говорил тебе... Приказом - на тот свет - толпы отправил! Посчитать, так целые города. Сколько баб мне в ноги кидалось: пощади нас! Мужей - пощади! А я - ногами их отпинывал. Кричал: своей подписи под приказом не стираю! А они... по полу катались... валялись... И мой помощник их на снег за волосы вытаскивал... и - из револьвера, из револьвера... Не все умирали сразу... Крики у меня в ушах, Мишка. Крики!
Крепче притиснул ладони к ушным раковинам.
- Так ты... - Лямин не мог это вымолвить сразу, легко. - Хочешь их спасти... и обелиться?
- Перед кем, брат?
- Ну... Перед Богом... Перед - собой...
- Перед собой, может, и хочу. В Бога давно не верю. Да нет, глупо это все. Не хочу каяться. Я хотел их уберечь... просто - от муки...
Вцепился в плечи Лямина под латаной курткой.
- Ты! Ты понимаешь - их будут пытать?! Терзать?! Девчонок - изнасилуют... испоганят... прежде чем зарубить... Ты видишь, видишь это?!
Лямин отворачивал лицо. На вагонном столе мелко дрожал, звенел подстаканник.
- Ну...
- Ну, что ты как бык мирской, все ну да ну! Шая угрожал Омску! Омск меня вилами припер к стенке! Они все вокруг меня стоят, а я сам как бык! Делать мне нечего. Загнан я в угол. И сейчас со всех четырех сторон... подпалят мой сарай. А сарай-то... Мишка... это ж вся моя жизнь. Моя! Как у тебя - твоя...
Лямин протянул руку и коснулся его всклокоченных, страшных, словно расхлестанные ветром черные грозовые тучи, диких волос.
- Твоя жизнь... моя... сейчас все наши жизни варятся в одном котле. А навар - кровь. Кровь, Мишка! Да ведь в этом моем сарае... в закуте... у меня есть свой угол... свой клок душистого сена... своя... любовь...
Мишка смолк, вжал живот внутрь, весь сжался.
- Вот у тебя есть любовь? Есть, я знаю. Пашка это Бочарова! Гром-баба... жестковата она для тебя, друг... черствовата... тебе бы - не с войны взять бабу, не из-под пушки, а - нежную, добрую, женщину... настоящую женщину...
- Пашка тоже женщина.
- Я про другое...
- И то правда.
- Любишь?
- Это у меня не любовь. - Горло высохло, и невидимый песок царапал язык и десны. - Это - так... чтобы сырость скинуть...
- Ишь ты как! - Комиссар вздернул кудлатую собачью башку, прочертил по Мишке глазами сабельный жгучий след. - Вот оно что! Сырость... И всего-то? А я-то думал... Значит, любишь кого другого?
Лямин снова сжался в ком. "Не вытянет он из меня ничего".
- А я - люблю. Она... далеко. Очень далеко отсюда! В Киеве. Она из простой семьи. Из рабочей. Она... такая высокая, губы пухлые, косы на затылке носит... бестолковое дело, не могу сказать... Там сейчас в Киеве резня. Гетман Скоропадский... Всех, кто за революцию, из-под земли достают... и казнят, казнят на площадях... да что на площадях... за каждым каштаном... в каждом дворе... И я не знаю... что с ней. У ней отец - стачки на киевских заводах устраивал! мать без руки... спускалась с горняками в шахту, газ взорвался, руку оторвало... Она так мать любит... а мать - ее... они как две голубицы... Брат, я не переживу, если что.
- А письма-то от нее были какие?
- Письма... Куда к нам сюда писульки бы приходили? Вот в этот наш состав?
- Да в Тобольск... Когда мы там обитали...
- Обитали... Тоже обитель нашел... Были, да сплыли. И где будем - не понять.
- Где, где! На Урале.
- Урал... У-рал... - Вдохнул густо, с прихлюпом, тяжко, будто не воздух ноздрями пил - вишневый взвар. - Ура-а-а-ал... Ура-а-а-а... Урра-а-а-а!..
- Ну тише, тише... Весь вагон перебудишь...
- Тря-а-а-аско... И они, они вокруг меня. Все, кого убил! Это ж невозможно так жить, Мишка. Чем я отработаю? Отмолю? Бога-то ведь нет! Не-е-е-ет! Все сказки для малышей. Чтобы - слушались, кашку ели, засыпали вовремя и тихо... Я, Мишка, к морю все равно проберусь. К любому! Хоть к Тихому океану, хоть к Ледовитому. Хоть к Черному морю. В Новороссийск... в Керчь... в Одессу. Уплыву. К едрене-фене, опять за границу! Только сперва до Киева добреду. И ее найду. И ее... с собой захвачу...
- Да хоть как зовут-то ее?
- А тебе зачем?
Рука Яковлева всползла на колено к Михаилу, нашла его руку.
И Михаил ответил крепким, жестким и жарким пожатием.
- Имя хочу услыхать.
Яковлев выдохнул одной тишайшей лаской, одним подледным плеском зимней рыбы:
- Мария...
И вздрогнул Михаил.
Чтобы скрыть вздрог, утаить от самого себя, а тем паче от комиссара, промямлил неясно, бормотливо:
- Как Богоматерь, ишь ты...

...- Ну ты поспи? Поспи немного, а? Скоро Тюмень...
- Тюмень, пропади она пропадом.
- А там?
- А что там?
- На другой состав не пересядем?
- А смысл? Как едем, так и едем. Миша, я ведь пытался там, в Омске... с Лениным... договориться.
- С самим Лениным?
- Через Свердлова. Я велел телеграфисту отбить: Свердлову - для Вэ И Ленина.
- И что ты... ему... Ленину - послал?
- Я так Фадееву диктовал: я, мол, вашим приказам всем подчиняюсь. Предан вам всецело. Но повторю еще и еще раз, что... в опасности цари. К ним смерть может подступиться в любую минуту. В особенности на Урале. Урал весь красный и настроен жестко. Да что Урал! Ты сам видел, что творилось в Омске. А что будет в Екатеринбурге? Догадайся.
- Догадался.
- А я давно знаю. Фадеев скорчился, скрючился, отбивает ледяными пальцами, а они не гнутся, спицами торчат: товарищ Ленин и все главные товарищи!.. хорошо подумайте. Я вас предупреждаю. Если вы прикажете отправить багаж в Уфу, я обещаюсь из Уфы увезти багаж в Симский горный округ. Это, Мишка, моя родина. Родина моя! Я там каждый камень знаю...
- Верю...
- И я... там сам его буду охранять... А потом вы... товарищи... можете перевезти багаж куда хотите... хоть в Москву... хоть в Петроград... хоть в Париж... хоть...
- Эк, хватанул - в Париж...
- Да хоть в Токио... земля большая... а смерть - смерть очень маленькая... меньше клопа... меньше клеща...
Стучали молоты под брюхами вагонов. Стучали железные клепки ночи.
- И последние слова Фадеев отбил уже задубелой рукой... В последний раз предупреждаю вас... и все, я снимаю с себя все полномочия... и больше не ответственный за все, что теперь может случиться...
Яковлев приклонил обессиленную голову на плечо Михаила. Лямин удивился - какая же тяжелая, как бочка с банной водой, голова у комиссара.
Уже засыпая, Яковлев бормотал, язык его плел бредовые кружевные узоры, пальцы шевелились, будто бы спускали курок:
- Куранты... куранты...
- Какие куранты?
- Ты слышишь... куранты... с башни... со Спасской...
Лямин понял: комиссар уже видит сны.
Он осторожно, осторожней, чем мешок с порохом, положил на вагонную скамью сначала голову Яковлева, умостил ее на жесткой верблюжьей казенной подушке, потом взгромоздил на деревянное ложе ноги. С сомнением, угрюмо поглядел на обляпанные присохлой грязью комиссарские сапоги. Стащил с ноги сначала один, потом другой. Аккуратно положил на пол. За окном вспыхивали синие ведьмины огни разъезда.

*   *   *

Рассвет сочился сквозь шторы царского купэ кислым молоком. Александра Федоровна мелкими глотками попивала остылый чай из высокого граненого, в латунном подстаканнике, стакана.
- Ники, кажется, мы едем обратно.
Царь медленно намазывал тонкий кусок ржаного хлеба яблочным повидлом. Повидло он добывал узким, фамильного серебра, ножом из фарфоровой, еще дворцовой, масленки. Корзина с провизией была развязана, и Мария рылась в ней. Вынула пачку галет, протянула отцу.
- Папа, возьмите.
- Это откуда такое роскошество?
- Это... - Скулы Марии стали цвета зари. - Господин Яковлев подарил. Вчера.
- Не господин, а товарищ.
- Простите, папа. Я все никак не привыкну.
- Пора бы.
Только Николай хотел взять галеты - рука старухи протянулась и схватила пачку.
Она нервно разрезала бумагу маленькими ножницами. Раскрытый несессер валялся подле, около складок юбки.
Царица высыпала галеты на расстеленную на столе салфетку. Царь, жена и дочь смотрели на разложенную на столе еду. Долго, медленно скользили по ней глазами.
- У английских королей, - тихо сказал царь, - был такой обычай. Прежде чем приступить к кушаньям, они давали отпробовать от яств - по кусочку - мальчику. Иногда, бывало, мальчик умирал.
- У меня юбка такая грязная, - беззвучно сказала царица. - И негде постирать. И неизвестно, когда.
Мария медленно перекрестилась, не касаясь пальцами лба, груди и плеч. Рука плыла в душном воздухе купэ белым крылом.
Осторожно, испуганно взяла сухую, в дырках, галету. Посмотрела на повидло, вздохнула.
- Чай совсем остыл, - бесцветным, метельным голосом сказала царица.
Николай хотел погладить плечо дочери. Его рука замерла в зазоре от холщового буфа.
- Ешь, Мари. И пей. Какой есть. Я не пойду никого просить налить нам горячего.
- Они же топят котел, котел горячий, там кипяток, - голос старухи сходил на нет.
Поезд качало, и ложка утомительно звенела в стакане.
Ели. Жевали. Запивали. Не глядели друг на друга.
Потом взглянула первой - на мужа и дочь - Александра. В ее глазах стояла стылая вода. Две лужи посреди грязной, сморщенной дороги, избитой шинами и сапогами земли; и мерцают, и чернеют, а то неистово, дико светлеют.
- Что ты, солнце мое, милая?
Мария давно не слышала в голосе отца такой прощальной нежности.
Поезд качнуло, и царица ухватилась за край стола. Не удержалась и повалилась набок. Стукнулась головой о вагонную стенку. В окне летели поля, сбрасывавшие тяжелые одеяла снегов, деревья с сидящими на голых верхушках птицами, солнце то выпрыгивало из облаков, то опять ныряло в их рваную, как корпия на войне, вату.
- О мама!
Мария бросила недоеденную галету на стол и подхватила мать. Старуха, тяжело опираясь локтем на руку дочери, выпрямилась. Николай смотрел печально, не двинулся. Все говорил глазами.
И Мария смотрела, как они говорят глазами.
Потом, округлив рот, царица вдохнула легкий солнечный воздух.
- Почему мы едем обратно?
- Обратно - это на восток или на запад?
- Обратно - на запад, душа моя.
Царь положил на ладонь, будто хотел покормить птиц, недоеденный ржаной кусок и задумчиво глядел на него. А может, решал, доесть или приберечь.
- Правда на запад?
- Мари, ну посмотри, где восток? Где солнце?
Мария посмотрела на отца прямо и печально. Точь-в-точь, как он.
Вернула ему его печаль.
- Мама, правильно. Папа, все так. Мы едем на запад.
Старуха прерывисто вздохнула. Раз, другой, третий, четвертый.
- А куда мы теперь едем?
- Это неважно. Мы теперь все время будем куда-то ехать.
Николай отправил кусок хлеба в рот. Ел, закрыв глаза. Прихлебнул чаю.
- Господи, совсем остыл.
- Папа, смотрите, какая птица!
Ехали мимо высокого столба. На столбе сидела огромная птица, хлопала крыльями. У нее была странная синяя грудка, розовые перья по ободу крыльев. Мария смотрела во все глаза.
- Папа, она красавица!
Поезд замедлил ход. И вдруг птица сложила крылья и, как давеча царица, стала валиться, заваливаться набок, закинув голову. Лапы разжались, и птица падала вниз со столба.
Валялась на талом снегу.
- Зачем... почему...
Мария обернула к родителям подернутое влагой слез, уже кривящееся в рыдании лицо.
- Скорей всего, ее кто-то подстрелил, - спокойно произнес Николай.
Царица вынула из ридикюля носовой платок и вытерла губы, потом громко высморкалась.
- Вы про какую птицу?
- Солнышко, ты же сидишь спиной к окну. Там на столбе сидела птичка, а ее убили.
Царь терпеливо и ласково разъяснял все жене, как ребенку на уроке.
- Убили?
- Ну, может, она просто устала сидеть на столбе, обессилела и упала на землю.
Мария спросила:
- Мама, вам намазать галету повидлом?
- Нет, душенька. Ах, душенька, да. Ведь еще остался чай.
- Это не чай, - поморщился царь, - это помои.
- Свет мой, приходится терпеть. Все, что суждено, вытерпим. Господь терпел, и мы потерпим!
Мария нежно мазала галету повидлом.
Искоса взглядывала в окно. Столбы мелькали в окне. Точно такие же, как тот, на котором птица сидела. Только все стояли пустые. Без птиц. Похожие на дреколье.
Узкий серебряный нож вспыхивал под острыми лучами солнца. Вата облаков разошлась, и из  огромной раны неба полилась светлая, голубая кровь. И бесполезно на земле лежали грязные, размотанные снежные бинты.
Царица сгорбилась. Царь глядел в окно и повторял молитву шепотом.
- Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, речет Господеви... Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой... и уповаю на Него...
...Лямин стоял рядом с дверью купэ. Винтовка на плече.
Дверь была чуть приотворена, и он слышал все до слова, до вздоха.

*   *   *

Поезд встал среди полей. Уже развиднелось и разогрело. Солнце мощным белым, прозрачным яблоком катилось по широкому блюду неба.
Яковлев появился в вагонном коридоре. Только что умылся. Свежий, вихры приглажены мокрыми ладонями. Как и не выбалтывал ночь напролет Михаилу всю свою подноготную.
Постучал в дверь царского купэ. Сам же и открыл.
- Доброе утро, Николай Александрыч! вернее сказать, добрый день уже. Видите, встали? Еду, еду в чистом поле, колокольчик дин-дин-дин...
- О, господин... товарищ комиссар, да вы знаете Пушкина?
- Не желаете ли прогуляться? Я вам составлю компанию.
Николай весело оглянулся на царицу. Она нервными опухшими руками повязывала вокруг седой головы теплый ажурный платок.
- Ники, у меня голова мерзнет. Я вся мерзну.
- Душенька, на улице такое солнышко. Поди, поди! Бери Мари под ручку и поди с нами прогуляйся. А сколько времени состав стоять будет?
Яковлев вздел на щеки тупо-радостную, ненастоящую улыбку.
- Не знаю, Николай Александрыч. Пока стоит - ловите момент.
...Вышли в коридор оба. Царь смущенно одергивал рукава гимнастерки, выпрастывая их из-под кителя. Фуражка налезала ему на лоб.
- Велика, - извиняющимся голосом говорил он, то снимая фуражку, то опять неловко надевая ее.
Яковлев делал вид, что ничего не замечал.
...Он первым спрыгнул с вагонной подножки, подал царю крепкую, цепкую руку. Царь, почти не опираясь на руку комиссара, шагнул вниз легко, невесомо.
Вслед за ними с подножки спрыгнул Лямин. Так, на всякий случай. И наготове - крепко, плотно - руку на расстегнутой кобуре держал.
"А надо бы вынуть револьвер. Вдруг что невзначай".
Но - не вынимал.
Царь с Яковлевым пошли вперед, утопая сапогами в веселой грязи. Лямин - поодаль.
Слишком стеклянная, пустая тишина стояла в полях. Ни жаворонка, ни иной птицы. Только одно солнце, да оно бесшумно. И смачное чавканье грязи под ногами.
- Николай Александрыч, вы...
Может, хотел спросить: "Вы как сегодня спали?" А может: "Вы поняли, куда мы едем?" А может, вот так: "Вы можете сейчас убежать. И я в вас не стану стрелять!"
- Вы давно видели такое солнце?
Николай закинул голову. Медленно вел глазами по распахнувшемуся окоему. Небо было такое прозрачное, что опусти в него руки, как в бадью с синей холодной водой - и тони, тони.
Опустил голову. По-военному, резко развернулся к комиссару.
- Давно. Я уж и забыл, что оно такое бывает.
- Да я, если честно, тоже.
Пошли рядом, странно близко. Касаясь друг друга рукавами. Царь в кителе, Яковлев в кожаной тужурке. Яковлев выше ростом. Сапоги глубоко уходили в грязь.
- Давайте вот сюда подымемся, на взгорок. Здесь уже подсохло. Солнышко подсушило. И подобье тропы.
- Давайте.
Царь соглашался со всем легко и просто. Яковлев глянул косо и осторожно. Кажется, царь улыбался. Губы еще печалились, а вот вокруг глаз уже побежали смеющиеся птичьи лапки.
- Мы в Москву едем, Василий Васильевич?
Ветер донес до Лямина: "...в Москву...".
Яковлев хотел сказать правду, да не смог.
- В Москву, ваше... величество.
- В Москву, - царь уже открыто улыбался, - разгонять тоску.
- Да, - пошутил Яковлев, - там теперь только тоску и разгонять.
Хотел - весело, а получилось - свирепо.
Лямин глядел им в спины. Спины качались, плечи переваливались туда-сюда. Ноги шагали. Царь идет с комиссаром. Царь идет со своим народом. "Бывший царь, ты что, Мишка, пойми, нет царя уже, нет!"
"Ну как же нет, вон, впереди идет".
"Это не царь. Это гражданин Романов".
"А что, гражданин Романов - не человек разве?"
И тут из-под ног идущих что-то порскнуло, порхнуло, взлетело. Кануло в синюю небесную бадью. Лямин вел глазами вослед. И далеко, в неистовой дали, зависнув крохотной нежной точкой, дрожа крылышками и всем малым тельцем, живой, весенний, единственный, такой безумный и смертный, пел - жаворонок.
- Вот он! - крикнул Яковлев и приставил ладонь ко лбу, вглядываясь в синь.
И они оба, царь и Лямин, остановились и, увязая в крошеве снега и черноземной грязи, стали смотреть ввысь, ловя зрачками ускользающую музыку.
А музыка лилась сверху, им на головы, сверкающим водопадом, рулады и трели рассыпались в голубизне на тысячи осколков, - не собрать. Только лицо подставить, ладони. Пить эту музыку, этот свет. Этот - свет! На том-то так жаворонка уж не послушать.
Царь и комиссар одновременно глянули друг на друга.
И комиссар глядел в лицо царю с тревогой и надеждой, и царь глядел в лицо комиссару с надеждой и любовью.
И Лямин увидал вдруг: они - похожи.
"Что сам себя дурю... всякий человек - на соседа своего, на ближнего - похож..."
"Люди - братья, сказано было. А ты забыл! Люди - не волки друг другу, нет. Так что ж люди друг друга скопом перебили, и все бьют, и бьют, и лупят? Косят друг друга под корень? Целые площади, деревни, города - выкашивают? В крови друг друга - топят?"
"А за идею... За идею, ты же понимаешь..."
"За идею - какую?"
"А мировой революции!"
"Что себе-то врать. За власть люди убиваются. За власть. За то, кто будет владеть этой землей. Этой страной. И землю режут, а вместе с ней - людей".
- Жавороночек... - ласково выдохнул царь, не отрывая глаз от глаз Яковлева.
И Яковлев даже кивнуть не смог - горло петлей стыда захлестнуло.
Лямин видел, как закраснелась щека комиссара.
"Стоят, птицу слушают. Весной наслаждаются. И поезд стоит. И все встало. И больше никуда не пойдет, не поедет. Время стоит".
Ему тоже стало чего-то мучительно, остро стыдно. Будто он нашкодил, как кот, и его - мордой - в его же паскудство - тыкают.
- Поет... - вернул царю выдох Яковлев.
И тоже - глаза в глаза. И не отводит взгляд.
А Лямин, издали, на них обоих смотрит, как в синема.
...Яковлев глядел и думал: догадался или не догадался?
Царь глядел и думал: запомнит или не запомнит?
Этот день, это солнце, жаворонка этого? Звучащую жемчужину, захлебывающееся в восторге горло?
...А на них глядело необхватное, спокойное небо. Слишком спокойное. Равнодушное. Земля и небо носят нас, качают в ладонях, из руки в руку перекидывают - то с неба на землю, то с земли в небо. Но к нам равнодушны они. К нашим крикам и ужасам. К нашей любви, к слезам. Хоть уплачься, земля, смеясь, повернет ладонь - и ты упадешь с нее в ямину, а она обратится синей ямой неба. И ты будешь в нее лететь, орать от страха, и не за что будет уцепиться.
- Да, сладко поет.
- Я раньше, - холодными губами сказал Яковлев, - когда на Урале жил, в поле весной на пашню выбегал - жаворонка слушать.
- А, Василий Васильевич, вы с Урала?
- Да.
- Значит, скоро ваши родные места?
Жаворонок пел неутолимо, неутомимо. Он метался из угла в угол синей небесной клети, и он был в ней свободен. Все мы не свободны от жизни. Если уж мы родимся и попадем в ее тиски - мы не вырвемся до самого конца. Но и там, за кончиной, еще неизвестно, нет тюрьмы или есть; может, самая главная решетка - именно там. И будешь биться, пытаться взмыть - а никак. И будешь трепыхаться и плакать, а эти далекие всхлипы и слезы те, кто остались на земле, примут за жавороночью, за небесную песню.
- Да. Скоро. Может, сутки дороги.
- А все же, почему вы мне раньше не сказали, что мы на Москву повернули?
Лямин сорвал сухую прошлогоднюю травинку, жевал. Засунул между резцов. Едва слышно посвистывал.
- Да что ж вас зря тревожить. Вы спите и спите. И девочка спит.
- Вы же сказали - мы поедем на восток.
- Да. Сказал.
- Я так понял - через Омск - на Красноярск, Иркутск, Читу.
- Да. Я тоже так думал.
- А потом на Хабаровск и Владивосток.
Глаза царя отвердели. Блеск в них погас. Сейчас это был полковник, безжалостно изучавший глазами лицо вруна-подчиненного.
Лямин навострил уши. Выплюнул травинку. Стащил фуражку, открывая резкому и теплому апрельскому ветру взмокший лоб.
- Да. Совершенно верно.
"Что это с ним? Как он кривит брови!"
Лицо Яковлева странно исказилось.
- Все верно. Мы двигались на восток. Как я вам и говорил.
Яковлев мгновенно обернулся и кинул быстрый взгляд на Лямина - слышит ли.
Лямин чуть отвернулся. Задрал голову. Рассматривал облака. Делал вид, что не слышит.
Но Яковлев все равно понизил голос.
"Что он передо мной-то? Я ж все понимаю. Все уже знаю. А он - опять таится! Будто я сожру его с потрохами, я, солдат простой. Или трусит, выдам?"
- А теперь едем на запад.
- Почему? - Царь разрезал глазами твердое, как кирпич, лицо Яковлева. - Вы договорились с Москвой? Вы нас отправляете прямо в пасть Ленину?
- Николай Алекс...
- Вы лучше меня знаете, как действуют сейчас пламенные революционеры. Нас всех поставят к стенке.
- Николай...
- Почему?
Царь вытащил увязший в грязи сапог и сделал крупный, злой шаг к комиссару. Стоял слишком близко. Лямин глядел, как мужики, дыша осипло и тяжело, глядят, в кулаках деньгу зажимая, на петушиные бои.
"Сейчас один - другого - заклюет".
- Мы повернули потому, что мост был поврежден.
Лямин чуть не присвистнул.
"Мост! Какой это мост?! Где - мост?! За дурачка Романова-то держит!"
Глаза царя, до дна просвеченные шальным солнцем, глядели понимающе.
- А, ну да, мост. Мост, Василий Васильевич, это серьезно!
- Николай Александрыч, вы же понимаете, в поезде нет телеграфа.
- Я все понимаю.
- Разве вам не нравится вот так гулять со мной с полях? Разве вы сейчас не на воле?
Царь наклонил голову, словно благодаря за волю.
- Мне вот нравится беседовать с вами.
- Мне тоже, Василий Васильевич.
- А о чем мы с вами еще не беседовали за долгий наш путь?
Невинный вопрос. Но на него может быть множество злобных, постыдных, преступных ответов.
- О том, что слова "власть" и "пасть" - рифмуются.
- О да! А толпа и народ - ведь не рифмуются?
- Нет.
- И вы думаете, революцию сделала толпа?
Николай молчал и слушал жаворонка.
- Сейчас он умолкнет, - прошептал царь.
- Не слышу!
- Да. Я думаю, революцию сделала толпа. Толпа невежд, захотевших из грязи - в князи.
- Вы весь свой народ, Николай Александрыч, считаете грязью? Или - только избранных?
- Я вас не понимаю.
- Нет. Прекрасно понимаете. Я спрашиваю, весь ли народ - толпа, или внутри народа кроется сам народ? Великий народ? Ведь нашу империю сделали не цари. Ее - народ сделал!
- Под водительством царей.
Комиссар думал с минуту.
- Согласен. А цари? Они разве друг с другом за власть не грызлись, ваши князья? Предки ваши славные?
В бороде Николая путалось, шевелилось солнце.
- Я вам вот что скажу, добрейший...
- Я не добрейший. Я - очень злой.
- Не перебивайте! Люди убивают друг друга. За все что угодно: за деньги, за власть, за... любовь. И просто из ненависти. И - из-за земли, завоевывая новые земли. Из-за чего угодно! И будут убивать. Всегда. Дьявол, как и Бог, рядом всегда. Он никуда не исчезает. Но вот убивают друг дружку люди... а вокруг - гляньте! - Царь раскинул руки, будто хотел обнять Яковлева. - Дивная земля! Дивное небо! Весна! Все расцветает! Жаворонки над полями поют! Разве не счастье нам дано при жизни? Разве не чудную землю нам дал Бог в пользование? А мы и ее, и себя изничтожаем. И будем убивать! Вот где загадка. А вы: толпа, народ... Мы-то с вами - ведь тоже народ. Я - народ!
Постучал себя пальцами в китель. Пустой, без крестов, без орденов.
Лямин подошел близко. Слыхал теперь все до слова.
"Только б не сцепились, так всерьез схватились. Царь вон как разрумянился. Как из бани".
- Это вы-то - народ?
Яковлев не смог скрыть насмешки. Царь осел, поник, потух. Внутри него сломалась пружина спора.
- И вы тоже.
- Я - да. Вы - нет.
- Это почему?
- Иноземец вы. В вас русской крови - с комариный клюв.
- В любом башкирине или чувашине ее не больше. Вот вы, вы ведь раскосы! Издалека видать - Азия! Фамилия-то русская, а мать, видимо, татарка?
- Удмуртка.
Яковлев обернулся и посмотрел на состав. Из трубы паровоза повалил дым.
- О, топка ожила. Пора в вагон.
- Уже?
В голосе царя прозвучало столько сожаления, что Лямину захотелось крикнуть ему, как вспугнутому зайцу: "У-лю-лю-лю! Беги! Беги шибчей!"
- Видите, нам дают знак.
На подножке стоял Андрусевич, зазывно махал красной тряпкой.
- Это... красным флагом машет?
- Флагом не флагом, а алую тряпицу где-то, шельмец, раздобыл.
- Кровавый у вас флаг, друзья мои. Очень точный.
- Под этим флагом, Николай Александрыч, люди умирали за свободу.
- За... свободу? А что она такое? Вы - знаете?
- Я - нет.
- Спасибо за честность. Да ведь и я тоже не знаю. Зато я, милый, знаю, что такое - Божий страх.
- И что ж он такое?
- А это когда нельзя делать того, что вы делаете. Потому что страшно. И не людей страшно, это полбеды, а - Бога.
Пошагали обратно. Яковлев поднял руки, помотал ими: мол, идем, погодите там! Царь шел первым. Лямин сбежал с пригорка. Ноги обтекали мутные ручьи, вода больно блестела на солнце, выкатившемся в самый зенит.
Подошли к вагону. Ловко попрыгали на ступеньки. Царь крепкими костлявыми руками ухватился за поручни.
- Ох, и исхудали вы, гражданин Романов, - вырвалось у Михаила, - кожа да кости!
Яковлев фальшиво рассмеялся.
- Не огорчайтесь, Николай Александрович. Это солдатский комплимент.
- Что я, солдатского юмора не знаю? - почти сердито бросил Николай.
...По вагону еще шли, а поезд уже тронулся. Николай держался за стенки. Пахло копотью. Свежезаваренным чаем. И отчего-то - вербой.

...Ночь отгремела колесами. Что там за окнами? Солнце?
Старуха проснулась первой. За ней - Мария.
Мария постучала кулачком в стенку соседнего купэ.
- Папа, вставай, - шепот растаял нагаром свечи.
Мария раздвинула шторы. Мелькали названия станций.
- Мама, мне кажется, мы здесь уже проезжали!
Царица лежала в подушках и глядела строго и пристально, будто бы и не спала.
- Мама, я папа уже постучала.
- А ответный стук был?
- Нет.
Царица повернулась набок. Кружевная накидка сползла с плеча, валилась с подушки на вагонный коврик. На столике яйцо Фаберже, в виде часов, показывало точное время, и время это было петроградским.
Они просто забыли перевести часы.
- Доченька, у нас в Петрограде сейчас глубокая ночь. И в Зимнем... фрейлины юбками шуршат по паркету...
- Что ты, мама, какие фрейлины...
...Лямин, не постучав, отворил дверь в купэ Николая.
- Гражданин...
Смолк. Никого. Вот странность. Не спрыгнул же он наземь.
"А почему нет? Крепкий, здоровый мужчина, даром что отощал на пролетарских харчах. Военная косточка. Гимнастике научен. В сражениях бывал. Полком командовал. Что бы ему на ходу из вагона не сигануть?"
Дверь прикрыл. В коридоре стоял Петр Матвеев. Гимнастерка весело выбивалась, топорщилась у него из-под заляпанного жиром ремня.
- Здравия желаю, Петр Матвеевич!
- Тебе того же, - Матвеев лениво махнул рукой. - Что, царя потерял?
И оба увидели. И изумились. Дверь купэ Матвеева тихо открылась, и из двери вышел Николай. Он что-то с аппетитом жевал.
- Что это у него в руке?
- Горбушка, - удивленно воззрился на Матвеева Михаил.
Царь увидел их обоих. Подходил к ним через весь тряский вагон, как подгребал, подплывал.
- Простите великодушно, Петр Матвеевич. Я у вас без спросу... ржаного отломил. Да, знаете, черствоват! А у меня уже - зубы... старый я...
Царь развел руками. Приблизил рот к сухому лунному выгибу горбушки. Прежде чем откусить, пососал.
Жевал, жевал. Челюсти двигались. На лбу собрались складки. Михаил хорошо видел: царь сильно взволнован, с трудом сдерживает, чтобы сторонним не выказать, тревогу.
"Боится. Сильно боится".
- Какой же вы старый, - Матвеев сам смутился сверх меры, - вы... очень даже еще... Вы ешьте, ешьте, угощайтесь... Да что ж вы взяли-то горбушку какую, возьмите вон булки у меня свежие, солдаты на станции купили... Они свежие, калачи, только из печи, прижмешь - сами расправятся... а эту черствятину я хотел нынче утром - в окошко - собакам бросить... А вы... Эх, вы...
- Нет-нет, благодарствую, - царь прижимал горбушку к груди, - очень даже великолепный хлебец... вполне пригодный в пищу... я не только жую, но даже и нюхаю... как, простите, цветок...
Лямин и Матвеев смотрели царю в спину. Лопатки шевелились под гимнастеркой. А затылок-то лысый. Сколько ему? Пятьдесят пять? Шестьдесят? Нет, меньше. Всяко меньше. Полтинник, наверное, стукнуло.
...Царь вошел в купэ. На столе лежала записка, нацарапанная на клочке питерской желтой газеты рукою дочери. "МИЛЫЙ ПАПА, КУДА ВЫ ПРОПАЛИ? Я И МАМА ЖДЕМ ВАС К ЧАЮ. У НАС К ЧАЮ СЕГОДНЯ КРЕНДЕЛЬ. МНЕ СОЛДАТ СЕРГЕЙ ПУШКАРЕВ ПОДАРИЛ".
Кинул взгляд в окно. Он превосходно знал карту России.
Эти станции, они рядом с Екатеринбургом.
Мельтешили, сновали мелкие рыбки веток. Медленно шевелились плоско лежащие, умирающие камбалы снеговых пятен. Прочерчивали влажный воздух крупные щуки станционных названий. Все плыло, мелькало, неслось, проносилось, уплывало. Иногда смешно и мгновенно становилось с ног на голову, как в соленой слезной линзе подзорной трубы.
Подзорная медная труба с черным винтиком. Увеличивала, уменьшала. С яхты "Штандарт" он смотрел в нее на далекие корабельные трубы. Давал цесаревичу в слабые руки; цесаревич приставлял окуляр к глазу и глядел, не моргая.
Что там видел? Море крови?
Он вспомнил атлас. И громадные скатерти военных карт. И значки, коими обозначалась дислокация войск и рекогносцировка.
Одинокий стук. Дверь открывается, и опять без его согласия.
Вся его жизнь - без тайны, на виду.
- Николай Александрыч! Опустите занавески на окнах.
- Зачем?
- Это военный приказ.
- Ну да, вы теперь начальник надо мной. Слушаюсь.
Царь горько, шутливо отдал честь и задернул атласные вагонные шторы с кистями.
- Вы уже попили чай? - Яковлев поправил на груди портупею.
- Нет. Я вот хлебца пожевал. Вы простите, эта кража впервые в жизни. Зашел в чужое купэ, хлеб слямзил...
- Почему же впервые. Вы у народа - целую страну своровали.
Царь заледенел. От слов Яковлева дохнуло ямой.
Яковлев вышел.
У царя дрожали руки.
Он опять вышел в коридор. Поезд мотался чучелом на колу в ветреный день. Матвеев стоял в коридоре; дернув вниз оконную раму, курил, дышал табаком и весной.
Николай уткой, на чуть кривых кавалерийских ногах, подковылял к Матвееву.
- Хотите покурить, гражданин Романов?
Матвеев не смотрел на него. Смотрел вдаль.
Царь повторил его прищур.
- Я бы отправился куда угодно. Лишь бы не Урал. И вот мы прибыли на Урал. Я ведь читаю газеты, Петр Матвеевич. И я знаю, Урал обозлен на меня сверх меры. Мы прибудем в Екатеринбург скоро. Там нас ждет...
Матвеев обернулся. Окурок жег ему желтые пальцы.
Царь натужно, будто его на кол сажали, выдавил это слово.
- Ужас...

*   *   *

Лямин опять курил, у другого распахнутого окна. Он слышал сдавленный голос царя. Ветер остужал, а солнце жгло щеки. Он провел ладонью по наждаку подбородка.
"Как там Пашка, - хлестнула ненужная мысль, - без меня..."
"Я о ней, как о жене, думаю".
"Военная жена! Тоже думку удумал!"
"А разве это не правда?"
Матвеев вышагнул из купэ царя.
- Солдат Лямин!
- Так точно, товарищ командир!
- Отставить курить! 
- Слушаюсь!
Утро, какое пылающее. Нежное. Как щека девушки.
"У Пашки щека твердая. Плотная кожа, грубая. Как наваксенный сапог. Но - горячая. Она сама горячая".
Внутри заныло, задвигалось. Остервенело швырнул недокуренную самокрутку на летящие рельсы.
Матвеев смотрел, будто замерз до посинения. У него в радужках плыли странные зрачки. Подернутые сизым инеем. Он прижал ладонь к глазам и крепко помял их. Отфыркнулся.
- Ничего не вижу, Лямин. Доктора мне бы. Не ровен час, ослепну.
- Не надо слепнуть, товарищ командир! Подлечитесь!
- Лямин, где, когда? Пуля подлечит.
Снял фуражку и растирал ладонью покрасневший лоб, сивую лысину. Маленький, облезлый, сторожевой зверь революции. Любого загрызет, кто близко к ней подойдет.
"А ведь при царе был - фельдфебель. Мерзляков говорил".
...Мерзляков взял из Тобольска в дорогу не только Лямина и Андрусевича. Здесь еще были тобольские стрелки. Их лица царь хорошо запомнил. Остальных не знал. Их было слишком много. Хищные рыбы плавали с прицелом вокруг рыбы драгоценной; и царская рыба остановилась, пошевеливая хвостом, пучила светлые жемчуга глаз, пыталась изучить, разглядеть. Бестолково: морды у рыбьей стаи были все одинаковые. Все - взаимозаменяемы: убьют одного, на его место встанут десятеро.
Это и есть народ?
Да, это и есть твой народ, царь; он стащил тебя с трона и теперь возит по твоей земле, возит и сторожит. Ты - вещь. Тебя сейчас можно разбить, украсть. И выгодно продать.
- Я - вещь, Аликс. Просто вещь. Я фигурка Фаберже.
Старуха погладила, как кошку, его лежащую на колене руку. Рука тонула в болоте армейского сукна. Колено торчало сухим пнем.
- Успокойся, солнце. Ты не вещь. Я не вещь.
- Где Мари?
- В коридоре. Глядит в окно. Ей любопытно. С ней Анна Степановна.
Царь трудно скрывал отчаяние. Жена все видела.
И тоже скрывала, что она все видит и чувствует.
 Таились оба друг от друга.
- Родная! Рядом с нами наши старые друзья.
- Кто? - Старуха надменно покривила губы. - Не сходи с ума, my dear.
- Наша старая охрана. Прекрасные стрелки. Хорошие солдаты.
- Хорошие солдаты Красной Гвардии?
- Они к нам благоволят.
- Знают ли они, что такое благоволить? Благоволители!
- Тише, тише. Это так. Я вижу по их глазам.
- Боже, ты стал совсем как лекарь Бадмаев! Тот тоже видел намерения и слышал мысли.
- Прежде всего я их самих вижу. Вот посмотри. Андрусевич. Завьялов-старший. Лямин...
- Лямин? Это тот, что на Марию заглядывается?
- Вот даже как?
- Если он к ней приблизится хоть на шаг, я сама убью его!
- Чем, Аликс? Столовым ножом? Я надеюсь, что...
Оба слушали стук колес.
- Мне удастся переговорить с ними. С нашими старыми. Тобольскими. И они смогут нам помочь.
Царица отвернулась к окну. Царь видел ее затылок. Серые волосы змеями, хитро, ползли из пучка на макушке на шею. Шея беззащитно торчала из кружевного воротничка. Беззащитно и горделиво. Серые змеи стекали на воротник, затекали под него, ползли по спине. Затылок императрицы говорил морозно и ясно: "Не верю ничему и никому и тебе не советую".
...Рельсы, рельсы. У Лямина болели глаза от их потоков и скрещиваний, и он, стоя у раскрытого в весну окна, закрывал глаза. Потом опять открывал. Рельсы свивались в клубок. Он таращился на серых змей. Хотел растащить их руками, ногтями. Его чудовищно увеличенные руки высовывались из окна, тянулись к стальным удавам. Миг - и поезд проскакивал их, слипшихся то ли в борьбе, то ли в любви, они расцеплялись и ползли теперь уже в разные стороны. Поезд подходил к Екатеринбургу. Лямин улыбнулся. Это был новый город, и это был Урал. Яковлев рассказывал ему про Урал. Про то, как здесь в горах можно найти настоящий крупный изумруд. Неограненный, он похож на зеленый мертвый рыбий глаз. Яковлев складывал пальцы в кольцо и показывал: вот такущий. Лямин не верил, смеялся.
Колеса перестукивали все медленней. Паровоз страшно, как скот на бойне, закричал. Вслед за гудком из паровозной трубы повалил густой дым и заволок окна и крыши вагонов, полез людям в ноздри. Лямин не задраивал окно. Закрыл ладонью нос и рот. Дым вполз в вагон и растекся по коридору, заползал в купэ.
В купэ, где ехали слуги, закашлялась женщина.
"Девка Демидова. Поднесла, небось, платочек к носику, и кхекает. Графья, князья".
Дверь в купэ, где ночевал Лямин, отворилась настежь.
С верхней полки слез Андрусевич. Стоял в дверях, жмурился, щурился, зевал. Старался разлепить замазанные сластью сна глаза. Вытащил из кармана огромные наградные, офицерские часы. "Хороши часики. У беляка какого взял, не иначе. Или - у бывшего. Красивые вещицы умели бывшие делать! Ну ничего, и мы научимся. Искусство переймем".
- Эх ты, Мишка. Мишка-коврижка! Прибыли. Восемь сорок! Плюхали, плюхали - и доплюхали!
Лямин протянул руку.
- Дай часы.
- А что, завидно?
Нехотя дал. Михаил разглядывал, цокал языком.
- Отличная вещь. Да сдается, не такая уж новая. Старая. И идут?
- Ха-га-а-а-а, как часы!
Андрусевич приглаживал вихры.
- Дай сюда!
Как мальчишки, боролись за часы, возились в коридоре.
- Ты, тихо... Подъехали уж... А ты резвишься... Чай, не порося...
Состав громко, разом, ударил всеми колесами, лязгнул ими, как зубами, сотрясся и встал.
В коридоре, вдали, как размытый мираж, появился комиссар Яковлев.
Крик побежал по коридору колючим, мохнатым шаром перекати-поля.
- Слушай мою команду! Всем собраться в тамбуре! В купэ ничего не забыть! Оружие - проверить! Запасы - взять с собой! С груза - глаз не спускать!
...Николай обернулся к жене. Губы его прыгали.
- Вот мы уже и груз.
- Какой груз?
Царь осторожно, будто боясь увидеть под куском ткани мертвый, засиженный мухами лик, отогнул занавеску и поглядел в треугольник вагонного стекла. Перед составом лежало еще четыре пути. Пустые, серебрящиеся под утренним солнцем рельсы. Длинные острые ножи. Ими легко, походя обрубили пространство и время. За путями высилась платформа. Царь глядел уже не в треугольник - в щель между занавесками. Опускал, опускал и не мог опустить шелковый полог. Губы его пересыхали так быстро, будто он стоял на палящем солнце, в голой степи. Глаза темнели. Зрачки сливались с радужками, и в шелковую щелку глядели две черных, вырытых грязной и быстрой лопатой ямы.
- Что там, Ники? Почему ты молчишь?
Его старая жена поднялась, тяжело перетащила весь пышный, в робронах и потертых бархатных нашлепках, зад поближе к окошку.
На платформе бушевала толпа.
Ох нет, не толпа, а народ.
Бушевал и ярился его, его народ.
- Мой народ, - шептал он высохшими черствыми губами, - мой народ. Мой родной народ.
Еще что-то шептал, что - и сам не понимал.
- Милый! Что ты?
Он скосил глаза на ее пышный атлас. Такая дорога, так они умотались, а она ухитрилась старую юбку сохранить блестящей и чистой, хоть сейчас в парадный Александровский зал Зимнего дворца. Грязь - невидима.
За опущенной занавеской, за стальными путями, то прямыми и смелыми, то кривыми и подлыми, орал, размахивал кулаками, взрывался и гас ужас.
- Вон он, ужас. Вот он... какой...
- Ники, ты не захворал?
Царица вытянула наискось и вперед старую обвисшую руку и нежно пощупала его лоб. Лоб был липкий и потный от ужаса. Царь почти грубо стряхнул ее руку, как ужа или ящерицу. Занавески сомкнулись. Атласные кисти бессильно свисали. Свисали, около губ, на лице царицы складки черепашьей бедной кожи. Когда-то он так любил целовать эти губы.
Он наклонился и припал губами к беззащитному, скорбному углу ее рта. Она давно уже не мазала тонкогубый печальный рот английским губным карандашом.
- Нет.
- На тебе лица нет.
- Это ничего. Это пройдет, - утешающе бормотал он, ловя и целуя ее руку, уже в старческих коричневых, как гречишные зерна, нашлепках-бородавках.
Жена прижалась теплым плечом к его плечу. Китель без эполетов. И кинжал отняли.
- Да что ты там увидел?
Царь обернул к ней лицо и заставил себя нарисовать на лице улыбку.
- Там? Там люди, милая. Много людей.
Подумал и тихо, насмешливо сказал:
- Толпа.
Эта легкая поддельная насмешка пахла пьяной, разгульной горечью.
Потом еще подумал, судорожно вздохнул и выдохнул:
- Они - нас... встречают.

*   *   *

Раннее светлое, золотое утро. В такое утро монахи в монастырях встают рано и идут к заутрене, еще не отойдя ото сна. И первые молитвы, и первые стихиры и кондаки поют тихими, слишком нежными, слабыми, и чуть хриплыми голосами.
Шофер гаража Уралсовета Федор Самохвалов хмурил брови. Он не успел как следует почистить мотор. А ездить в грязном моторе - это плохой тон.
Его спозаранку вызвали в Уралсовет. По зданию ходили люди, как тени; они, сдается, и не спали совсем. Человек в черной коже поставил Самохвалова перед собой, как куклу, и молча подал ему бумагу с адресом. Федор Самохвалов прочитал по слогам: "Дом Ипать-е-ва, угол Воз-не-сен-скаго проспекта и Воз-не-сен-скаго пере-ул-ка".
- Да знаю я, где это! Кто ж не знает!
- Туда пригонишь мотор.
- А что, инженера Ипатьева куда перевозить, или как?
- Инженер Ипатьев больше в этом доме не живет. По приказу Уралсовета он освободил дом. Они все уже переехали. Это не твоя забота.
...Шофер Самохвалов, как приказали, прикатил к дому Ипатьева. Воззрился на новый, слишком высокий забор. Через такой не перелезешь так просто. Вокруг дома стояли люди. За плечами - винтовки.
Это полбеды. Был и второй людской круг.
Пострашнее.
Дом обнимала толпа, она клубилась и вздрагивала. Но молчала.
Толпа дышала, темно качалась и не говорила ничего. Ждала.
- Эй, а вы-то что тут все делаете? - сам себя напуганно вопросил Самохвалов.
Узкими, с сибиринкой, колючими глазами шофер следил, как из дома выходит и к нему приближается, переваливаясь с ноги на ногу темным селезнем, человек с гладким, красивым лицом: усы, бородка, рот сложен красным бантом. Похож на художника или на артиста; да кожаная куртка на нем, как у них у всех, у комиссаров.
Самохвалов сидел в моторе, а комиссар стоял снаружи. Комиссар вытянул указательный палец и показал на землю у себя под ногами. Жест этот означал: выходи.
Самохвалов не вышел. Так и сидел в моторе.
Комиссар пожал плечами. Шофер отворил стекло. Выставил локоть. Комиссар засмеялся.
- Эхе-хе, да вы с юмором. Вы не военный? Приказов не понимаете?
- Шофер я, - сказал Самохвалов.
- Ладно. Не буду вас наказывать. Сидите, вертите руль. И я сяду рядом. - Комиссар рванул дверцу, уселся на заднее сиденье. - Вези меня на вокзал!
- А, вас к поезду, понятно. - Мотор стронулся с места плавно и умело. - Встречаете кого? Или провожаете?
- Встречаю.
Шофер вел авто и тайком косился на комиссара. Он не представился. Не назвал Самохвалову свою фамилию. А зачем называть-то; человек, да и все.
Вокзал встретил их гомоном и гудом. Отчего-то здесь нынче, в ранний час, клубилась такая тьма народу, что шоферу стало не по себе.
- Что они все тут делают?
- Жди в моторе.
Комиссар выскочил из авто и ввинтился в толпу. Самохвалов сладко и длинно зевнул.

*   *   *

...Люди увидели поезд. Увидели - их.
Толпа увидала их в окнах, зеркала и деревянная полировка наезжали друг на друга отражениями и скосами, фигуры стояли, перемещались, исчезали, пытались спрятаться, но их все равно видели; и нечего было таиться, поезд просвечивался тысячами ненавидящих глаз.
- Выведите Николая! Сюда нам Николая!
Царь, в накинутой на плечи длинной, как у кавалериста, бьющей по пяткам шинели стоял беспомощно и понуро, словно голодная лошадь, и голову по-лошадиному опустил. Борода его касалась груди, медных пуговиц под воротником. Жена нашла и слабо пожала его руку.
- Они требуют меня, - сказал Николай. Грудь его мерно поднималась под кителем.
Лямин стоял за спинами царей. Почти что за плечом Марии. Ее круглое плечо выпячивалось под серым мышиным плащом. "Плащик на меху, вон какие они у княжон. И - в талию". До его ноздрей долетал странный, полынный аромат ее волос. "Горькими духами душится. Или это ее собственный запах?"
Горечь, горечь и степь. Горькая сибирская, уральская хвоя.
Хвою можно жевать, если умираешь с голоду.
- Покажите нам Николашку!
- Николая - на перрон!
- Под ноги нам! Затоптать его!
- Да что его! Всех!
- Задушить их мало! Сжечь живьем!
- Все, их привезли! Наконец-то! Они у нас!
- Они в наших руках! Уж не уйдут, дряни!
Кровь медленно отливала от лица царя. Он поднес ко рту руки и грел их дыханием.
- Ты замерз, папа... На муфточку...
Мария совала отцу в руки круглую беличью муфту.
- Зачем мне муфта... Не зима же... И я – не дама…
- Но ты согрейся... Все равно...
- Все равно. Все... равно...
Яковлев и Матвеев быстро прошагали по вагону. Вагонный ковер скомкался и неудачно попал под носок сапога Матвеева. Он чуть не растянулся в коридоре. Яковлев подхватил его и тихо, железно вычеканил:
- На ногах - стоять. Еще належимся.
Матвеев отряхивал колено, гладил его, морщился.
- Ушиблись?
- Наплевать.
Лямин видел, как охрана на платформе взялась за руки, все солдаты взялись за руки и грудью отталкивали напиравший народ, изо всех сил пытались сдержать налезавшую, разъяренную многоглавую толпу, а люди все лезли, все давили, орали и трясли кулаками. Видно было, что охрана может не справиться с яростным, злым натиском людей.
"Они хотят убить царя. Растерзать. Вот как царь всем насолил. А сам-то, небось, гадает, чем и когда. Когда мы его возненавидели? Во время девятьсот пятого года? После Кровавого воскресенья? После Ленского расстрела? В японскую войну? На другой день после Ходынки? Москва выла и хоронила задавленных, а цари с французскими гостями - во дворце - мазурку плясали!"
Девица Демидова крепко прижала руки к лицу. Пальцы ее побелели. Кожа толстых щек просовывалась, розовая и сытая, между пальцами. Видимо, она хотела подавить крик, а он бился у нее под ладонями, выскакивал наружу, и она ладонью безуспешно заталкивала его внутрь. Доктор Боткин возился за ее спиной с корзинами и большим баулом.
Яковлев зычно, гулко крикнул на весь вагон:
- Отряд! Выходи к поезду! Приготовить пулеметы!
Михаил вытер потные ладони о штаны. "Ну вот, оно и началось. Потеха. Толпа на тебя напрет, а ты ее что, давай расстреливай?! Э, мы так не договаривались!"
"Дурень, остолоп, это же война. У нее свои законы. Надо стрелять - значит, стреляй. Иначе выстрелят в тебя".
"Ну, пулеметы-то они не снесут! Это мы их покосим!"
"Люди - это не трава. Они налезут и тебя - собой задавят. Все пулеметы заглохнут. Ты же видишь - им не страшно умирать. Они наплюют на смерть одного, двух, десяти. Толпа не считает своих отломанных, оторванных рук и ног. Ей надо сохранить тулово. И башку. Кто у них голова?"
"А вот и голова!"
Солдаты тащили пулеметы. Вытаскивали их из вагона. Устанавливали перед составом. Наводили пулеметы на толпу. А она, вопя, двигалась вперед, напирала, и вот уже два охранника, те, кто стоял ближе всех к поезду, разомкнули руки. Толпе удалось разорвать ограждение. Люди хлынули, падая, давя друг друга, прямо к вагонам. Перед ними, размахивая руками над голой головой с длинными, развевающимися на ветру седыми волосами, бежал высокий, выше всех, человек в железнодорожной форме.
Яковлев высунулся из вагона и прокричал пулеметчикам:
- Не стрелять! Я знаю его!
Высокий человек все махал руками.
- Это Зиновьев, - прошептал комиссар. - Митя Зиновьев. Я его по Уфе помню.
И опять крикнул громко, раскатисто:
- Зиновьев! Это я, Василий! Из Уфы! Вася Яковлев!
Вокзальный комиссар Дмитрий Зиновьев остановился. Руками замахал на кипящую за его спиной толпу: стой, стой! Напиравшие люди нехотя встали. Сквернословили, рычали. Толпа качалась сырым черным тестом. Теплый ветер крепчал, дышал на тополиные почки, срывал ржавую жесть со старых крыш.
- Яковлев! Эй! Я узнал тебя! Яковлев! Слушай меня! Выводи Романовых из вагона! Выводи царя! Дай я ему в рожу плюну!
Толпа радостно завопила, услышав это. Опять надвинулась. Люди шли стеной. В руках иных Лямин различил топоры, молотки. Пот тек у него под лопатками, по переносице. "Да это ж казнь сейчас будет. Казнь! Берегли-берегли мы царей, да не уберегли".
Вот первые люди уже, перевалив через стальные ручьи путей, добежали до поезда. За ними бежали другие.
- Мама, почему они так кричат?
Голос Марии Лямин услыхал как сквозь вату. Свист ветра. Паровозные гудки. Гул толпы.
"Я оглох. Оглох".
- Приготовить пулеметы! - неистово взвопил Яковлев.
Пулеметчики нацелились. Яковлев угрожающе поднял руку. Толпа остановилась и попятилась. Яковлев уже близко видел ошалелое лицо вокзального комиссара. Он кричал натужно, хрипло:
- Васька! Не боюсь я твоих вшивых пулеметов! Я против тебя и твоих царей - пушки приготовил! Что, не видишь?! Ослеп?! Вон стоят! На платформе! Тебя ждут! И твоих венценосцев!
Набрал в грудь воздуху и снова заорал:
- Мы тебя так долго тут ждали! Выдай нам царя, его курицу и все его отродья! Мы утопим их в крови! Наконец! Наконец-то!
Сквозь головы, локти, груди, ладони торчали и вздрагивали жерла трехдюймовок. Возле пушек возились люди. Яковлев оглянулся на стоявших в вагоне Романовых. Царь крепко обхватил руками плечи. Мария стояла прямо, глаза ее расширились, брови сдвинулись. Сюда, в вагон, доносился пчелиный, адский шум, производимый рассвирепевшей толпой. Словно бы земля расступилась, и стал слышен древний, огненный подземный гул.
Мы все ходим по огню, да он запрятан далеко и глубоко под ногами. И только внутри толпы прячется этот забытый огонь, молится толпа, неистовствует или казнит. Скопище людей - хранилище пламени. Когда гнев зажигается, его невозможно потушить, как ни старайся.
И вдруг пушки на перроне заслонились деревянной движущейся, бесконечной стеной. Вагоны, вагоны, дощатые, заколоченные досками крест-накрест, шли и шли и шли. Это откуда ни возьмись появился товарняк и грохотал, медленно и неуклонно катясь с запада на восток.
Стоящие в вагоне слышали страшные, возмущенные крики людей, у которых внезапно украли добычу. Люди дико, бесстыдно ругались. Мария медленно поднесла руки к щекам и закрыла ладонями в тонких перчатках уши под серой бараньей шапкой.
- Суки! Гады, язви их!
- Ах, черт задери, машинист, в рот ему дышло!
- Откуда этот товарняк наехал, мать его за ногу!
- В бога-душу! Теперь что, через состав прыгай?!
- Ах они все суки! Это нарошно все сделано!
- Ребята! Стреляй все одно!
- Ну что, что стреляй?! Стрельнешь - а в кого попадешь?! В доски?!
- Братцы, в товарном - коров везут! Что, мы скот перебьем?!
- Романовы - хуже скотов!
- Эка какой длинный, сучонок блохастый! Мать его перемать! Сто вагонов!
- Тыща!
- Встал! Ей-богу, встал!
- Жми, братва! Перебирайся через буфера!
- Настигнем их все равно!
- Все равно!
- Не уйдете, сволочи, кровопивцы!
Люди полезли через буфера. Яковлев, без кровинки в лице, махнул рукой пулеметчикам. Поезд уже пошел, когда на ходу втаскивали в вагон последний пулемет.
- Паровоз не отцепляли, - белыми губами прошелестел Яковлев, - товарняк нас всех спас.
Лямин косился в окно. Рельсы сплетались и расплетались. Пути путались и заплетались в узкую, длинную стальную косу. Состав набирал ход. Вопли толпы оставались позади. Отдалялись, и от этого становились еще страшнее.
"Товарняк, спасибо тебе. Товарняк, как же вовремя появился. Откуда? Шел по расписанию. Расписание, и все тут. Никакая не судьба, и не божий промысел. А цари сейчас подумают, да и она... тоже подумает, - промысел божий".
- Умный машинист, догадливый, - Яковлев обернулся к Лямину, - не гудит.
- А чего ему гудеть? Улизнуть надо тихо.
- Верно.
Колеса стучали сильнее, ритмичней. Быстрей, быстрей. Михаил притиснул лицо к стеклу. Вокзала уже не видать. И перрона тоже. И дикой толпы. Это были люди? Нет. А кто же тогда?
"А эти, которых везем и над которыми трясемся, как над писаной торбой, - что, люди?"
Скорей, скорей. Стук и грюк. Молот стучит. Коса косит. Топор рубит. Нож режет. Сталь стреляет. Каждому свое. Всяк делает свое дело.
...Через четверть часа они ловили глазами в окне другую платформу, и другой вокзал, и другие фонари. Лишь рельсы были все те же. Длинные мертвые сельди, ледяная чехонь, заботливо уложенная великим и злым рыбаком в огромный земной чан; но не придавили еще тяжелым булыжником, и еще не дала горький сок, соленый, слезный тузлук.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
...не дай Бог мне могилу, могилу мою без креста.
И все равно, растут там три лилии, и трава безвинно чиста.
И все равно, там клонят три лилии главы святые свои:
Ведь нет там креста, а значит - нет и Божьей, одной любви.
Моей любви, великой любви там не было, не будет и нет.
Зимою тянется к могиле моей пустой, одинокий след.
И вижу: несет человек на плечах крест, мне Божий крест несет.
И вижу, как плачет и кривится, чернеет его рыдающий рот.
Вот ближе он подошел. Вот крест в морозную землю врыл.
Лопату бросил. И руки раскинул - наподобье креста и крыл.
А после упал пред моей могилой - и так сильно плакать стал,
Что я из могилы моей чуть утешить его не восстал!
Я плачу, и плачет он, и плачет Бог в небесах,
А это уже радости слезы, и радости соль на устах;
На черепе звонком, на звонких моих, расстрелянных, желтых костях,
На всех людских обманах, войнах, страстях, любовях, смертях.
И... кто там шепчет... не слышу... ближе... за тем вон, снежным кустом:
"Три снежных лилии, лилии, за тем холмом, за крестом".

...я не знаю, почему я все время вспоминаю и твержу стихи этого забытого поэта. Я не знаю, мужчина это или женщина - человек жил так давно, что время стерло и с камней, и с папирусов, и с пергаментов, и с тонкой бумаги строки о нем самом, оставило только немного его строк; и их перевирают на разные лады, варьируют, слагают заново, жонглируют ими, - а кто-то ведь и молится ими; я так думаю, что эта древняя песня о тех, кто был когда-то убит и без креста, без молитвы и без панихиды зарыт в лесу, в темном урочище.
Мои цари? А может, это тот красноармеец, что упал возле ног вороного коня и закрыл свои карие очи? И кто же, кто, наконец, вспомнил это затерянное в лесах захоронение, эту страшную тайную могилу, без креста черную яму, - у ямы было имя, а у того, кто там зарыт, имени не было, - и решил поставить там крест, а потом приходить и молиться там, а потом возвести и деревянный, нежный храм - в память, для слез и любви?
Кто вспомнил эти страшные и нежные стихи?
...деревянный храм сгорел. Возвели - каменный.
...сгореть ничто не может, вы же прекрасно знаете это; ни души, ни церкви, ни камни, ни письмена, ни слезы.
Иконы - внутри пожаров - выживают, невредимые сияют.
Ну да, конечно, над выжившей в огне иконой можно во все горло смеяться: чушь, блажь, так не бывает!
И возможен, да еще как возможен мир без Бога, и только он один, такой мир, и ждет нас в будущем!
Не надо нам предрассудков! Не надо нам идти назад! Все эти ваши боги - бред! А ваш Христос - мой личный враг!
Так кричал мне в лицо один человек, трезвый, не пьяный, и слюна брызгала у него изо рта.
И я подумала тогда: да, приведи тебе Господа на бичевание - ты первый в руки бич возьмешь.
...надо мной смеются еще одни люди. О, это особые, особенные люди. Хорошо воспитанные. Не пьют, не курят, не сквернословят. Я не считаю их злыми: они все наверняка добряки, и наверняка у них хорошие семьи, и уж точно, они порядочные, усердные труженики, и многие из них за их труд вознаграждаются. Но эти люди очень не любят, когда книга говорит им о святом. Передергивают плечами. Фыркают, как коты.
Поэтому, знаете ли, о святом впрямую говорить не надо; святое - это не звонкие крики: храм! крест! икона! молитва! - святое - везде: в полевом цветке на холме, в землянике на могиле, в слюдяном блеске речной излучины, в едком дыме самосада, царапающем глотку.
Сейчас такое время, когда о святом надлежит говорить иносказанием, притчей.
Впрочем, Иисус тоже притчами говорил.
Во всякой мелочи мира - святое.
Но разве святое - в свисте пули?
Разве святое - в луже крови, где лежит застреленный, безвестный солдат?
И разве святое - в оголтелых речах, когда, брызгая слюной, все кричат и кричат о новой войне, о новой революции, о том, что наново надо изувечить страну, землю и людей на ней, а потом засеять кровавую ниву золотым зерном?
...где зерно-то золотое взять. В каких закромах.
...три лилии, вы, одни только вы и помнили все эти годы о затерянной могиле, о замученных жизнях; о бокале красного бургундского, что держали в забытом, разграбленном дворце еще живые, царственные руки.

*   *   *

Лямин выглянул в окно. Потом пробежал и выглянул в другое. Чужие бойцы не дремали – окружили состав.
«Ясно как день. Сейчас и расстреляют нас всех, если что не по их».
«Но и у нас оружия довольно!»
«Это как карта выпадет».
- Братцы, оцеплены мы. В кольцо взяли!
Мерзляков цедил:
- Все умре-о-о-ом… Все умре-о-о-ом…
И смеялся, скалил гнилые зубы.
Яковлев бежал по вагону.
- Всем держаться спокойно, что бы ни случилось!
- А што случицца-то, товарищ комиссар? Тольки стрельба, больше ничо!
Люкин щипал себя за губу.
Яковлев глянул в окошко. На перроне, перед бойцами, стояли трое мужчин. Один в белой бараньей папахе, другой в очках, благородного вида, третий – в фуражке, в пенсне, и нос висит кривой соплей, и ухмылка на губах.
- Так, ясно, - пробормотал Яковлев, - весь Уралсовет в сборе.
Обернулся к стрелкам.
- Держаться! Первыми – не стрелять!
Царь вышел из купэ в коридор.
За ним – Мария. И держала отца за руку, как ребенка.
- Что, что тут?
- Папа, не волнуйся!
Лямин подошел к царю и Марии. За Ляминым встали и шли Еремин, Андрусевич, Мерзляков. Сашка Люкин сдернул с плеча и сцепил в руке винтовку. И все остальные сдергивали винтовки с плеч. Игнат Завьялов крикнул:
- Не отдадим!
Для них всех цари вдруг стали не враги, а бесценные сокровища, и их надо как зеницу ока охранять; и все зависит от того, кому сокровища достанутся; а может, никому; но долг надлежит до конца исполнить.
- Точно! Не отдадим вас!
Павел Еремин тоже сжимал винтовку. Лямин смотрел на его чрезмерно крупный, как тыква, кулак.
- Не отдадите – это значит, не дадите убить?
Голос царя был так холоден и спокоен, что бойцы выпрямились и тоже ледяно застыли.
«Правду говорит».
Мария молча держала за руку царя, и Лямин видел, как крепко царь сжимал ее руку.
- Вроде того, - бросил Люкин.
Мерзляков, Андрусевич и Игнат Завьялов уже бежали к двери вагона и открывали ее.
Встали в дверях.
Выставили штыки.
Стукнула дверь купэ.
Царица вышла, зевая.
«Отдыхала. Всегда спит, чуть свободная минутка. А ночи напролет может не спать; в старости люди становятся бессонны, это ж известное дело».
- Что, приехали, darling? Екатеринбург? А я уже готова.
Одета, в верхнем платье и в ботиках, и шаль повязана поверх шапки, и опять зевает во всю пасть.
"Вот чудеса так чудеса. Не слыхала она, что ли, как все здесь орали? Крепко спала... утомилась..."
- Что за шум? Нас встречает народ? Где мы?
Поправила седую прядь, затолкала под шерстяные завитки шапки.
Яковлев сухо сказал:
- Прибыли.
Старуха качнулась. Задела плечом Марию. Оскалила в мучительной улыбке зубы – на миг – царю.
Лямин видел ее сутулую спину и узел козьей шали сзади на шее.
Двинулся к выходу из вагона.
Надо было пройти мимо Марии и царя. Он не смог пройти, не коснувшись ее – узок был коридор. За ним прошел к выходу Еремин и тихо сказал царю, царице и их дочери:
- Здравствуйте, граждане.
С перрона не доносилось ни звука. Чужие стрелки молчали, винтовки наизготове, замерли. Железный червь поезда под прицелом, и его внутренности, живые люди, шевелятся, бьются и наливаются кровью.
В тамбур уже набились бойцы. И тоже выставляли стволы винтовок в открытую дверь. Отверстие двери ощетинилось штыками. Лямин слышал частое дыхание Сашки Люкина. Сашка дышал как больная собака.
К дверям подошли чужие.
«Тоже красные, а – чужие».
Лямин чуть ли не впервые ощутил ужас великой красной каши, в которой варились все, разные и несчастные, - а думали, что они одинаковые и счастливые.
- Давай Романовых! – крикнули снизу.
Голова Яковлева, в черной папахе с красной лентой поперек, закачалась над частоколом штыков.
- Не имею права! Я комиссар Яковлев! Подчиняюсь Москве!
- У нас тут своя Москва! – крикнул другой голос, молодой и резкий, наглый.
Человек в белой папахе неприязненно смотрел на черную папаху Яковлева. Раздвинул слипшиеся губы.
- Выводите Романовых, - произнес он спокойно, с силой, с нажимом.
Яковлев молчал. Папаха качалась над фуражками, ушанками и шапками бойцов.
Лямин чуял его верное, надежное тепло, сочащееся из-под куртки, от близкого лица.
- Я все равно так просто не сдамся, - прошептал Яковлев; и Лямин так понял, что – ему.
И кивнул.
За их спинами стояли цари. Они так долго сторожили их. Так мучительно везли сюда.
Яковлев крикнул над головами охранников:
- Требую отвезти меня на телеграф! Я свяжусь с Москвой! И буду делать только то, что мне прикажет Москва! Если прикажут – повезу Романовых в Москву!
- В Москву, в Москву, разгонять тоску, - надменно улыбнулся человек в пенснэ, с кривым попугайским носом.
- Мы сейчас вас всех тут перебьем! – крикнули издалека, с утыканного вооруженными людьми перрона.
Охранники в тамбуре посторонились и пропустили Яковлева вперед. Он встал в дверях вагона. Был весь на виду. Стреляй не хочу.
«Ничего уж не боится. Помирать, так с музыкой».
- Отведите меня на телеграф!
- Телеграф ему, граф! Давай царя!
Яковлев сжал кулак и выбросил кулак над головой.
- Я отвечаю за них! Перед Лениным!
Чужие бойцы молчали.
Имя Ленина повисло над людьми и незримо моталось в воздухе на холодном ветру.
…И еще долго кричали, перекрикивались, переругивались, молчали, трясли винтовками, наставляли штыки. Но уже всем, и Лямину тоже, стало ясно, что – стрелять так просто не будут; что будут ждать, тянуть время, орать, требовать, соглашаться, не соглашаться.
Цари тихо сидели в своем купэ. Так тихо, будто умерли.
И надоело первому ждать комиссару в высокой белой папахе; он выступил вперед и уже не крикнул, а спокойно и даже весело сказал:
- Если вы нас немедленно не впустите в вагон, мои красногвардейцы расстреляют ваш состав!
Яковлев оглянулся на Лямина. Будто испрашивал у него совета, подсказки какой.
«А чем я ему помогу? Вот оно сейчас и начнется».
Охранники крепче сжали в руках винтовки. Сашка Люкин бросил кричащие глаза, как два жестких снежка, в Игната Завьялова.
- Игнатка… энто… помолицца-то надоть? Аль не надоть?
- Ерунду не пори…
- Как же энто не пори… смерть щас будет греметь…
- Ты чо, никогда не воевал?
- Уж навоевалси…
Чужие красноармейцы вскинули оружие. Штыки, над ними лица, над лицами – небо.
Яковлев спрыгнул с подножки. Повернулся к бойцам.
- Слушай мою команду! Винтовки – на плечо! Разойдись!
- Пусть сюда спускаются!
Человек в пенснэ клюнул кривым носом воздух. Он сально улыбался, стекла пенснэ сверкали двумя серебряными жалкими карасями в черном смоляном пруду.
- Спускайтесь на перрон, - глухо и жестко кинул Яковлев.
Бойцы переглянулись. Сашка Люкин громко шмыгнул носом.
Спрыгнул на перрон. За ним попрыгали остальные.
Лямин, прежде чем прыгнуть, выбежал из тамбура и быстро оглядел вагон. Двери царского купэ плотно закрыты. Коридор пуст.
«Сидят и ждут. Уши прижали».
«А что, им волосы на себе рвать?»
«А ты что, надеялся – ее в коридоре увидать?»
Пробежал обратно. Спрыгнул последним.
- Сдавай оружие! – кричали им.
Они, вся охрана, сдергивали с плеч винтовки и клали на серые плиты перрона.
- Садись в грузовик! Все арестованы!
- Куда нас? – коротко спросил Мерзляков.
- В тюрьму!
Лямин оглянулся на Яковлева. Яковлев не смотрел на него, а он не смог его окликнуть.
Яковлева плотно окружили люди: эти трое, что главные тут были, и чужие бойцы.
«В тюрьму, а там черт знает, что будет».
Уже подошел к грузовику и готовился в арестантский кузов залезть – раздался резкий голос Яковлева:
- Этого – оставьте! Не арестовывайте!
- Приказано – всех!
- А мне приказано – этого – при семье оставить!
- Как фамилие?
- Эй ты, слышь, воды набрал в рот!
Лямин вздохнул и крикнул:
- Лямин!
- Ну, Лямин, останься! Но оружие все одно у тебя заберем!
На угрюмом скучном вокзальном здании, длинном, как кишка, криво висело намалеванное белой краской на красном полотнище название: «ЕКАТЕРИНБУРГЪ-2».


ГЛАВА ПЯТАЯ

"С добрым утром, дорогие мои. Только что встали и затопили печь, т. к. в комнатах стало холодно. Дрова уютно трещат, напоминает морозный день в Тобольске. Сегодня отдали наше грязное белье прачке. Нюта тоже сделалась прачкой, выстирала Маме платок, очень хорошо, и тряпки для пыли. У нас в карауле уже несколько дней латыши. У вас наверное неуютно, все уложено. Уложили ли мои вещи, если не уложили книжку дня рождения, то попроси Н. Т. написать. Если не выйдет, то ничего. Теперь уж наверное скоро приедете. Мы о вас ничего не знаем, очень ждем письма. Я продолжаю рисовать все из книжки Бем. Может быть, можете купить белой краски. Ее у нас очень мало. Осенью Жилик где-то достал хорошую, плоскую и круглую. Кто знает, может быть, это письмо дойдет к вам накануне вашего отъезда. Благослови Господь ваш путь и да сохранит Он вас от всякого зла. Ужасно хочется знать, кто будет вас сопровождать. Нежные мысли и молитвы вас окружают - только чтобы скорее быть опять вместе. Крепко вас целую, милые, дорогие мои и благословляю +.
Пойдем сегодня утром погулять, т. к. тепло. Наверное вам будет ужасно грустно покинуть тобольский уютный дом. Вспоминаю все уютные комнаты и сад. Качаетесь ли вы на качеле или доска уже сломалась?
Папа и я горячо вас милых целуем. Храни Вас Бог +.
Всем в доме шлю привет. Приходит ли Толя играть? Всего хорошего и счастливого пути, если уже выезжаете.
Ваша М".

Из письма Великой Княжны Марии Николаевны сестрам в Тобольск.
28 апреля 1918 года


- Груз по-лу-чен… И подпись. Здесь? Вижу.
Подписывая бумагу, Белобородов высунул язык от усердия.
- Возьмите.
Яковлев взял бумагу и затолкал за пазуху.
Повернулся, прошел по вагону и постучал в купэ царя.
- Гражданин Романов!
Дверь отворилась. Царь стоял перед ним, но смотрел не на него, а на свое отражение в зеркальной двери.
- Да.
- Ваше величество, - тихо сказал Яковлев, - идемте.
Старуха уже сидела в дохе. Мария, тоже в пальто, стояла у вагонного стола. Девица Демидова поправляла меховой воротник дергающимися пальцами.
- Слуги готовы?
- Да.
- Мне их позвать или сами позовете?
- Можете позвать.
Яковлев протянул руку царю.
- Вы бледны. Можете идти? У вас сердце как?
- Благодарю.
Отвечал сухо, но руку Яковлева принял.
Прошли по вагону вместе. Старуха тяжело ступала следом. Мария семенила в своих натертых лондонским кремом сапожках.
Яковлев спрыгнул и протянул руку царю. Царь, опираясь на руку комиссара, вышел из вагона.
Стоял в фуражке. Холодный ветер трогал его солнечную бороду.
Яковлев подал руку царице. Она руки не приняла. Вышла сама, тяжело цепляясь за перила.
Мария сошла легко и невесомо. Кажется, она не видела под собой ступеней.
Лямин стоял перед составом.
«Яковлев, спасибо тебе. Ты меня – с ней – оставил».
Грузовик с арестованными охранниками тронулся, и Сашка Люкин, перегнувшись через борт кузова, крикнул во всю мочь, на весь перрон:
- Мишка! Ежели што, не поминай лихом!
Он не ответил.

*   *   *

"И почему города на Руси всегда строили кругами, да на холмах, да близ реки? Ну, река - оно понятно. Сплавляться по ней можно, зимой - на санях мчаться. Дорога, земли связывает. На холме, на горе - тоже вроде понятно: враг полезет, а на горе Кремль, крепость, и жители отобьются от неприятеля. А - кругами? Кольцами, вокруг единого центра? И в центре обязательно храм божий. Точка в круге - святое место, что ли?"
Ему сказали чужие бойцы: видишь купол? Это Вознесенская церковь. Наша любимая. И в горе-беде, и в радости жители туда бегут. Бога благодарят, бога просят.
"И так всю дорогу: от горя избавь, за счастье спасибо. И боле нет других слов. Бедный наш язык. А бог - бедный? Если он есть, как же ему печально глядеть на все наши ужимки и прыжки".
Лямин ехал в грузовике вместе с пешими. Другие здешние солдаты, их было немного, скакали на лошадях; цари и слуги и комиссары тряслись в авто. От вокзала до дома инженера Ипатьева, сказали, не так далеко. На моторах да верхом, оно быстрей не придумать.
Лямин видел эту церковь, она возвышалась над каменными сотами домов. Трубы дымили. Екатеринбург, рабочий город. Самый, может, бешеный из всех восставших городов. Сильно здесь люди страдали. Спину горбили перед богачами. Теперь настал черед заплатить народу сполна за его муки, сдавленные стоны, нищету, когда в кулаке грош сжимаешь и не знаешь, что на него купить; за свинячье, безмозглое валяние в лужах на Пасху да на Рождество, за вечное гиблое пьянство, за самоубийц в петлях и под колесами, за пропахшие дешевой водкой бабьи рты, за крики девчонок, истязаемых в подворотнях. Простой народ? Жил как нельзя проще. Проще уж некуда.
А богатеи - плясали.
Пускай теперь попляшут иной танец. Поживее вздергивают ножками. Крутят, крутят ногами и руками колесо времени. Резвей! Шибче! А, не хочешь?! Так мы тебе пулю в самую мякоть! Как оно, больно? кровь течет? кричать охота? кричи, а пляши!
"Больно ножки хороши, больно ножки хороши", - пока трясся в кузове, повторял Михаил невесть откуда всплывшую и запомненную попевку. Из песни, что ли, народной?
"Как давно мы не пели! Не до песен".
Моторы тарахтели. В первом моторе ехали царь, Авдеев и Белобородов в белой папахе с красной лентой. Во втором - Мария, царица, Голощекин в рыбьем пенснэ и Дидковский с лицом благородного дворянина. Девица Демидова и доктор Боткин ехали следом. С ними – Яковлев. Авто, черные, глазастые, чихали и клокотали, беспрерывно тормозя и издавая глупые пронзительные сигналы. За автомобилями трясся грузовик с солдатами. Конница сопровождала машины - кони резво, сыто скакали перед фарами царского авто и позади машин, замыкая кортеж.
Церковь источала странный свет. Ее стены светились. Вокруг храмового камня стояло непонятное марево. А может, виной всему жара. Лямин вытер лоб, приподняв фуражку. Жаркое лето будет. По всем приметам. А ведь до Троицы еще палкой не добросить.
Доехали до храма. Лямин видел: старуха поднесла руку в белой перчатке ко лбу и перекрестилась. Перекрестились и Николай, и Мария.
"Великая княжна, цесаревна Марья Николавна, и еще три курочки прибудут. И цыпленок. Как же я устал от вас".
Думал с нежданной злобой, стервенея.
Ехал, рядом тряслись чужие солдаты. Смотрели на него, и мраком налиты глаза. «Чушь какая, я же свой, тоже красный!». Грузовик, как конь, подбрасывал все его полегчавшее от голодухи тело. Он глядел на игривые шелковые крупы чужих коней, и вдруг над лошадиной холкой стало мотаться лицо Пашки. Ее плечи. Ее голая грудь. Он пошлепал губами, как конь, повертел головой, стараясь прогнать бред. Пашка не уходила. Она странно, вроде как святая на обшарпанной фреске в разрушенной церкви, реяла рядом, моргала, пыталась улыбнуться, у нее не получалось.
- Пашка, уйди, черт, - сказал он вслух. Сам себе засмеялся и сам на себя озлился.
Отвернул голову, согнул шею. Глядел на уши, на морды чужих лошадей. Царский мотор внезапно заглох. Все притормозили. Комиссар Голощекин вышел из авто, обвел глазами всадников, поиграл наганом.
- Эй! Слазь! Толкните мотор!
Из кузова попрыгали наземь солдаты. Спрыгнул и Лямин. Навалились сзади на авто. Шофер Самохвалов пытался завести машину. Она хрюкала и захлебывалась.
- Ах, етить твою, и на самом подъезде! - Голощекин хлопнул ладонью по бедру. - Толкай еще, еще!
Мотор особо громко чихнул и завелся. Голощекин тяжело втиснул увесистое тело на сиденье. Царица что-то спросила; Лямин не слышал вопроса.
Пока возились, призрак Пашки исчез.
"Сегодня ночью опять придет. Она меня в слабости, в дреме настигает. Что это значит? Тоскует она по мне. А я по ней?"
Не было ответа на этот вопрос.
Моторы объехали Вознесенскую площадь. Церковь, белая жирная свеча, продолжала бросать косые лучи на серые, как вываренное мясо, камни мостовой.
- Где этот чертов дом?! - весело и раздраженно крикнул один из конных.
- Говорять, тута близко, - немедленно отозвался беловолосый, не космы - путаная февральская метель, белоглазый всадник.
- А ты, Патрушев, что такой кислый?
- Да палец болить! У меня портупея порвалась, я нынче утром сапожной иглой зашивал, да иглу в палец всадил, палец – вот он! – Боец показал палец. - Болить! Распух не хуже сытой пиявки!
- Да, Ванька, с иголками только бабы умеют…
Ванька Патрушев пососал больной палец и сплюнул на дорогу, в белую пыль.
- Тута! - передразнил Ваньку другой конный и по-собачьи высунул язык. - Я уж от жарищи сморился! В баньку бы! На Троицу березоньку заломаем, а, хлопцы?!
- Что ты так орешь-то, - миролюбиво бросил, оглаживая коня по холке, чуть раскосый красноармеец в коротком расстегнутом полушубке.
Голощекин поднял руку. Все. Прибыли.

...Круглая тарелка площади. Выжженный белым бешеным солнцем асфальт. Майская жара. Свежие листья. Тополем пахнет. В синем воздухе густо, мощно жужжат майские жуки, они похожи на летающие желуди. Крепкий, широколицый и широкозадый дом белого кирпича, могучей старой кладки. Пушкой не разобьешь. Крепче военной крепости. Низкий, к земле жмется, по земле распластан, вроде лягушки. Гигантская лягушка, белая жаба. Стены толщиной в тысячелетний дуб. Кто строил? Навеки строили. Никто и никогда его не порушит, в осколки взрывом не разнесет. Ни огонь его не возьмет, ни землетряс.
- Эх, ребята, резьба какая! Загляденье.
Кудрявый, как ангел на церковной росписи, солдат Лавричев водил глазами по искусной каменной резьбе, обегавшей квадраты окон. Резьба ускальзывала узорчатой ящеркой под крышу и широкой снежной, кружевной лентой обнимала дом.
- Экая красотища! Ну, как раз для царей, ха, ха.
Кавалерия спешилась. Солдаты выпрыгнули из грузовика. Голощекин и красноармейцы распахивали двери царских машин, нагло играя в учтивость и галантность. Белобородов презрительно курил трубку, созерцая похожие на свежий творог облака.
Низкий, вросший в землю фасад глядел на церковь Вознесения. Если дом обойти, увидишь - он массивной боковой стеной падает, валится вниз по крутояру. Стекла горят под солнцем. Кто-то на краткий, призрачный миг открыл и закрыл ворота. Ага, есть и подвал. Вон подвальные окна из-под земли торчат. Они тоже жизни хотят. Видеть небо хотят; да никогда не увидят.
- Бывший царь!
Царь вышел. Сапог его тяжело наступил на прокаленную, голубино-сизую мостовую.
- Бывшая царица Александра! Ныне гражданка Романова!
Голощекин отвернулся в строну и тихо выцедил - но так, чтобы услыхали:
- Проклятая старая немка. Изменница.
Старуха вышла. Она все слышала. Ее щеки мгновенно стали цвета флага Совдепии. Царь вцепился в ее руку.
- Тихо, прошу тебя, Аликс. Учись прощать. И забывать.
- Нет, я не смогу!
Она почти кричала.
- Бывшая великая княжна, хм, да, Мария Николаевна!
Голощекин играл, жонглировал титулами, издевался.
Мария выставила ногу из двери авто и нашаривала землю. Будто ослепла.
Лямин еле удержал себя, чтобы не рвануться вперед и не подать ей руку.
"Собака! Ты мог бы быть ее собакой".
Ей так никто и не подал руку. Она с трудом вылезла из машины сама. Голощекин, смеясь, глядел на это. У него на щеках вспрыгнули ямочки. От удовольствия.
Он так доволен был, что хочет и может унижать самих царей.
Мария подошла вплотную к высокому забору. Все взрослые люди - солдаты в гимнастерках и портупеях, кожаные черные жуки-комиссары, царь, царица, слуги, - и даже все лошади смотрели на нее.
...И еще смотрели - люди.
Людей-то они, вылезши, и не увидели. Они были слишком заняты единоборством со смеющимся над ними Голощекиным.
А люди стояли перед забором, куда подошла Мария; вокруг авто и лошадей; у ворот; на мостовой; обтекали дом; притекали, появлялись из переулков, с площади, между домами, заполняя фигурами, запахами, угрожающим молчаньем жаркий светлый воздух.
Лямин сжал кулаки. Пошевеливал пальцами, вдавливая концы пальцев в потные ладони.
"Если полезут – нечем стрелять".
Призрак винтовки давил на плечо. А что гнать истерику. Люди молчат, ну и ты молчи.
Да ведь и цари молчат тоже.
И деревья молчат; ветер угас, и не шевельнут ни единым листом.
Комиссар Белобородов тихо и гадко выругался.
Филипп Голощекин вздернул остроугольную бородку.
- Товарищи! Попрошу всех разойтись. Здесь вам не цирк!
Люди глядели мрачно, насупленно.
А иные - любопытствуя, искрясь и кося веселыми глазами.
А кое-кто - жалеючи, скорбно. И тут же жалельщики отворачивались. Чтобы не заметили их ненужной, преступной жалости.
Товарищи не расходились.
Лошади переступали ногами на мостовой, и подковы издавали тонкий нежный звяк, ударяя о булыжники. Окна подвального этажа вставали на цыпочки, чтобы выглянуть из-под земли, но земля всасывала, глотала их, их тусклый свет и пыльный блеск. Люди не видели этих окон и этой бесполезной борьбы. Ее заслонял забор. Огромное дерево росло перед забором. Оно победило забор, его крона летела по ветру, на свободе.
- То-ва-ри-щи! Я кому говорю! Меня не слышно?!
Крик Голощекина сошел на противный щенячий, бабий визг.
И тогда все увидели, что за толпящимися людьми в ситцевых платьях и плисовых кофтах, в пиджаках и кепи, в картузах и жилетках, в рубахах, заправленных под ремни, и в марлевой кисее, стоят еще люди. Рядами стоят.
- Охрана, - выдохнул сквозь прокуренные зубы Ванька Патрушев.
Лямин смотрел поверх людских голов на охрану. Солдаты молчали.
"Солдаты Голощекина, кого же еще".
И он, солдат Яковлева, молчал.
Солдаты против солдат. И вроде все родные, красные. И вроде все свои. Свои, да не свои. И у тех, и у этих, и у третьих, и у сотых одинаковые волчьи, настороженные глаза, да думки разные. Кто кого сторожит? От кого защищает?
"Правду Яковлев говорил тогда у костра. И Хохряков, и Бусяцкий, и Авдеев, и Белобородов, и Голощекин - все хотят на нас напасть. И перебить".
"Кого это нас? Ты что, уже заодно с царями?"
"Ни с кем я. Я сам по себе".
"Ври, да не завирайся! Ты выполняешь приказ! И ты с теми, кто этот приказ отдает! Под теми..."
Охранники Ипатьевского дома пошевелились, мялись, переминались с ноги на ногу. Давно тут стояли, видно. Кое-кто и по нужде захотел.
Голощекин вскидывал бороду, вздергивал нос. По-крысиному скалил зубы. Так смеялся. Царь смотрел на него с сожалением. Мария сделала два шага к отцу и встала. И подойти боялась, и двигаться не хотела. Оторопь ее взяла.
"Морок, какой морок". Лямину захотелось бросить фуражку о землю. Взвихрить волосы жесткими кольями пальцев. "Что мы тут делаем все, а?! Друг за дружкой охотимся?! Как нам всем не стыдно! Как нас молния с небес не убьет всех, скопом! Человек привез человеков в каменную клеть, сейчас замкнет ее, будет привезенных стеречь, как кроликов, потом забьет и освежует. Ведь мы - их всех - точно - убьем! Мы?! Кто это мы?! Ты?!"
Он почуял, а не увидел, около себя Марию. Что-то теплое, ком тепла, едва не жара, не огня. Иное существо. Рожденное в ином, блестящем и жемчужном мире. Она и песни другие пела, не то что он в Жигулях, в Новом Буяне. И на иных языках трещала. Что она сейчас скажет ему, когда он все разом, жутко, как на негативе в фотоателье, увидал?
- На вас лица нет, товарищ Лямин. Вам плохо?
Оглянулась на отца. Уже никого не стеснялась. Крикнула высоко, чистым и ясным голосом:
- Воды! Кто-нибудь!
Михаил моргал. Перед глазами растекался и таял туман. Он презирал себя и свое тело. Тело сплоховало, не дало ему выстоять.
Охрана выставила штыки против людей. Люди не уходили. Их становилось все больше, и Лямин испугался - сейчас толпа разрастется, и все смешаются, невозможно будет отличить своих от наших, прохожих от чекистов. "Только эти, главные, их всегда узнаешь. У них походка особая. И одежда получше. И нос дерут".
- Куда смотрит местная ЧеКа?! Идиоты! Что стоите, олухи! Разогнать зевак! Быстро!
- Вишь как орет, глотку надсаживат, - прохрипел светлоусый старый, с тяжелыми бородавками на носу, охранник, - глотка казенная.
Уже все взяли ружья наперевес. Стояли, лица равнодушные, кто-то даже странно, неприлично улыбался над торчащим впереди штыком. Люди топтались, шарили взглядами по Николаю, старухе и девочке.
- Это вот они и есть?
- Царь и царица?
- А девица хто?
- А девица, верно, прислуга.
- Ты! Не видишь, што ль! Барышня ето. Царевна, мабудь!
- Красивенькая.
- Да у них же погуще детишек-то. А остатние иде ж?
- Может, уж поубивали... а-а-а-а...
- Што ноешь! Царь, малорослый, однако, у-у-у... Пожиже меня будет. Я его одной левой!
- Бедненькие... Как глядят... Как на паперти нищие...
- Иди ты! Нищие! У этой, немки, не глаза, а огни на болоте! Подожжет глазенками и сожжет! В пепел! Вот как нас ненавидит!
- Это она, баба эта, нас предала. Продала.
- Она, змеюка! С Гришкой этим Распутиным, в гробу ему перевернуться! Со Святым Чертом!
- Она с ним снюхалась.
- Товарищи, ну как так можно... разве так можно... они же слышат...
- Слышат, слышат! Пущай слышат! За Кровавое воскресенье, за кровь братьев наших - пущай слышат!
Жар под мышкой, около груди, не проходил. Девочка стояла слишком рядом. Лямину захотелось крепко ее обнять и прижать к себе. И, никого не стыдясь, поплакать над ней.
"Я очумел. Превратился в мальчонку. Так я лежал и плакал в зыбке, а мать подходила и качала меня. А если я ее обниму, она меня тоже обнимет?"
"Царь тебя тогда еще как обнимет. Обнимет, сожмет, сдавит, кости в хруст сомнет. И задушит. Кинжала у него нет, нагана нет, но у него же есть руки".
Мария стояла к нему боком, и медленно наливалась алым ее белая, будто замазанная известкой, щека.
- Товарищ Лямин. Вы же не такой, как они?
Кивнула на народ.
"Я не могу тебе соврать. Я такой же, как они. Я - народ".
Михаил потряс головой. Не поймешь, да или нет.
- Вы их не слушайте. Ты...
Его будто мокрой веревкой хлестнули поперек голых телес от этого непонятного, бессознательно-судорожного "ты".
Он схватил ее руку и тут же выпустил.
Голощекин кричал козлиным, мемекающим фальцетом:
- Очистить площадь перед домом! Прочь все! Прочь! Эти, - вскинул руку и ткнул пальцем в царя, - привезены сюда не для смотрин! Это живые люди, и им надо отдохнуть!
"Ишь ты. В сердобольного играет".
Тепло рядом исчезло. Мария отшагнула. Спряталась за спину матери. Выглядывала оттуда. Что-то заячье, затравленно-убегающее появилось в ее лице. Охранники тыкали штыками публику. Народ нехотя пятился, лениво расходился, понимая: не будут стрелять, все спектакль, все понарошку. Голощекин приглаживал рукой крутые, густые седеющие кудри.
"Красивый жид. Портрет с него писать. И сам себе нравится. И что в комиссары пошел? Пошел бы в коммерсанты. Ему там самое место. Жиденята это дело любят".
- Вперед, граждане Романовы. Не мнитесь тут! Охрана, открыть ворота!
Царь стоял, как влитой в землю. Царица тоже. Мария двинулась к воротам.
- Маша, - глухо произнесла старуха, - Машинька...
Первой в ворота вошла Мария. За ней - Голощекин. За ним - Авдеев. Яковлев подошел к царю и Александре.
- Ваше величество...
- Не надо, - царь смотрел не лицом - черепом, с обтянутыми бледной жалкой кожей скулами.
- Хорошо. Товарищ Романов. Пройдемте в дом. Не стойте тут.
Царь беспомощно, просяще оглянулся на уходящих людей. Люди уходили и оглядывались. Его люди. Его народ. Еще вчера - народ, и еще вчера - его.
Передвигал чугунными ногами. Поддерживал под руку старуху.
- Аликс, мужайся. Мы очень устали. Мы отдохнем.
- О да, Ники. Мы отдохнем.
На миг Лямину показалось: не царь поддерживает жену, а она его. Она стала мужчиной, а он женщиной. И плакал, слабый, и стонал, а она называла его ласковыми именами, держала за локоть все крепче, все больнее вцеплялась, все жесточе дергала: вперед! вперед!
Они вместе, бок о бок, вошли в ворота. За ними вошли слуги и доктор. Царица все оглядывалась. Кого-то искала глазами.
За людьми в ворота въехали машины. Оба авто, громко кашляя выхлопами горючего, протряслись по булыжникам и вкатились во двор.
Тесовые ворота скрипло, натужно закрылись. Люди их закрыли, их живые, властные руки. Живые закрыли за воротами живых. Сегодняшний день закрылся, захлопнулся, и никто не мог бы сказать, кто и когда откроет ворота завтра. А может, их уже никто никогда не откроет.

...Двор тоже был вымощен, как и площадь.
Робкие, усталые, испуганные ноги шли по камням, по уральским булыжникам.
Лица глядели вперед - на дом, где теперь предстояло жить.
Солдатские руки открыли им двери. Не услужливо, а сурово. Они все хорошо чувствовали: другой воздух, другие кирпичи, другая кладка. Иное отношение. Иные глаза под иными лбами. Все вроде вежливо, а на деле - лучше бы наорали.
- Мне страшно, - поймала Мария летящую бабочку молчанья, ставшего словами, вспорхнувшего с морщинистых губ матери.
- Мама, ничего. Это мы просто все очень устали. Дорога долгая была, и нелегкая. Мы поспим... тут ведь есть постели?
Они уже поднимались на второй этаж по деревянной лестнице с резными перилами. Деревянные ступени длинно, тонко скрипели под ногами, под солдатскими сапогами, под женскими сапожками - разношенными Аликс и намазанными английским кремом Марии.
Белобородов стоял внизу. Цари остановились и оглянулись. И растерянно переглянулись, все трое, между собой.
Голощекин, широко расставив ноги в густо наваксенных сапогах, стоял за спиной Белобородова, в его тени. Лямин разглядывал лицо Белобородова. Глаза Лямина метались, ощупывали, шарахались в сторону, будто кто-то мог застать его за постыдным занятием; все молчали, давя друг друга молчанием, колотя молчанием по головам, как молотом. "Какое открытое, ясное, душевное лицо. Даже нежное. Острые внимательные глаза, нежный склад губ. Высокий лоб. Папаха эта белая, веселая. Живой какой, веселый! Душа-человек. И, наверное, хорошо поет. И пьет. Такие добрые лица у пьющих бывают".
Николай положил руку на перила. Медленно смыкались пальцы, беря перила в клещи. "А сильная рука-то у царя, армейская хватка. Такой поводья лошади схватит - не выпустит. Даже если его на лошади той - застрелят. Так и поскачет: мертвый, в кулаке - поводья".
Белобородов поднял руку. Царица шумно вздохнула.
Мария быстро обняла ее за талию.
"Боится, без чувств грянется".
- По постановлению ВЦИК бывший царь Николай Романов и все его семейство, включая ныне проживающих в Тобольске трех дочерей и сына, переходят в ведение Уралсовета... и будут впредь находиться в Екатеринбурге... - Набрал воздуху в грудь. - На положении арестованных. Вплоть до суда. Суд над гражданином Романовым будет в обязательном порядке.
- Но почему?!
Гневный крик старухи тут же превратился в частое, хриплое, как у чахоточных, дыханье.
Белобородов стоял внизу, перед лестницей, и смотрел на старуху снизу вверх, как будто сверху вниз.
- На совести гражданина Романова слишком много преступлений, включая убийства отдельных граждан, разжигание войны, уничтожение собственного народа и предательство интересов своего государства, - четко, как заученный урок, вычеканил Белобородов. - Комендантом дома назначается товарищ Авдеев. Все просьбы и жалобы приказываю подавать через коменданта в Уралисполком. На этом все.
Повернулся и пошел. За ним Голощекин. Они все, стоя на лестнице, услышали во дворе гул и рык моторов. Авдеев подошел к лестнице и быстро, гремя сапогами, поднялся на второй этаж. За Авдеевым шел еще один человек. Тот, благородный, утонченный.
- Товарищ Дидковский, - поднял Авдеев руку ладонью вперед. - Предлагаю вам осмотреть помещение. Вашим… питомцам… здесь жить все-таки.
Смешок, неприятный, короткий. Лямин поправил ремень на животе. Пряжка больно врезалась в кожу. Урчало в желудке. Судорогой, как при морозе, сводило правую ногу. Хотелось искупаться в реке, в озере. Хотелось простора и чистой воды. Здесь пахло затхлым. Гнилым луком, слежалой овечьей шерстью. Распахнулась входная дверь, и дикий веселый голос взахлеб, как тост на пирушке, прокричал:
- Вещички прибыли! И с ними еще народ! Встречай!
Мария крепко обняла доктора Боткина.
- Евгений Сергеич! Миленький! Идемте!
Уже плакала. Мокрое лицо, мокрое до того, что в него можно глядеться, как в зеркало.
"Все мы зеркала друг другу. А еще - все мы друг другу наганы. Друг в друга целимся... и не промахиваемся, вот ведь беда. А как на докторе повисла! Обняла. Вот если бы она меня так".
Лямин повернулся и быстро вышел на крыльцо. Дышал жарой. Потешался над собой.
Из мотора выгружали вещи. За спиной Лямин услышал вздохи. На крыльце, за его плечом, стояла царица. У нее было лицо, как покусанный собаками хлеб.
- Куда вещи нести? - кричали солдаты.
Старуха махнула рукой.
- Туда!
Она коснулась пальцами, обтянутыми телячьей нежнейшей кожей, грубого, кочергой, локтя Михаила.
- Товарищ Лямин. Доктор приехал, и наши люди с нами. Но где генерал Татищев... и где Валя?
- Какой Валя?
- Князь Василий Александрович. Где он?
Голос Александры Федоровны превратился в седую мышиную муку, плывущую сквозь безвозвратное сито.
Лямин дергал глазными яблоками, как конь.
- На вокзале вроде был... Долгоруков?.. я видел...
Старуха прикрыла глаза, и Лямин видел - под полузакрытым веком косит, уплывает далеко влажный угольный зрачок. Глаз - бездна. В него иногда нельзя смотреть.
- Его схватили на вокзале. О майн готт! Я все поняла. - Оттолкнула его, хотя он не сделал и шага к ней. - Только не надо меня утешать.

*   *   *

Всех тобольских бойцов, схваченных на вокзале, выпустили из каталажки.
Они прибыли в дом Ипатьева, весело и нагло стучали сапогами по лестнице, заглядывали в каждую комнату, кричали царям: "Здорово, граждане!" - хлопали по плечам Лямина: "Ну, ты тут без нас не отощал, брат!"
Красноармейцев выпустили, а князя - нет.
Авдеев, оглядев стрелков, сказал, как отрубил: Люкину и младшему Завьялову - тут, в доме Ипатьева, после пребыванья в тюрьме немного побыв, вернуться в Тобольск, надзирать за великими княжнами и сопровождать их на пути в Екатеринбург. "Ишь, я надзиратель какой, я так там за ними понадзираю, што миня потом за это надзирание - как бы вы, товарищ командир, первый к стенке не поставили!" - заблажил было Люкин, да Авдеев оборвал его смешки: "Отставить зубоскалить! Выполнять приказ!"
А вечером, при волчьем, таежном огне керосиновой лампы, в дыму папирос, и курили одну за другой, искуривали и опять щелкали спичками, огонь добывая, Сашка Люкин, приставив губы к уху Лямина, баял ему всякие небылицы в лицах: и про тюрягу рассказывал, где они содержались после ареста на вокзале, и про комиссаров, что отрезали носы и уши арестованным, а несчастные орали так, что на небесах слыхать было, и про детство свое, и про маманьку с папанькой, и про любовь свою деревенскую, как он ее обрюхатил под ивовым кустом, на реке, на желтеньком песке, - и Мишка, устав от этих бессвязных россказней, взял да оборвал его: Сашка, ты что, пьяный, мелешь и мелешь языком?! И Сашка обиделся очень, лампу керосиновую погасил, отвернулся от Лямина, а потом опять обернулся к нему, и слезы в глазах блестят, в лунном заоконном свете хорошо их видать, как по скулам катятся: ты, говорит, мне, Мишка, единственный дружок расхороший, а ты взял меня да пнул, негоже это.
И Михаил, растрогавшись, крепко обнял его за шею и шептал ему на ухо: брось, Сашка, что выдумал, реветь как баба, да разве сейчас ревут, сейчас не ревут, а бьют да стреляют, сражаются, за лучшую жизнь, за всемирное счастье.
А Сашка хлюпал носом и выговаривал - не ему, Мишке, а вроде как целому свету: эй, а где ты, это самое счастье? где? эгей, отзовись! Нет да нет тебя! А мы все гонимся и гонимся за тобой! Никогда не догоним!

*   *   *

- Эй, эй, ты! Ну стой, чо сказал, повтори.
- Да што слышал.
- Тише, ты. Гудишь, как паровоз.
- Глотка луженая.
- Ищо раз валяй. Два пистолета, говоришь, у него нашли?
- Да, вот те крест. Скумекай, пистоли с собой таскал! И нас мог ведь положить.
- Ну не положил же.
- Вовремя мы его.
- Это не мы, а комиссар. Умный дак.
- А ищо знашь што нашли при ем? Ну, угадай-ка.
- Деньги.
- Точно. Целую кучу!
- Куча, это сколь же?
- Антошка баял - много тыщ.
- Много тыщ? Да, это важно. Важнецкий князек-то оказался. И хитрюк.
- Иван и Петька седня поскачут в Тобольск. Там нашим тоже расскажут.
- Слухай, а много тут нас. Ну, Дом сторожит. Цельная толпа. Ищо немного - и рота.
- Да што рота, уж рота и есть. Бойцов тут пейсят? шейсят?
- Ха, ха, ха-а-а! Спроси чо полегше. Я в арихметике не силен.
- А ты по головам сочти.
- Как скотов?
- Ну навроде!
Лямин шагнул к солдатам.
- Обсуждение - отставить! Слухи распускать - отставить!
Смородяков и Путилов, новенькие, один уралец, другой вятич, отпрянули друг от друга. Смерили Лямина горячими взглядами. Но подобрались, выпрямились.
- Слушаюсь!.. юсь!..
- Вот так-то, - не по-уставному выдохнул Лямин. 
...На крыльце стоял Мишка Кудрин, тезка, жадно курил. Лямин подошел неслышно. Хлопнул Кудрина по локтю.
- Фу, - вздрогнул Кудрин и рассмеялся тихо, - что ты как тать в нощи.
- Какой я тать, хожу как медведь.
- Это я медведь, а ты на меня... лямку накинешь, - похохатывал Кудрин, обсасывая папиросу. - Мы щас с Гришкой Никулиным только что с работенки вернулись. Руки у меня не дрожат?
- Нет вроде. - Лямин с сомнением оглядел кургузые, волосатые, с короткими пальцами одинаковой длины, будто подрубленными шашкой, бородавчатые руки Кудрина. - Да нет, не дрожат, брось! Папироски еще не найдешь?
Кудрин поковырялся в кармане штанов, вынул расплющенную папиросу, из нее сыпался табак, как грязное пшено из крупного сита.
- На. Такую будешь, увечную?
- Давай.
Лямин раскурил папиросу и уставился на Кудрина.
- Так что за работенка?
- Нам приказали. - Кудрин покривил рот. - Никулину и мне. Лучше б я больным сказался.
Лямин втянул воздух.
- От тебя несет горючим.
- Правильно, на моторе ездили. В поле.
- В поле? На сенокос? Трава густая уж.
- Язви тя в сенокос. Если бы. Убивать ездили.
Теперь Лямин старался, чтобы руки не дрожали.
"Сколько ни иди война, а убивать все одно не привыкнешь. Никогда. А кто-то, может, и обвыкает. Им легче".
- Кого?
- Князя.
- Какого, едрить, князя?
- Какого-какого. Долгорукова, вестимо.
- Я не всезнайка. Ты успокойся.
- А что волноваться? Все уж сделалось. После драки кулаками не машут. - Кудрин впился в папиросу, как мужик в сиську бабы; сосал, мял, искурил, сплюнул. Тяжело поглядел на Лямина. - Нам приказали, отрядили авто с шофером. Вывели из камеры Долгорукова. Он трясется, белый весь. Издали видать, хворый. Мотор увидел - еще больше посинел. Понял. Мы затолкали его в авто. За ним Никулин вынес его чемоданы. Что в чемоданах? А черт знает. Нам не говорят. Князек чемоданы свои приметил - и затрясся, теперь уже от радости. Ну, вроде как с чемоданами поедут, значит, не на смерть. А может, на вокзал, куда переправлять. Шофер мотор завел. Князек нас так тоненько спрашивает: в Москву меня отправите? И слезы по щекам. Никулин хмыкает: Москва слезам не верит. Едем. Я Никулину: куда мы? Гришка рукой машет: мол, вперед! И наган на боку щупает.
Замолчал. Лямин его не торопил. Понимал: человеку надо высказаться. Вывернуться наизнанку, старым медвежьим тулупом.
- Отъехали от города прилично. Поле оно и есть поле. Широкое. Ржаное. Рожь в этом году родится отменная. Жара и грозы. Самое то. Все спеет... зреет... - Кудрин повел плечами. Отвернулся к перилам. На его гимнастерке меж лопаток медленно расплывалось темное пятно: зеленый хлопок пропитывался потом. Так и говорил дальше, не оборачиваясь. - Солнце палит. Мы задыхаемся. Я уж все понял. Никулин велит шоферу вынести чемоданы. Князек вертит головой и дико спрашивает: а где же тут вокзал? Я - ржать. Гришка на меня цыкнул.
На перила села маленькая трясогузка. Мелко-мелко трясла серо-черным, узким перламутровым хвостом. Косила чечевичным глазом.
- Ну и... стали убивать.
Лямин вздохнул.
- Не надо, не рассказывай.
Кудрин этого не услышал.
- Гришка орет: вперед! Иди вперед! Долгоруков развел руками... и пошел. По меже. Колосья вокруг него. Ветер их треплет. У князя вся шея потная. Мокрая. От жары. От страха! Идет, медленно, ногами загребает. Гришка вытащил наган и целится. Целится! И все не стреляет. Не стреляет! Шофер опустил башку на руль. Чтобы не видеть. Я кричу Гришке: целься в голову! В голову! Или в сердце! Князь мои крики услыхал. Замер. Стоит. И не идет никуда. Я ору Гришке: дурак, ты ж так далеко не попадешь! Князь... обернулся. Поворотился к нам! И руки раскинул. Ветер волосы его отросшие мотает. Рожь клонит. Горячий такой ветер, Мишка! Обжигает рожу! Я, видишь... весь обгорел...
Помазал себя ладонью по лицу. Стер пот, а может, слезы.
- Ты... Не надо...
- Гришка выше поднял наган. И - жахнул! В полях далеко раскатилось. Землеройки все... козодои... спужались... - Еще потер щеки, брови. Выдохнул, как пьяный. - Князь стоит. Руки раскинуты. Прямо нам в глаза смотрит. Прямо! А над ним - высоко - птица летает. Хищная. Может, коршун, может... ястребок... Добычу чует... Ну, думаю, как поляжет он тут, без погребенья, коршунята вмиг налетят, глаза выклюют, это для них самое лакомство...
Михаил слышал клокочущее табачное дыхание у Кудрина в широкой, как у циркового борца, груди.
- Гришка палит! Стоит. Еще палит! Князь стоит. Я кричу: мазила, дай мне! - и у него наган пытаюсь выхватить. Он не дает. Мне локтем - в грудь - заехал! Синяк посадил, хуже кулака, костью же. Опять наган подымает. Целится. И тут князь на землю оседает. Еще и Гришка выстрелить не успел. Значит, ранен! Подбегаем. Лежит навзничь, колосья вокруг него шуршат. Еще жив! Никулин ко мне обернулся... и белыми губами мне лепит: ну что, достреливать или так умирать кинем?.. а ну как не помрет?.. отлежится, очухается, в город явится... Так нас тогда расстреляют! Давай, Мишка, ты же хотел!.. и тыкает мне в руку наган...
Трясогузка напоследок особо грациозно потрясла хвостом, порхнула сначала на ветку березы, потом исчезла навсегда.
- Я наган взял. Нацелился! Князю в лоб. Гришка кричит: не в лоб! Череп не пробьешь так просто! Пуля может в кости застрять! В ухо! Я целюсь в ухо. А князек тут поворачивает голову! Кровью истекает. Мы ему в ребра попали, думаю, навылет. Земля кровь вбирает. Земля, она жадная до нашей крови. Сколько уже... выпила...
Птицы пели в ветвях и на стрехах, заливались.
- Я стрельнул... ему в ухо...
Лямин, не сознавая, что делает, крепко погладил перила и больно, глубоко занозил ладонь.
Кудрин кусал колючие губы.
- Стрельнул... и он... перестал двигаться. А глаза-то открыты. И смотрят, знаешь, в небо. По-живому - смотрят! Я и думаю: а может, смерть это не смерть, а тоже какая-то, язви ее, жизнь? Ну как живые глаза-то глядят, Мишка! Как живые!
Опять растер лицо, уже обеими руками. Лямин положил ему на плечо кулак. Надавил.
- Ты поплачь, солдат, и вправду поплачь. Оно легче станет.
- Я не баба, - Кудрин вздернул губу над зубами, как пес.
- Не баба, понятно.
- Возвернулись к мотору. Шофер башку от руля поднял: все, закруглились? А чемоданы, спрашивает, куда девать? Тут кинуть? Никулин морщится: обратно повезем! Начальство обыщет. Да оно уж их сто раз обыскало! Небось, костюмчики там английские... книжки любимые... фотографии семейные... кому нужно это барахло... Заволок я их обратно в мотор. До города доехали. Шофер заартачился: в тюрьму не поеду, обедать хочу! От жары сдох уже! И - фюить, умотал. Я чемоданы подхватил. Они тяжеленные. Никулин морду воротит: не потащу, у меня... рука в локте сломана, недавно шины сняли! Ишь, хитрожопый... Ну и волок я их до тюрьмы... и что, думаешь, там было?
Лямин глядел вдаль с крыльца, далеко, далеко.
В то поле - глядел.
- Банки... с вареньем... домашним... в зимнюю старую одежу - укутанные... 

*   *   *

Вещи. И тут вещи. Везде вещи, вещь – это то, из чего состоит мир.
«А разве он состоит еще из чего-то другого? Как называется это другое? Если бы мне кто хоть слово подсказал! Я б ему спасибо сказал».
Вещи смирно, будто собаки спали в ряд, лежали в коридоре. И не надоест им таскать за собой всю эту поклажу. Как немного надо человеку на земле! Чистая рубаха, кусок хлеба, кружка воды. Ну, правда, иногда водка, мыло и баня.
Дидковский и Авдеев еще не рылись в вещах. Еще смотрели на царей, а цари – на них. По лицу Александры расходились круги, как по воде от брошенного камня. Она хотела что-то произнести и не могла. Видно было, как она силилась выдавить слово, а потом махнула рукой и просто судорожно, поспешно, молча глотала слова.
Слова, мусор, шелуха мелких семячек. Бросовые семячки, ты на рынке такие не покупай.
Царь стоял, тяжело расставив ноги, словно ногами хотел продавить пол и достать до живой земли. Время от времени он громко вздыхал. Жена смиренно положила ему руку на обшлаг. Он напрягся, как для прыжка. Потом выдохнул, плечи его опустились, он опал весь, стал меньше ростом, и ноги так тяжело уже не давили на чужие половицы.
Лямин стоял навытяжку, ожидая команды. Дидковский был строже и злее, чем Авдеев.
«Военная косточка этот Дидковский. Бывший кадет. Все – бывшие! Только я настоящий».
Ему сказали про то, что Дидковский – из кадетов; и он все равно смотрел на него, как на белую кость, на обманщика народа, - «а при случае и предаст, и не охнет», - думал иной раз о нем презрительно. Вот в Авдееве он чуял своего: простого. Не знал до сегодня, что Авдеев бывший слесарь. Утром ему зачем-то об этом Бабич сказал. «Рукомойник не работает! Кран заклинило. Надо коменданта попросить, он слесарь, починит».
- Это все ваши вещи, граждане арестованные? – Дидковский кашлянул в кулак. Дышал с присвистом.
«То ли простыл крепко, а то ли чахоточный». Лямин поскреб ногтем щетину на подбородке.
Старуха стояла как столб. Молчала. Царь наклонил голову:
- Да.
Это «да» прозвучало как «пошел вон». Авдеев почуял этот хлесткий потяг царской плети и вскинулся.
- Спросить нельзя?! Цацы!
Мария шагнула вперед. Лямин сидел – она волнуется.
- Все вещи наши. Сестры, когда приедут к нам из Тобольска, привезут свои.
Авдеев, склонив голову, разглядывал Марию, становился похожим на собаку, делающую стойку на дичь. Михаила затошнило. Он вцепился в кобуру, будто держался за нее, чтобы не упасть.
- Начинай осмотр! – поднял и опустил руку Дидковский.
Охранники ринулись к чемоданам – открывать.
Иные чемоданы были закрыты на замки. Дидковский протянул руку в перчатке.
- Ключи мне от чемоданов! Живей!
Царица перебирала пальцами в ридикюле. Кровь медленно и верно отливала от ее сморщенных щек.
Нашла связку маленьких, игрушечных ключиков, протянула Дидковскому. Михаил думал – сейчас даст ему пощечину.
Не дала. Дидковский бросил ключи Ивану Логинову, тот ловко поймал. В уже открытых чемоданах копошились солдаты.
- Тщательней доглядывайте! – рявкнул Авдеев.
- Есть, товарищ комендант!
Сначала перебирали царские тряпки прямо в чемоданах, потом, под пристальным и колючим взглядом Авдеева, стали все вываливать на пол. Мария закусила губу. Все-таки вырвалось у нее это, господское, сверху вниз:
- Вы испачкаете мое платье. Извольте положить обратно.
На полу лежало белое, из тонкой ткани, а может, марли, Лямин не разбирался в этом, девичье платье с круглым вырезом по вороту, с нашитыми на рукавах, груди и бедрах маленькими, меньше голубиного клюва, атласными розочками.
Митя Пастухов, не оборачиваясь, копаясь в вещах и поглядывая на разложенное на полу платье, выпалил:
- Положим, гражданка Романова! Еще как положим!
Что-то прозвучало в этом выкрике Пастухова пошлое, подлое. Лямину захотелось заехать Пастухову по затылку.
Он сам, сверху вниз, смотрел на это беззащитное платье, будто бы это не марлевая тряпка, а сама Мария вот так лежала на полу. Раскинув ноги. Раскинув руки. Ожидая. Кого? Что? Его? Поцелуев? Насилия? Ужаса? Пули?
«Вот так бы… лечь на нее», - смятенно, почти без слов, под череду своих хриплых вдохов и выдохов, думал он.
Пастухов выпрямился и носком сапога наступил на это белое, будто невестино, платье. Будто случайно, хотя – нарочно. Наклонился над следующим чемоданом.
- Хорошо как пахнут одежонки, в бога-мать!
Бабич издал смешок, похожий на клекот птицы.
- Да уж. Духами сбрызгивают.
- Да, это тебе не пижма.
- Пижма шибче всех духов воняет.
- Пижма - от моли хороша.
Лямин нагнулся и уцепил подол платья. Потянул на себя.
- Эй, Митька, подними-ка лапу. Медвежья она у тебя. Барышнину кисею потопчешь.
Нарочно грубо сказал, с ухмылкой.
Пастухов огляделся.
- А? Что?
Лямин потянул еще. Нежная марля надорвалась, затрещала.
- Сойди, говорят!
Митька уже в голос, не стесняясь, хохотал.
- А ты попробуй выдерни! Выдерни!
Лямин тянул. Ткань рвалась в поясе, по шву.
Пастухов с платья ногу не убирал.
- А то мы сами дернем! Подернем, подернем… да ухнем!
Мария стояла не шелохнувшись.
Лямин скомкал марлевку в руке и отбросил прочь от себя.
«Твоя взяла, поганец».
Но хорошо, хоть кусок ее ткани, ее материи, прикасавшейся к ней, в руки брал, мял, - в руках подержал. Будто ее самое пообнимал. Потискал, потискал – и прочь отшвырнул.
…- Отставить шалости! – Авдеев брезгливо дрогнул выбритыми губами. – Продолжить досмотр! – Сам наклонился над саквояжем царицы. – Откройте!
Лямин колупался в саквояжном замке. Открыл. Авдеев низко наклонился над саквояжем. Сам окунул туда руки, перебирал там ими.
- А это что тут у нас такое спрятано? А? – Вытащил фотоаппарат. – Никак фотографическая камера? Да самоновейшая. Немецкая! – Посмотрел в окуляр. – Цейсовская оптика, а? Отличная вещица, я вам скажу!
«Кому это «нам», кому это… нам? Или – им?»
Вертел аппарат в руках, любовно рассматривал. Видно было – редко такие вещи в руках держал. И еще видно было: положил на нее глаз.
«Себе забрать – недорого взять. Конфискует сейчас, и делу конец».
- А тут… что же? И пленка есть? И – снимки на ней?
У Александры не было ни сил, ни желания послушно, утвердительно наклонять голову.
- Не прикидывайтесь соляным столбом, - назидательно и ласково сказал Авдеев и повернулся к Дидковскому. Дидковский то натягивал на руку черную кожаную перчатку, то стаскивал ее зубами. – Понимаете, меня раздражает, когда эти господа… начинают прикидываться. – Опять развернулся к царице. - Фотографировали что запрещенное?
- А что – запрещено?
Это спросила Мария, и Лямин дернулся весь, будто к нему прикоснулись голым электрическим проводом.
Авдеев, не оборачиваясь к Марии, крикнул:
- Много чего! Расположение наших войск! Расположение Советов, где квартируют! Оружейные склады! Красные казармы! Да… объяснять вам! Вы сами знаете!
Смотрел на царицу. Потом стал ходить вокруг нее, молча и прямо стоящей.
«Так паук обматывает муху».
Авдеев прекратил вертеть в руках камеру, крепко сжал ее: закогтил.
- Мы у вас конфискуем камеру в пользу Красной Армии! Понятно?
И только тогда царица повела полным, под серым сукном, плечом и улыбнулась.
Да, она улыбалась. Вежливо, холодно, как на балу – надменная мамаша взрослой дочери, увлеченно танцующей с офицером в золотых пышных эполетах.
- Куда понятнее. Пожалуйста!
И сделала книксен. Как девица Демидова.
Авдеев передал камеру Дидковскому, снова рылся в саквояже.
- Так, так… Сорочки ночные. Кофта шерстяная… с золотыми пуговицами. А пуговицы точно золотые? Или не точно?.. Не знаете?.. Ай-яй… Золотые – срежем. Драгоценные металлы с собой возить не дозволено. Зимние носки, теплые… семь пар…
«Носки? Деревенские? Крупная вязка, толстая шерсть, поярковая… Видать, кто-то добросердый им связал… на сибирские зимы…»
- В Тобольске связали.
Опять Мария. Он старался не глядеть на нее, и у него получалось.
- Сами вязали? Да вы мастерица.
Насмешничал.
- У нас мама и правда мастерица. Она вышивает гладью! Она… нижет ожерелья! А эти носки нам связала тетя Клавдия Шевченко. Ее с Украины… в Тобольск выслали…
- Ссыльная, значит, и связала носки царям?
Мария не опустила глаз.
- Да!
- И вам не стыдно было брать подарок из рук женщины, которую вы же сами в Сибирь и сослали?
Бросил носки обратно в саквояж.
- А это еще что? Карта?!
Со дна саквояжа добыл сложенную вчетверо большую географическую карту. Развернул. Все притихли. Царь смотрел спокойно, ясно.
- План города Екатеринбурга! Подробный. Прекрасная картография. Изго-тов-лено… в типо-гра-фии города… Петрограда… Пет-ро-града… - Авдеев читал, спотыкаясь. – Ясно как день! Шпионы не дремлют! Зачем вам карта Екатеринбурга? Молчите? Зачем?!
Царь переглянулся с женой. Мария нашла рукой руку матери.
- Я не знаю, откуда у нас эта карта, - просто и достойно ответил Николай.
- Но она на дне вашего баула!
- Это саквояж.
- Ваше объяснение меня не удовлетворяет!
- Ваше обвинение, - угол рта царя пошел вбок в легкой презрительной улыбке, - меня не удовлетворяет тоже.
- Мне плевать! – Авдеев свернул карту еще и еще по сгибу, затолкал в карман гимнастерки. – Вам же сказал товарищ Яковлев, что вас везут в Москву! В Мос-к-ву! – проорал он почти по буквам. – Так откуда же карта Екатеринбурга?!
- Я уже вам сказал, что…
Авдеев сел на корточки у настежь распахнутого огромного кожаного чемодана. Лямин не знал, что чемодан английский, из самого Лондона, и подарен Николаю королем Георгом. Комендант похлопал чемодан по кожаному боку, как коня по крупу.
- Знатный чемоданишко. Что в нем? Коробка. Красный крест! Аптечка?
- Да, - Мария чуть было не сказала «сэр», - походная аптечка.
- Поглядим! А может, тут взрывчатые вещества! Или – яды! У царей всегда с этим делом было неплохо, с ядами, да?
Из аптечки прямо на пол вытряхнули все флаконы, коробочки и пузырьки. Один пузырек разбился. Стеклянная пробка покатилась по полу. Сильно запахло анисом.
- Мои анисовые капли, от горла, - прошептала Мария. Так, никому, в воздух.
«У нее когда-нибудь болит горло. Неужели у нее что-то может болеть? Ну да, она такая же, как все люди. Такая же! И в нужник она так же ходит. И пучит ее. И рвет, коли отравится. И… наступит пора… так же, как все, как все девки, раздерет ноги перед… кем-то… а может, и на плечи кому задерет…»
Обыск не кончался. У Александры подгибались ноги, но она стояла все еще с прямой спиной, как на военном смотре на Дворцовой площади.
- Да что же вы все-таки ищете?!
Не выдержала Мария. Сорвалась на звонкий, короткий крик.
Авдеев обернулся, потный, красный. Тяжело ему было стоять на корточках. Он перебирал флаконы и тщательно, придирчиво рассматривал их.
Лямина осенило.
«Никакую взрывчатку не ищут. Ищут – алмазы. Жемчуга. Сокровища шукают. Вот гады!»
Но ему самому очень бы хотелось поглядеть на сокровища.
«А какие они, царские клады? Ожерелья там разные, перстни… алмазы величиной с голубиное яйцо…»
- Горчичники! – выкликал Авдеев. Виссарион Двенянинов записывал, что комендант крикнет, в большую желтую бумагу. Бумагу и чернильницу примостил на перилах, бумага то и дело съезжала, из-под пера чернила брызгали Двенянинову в лицо. – Бутыль с облепиховым маслом! Вазелин, круглая банка!
У царя мелко дергались усы. Лямин видел – закипает.
- Пузырек с… с чем, с чем?! Тут только по-ненашему!
Дидковский обернулся, взял из рук у Авдеева пузырек и прочитал:
- Спиритус вини. Великолепно! То, что надо.
Отодрал пробку. Нюхнул. Блаженно закатил глаза.
- Чистый спирт. Девяносто шесть градусов.
Солдаты оживились.
- А спиртяга-то им зачем?
- А все затем! Где подранятся – ранку прижечь!
- Так то едом можно.
- Едом, едом! Спирт, он как лимон, от всех скорбей!
- Да врешь ты все. Внутрь принимали!
- А хто ж от ево откажецца-то. Самое оно, особливо ежели в мороз.
- Мороз, красный нос! Вот енто дело – конфискуй, начальник!
Авдеев, не вставая с корточек, протянул пузырек Николаю.
- Возьмите. – Глаза коменданта нехорошо смеялись. Лямину почудилось, что под ресницами Авдеева внезапно заскакали мелкие, размером с муху, черные и гадостные черти. – Приложитесь, гражданин! Выпейте за наше здоровье! И за свое.
Взглядом царь давил коменданта, как блоху. Из последних сил, сколько позволяла выдержка, вымолвил:
- Вы не имеете права насмешничать, даже над арестованными. Этого и в ваших красных реестрах не записано.
Авдеев разогнулся. Шагнул к Аликс. Стоял перед ней, и нарочно качнулся, как пьяный. Теперь ей протягивал пузырек со спиртом.
- Тогда ты… вы! За мое здоровье! А то у меня сегодня что-то… поясницу прихватило…
Царица, вне себя, взяла из заскорузлых рук Авдеева пузырек.
- Фы не имеете прафа ни на что! Фы… не мошете… истефаться над бессащитными!
Когда старуха волновалась, по ее речи становилось понятно, что она немка из немок.
Царь вышагнул вперед, как гусак-вожак, и заслонил собой разгневанную жену. Он бросал слова, будто рубил тяпкой капусту, и куски летели вбок, ввысь, в лица тем, кто теперь смел их обыскивать и смеяться над ними во весь рот.
- Это подлость! – Лямин увидел: в его бороде, в гущине усов, в волосах над лысеющим лбом – новые, яркие белые нити. – Вы ведете себя как подлецы, не как солдаты! Я, как полковник, требую, я приказываю вам: прекратить эту комедию! Вы лучше других знаете, что у нас с собою ни взрывчатки, ни оружия, ни Бог знает чего, о чем вы предполагаете! Кончайте мучить людей!
Авдеев, по мере того как Николай говорил, наливался алой краской – лоб, щеки, переносье, шея.
Николай задохнулся, и тогда Авдеев подал голос. Тихий и жесткий.
- А вам? Вам, когда вы мучили людей… нас! Нас всех!.. когда вы замучили и убили полстраны… вздернули на виселицы… сгноили в тюремных подвалах… расстреляли… уничтожили на этой вашей… - Резко, жутко перешел на «ты». – На этой твоей войне, ты ее, дерьмо, и развязал! Никто ее не хотел! Мы – ее не хотели! А ты… под знамена! Под штандарты! Ура, вперед! На поля сражений! Под иприт и люизит! Под взрывы бомб, под танки! Пол-России погибло! Пол-России! И что?! Это мы – над тобой – издеваемся?!
- Фы некотяй!
Крик Александры, и все охранники разулыбались. Их смешил ее немецкий акцент.
Михаил сжал кулаки. «Ну, Авдеев сорвался… Как бы не ударил царицу».
Сунул руки в карманы штанов и с видимым безразличием пододвинулся ближе, ближе к царю.
- Вы… не надо так. Не давайте волю гневу. Он… сожрет вас…
«Черт, я балакаю как поп!»
Николай изумленно воззрился на Лямина.
- Гнев?! Я уже не имею права на собственные чувства?!
Лямин хотел откашляться. Он сам не знал, что сейчас скажет.
Но сказал такое, от чего Николай замолчал, и надолго.
- Вы на все имеете право. Но ваше время закончилось. Кончилось, и все. И всем все равно, что будет с вами.
Михаил вдохнул глубоко и повторил еще раз, тихо и внятно, как для глухого:
- Все равно.
Царь молчал. Зато говорила царица. За двоих. Сыпала и сыпала словами без перерыва. Мария прижала ладони к щекам. Зажмурилась. Солдаты стояли вокруг распотрошенных чемоданов и сумок и переглядывались: мели, Емеля, твоя неделя.
- Что фы сепе посволяете! Фы, русский нарот! Нарот-поконосец! Фот фо что фы превратились! Фы таже не понимаете, что фы телаете с лютьми! Фы префратили нас в скотоф… но фы – сами скоты! Скотины? – Повернулась к Николаю, ища слово: может, неверно по-русски сказала. Царь молчал. Отвернулся. – Скотины! Фы – хуше пыкоф, короф! Фы никокта не уснаете, что такое честь! Совесть! Вот каспадин Керенский. Он рефолюционер, та! Та! Но он снал, что такое вешлифость… что такое тостоинстфо! И теликатность! И… калантность!
- Што, што? – уже не выдержав, хрюкнул в кулак Ванька Логинов. – Што? Какая кала… как там?.. ох, не могу…
Охрана хохотала, уже не стесняясь.
- Молчать! – хриплым, как у плохого петуха, фальцетом крикнул Дидковский.
Замолчали.
- Он пыл… тшентльмен!
И теперь, в тишине, взорвался смехом Авдеев. Он не знал, что это за слово такое заморское, но оно так рассмешило его, что он гукал и булькал, как младенец в люльке, завидевший звонкую погремушку.
- А-ха-ха-ха! Ха, ха, га… Пельмень?! Пельмень?!
Солдаты, рассмелев, потихоньку стали вторить, и разгуделись, раскочегарились. Хохотали откровенно, со смаком, будто век не хохотали. А хороший повод был: постоять рядом с бывшими царем и царицей, гадами ползучими земли Русской, и насмеяться над ними, им в глаза. Если б им в глаза можно было кровавым солдатским бельем потыкать! Оторванными взрывом ногами, руками моряков с Цусимы! Крестиками с шей убитых в Красное воскресенье детишек!
- Пельмень господин Керенский, говоришь?! А может… ремень?! Я не расслышал!
В Николае все дрожало. Пряжка ремня. Воротник гимнастерки. Пуговицы у ворота. Волосы надо лбом. Губы. Брови. Усы. Борода. Дрожало сердце под ряской сукна. Дрожали сморщенные запыленные, голубино-сизые голенища. Седые ресницы. Морщины, медленно стекающие из подглазий к углам рта.
- До сих пор мы имели дело с порядочными людьми!
Царь против слесаря. Слесарь против царя. Кто тут главный? Все тут главные. К кому ни обратись – к самому распоследнему охраннику, к коменданту, к комиссару – все равно: любой – царь. И больше нет на них царя.
Есть человек, а толку ли им в человеке? Столько человеков уже убито за последние двадцать лет, что и во сне никому не приснится такая гора костей, черепов, мертвого мяса.
Авдеев, непонятно почему, кукольно поклонился. Как Петрушка на ярмарке над красной ширмой. Только дети не хлопали в ладоши. А втихаря матерились за спиной, пересмеивались солдаты.
- Обыск окончен. Можете пройти в ваши комнаты.
Охранники гулко топали, гремели сапогами, сбегая по лестнице. Стук эхом отдавался под крышей.

*   *   *

- Ники. Любимый. Страстная неделя.
- Да, любимая. Страсти Господни.
- И никто нас в храм не поведет тут.
- Да. Никто.
- Значит, надо самим, в Доме, все страстные службы служить. Ты ведь помнишь? Сможешь? Я тебе подпою.
- Я все помню.
…Быстро соорудили домашний аналой. Конечно, не такой, как в Царском Селе у царицы был – там от икон ломилась спальня, и за черным пологом – отпахни его – пряталась настоящая монастырская келья: киот, образа, огромный аналой, на нем запросто умещалась Библия in folio, Цветная и Постная Триоди, громоздкие Четьи-Минеи.
С собой из Тобольска иконы привезли, какие смогли; разложили на столе, вместо аналоя – стул, укрыли его вишневым бархатным жилетом царицы. Вместо требника и Евангелия Александра положила на темный бархат худые морщинистые руки. И царь смотрел на эти руки и думал: Боже, как же она состарилась. А ей всего лишь только сорок пять лет.
О, нет, совсем скоро – сорок шесть.
Ее эти мрази называют старухой…
…старуха то, старуха се…
…нет, нет, не надо так думать о людях – «мрази»; это недостойно христианина, все люди братья, все…
Царица огромными, просящими глазами глубоко глянула на мужа, и в этих глазах он прочитал: «Прости меня, я ведь никакой не священник, я не могу, нет, я могу, на самом деле я все могу по службе, я все помню, все знаю, я с радостью сейчас все сделаю!» - а потом он посмотрел на ее руки, лежащие на аналое одна с другой рядом, тесно, ладонями вниз, на эту белую истонченную родную кожу, и эти руки показались ему желанной раскрытой книгой, книгой облачной и небесной, и вдруг она и правда повернула их ладонями вверх, будто принимала неведомый дар, и он падал с потолка, с неба прямо ей в раскрытые ладони.
И на ладонях тоже были начертаны письмена.
Пот потек по спине царя. Письмена, их можно прочитать!
Читают же толковые люди… хироманты…
Широко перекрестился, отгоняя наваждение. Дьявол рядом. Рядом хироманты, спириты, сплетники. За окном, за стеной – вся Россия, великая сплетница, и орет нынче от боли, ибо сгорает на костре.
- Вонмем! – протяжно пропела царица.
…В коридоре Михаил слышал пенье. «Поют, мелодично как. И женщина бормочет. Церковное».
…В другой комнате Мария сложила руки у груди и наложила на себя крест.
«Страна тонет в крови, а они поют», - думал Лямин.
«Наша родина умирает, и мама с папа за нее молятся», - думала Мария.
…В комендантской Авдеев услышал кондаки и тропари.
«Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Авдеев пошарил по столу, нашарил ручку, подвинул к себе по столу жесткую бумагу. У бумаги заворачивались концы, она смахивала на берестяную лодочку в мальчишьей луже.
«Ни телеграфа тут, ни телефона. Связи с миром никакой. Начнут стрелять, и то не сообщишь; гонца надо посылать».
Быстро, крупно писал на бумажной бересте:
«В УРАЛСОВЕТ. ПРИСЛАТЬ ДЛЯ КУХНИ ТРИ БОЛЬШИХ ЧАЙНИКА, ЯЩИКИ ДЛЯ РАЗМЕЩЕНИЯ КАРТОФЕЛЯ, ЛУКА И МОРКОВИ, А ТАКЖЕ ЗАПАС ПАТРОНОВ ДЛЯ НАХОДЯЩЕГОСЯ У КРАСНОАРМЕЙЦЕВ ОРУЖИЯ. ОТДЕЛЬНАЯ ПРОСЬБА ПРО ПУЛЕМЕТ. ЕСЛИ ПОЛУЧИТСЯ. С КРАСНОАРМЕЙСКИМ ПРИВЕТОМ КОМЕНДАНТ АВДЕЕВ».

*   *   *

День серый и холодный. День - голубиное крыло. Это Пасха, и это солнце за тучами взошло. Оно взошло за тучами, и мы не видим его свет. Тучи его заслоняют, но это совсем не значит, что его - нет! Мама, мама, Христос воскресе! Машинька, воистину воскресе! Папа, Христос воскресе! Машинька, воистину воскресе! Поцелуемся крепко, троекратно и светло. Мама, день серый, и снег метет, но ведь все равно солнце взошло! А солдат можно поцеловать? Похристосоваться с ними? Можно. Нынче все можно. Возлюби врага своего, сказал Господь, и подставь, если тебя по правой щеке ударят, левую щеку. А нынче праздник великий! В этот великий праздник никто не одинокий! А вдруг я ему: Христос воскресе! - а он меня толкнет в грудь? Ничего, детка, поклонись ему и скажи спасибо, это ничего, мы... ничего... мы как-нибудь...
День серый и волглый. И мокрый снег. И метель, и грязь. Мама, а ведь любовь это совсем не страсть. Мама, страсть - это плохо, это очень плохо и тяжело! Папа, папочка, не плачь, сегодня Пасха, сегодня все равно солнце взошло!
...может быть, и не так все оно было. А может, совсем и точно так. Жизнь мне так спеть положила, жизнь сама зажала меня в кулак. Они все меня обступили, они глядят на меня и стоят вокруг. Они все руки сцепили - и не разрывают, не разнимают рук.

*   *   *

Конь под ней шел быстро и жарко, далеко выкидывая вперед сухие крепкие ноги, скакал наметом, и она пригибалась к конской шее, обнимала ее, шептала коню в ухо: ну давай, давай, живей, скоро село, там отдохнем, я тебя накормлю и напою, милый, быстрей.
Копыта коня взрывали снег и грязь по обочинам дороги, расплескивали черными искрами лужи, конь вброд переходил ручьи и малые речки, что разлились и весело, гомонливо бурлили под дерзким, мощным солнечным огнем.
- Скачи... милый... скачи...
Кто привез ей из Екатеринбурга в Тобольск весть, которую не надо было слушать? Надо было заклеить уши воском, забить солдатской корпией.
- Скачи... давай...
Она поднималась и опускалась на ходящей ходуном конской спине, ударяла зад о седло, пригибалась ниже, приникала крепче, но скачку не останавливала. Посещала горькая мысль: загонит она коня. А другого взять неоткуда. Негде? В любую избу зайди, револьвером пригрози: тут же тебе, приседая от страха, лошадь и выведут. Под уздцы.
"Твой Лямин... с царской дочкой..."
Нет! Вранье. Обман! Чтобы ей больно сделать. Кто ее хотел эдак вздеть на вилы? Он? Или кто другой? Кому она дорогу перешла? Кто ее захотел, а она отказала?
"Я убью его! Прискачу - и убью!"
Щекой чуяла жар, исходящий от конской холки.
По обе стороны от конского крепкого тела, от этой скачки, - грязь и блеск и вода, и мокрая земля, и запахи ее, теплые, счастливые, как от пирога, от хлебов в материной печи.
- Я убью тебя.
Она выдохнула, над холкой коня, это - буднично и просто, и увидела, как это может быть: он валяется у ее ног, у сапог ее грязных, дорожных, и он не сразу убит, он еще умирает, она выстрелила ему в грудь, раз, другой, - и она подойдет и спросит: а ты что, зачем с царской дочкой, она что, лучше меня?
И он будет молчать и мычать, ползая у нее под ногами, и пол кровью вымажется.
И она выстрелит третий раз - ему в башку: добьет.
- Скачи... давай!..
Земля вокруг отдавала тепло, и земля хотела тепла. Все жило, и земля жила. И конь под ней жил. И молодая она была. Молодая и сильная. И не было удержу горю. И, сходя с ума, она сама вырывала из горла у себя крик, чтобы в крике утонуть, криком изойти и уже ни о чем не думать:
- Скачи-и-и-и-и!
Конь, запаленный, встал.
Пашка легла грудью на его холку. Бока коня вздымались и опадали.
Она, обняв шею коня, сидела мертво, и тоже, как конь, глубоко, тяжело дышала.

...Ей из Екатеринбурга прислали письмо. Почерк незнакомый. Она близко подносила мелко исписанный листок к глазам. На что уж сама неважнецки была грамоте учена, а тут видела - раскорячливые каракули, искаженные до жуткой кривизны слова; вроде по-русски писано, а в то же время не по-русски; и с трудом доходил до нее смысл этих кривых и торопливых, гадких слов, и уже некогда было гадать, кто же это все сочинил, а может, это была правда, самая верная, самая горькая и святая правда.
"ПАРАСКОВЬИ БАЧАРОВОЙ У ДОМ СВАБОДЫ У СОПСТВЕННЫИ РУКИ. ПАРАСКОВЬЯ ДУРА ТЫ НЕ ЗНАШЬ ШТО ТВОЙ МИШКА ЛЯМИНЬ С ЦАРСКАЙ ДОЧЬКАЙ ЛУБОФ КРУТИТ ВАВСЮ ИВАНАФСКУ ОТ НИЕ НИ АТХОДИТ НЕНА ШАК. А ВСРЕЧАЮЦА АНИ У КЛАДОВКИ И ТАК АРУТ СЛЫХАТЬ НА УВЕСЬ ЕПАТИСКАЙ ДОМ. ПРИИЖЖАЙ ЕЖЛИ ХОЧИШЬ НАБЛЮСТИ КАК АНИ ЛЮБЯЦА. НА ТВАЕМ МЕСТЕ Я БА ЗАРУБИЛ ТВОВО ЛЯМИНА ПРОСТА САБЛЕЙ. ПРИМАЙ К СВЕДИНИЮ. ПИШУ ТИБЕ ЧИСТАЮ ПРАВДУ. ДАБРАЖИЛАТИЛЬ".
Она еще и еще раз читала, перечитывала, верила и не верила, хотела порвать грязную записку - да пальцы сами застыли, и не порвала; чего испугалась? Того, что правда, - или того, что без этих каракулей не найдет ту сволочь, что их писала? Носом - в эту вонючую писанину - его не ткнет?
Но грудь занялась огнем, и трудно было дышать, и уже собирала вещи, и взнуздывала коня, и рапортовала Родионову: должна сегодня же, сейчас, отправиться верхом в Екатеринбург, - и командир смотрел подозрительно, всю ее общупывая глазами - где там у ней вранье затаилось, под мышкой, под воротником, в сапоге? - но так ясно, жестко и чисто, катая желваки под скулами, смотрела она глаза в глаза командиру, и так быстро и непреложно он поверил ей, ее честности и тому, что на Урале именно ее Авдеев к себе требует и ожидает, - что махнул разрешающей рукой: "Ступай! Езжай!"
Садилась на коня, сцепив зубы. Ни с кем не попрощалась.
Молча ехала по городу. Не видала ничего по сторонам. Ни людей, ни домов.
И лишь когда выехала из Тобольска на Тюменский тракт - вот тут уже дала волю и крикам, и слезам, и била и била коня пятками по худым бокам, и скакала бешено, и в огромных, на полземли, весенних полях громко, в голос, трясясь в седле, плакала - уже без слез: ревела раненой, дикою зверью. 

*   *   *

Этот день наступил, Михаил неотступно думал о нем: как увидятся? когда приедет? а может, не приедет уж никогда? да нет, явится, куда денется! - и вот - день этот пришел, а может, он сам придумал его. Как коня, время - плеткой хлестнул.
У ворот послышались крики, свист, смех. Лямин стоял на деревянной лестнице внутри дома. Он шел наверх, но услышал голос, - и сердце оторвалось и покатилось вон из него, вовне, в кромешную тьму.
Стуча сапогами, он выбежал на крыльцо.
Пашка стояла напротив. Они чуть не стукнулись лбами.
Он глядел ей в обветренное, красное, схваченное жадным весенним солнцем лицо.
Слишком выпирали скулы.
"Истощала... плохо ела..."
Близ ворот заржал конь.
"Скакала... одна..."
Загудел клаксон авто.
"А может, кто на моторе подвез".
Ледяные, стальные глаза смотрели прямо в его глаза, выжигая их, и он ощущал: вместо глазных яблок, живой зрячей дрожи - пустые черные глазницы.
Он видел ее не глазами - чуял нюхом, звериным сердцем, внезапно ставшим горячим и жгучим пахом, видел памятью и неизлитой злобой, несбывшимися объятьями.
- Пашка!
И вместо: "Здравствуй, Мишка", - она быстро, незаметно, но сильно, по-мужицки размахнулась и ударила его по щеке кулаком так, что он едва не упал.
- Ты! Что ты...
Солдаты, стоящие у ворот, гоготали.
Настойчиво, гнусаво гудел клаксон авто на улице.
У Михаила гудело в голове, и сильно болели глаза.
- Ты мне зуб выбила.
Он плюнул и выплюнул на крыльцо зуб вместе с кровью.
Она вытерла кулак о штанину, отодвинула Лямина ненавидящим, жестким плечом, толкнула кулаком дверь и стала подниматься по лестнице, тут же цепко, жадно, колюче схватывая острыми, как у дикой кошки, зрачками все, что подворачивалось под локти, под кулаки, под тень ресниц: перила, деревянные балюстрады, бутыли и ящики вдоль стен, выкрашенные белой, чуть желтоватой масляной краской, высокие двери, корзины с прошлогодними, уже высохшими тыквами, с репчатым луком, и белым и лиловым, вбитые между кирпичей мощные четырехгранные, огромные, будто корабельные, гвозди и длинные цветные вязаные половики. Дом как дом, как все дома. И люди живут. И пахнет людским: съестным, духами, крахмальными тряпками.
Лямин, слепой, шел вслед за ней, хватался невидящей рукой за перила, вминал в них пальцы и ладонь, поднимался по лестнице, с трудом воздымая ставшие вдруг необыкновенно тяжелыми сапоги; он проследовал за Пашкой в комнату, куда она безошибочно, на запах табака и мужика, шла - в комендантскую.
Пашка рванула дверь на себя. Закрыто.
В комендантской никого не было.
- Где Авдеев?
Она кусала губы.
- Откуда я знаю.
Он по-прежнему не видел ничего. В полутьме коридора еле различал белую мотающуюся тряпку ее лица.
- А где эта?
Пашка плевала в него словами, будто он был пригвожден к позорному столбу на рынке, и его должен был сейчас излупить палач, привести в исполнение приговор, а она грызла семячки слов и плевала в него, плевала черную, пеструю кожуру.
- Кто - эта?
Лямин изо всех сил старался не протянуть вперед руки, не схватить ее, не смять, не притиснуть к себе, не изломать, не искусать.
- Сам знаешь кто.
- Не знаю!
- Врешь!
Она не кричала. Но ее слова, быстрые, резкие, били больнее крика.
- Честное слово. Пашка...
Она резко и быстро повернулась. Ее сапоги затопали по коридору. Она уходила.
"Сейчас уйдет прочь. От меня. Навсегда".
- Эй, Пашка! - крикнул ей вслед. - Догадался я! Ты - это из головы выбрось! Кто тебе об этом сказал?! Да ведь нет же, нет... ничего!
Крикнул ей в спину это: "Ничего!" - и сам испугался черной, безглазой пустоты, разъехавшейся по обе стороны этого такого простого слова.
И Пашка - остановилась.
И, пока она стояла, он подходил к ней - медленно, осторожно, боясь, что вот сейчас она сорвется, или опять крепко, зло его ударит, или побежит прочь, скатится по лестнице, дверь распахнет, выскочит вон. Сядет в авто, крикнет шоферу: гони! - как ямщику прежде. И поминай как звали.
Но она - стояла. Стояла!
И он не стал ждать; еще не подошел вплотную, а уже хватал и обнимал; не получил еще раз по морде, а уже шептал, горячо и темно: "Бей! Бей еще! Бей меня, дурака!" - уже лапал, тискал и целовал, и мял и сгибал, и смеялся от радости, и шептал еще и еще это горячее, настоящее, другого и быть не могло: "Пашка, прости, прости меня", - и ее рука вздернулась, легла ему на плечо, пальцы вмялись в плечо, вцепились, вкогтились, безжалостно и хищно царапали его, процарапывали кожу сквозь гимнастерку, а губы уже раскрывались, влажно круглились, дрожали под его губами, - целовали.

Пашку Авдеев встретил ни радушно, ни холодно, - равнодушно. Вписал в реестр: "ПРИБЫЛА ИЗ ТОБОЛЬСКА БОЕЦ КРАСНОЙ АРМИИ ПРАСКОВЬЯ БОЧАРОВА". По расписанию она вставала в караул. Когда натыкалась глазами на Марию - вздергивала губой, будто видела раздавленную крысу или на куриный помет ногой наступила.
Авдеев отряжал Пашку и на кухню работать: бойкие бабенки, солдатские женки, не всегда приходили в полном составе еду стряпать и посуду мыть. Требовались женские руки.
Пашка зубами скрипела, да на кухне торчала. Она делала всю работу быстро, ловко и зло.

…Авдеев все-таки сжалился. Он перевел охрану вниз. Ближе к странной подвальной комнате, оклеенной полосатыми обоями. Пашка в этой комнате чистила картошку. Велела внести туда мешки с картошкой, садилась и чистила. Шелуха валилась на пол из быстрых рук. Нож играл и вспыхивал. Лямин увидал ее за этим занятием и попытался пошутить: ай, хозяйка, ловкая, не зарежь бедную картошку! Пашка быстро встала, подскочила к нему с ножом, глаза горели, и тоже вроде бы шутила. «Хочешь, тебя зарежу?» Он тогда отступил, нарочно весело свистнул: «Попробуй!»
…Солдаты острили: ну теперь цари запляшут на просторе. Шутка ли, охрану с этажа сняли! Под их началом были дворцы и залы с диким блеском громадных светильников. Земли и пастбища. Деревни и города. Они проживали то в Зимнем дворце, то в Царском Селе, и перед ними веером раскладывались комнаты, залы, зальчики, анфилады и палаты.
…и халупы, и дощатые сараи…
…а теперь они рады тому, что у них есть свободный от солдат – коридор. Всего лишь коридор.
Теперь им не стыдно. И ей – не стыдно. Человеческие отправления – дело ежедневное, и по многу раз, бывает, человек на горшок бегает. Как она… кусала губы, наверное, когда туда… входила! И запиралась на задвижку. И губы, и кулак. Вот тебе твой дворец! Вот – апартаменты!
Стоял внизу, и все слышал, что наверху, в коридоре, говорили. На этот раз – по-русски.
- Господи, как прекрасно! Больше я не буду нюхать эти адские запахи!
- Какие запахи, солнышко?
- Солдатскую махорку! Они же курят в столовой, любимый! Курят – там, где едят! И скоро будут – гадить там, где едят… это такой народ!
- Это мой народ, Аликс.
Лямин поймал ушами ужасную паузу: пустоту и ненависть.
- Это не твой народ! Он перестал быть твоим. И… самое страшное…
Еще один прогал пустоты.
- Он перестал быть народом.

*   *   *

Старуха, Мария и царь поселились в спальне.
"Им бы, конечно, каждому - по спальне, и не по такой... замурзанной. Инженер Ипатьев, сказали, женатый... а спаленка, как у холостяка. Теснее можно, да некуда".
Когда цари гуляли, Лямин воровато заходил в спальню. Перебирал вещички Марии, разложенные на тумбочке у изголовья, и ему его пальцы казались черными, дикими, грязными. Мраморный слоник. Гжельская собачка. Забавная, стоит на задних лапках: служит. А икон-то, икон! Опять иконы. Всюду возят с собой. Вот из Тобольска иконы пропутешествовали в Екатеринбург; и зачем? Зачем им эти золоченые образа в таком количестве?
"Этими ихними иконами голубей можно кормить, воробьев. Что воробьев, и на кур, и на свиней хватит".
Рассматривал образа. На столе, укрытом не камчатной скатеркой - простой клеенкой, царица разложила иконы, любые ее сердцу. Святитель Николай Мирликийский. Святая равноапостольная княгиня Ольга. Алексий, божий человек. "Эк какой Алексий-то голый. Лишь повязка на животе. А так нагишом, не хуже нашего Василья Блаженного. Что, тоже голяком круглый год ходил? И на морозе? Какие у них, на юге-то, морозы. Там и изб рубить не надо. Поселись под абрикосом и живи".
О, Богородица.
Лямин не особенно разбирался, какая: Владимирская, Донская, Тихвинская. Взял икону в руки, любовался. От головы Богородицы исходили звездчатые лучи. Руки она сложила на груди, будто сама молилась: кому? Собственному сыну? А вот интересно, как это мать понимала: ее сынок - Бог?
Лямин смотрел, смотрел на икону, и до него вдруг дошло: а ребенка-то и нет.
"Ребенок? Где же ребенок?"
Он вертел икону в руках. Где младенец? Ни сзади, ни спереди младенца нет. Нигде нет. Мать без дитяти. А ведь всегда с дитем малюют.
- Э-эй, - тихо сказал Лямин иконе, - младенец, выходи.
Богоматерь все так же прижимала к груди смиренно сложенные руки: просила, благодарила? Или кому-то кланялась?
"Хоть бы раз Пашка меня о чем-то попросила. Или поблагодарила меня за что-нибудь хорошее. Я б ее... - Внезапно чуть ли не слеза прошибла его. - На руках носил..."
Осторожно опустил икону на стол. От клеенки пахло затхло, вонюче. Михаил потрогал клеенку пальцем. Палец прилип. Да разве тут горничные есть? Баб раз в неделю присылают, жен рабочих, они полы моют, а пыль вытирать забывают.
Он так и не узнал, что держал в руках Богородицу Умиление.
"Сирота ты, - сказал он Богородице, - сирота, сирота. Убили у тебя ребенка".
За дверью стукнуло. Лямин попятился от стола. Слышны были крики, они вспыхивали, отдалялись. Смолкли. Бабьи голоса, а среди них и мужской.
"Кухонные бабы о чем-то повздорили. Пашка, должно, на кого-то набросилась. Она такая".
Лямин вышел из спальни, в дверях оглянулся. На полу остались следы грязных сапог.
"Ерунда. Я имею право досматривать помещения... арестантов".
...Спустился во двор, набрал воды в ведро, снял сапоги и мыл их. Пашку увидел краем глаза. Она подошла и глядела, как он с сапогами возится. Губы ее изгибались насмешливо, ухмылисто. Щеки розовели на солнце. Подбоченилась, будто в пляс собралась. Ее галифе гляделись будто бы французские штаны из модной лавки - чистые, отглаженные.
- Ну и... что зыришь?
Тер рукой сапог. Лил воду из ковша. Сапог уже блестел.
Пашка жестко рассмеялась. Кусала губы.
- Хочу и смотрю. Мои глаза.
- На кого давеча шумнула в кухне?
- Шумнула? Когда это?
- Получаса не прошло.
Натянул сапог, повертел ногой. Солнце заплясало на черном носке, на голенище.
- Не знаю, про что ты.
Натянул другой. Стояли друг против друга.
"Как два петуха. Петух и курица. Что мы всегда вот так? Что не поделили?"
С ужасом чувствовал всегдашнюю, адскую и сладкую тягу.
"Я как олень, а она важенка. Сладу мне с собой нет".
- Ты... кричала на кого-то.
Пашка заправила за ухо выгоревшую прядь.
- А что? Ревнуешь? И на тебя, хочешь, покричу.
Выхватила у него из-под ног ведро с грязной водой, выплеснула воду вбок, и пыльная земля живо свалялась в катышки грязного теста.
"Будто мы с ней двадцать лет прожили. И уже друг другу смерть надоели".
Повернулась и пошла прочь с пустым ведром. Ведро легко и сиротливо качалось на гнутой ручке, Пашка ступала легко и размашисто, как всегда, но нечто странное уловил Лямин в ее походке. И в том, как она, пройдя полдвора, в тени забора обернулась и коротко, жгуче поглядела на Лямина через плечо.
...Уборной пользовались все, кому не лень. И цари, и кухонные бабы, и охрана. Баб заставляли чистить уборную, устанавливали очередь, список фамилий уборщиц и числа месяца старательно карябали на листе бумаги и на двери уборной вывешивали. В столовой, на продавленном диване, спала девушка Демидова. Диван на ночь вносили из кухни в столовую. На день - убирали. Внося диван, охранники нечестиво шутили. Глумились. Ах, девушка, да может, ты уже и не девушка давно! Проверим! Вот нынче ночью и проверим. А самой, небось, охота, чтоб проверили? Ага?

*   *   *

…Сестра Царицы сейчас рядом. В этом же уральском городе. Как это прекрасно, как ужасно, что Эллу сюда привезли. Идет пасхальная неделя, но красные люди не празднуют Пасху. А люди другого цвета – старых, презираемых цветов – все равно празднуют. Все равно. Куда денутся от Пасхи русские люди? Да никуда.
Элла, ты рядом, я тебя чувствую. Аликс, я в Новотихвинском монастыре. Монашки прелестные. Каждый день пасхальная служба. Радость переполняет сердце. Ты еще не знаешь, душенька, я послала тебе посылку. Немножко порадуйся моим подаркам. Аликс, я еще не знаю, что из этого моего монастыря скоро тебе монашки будут носить еду. Молоко, творог, яйца – чудесные! Я забыла вкус настоящего творога. И я тоже забыла. А какую пасху монашки из этого творога сделали! Положили в нее настоящий сахар, настоящий изюм и посыпали настоящим ванильным порошком. И растерли яичный желток и тоже вмешали. Пасха благоухала, как ливанские кедры! Сестрица, я бы хотела побывать на Святой Земле. И ощутить страдания Господа; ведь наши страдания – ничто рядом с Его страстною мукой. Сестрица, и я бы желала попасть в Иерусалим! И я еще не знаю, что ты тут, рядышком, будешь недолго: тебя отправят дальше, по этапу, ведь ты теперь каторжанка. Ты провинилась лишь тем, что ты моя сестра. Сестра! Я от тебя не отрекусь никогда. Я ведь монахиня, и я молюсь за тебя, Ники и всех детей. Господь с вами всеми! Я еще не знаю, когда увезут и куда увезут; но смутно вижу яму, глубокую, черную, дна у нее нет. И вижу лица сыновей великого князя Константина, вижу юношу, это юный князь Палей, и вижу еще чье-то лицо, родное, знакомое, но разобрать не могу. Мне тяжело, и сердце бьется очень сильно. Я пишу тебе это письмо мысленно, сестра. Да я и читаю его тоже мысленно, сестра! Но ведь мы с тобою не спириты, мы никогда не вызывали духов, и мы не медиумы, не читаем на расстоянии ни книги, ни мысли. Тогда что же это такое?
Да, что же это такое?
Что бы это ни было – благословенье этому; и я крепко целую тебя, сестра, как в последний раз, ибо никто не знает часа своего и мук и благостей, сужденных ему. Помнишь, как учил нас наш святой, блаженный Иоанн Кронштадтский? Я стояла в толпе и плакала; когда он проповедовал. Как он говорил: «Да принесет каждый человек своего Исаака в жертву Богу». Я принесла свою жизнь в жертву Богу, принеси и ты!
Да, сестра. А скоро Ники исполнится полвека. Мы уже двадцать два года вместе! Целая вечность.
Вечность или миг, сестра. Все мы мгновенные искры, мотыльки однодневные рядом с вечностью.
…Пятьдесят. Они уже исполнились. Они, все пятьдесят – прожиты – целиком, без остатка.
Перо скрипит. Царь пишет дневник.
Он пишет его всегда, всю жизнь, сызмальства; он привык к дневнику, как привык к сапогам и гимнастерке и кителю. Бог видит, как и что он пишет. Ему от небес ничего не надо скрывать. Но небогат земной язык; и не надо нарочно украшать его, обрамлять виньетками, приставлять к нему картонные ручки и ножки, обшивать кружевами. Язык Библии прост и суров. Шестое мая, день Иова Многострадального. Перечитать книгу Иова? Он помнит ее наизусть. Да это же его собственная жизнь. Все отнято у него, как у Иова – дворцы, дома, челядь, скот, пастбища, леса, угодья, друзья; даже честь отнята. Спороты эполеты. Оболгана семья. Аликс превратили в распутницу, вздергивавшую ноги в постели с мужиком Распутиным. Когда он впервые увидел эту дикую карикатуру на Аликс и их Друга – в бульварном питерском журналишке, ему на подносе услужливо принесли, и затаились, и ждали, что скажет, как поступит, - да просто чтобы причинить боль, - он ощутил эту боль, резкую, сильную, по ходу всех крупных нервов, по хребту и пояснице; боль ударила в ноги, и у него отнялись ноги. Он чуть не упал. Устыдился и рассердился. Это он, полковник! Растянуться среди залы?
Унесите прочь. Я не хочу, чтобы царица видела эту грязь.
Унесли, так же с поклоном. А перед глазами все стояли: черная борода Гришки, его лапти около алькова, безобразно вскинутые вверх палки в кружевах, он только потом догадался, что это – женские ноги.
Пятьдесят. Здравствуй, Иов. Я пришел к тебе. Или это ты пришел ко мне?
Или ты – это я сам?
- Сколько мне осталось? – тихо спросил сам себя, вслух. – Сколько? Родина разодрана на клочки. Все грызут друг друга. Жгут. Рубят. Нет путеводной звезды. Они нацепили красную звезду. Но разве это путь? Где же тут – любовь?
…Лямин проходил мимо царской комнаты по коридору. Нес в руках кастрюлю с прошлогодними солеными грибами – в гостиную. Гостиную уже прокурили насквозь. Охрана решила отобедать сегодня не в столовой, с царями, не в кухне и не в караульной: в гостиной, так многие пожелали, и велели все туда стащить – и кастрюли с супом, и закуски, и бутылки. Он услышал голос и в первый момент не понял, откуда; потом дошло.
«Это царь говорит. С женой или сам с собой?»
Он не расслышал ничего, уши поймали лишь голос, горестный, заупокойный.
«Должно быть, опять молится. Они все время молятся».
И уловил последнее слово – «любовь».
Ноги не остановились. Прошел мимо. Кастрюля с грибами оттягивала руки.
«Тяжелая какая, стерва».
Толкнул дверь ногой, внес кастрюлю в гостиную. Всюду окурки. «Надо заставить Пашку подмести».
Поставил кастрюлю на стол. Приподнял крышку. Рыжие огромные грузди, каждый груздь величиной со шляпу, плотно набивали кастрюльный зев.
«Экие грузди знатные, хоть сейчас на ярмарку».
Не удержался, стибрил один груздь, помельче, засовывал в рот, смеясь и давясь. Проглотил, почти не прожевав.
- Ух, до чего же вкусно. И даже без водки.
Кинул глаза вбок. В углу стояла метла.
«А, это Пашка приготовила. Мести хочет! Ну так вот я ей устрою подарочек».
Подошел медведем к метле, ухватил, стал мести – грубо и неуклюже, будто косу держал на сенокосе. И косой отмахивал крупные пласты бедной, обреченной травы.
А пока мел, в темени все билось: любовь… любовь…
«Какой любовью бредил царь? Что за любовь далась ему?»
Мел, выметал мусор. Обрывки газет для самокруток, окурки, рассыпанный табак, клочки гнилых портянок, вот медная оторванная от гимнастерки пуговица – кто-то, задыхаясь, ворот неловко рванул, - яичная скорлупа, красная, крашеная вареной луковой шелухой – от пасхальных яиц осталась. Тут все христосовались: и солдаты, и цари. Только цари сами с собой, а солдаты – сами с собой.
Ни один из царей не подошел похристосоваться с охраной.
«И вот вся их любовь! Вся!»
Брезговали? Ненавидели? Или просто – не их поля ягода?
Метла мела, сметала в кучу человеческий мусор.
«Ну вот подмел. А где совок?»
Поставил метлу снова в угол. Мусор колючим муравейником затих у порога. Грузди пахли так соблазнительно, что Михаил не удержался – шагнул к столу, грязными пальцами уцепил еще один и съел.
На сей раз жевал долго, вдумчиво. Наслаждался соленым соком, грибным духом.
«Эх, в Жигулях у нас летом грибов – страсть… Смерть сколько… По лесу идешь – а они сами под ноги бросаются…»
Крышку на кастрюлю надвинул плотно. На метлу посмотрел уничтожающе. Замазанному белой краской окну – усмехнулся. Люстре взял под козырек.
«Вот жизнь людская. Насыщение, питье, спанье. И – нужник. А любовь? Любовь, к чему она?»
Вышел в коридор. Прошел мимо комнаты царя. Голос молчал.

*   *   *

…Лямин чистил во дворе коня плотной и густой щеткой. На крыльце курили Авдеев и охранник Еремин. Еремин, крепкий низкорослый мужик, скулы высоко приподнимаются, таща за собою все лицо, смуглое, то ли отроду, то ли солнцем спаленное, раскосый, глаза узкими вороньими перьями подо лбом приклеены, Лямин все гадал: чуваш? мордвин? удмурт? – запросто болтал с комендантом. Еремин прибился к отряду Яковлева в Тобольске; в Тюмени, когда царей сажали в поезд, он улыбнулся Мишке. Лямин откуда-то сильно и садняще помнил его. Этот говор знакомый. Волжское оканье. Может, Еремин охранял царей еще в Доме Свободы? Но тогда б они обедали, вечеряли вместе, а то и раскалякались бы при случае.
Щетка мерно ходила по влажному, блесткому крупу коня. Под вечерним солнцем конская шкура золотилась, вспыхивала.
«Живой, красивый. Красивое какое животное, конь. И служит ведь человеку. Верой и правдой. Вот теперь – на войне – пулеметы возит, под пулями, под взрывами погибает. Как человек. И только тоскливо заржет напоследок. – Лямин повел плечами. – А я как заржу? При смерти коли буду? Иго-го? Ого-го, выдохну, смерть, какая же ты большая, баба, не обхватишь тебя!»
Плохо было слыхать разговор, что люди вели на крыльце, да у Лямина всегда острые уши. Что надо, все услышит.
- И то, командир, пошто ты устроил эту охоту на чемоданы ихние? Дал бы ты им волюшку. Ну, прибыли, устали как собаки. Ну, рассупонились… расположились… а ты…
- А я, по-твоему, такой жестокий царь Ирод? Велел всех младенцев под покровом ночи перерезать? Так, что ли?
Оба затянулись глубоко, переглянулись. Посмотрели, как Лямин трудится, прыгает возле коня.
- Честно давай, что ты там у них вышаривал?
- Драгоценности.
«Так запросто солдату – комендант – раскрывает все карты? Непросто тут все. А может, Еремин – у него – свой? Лазутчик? Мужик крепкий, основательный, соображает быстро и мудро… такие – на вес золота…»
- Драгоценности? Какие еще? А, ну да, цари ведь… Думаешь, припрятали и с собой по Расее таскают?
- Если бы думал один я. Мои люди не думают, а знают.
- Ах-ха… Ну да. Все поставлено у тебя, гляжу… на широкую ногу…
- А как же без широкой-то ноги. Из узкого следа только комар напьется.
- И что знают… твои люди?
- А все. Прознали, что они называют свои сокровища знаешь как? Лекарства. «Ты взяла лекарства с собой? Ты выпила лекарства? Упакуй лекарства как следует, чтобы они, не дай бог, не протухли!» - Авдеев противным бабьим голосишком передразнивал речь царицы. – И в письмах ихних тоже. Это же слово. Везде и всюду.
- А ты что, письма ихние тоже перехватываешь?
- А ты бы как хотел? Все пустить на самотек? Плыви, плыви, кораблик, до гавани святой?! Э, нет, тут надо с умом. И кокнуть мы их теперь не можем; распоряжений нет; и догляд нужен особый. Потому… - Авдеев наклонился к уху Еремина, и ветер отнес шепот в вечернюю вышину, к закатным тополиным ветвям. – Понял?
Еремин сдвинул картуз и почесал себя за ухом, по-собачьи.
- Как не понять. Теперь ясна картина. То-то ты флакончики эти так тщательно разглядывал. И нюхал, и вертел, и тряс. Но вот жемчуг, известное дело, в иных жидкостях растворяется… ты знаешь об этом?
- Жемчуг! – Авдеев выплюнул сдавленный презрительный смешок. – Если б там один жемчуг! Там, брат ты мой, чего только нет… каждой твари по паре… мне показали документы… там черным по белому… все, чем они владели… начиная от деньжищ – и заканчивая драгоценностями… там, если все собрать, все, все… такая революции подмога… и нас с тобой наградят… помяни мое слово… только ты помоги мне, помоги, слышишь…
- А где ж те каменья, - кхекнул Еремин, - ежели ты их тут – не обнаружил?
- Где, где… Остались в Тобольске. Теперь надо ждать приезда тех дочерей… и их обыскивать… раздевать догола…
- А ты их в баню утолкай, - простодушно посоветовал Еремин, - и тогда уж начинай…
- И еще. Слышишь. Ты только никому из охраны… лады? Они хотят сбежать.
- Сбежать? Вот чудно! Да нас тут пятьдесят душ или больше… разве ж от нас сбежишь!
- Если на нас на всех наведут трехдюймовку и дом этот разнесут в клочья – поймешь, что охрана тоже смертна… как и все люди. Они хотят – свободы! Как все, кто под стражей! И кто обречен! Думаешь, они сами не понимают, что их ждет?! Глупенькие такие?! О, нет… Нет. Все соображают. Как быки, когда их на бойню везут. Любой зверь смерть чует. А человек и подавно. Они только такими беспомощными прикидываются… для нас. Ну, чтобы мы их пожалели. Молодые солдатики, телятки, жалеют. Ах, девочки, ах, мальчоночка хворый! Ничего подобного. Мать – хитрая змея. Держит связь со всеми королями Европы. Николашка – кузен того короля, брат другого, тоже строчит во все концы. В Лондон… в этот, как его… - Еле выговорил. – В Котпен-га-ген. Монархический, сообрази, заговор! У нас под носом. А что товарищ Ленин скажет?! Да он нас… в первой же телеграмме… если они вдруг сбегут… к расстрелу… нас, а не их, ты понял? Тебе жить хочется, Еремин? Мне – да.
- Мне тоже.
- Карта Екатеринбурга – вот крупная улика. Фотографическая камера – ай-яй-яй! Вот оно, доказательство! А помнишь князя Долгорукова? А вот не помнишь, что у него при обыске два пистолета обнаружили. Мы их взяли, понятно…
- Не знал я.
- Ну теперь знаешь.
- А князя из тюрьмы-то – выпустили?
- Э-э-э! Шалишь, уехал в Париж! какое выпустили! смеешься… Его в царствие небесное впустили – это да. Весь аж сиропом, патокой исходил, такой умоленный!
- Эй, командир, слышишь. Ну найдете вы побрякушки. Ну на фотографической пленке отыщете улики. И что? Они ж и так в застенке, цари-то!
Авдеев бросил бычок в дворовую пыль и потянулся за другой папиросой. Вытащил из коробки, мял в пальцах, дул в нее, как в дуду.
- И опять дурачок, Еремин. А вроде умный мужик. Заговор – это ихняя казнь.
Словом поперхнулся не Авдеев, а Еремин.
- Казнь?
- А ты бы хотел, чтоб мы их – на английский корабль – в Мурманской гавани – с почестями, с трубами и цветами препроводили? Или, может, чтоб их Ленин – в Кремле поселил, а они бы там с Лениным… чай пили, пироги с капустой ели?! Так бы хотел?!
Оборвал сам свои крики, закурил.
Еремин стоял рядом и смотрел, как комендант курит.
Лямин бросил чистить коня, положил обе руки ему на холку и так стоял. Их с конем заливали красные теплые струи заходящего солнца. Красное солнце, красный Урал. Красные камни в горах. Как они зовутся, забыл. Такие густо-красные, как кровь. Найти бы один такой и подарить. Кому? Пашке или… Машке?
С колокольни плыл звук колокола – басовый, тягучий, бесконечный, мощный.

*   *   *

Царь сидел и старательно рисовал на большом листе, когда в комнату, после короткого стука – он всегда стучал, хотя многие к царям и без стука входили, - зашел Михаил.
Ему комендант Авдеев приказал занести царю на подносе чай. Лямин сначала выпучил глаза: как! чай! царю! на подносе! какое преклонение, какая… вежливость? забота? подобострастно согнутая спина? и это после обыска, насмешек, пьяных карикатур в нужнике? – но Авдеев быстро все ему разъяснил. «Чай – замануха. Повод. Ты должен войти, поставить поднос со стаканом ему на стол и поглядеть, так, невзначай скоситься, что он там делает. А делает уже целый час. Или больше. Я в щелку подглядел. Да сам… боюсь спугнуть. Лучше ты».
Заставил Пашку вскипятить воды. Завтрак уже за плечами. До обеда еще далеко.
Пашка заварила крепкий чай прямо в стакане, сыпанула ровно столько, чтобы и крепко, и горло не задрало. «В повариху превратилась, в бога-душу, из солдата». Угнездила стакан на тонком серебряном подносе. А поднос ихний, спросил Михаил. Нет, помотала Пашка плохо расчесанной головой, инженерский. «А что, красивый, приглянулся, спереть хочешь?» - «Да было б куда переть. Дома-то нет и не будет». Захотел после этих слов заглянуть ей в лицо. Она сердито, горько отвернулась, лица так он и не увидел.
Затылок ее сказал ему: дрянь ты.
Лямин держал поднос на одной руке, на вытянутых палками пальцах, другую сжал в кулак и брякнул по двери раз, другой. И вошел, долго не ждал. Царь обернулся к нему через плечо. Как ребенок, прикрыл широкую бумагу локтем, грудью.
«Хрен чего тут увидишь. Сейчас спрячет. Выкомаривается Авдеев! В любое время зайди к царю и обыщи комнату. А письма – что письма? Их же все равно распечатывают и читают».
- Гражданин Романов. Вот вам горячий чай.
Он потрясенно наблюдал, как лицо царя ясно, ярко засветилось. Ощущение было, что от носа, от бороды, от ресниц идут длинные золотые лучи. И бьются об стены. И уходят наружу, пронзая грязное стекло окна.
- Да что вы? Вот не ожидал! Чай? Горячий? И… с сахаром?
Царь радовался опять как ребенок.
…Господи, да он и был ребенок – несуразный, старый, бородатый, в морщинах, развенчанный, нелепый, - потерявшийся напрочь, как Россия.
…- Да, с сахаром.
Авдеев распорядился насыпать в чай царю две чайные ложки сахара.
- Ну, это просто божественно!
«Чего тут божьего. Чай как чай. Вот как людей загнобили, что даже простому чаю радуются, как выносу чудотворной».
- Пейте на здоровье.
Наклонился ниже, чтобы поправить стакан, поставить его в центр подноса. Глазами стриг, резал, надрезал воздух комнатенки. «Ага. План. Вроде бы дом! Ну да. Вот комната одна. Вторая. Третья. Подвал. Все ясно. Куда он ему? По кой черт? Понятно все. Авдеев прав! Замышляют они побег, явно. Ну кто не замыслит! Им тут томно. Гадко. И смерть они свою… видят. Или чуют. Это еще страшнее».
- Ох, спасибо!
Локоть отвел. Гляди не хочу. Доверял? Да просто чай пил вкусно, с удовольствием, медленно, отставляя худую руку со стаканом, то и дело прихлебывая. Почти не отнимал стакан от губ. Потом оторвался, поглядел весело, опять по-детски, на молча, прямо стоящего Лямина и опять с восторгом сказал:
- Ах, хорошо! Чудесно!
Лямин на это не знал, что ответить.
Все так искренне. Искренне радуется чаю царь, искренне чертит план дома на бумаге величиною почти со стол.
- А на улице-то – тепло, капель! – Царь коротко и радостно глянул в окно. – Скажите, товарищ Лямин, а нам что, совсем-совсем нельзя погулять?
- Отчего же, гражданин Романов. Можно. После обеда вас поведут гулять. – Подумал и добавил: - Как всегда.
- Поведут! – Николай дернул туда-сюда плечом, будто его колол давно споротый погон. – То-то и оно. Во двор. И – вдоль забора, туда и обратно? По улице бы походить! На весну полюбоваться!
Лямин не ожидал от себя, что так спросит. Но так уж спросилось. «Может, к лучшему. Может, мне-то он скажет. Я чай ему принес. Мне… доверится… Да мне самому просто интересно… зачем…»
- А вы зачем план дома рисуете?
Царь опять съежился, помрачнел, опять прикрыл бумагу, теперь уже обоими локтями. Лямин смотрел честно и вроде бы непонимающе. Царь поднял руки, будто его уже расстреливали. «Какой же он… беззащитный. На охоте таким беззащитным бывает зверь. Когда ружье охотника целится ему прямо в голый, открытый бок. И нечем ему заслониться. И уже не убежать».
- Да видите, хочу подробный план дома в Тобольск послать.
- Кому?
Против воли это вырвалось остро, подозрительно, слишком жестко.
«Плохой из меня шпион. В ЧеКа не возьмут такого пентюха».
- Дочерям. – Царь улыбнулся, и опять от бороды и усов заструились горячие лучи. – Дом-то тесноват, товарищ… Михаил! Вы же сами видите. Тесноват! А мы большая семья. Надо, чтобы девочки знали, что их… ждет…
- Что… ждет? – повторил он слова царя, с точно такой же паузой.
Николай сжал руки и потер, не размыкая ручного замка, ладони друг об дружку.
- Пусть представят себе, где они будут жить.
Голос царя потвердел. Осуровел. Михаил тоже выпрямился. Царь допил остывший чай быстро, раздраженно, большими глотками. Поставил стакан на поднос, крепко, с бряком.
- Спасибо.
Сухо, быстро сказал. Как стене. Не человеку.
«Как подменили его. Почему?»
Лямин взял поднос со стола. Пошел с ним к двери. Неудачно наклонил серебряную плашку, и пустой стакан легко поплыл вниз. Лямин поймал его уже на лету.
- На здоровье, - и впрямь стене, не царю, выходя из комнаты, бросил он.
…Через три дня к царю явился комендант Авдеев. Губы крепко сжаты. Глаза под фуражкой – два темных твердых камня.
- Письма, что писали намедни, на стол! Быстро!
Ни «здравствуйте», ни «как здоровье», ни «день добрый».
Николай выдвинул ящик стола. Авдеев смотрел по-медвежьи, красными горящими зрачками, темно и настороженно.
Николай стал выкладывать на стол бумаги. Исписанные листки, надписанные конверты, открытки, чистую бумагу. Странные черновики: на чистом листе написаны две, три строчки, а потом бег чернил обрывается, и белизна бумаги равнодушно заметает жалкую, бедную человечью мысль, нацарапанную стальным когтем, - как метель, хищная пурга.
Авдеев глядел.
- Так. Хорошо! Вижу. Но это не все!
Царь развел руками.
- Что вы еще хотите?
Авдеев наклонился и рванул на себя самый нижний ящик стола.
- А это что?
Николай улыбнулся жалко, губы прыгали, будто замерзал.
- Но это не письмо!
- Но это вы чертили.
Царь молчал.
- Вы или не вы?!
Царь наклонил голову.
- Я. Для девочек…
- Для девочек?!
Авдеев не скрывал ярости. Царь сидел перед ним.
- Встать!
Царь встал.
Лямин, за дверью, слышал этот крик. Эту команду.
- Через десять минут – ко мне в комендантскую!
Царь разлепил губы.
- Но я ни в чем не виноват.
- Бросьте! Разберемся!
…Царь стоял перед столом, а за столом сидел Авдеев. Авдеева трясло. Он не знал, с чего начать. А начинать надо было.
- Лямин! – зычно крикнул он через закрытую дверь.
Дверь толкнули снаружи, и вошел Лямин.
- Часового поставь другого! И приходи! Ты мне нужен. И как свидетель, и – как писарь!
- Это что, допрос? – белыми губами высвободил тусклые слова царь.
- Да! Допрос!
Царь согнул ноги в коленях и медленно опустился на стул. Без разрешения коменданта.
Лямин шагнул в коридор и молча, скрюченным пальцем, подозвал мотающегося взад-вперед по коридору Илюшку Перфильева.
- Перфильич, стой здесь. Здесь сторожи. Меня Авдеев вытребовал.
Илюшка утер нос кулаком и встал, куда сказали. Лямин обвел его взглядом, будто сеть на него накинул.
Опять ввалился в комнату. Чувствовал себя черным подстреленным ястребом. А комендантскую – громадным ягдташем. Еще одна подстреленная дичь – вон она, на стуле. Царь. Нет, это не царь. Это жалкий бездомный котенок. Его подобрали из жалости. Он мяукает, просит есть, пить. Ему дают, а потом дают пинка под ребра. Он пищит: за что?! А, говорят ему откуда-то сверху, из-под потолка, в горелых ароматах военной кухни, в заревах и дымах, ты не знаешь, за что? Да за дело, за дело! И – еще раз – в живот, в живот. Он забивается куда угодно: под шкаф, под печь. Твердый тупой сапог настигает везде.
Но ведь этот котенок в другой жизни был воином! Полковником. И шпынял своих подчиненных. Нет, никогда он воином не был. Разве он мог быть воином – вот этот, на стуле? Согнутый дугой, безмолвный?
- Встать!
Стоит.
«Вот так. Царю – командуют. И он выполняет команду».
- Отвечать правильно! Не хитрить!
Лямин поймал краем глаза еле видную, тончайшую усмешку Николая.
«Как же они нас ненавидят. Мы для них – насекомые. Черви, жуки. Они нас давили и будут давить, дай им снова волю».
- Боец Лямин! Бумага, перо – на столе! Записывай все, что гражданин Романов скажет!
- Слушаюсь. – Лямин со скрежетом пододвинул стул ближе к столу. Сел. «Благодарю церковно-приходскую школу, вот грамоте учен». Окунул ручку в чернильницу. Чернильница господская, две емкости, каждая в форме бочонка, между ними сидит стеклянный медведь. Для ручки – специальные бронзовые рожки. Ее туда кладут, и так она сохнет.
«А ведь мы-то пишем не чернилами, а кровью. Кровью!»
«Экий догадливый, что сам себе мелешь. Мозги туманные. Лучше смотри и слушай, слушай и смотри».
- Гражданин Романов! Вы чертили план дома инженера Ипатьева, в котором вас поселили в Екатеринбурге?
- Да.
Лямин нацарапал на бумаге жирное «ДА».
«А молчание, если человек молчит, ничем не запишешь. Нет, почему, запишешь: молчит».
- Зачем вы чертили план?
Царь молчал.
Лямин записал: «МОЛЧИТ». Потом зачеркнул слово.
- Зачем вы чертили план?!
Царь стал бегать глазами туда-сюда, туда-сюда. Соединил пальцы и противно хрустнул ими. Стоял прямо, будто парад принимал, пятки вместе, носки сапог врозь. Лямин вообразил его на коне, в густых эполетах с витой золотой бахромой, сапоги начищены до угольного блеска, конь белый, ахалтекинский, грудь выпячена, улыбка наложена поверх бороды, намертво приклеена, и скачет перед солдатским строем, и глядит на солдат сверху вниз. Солдаты! Грубый колкий материал, из него шьются войны. И этот малорослый, бородатый портной – шил и порол, порол и шил? А материя все кровила, и пачкалась новой кровью, и пачкала кровью подолы и юбки своей страны – ее долы и овраги, леса и деревни, и на снегу кровь, и на траве кровь. Не остановить.
- Я же вам сказал: я хотел отправить план в письме дочерям в Тобольск.
- Такой подробный план? Зачем девицам план? Приедут и все увидят! Я утверждаю, что план предназначался для переправки кому-то другому! Не в Тобольск!
- А я утверждаю…
- Вы можете утверждать все что угодно. Мне все равно. Я – знаю, кому!
- Вы… знаете?
- Да. Знаю!
- Кому же?
Теперь царь задал вопрос. Авдеев взорвался не хуже пороха.
- Вашим союзникам! Тем, с кем вы сговариваетесь о вашем побеге!
- Но мы не собираемся никуда бежать.
Голос царя был слишком смиренным. Почти овечьим. Авдеев ярился.
- Еще как собираетесь! Нам все доподлинно известно. Не только нам, но и – Москве!
- Вот как? И что же знает Москва?
Царь уже не скрывал иронии.
- Это я задаю здесь вопросы, а не вы! Когда вы последний раз писали союзникам?
- Я писал своей матери. Марии Федоровне. И своей сестре Ольге Александровне. Если моя мать и моя сестра – мои союзники, то я хороший сын и брат. Вы не находите?
- Прекратите издеваться!
Лямин не успевал записывать. Перо процарапывало бумагу, брызги летели Лямину в лицо, он брал со стола пресс-папье и слепо, на ощупь промакивал чернильные кляксы на щеках и подбородке.
«Когда цари приехали – ты над ними издевался. Теперь царь берет реванш».
Становилось весело, тряско и стремительно, будто они, все трое, скакали на конях по степи.
- Прошу прощенья.
- К чертям ваше прощенье, - Авдеев шумно дышал и весь лязгал и двигался, будто работала паровая машина в трюме корабля. – Нам нужны факты. Вы – в заговоре с теми, кто жаждет вашей свободы!
- Но у меня нет таких фактов. Заговор – это ваша сказка.
- Что?! Повторите!
- Заговор – это ваша страшная сказка для московской ЧеКа, - твердо и раздельно произнес царь. – Если бы мы пожелали, нас бы давно освободили.
«Вот этого ему не надо бы говорить», - смутно, обеспокоенно подумал Лямин.
Авдеев вскочил и близко подскочил к недвижно стоявшему царю. Если бы комендант мог, он бы ударил его. Занес уже кулаки. Лямин бросил ручку на медные рога чернильницы и привстал; дело запахло рукоприкладством.
- Вы! Вас! – Авдеев уже не сдерживался. – Тебя – освободили?! Да мы каждый шаг твоих прихвостней за версту видим! Страна борется за новую жизнь! Да что там – просто за жизнь! Страна в кольце врагов! Нас возненавидели… и нас ненавидят! Ой-ей как ненавидят! А знаешь, ты, немецкий волчонок, за что?! За то, что мы – богатые! Природа у нас! Земли! Леса! Пажити! Зверье в лесах! Драгоценности, руда, золото! И – люди, главное, люди! А ты-то о людях не думал! На войну – на скотобойню – без раздумий повел! – Задыхался. Ревел. – А эти твои… благодетели… спасители… спаси-и-и-тели! Убили вы все Россию! Убили!
- Это вы ее убили, - тихо сказал царь.
- Что?!
- Вы – убийцы.
Лямин бросил писать. У него странно, сначала холодно, потом горячо, стало внутри.
…За другой стороной двери, за стенкой, стояла Мария, положив руки на дверь комендантской, будто грела об нее ладони. И все слушала. И слышала.
…- И нас – будут ненавидеть! Всегда! Во все времена! Но мы станем красной Россией! Советской Россией! Мы – станем – Советами! Уже – стали! И мы сделаем наш народ счастливым! Дай только срок! И дай – выиграть эту новую войну! Войну с вами, с беляками! С теми, кто вас, отребье, поддерживает… еще поддерживает! Но победа за нами! За народом! А не за вами, лебедями хрустальными!
Вернулся за стол. Сел. Лямин сидел напротив, быстро писал.
- Я всегда был со своим народом, - кротко сказал царь.
- Нет, - говорил Авдеев, опять вставая из-за стола и медленно, устрашающе подходя к царю, - не-е-ет, поросенок, врешь, никогда ты не был со своим народом. Разве ты знал, как живет народ? Как он ест, пьет, страдает, умирает? Разве ты это знал, чувствовал, видел? Ты видел свои смотры. Парады. Ты – обедал с послами и танцевал с балеринками! А потом кувыркался в перинах с ****ями! Тебя купали в сливках… в шампанском… ты жрал на золоте, пил из серебра…
Авдеев ловил ртом воздух.
- Но так устроен мир, - так же кротко вымолвил царь и развел руками, будто извиняясь за такое устройство мира.
Авдеев внезапно выдохнул шумно и длинно, выпустил из легких весь яростный воздух.
«И правда, ведь так устроен мир, - вихрем пронеслось подо лбом Лямина. – Но, это значит… мы… посягнули на его устройство?»
«Да, мы переделаем мир».
«Но это же так трудно! Невозможно!»
«Красная Россия будет первой на этом пути. Тяжело! Смертельно! Но мы попробуем. А вдруг у нас – получится!»
«Ни хрена у нас не получится. Беляки нас задавят. Вон, Логинов сказал, белочехи скоро подойдут к нам. Крестьяне повсюду восстают. Атаман Дутов силы скапливает. Тут цари под нашим крылом, да крыло-то больно легковесное! Мы с оружием, да, но на ружье всегда найдется пушка!»
«Ты просто трус. Как смеешь!»
Лямин сжал виски ладонями, и перо, обмакнутое в чернила, больно и остро впилось ему в скулу. Он чертыхнулся, кинул ручку на стол и обтер скулу обшлагом.
…- Вы никогда не вернете того, что было, - уже спокойно, совсем спокойно сказал Авдеев. – Старая Россия умерла. Самодержавие умерло. Все, вас больше нет.
- Но мы-то есть. – Царь уже улыбался.
- Вы есть, а царства вашего нет.
- Вы меня извините, товарищ комендант, если я вам нагрубил.
- Хм! – Авдеев не знал, что ответить. И Лямин ждал. – Это ваше… воспитание…
И не договорил: проклятое или хорошее. Слишком хорошее.
- Всякое бывает. Особенно в такое время.
«Извиняется, а сам думает: у, проклятые тюремщики».
- Но вы ведь испугались? Когда я вас к стенке прижал?
- К какой стенке?
- Ну, что нам все известно про ваш заговор. Я, видите, говорю уже спокойно. Все существует, не отпирайтесь, это глупо, в конце концов.
- Но обвинение в заговоре – это уже… - Николай старался говорить четко, у него не получалось, он глотал слова, мялся, начал дрожать. – Дело.
- Дело?
- Не прикидывайтесь наивным, товарищ комендант. Если вы докажете заговор, это развяжет вам руки.
Лямин осторожно положил ручку на исчерканную бумагу. Затаил дыхание и даже открыл рот.
- Вы настолько предвидите будущее, гражданин Романов?
И тут царь сказал такое, что ни в коем случае нельзя было записывать.
- Я это будущее знаю.
Глаза Авдеева. Глаза Лямина. Глаза царя. Три пары человеческих глаз. Они скрещиваются, разбегаются, ищут друг друга, летят, возвращаются, опять улетают, слепо натыкаются друг на друга, нежно и осторожно ощупывают воздух, остро, насмерть прокалывают лица, лбы, виски. Как – знает? Почему – знает? Такого быть не может. Люди не прозревают время! Только пророки. Что, царь – пророк? Какой он пророк! Человечишка. Такой же, как все!
- Что ты знаешь? – Авдеев нежданно перешел на свистящий шепот. – Ну, что?
- Один монах… - Царь тоже шептал. Лямин еле слышал. – У Серафима… Саровского… в обители… Да что тебе говорить. Нельзя это говорить. Мне вынесли ларец. Заперли нас… вместе… Читал жене. Плакала… Не поверила. Потом – поверила…
- Когда – потом?
- Сейчас…
- Что за… чушь…
В комендантской стало темно. Земля совершала еще один поворот вокруг оси. Ночь наползала, весенняя холодная ночь. Ледок сахаром стягивал черные лужи.
- Вышли… жена еле идет, лицо мокрое… у меня все плывет перед глазами. Она шепчет мне: еще долго, долго… еще поживем… Шествие. Молебен… Много света, солнца… а мы идем, как в ночи. Ночь вокруг нас… кровь, ночь и горе. И по земле – трещины… такие длинные трещины… от жары… земля потрескалась… И к нам по этой высохшей земле – юродивая подбегает. Длинные волосы… мне так жалко ее стало… она вся маленькая, грязная… подол вымочен… по лбу пот течет… жена шарахнулась, нос зажала… а блаженная как завизжит, нас увидев… потом жене в ноги повалилась, за руку ее хватает: слушай!.. И я – склонился… И она нам… обоим… шепотом: падет ваша корона… и заточат вас… и убьют. А земля наша вся в огне сгорит. В огне!
- Брехня, - таким же шипом-шепотом отозвался бледный Авдеев.
Авдеев отражался в зеркале, висящем на стене, но не видел себя. Лямин поднял голову, наткнулся глазами на зеркало и увидал в нем спину Николая, лопатки, шевелящиеся под гимнастеркой цвета сена.
«Брехня», - мысленно повторил вслед за Авдеевым Михаил – и тут же непреложно и быстро понял, что нет, не брехня.
Правду всегда хорошо и горячо чувствуешь.
Это ложь всегда холодная, склизкая, как озерная старая жаба. А правда – горячая и живая. И горькая. И очень больно, страшно, когда ее так просто, не под пыткой, не под винтовкой, а просто так – говорят. И особенно - ту, которую никогда и никому не говорили.
«Я сегодня что-то большое узнал. То, что узнавать было нельзя. Авдеев – понял? Вряд ли. Тогда бы он не сказал «брехня». Я всему верю. Я… в бога не верю – а вот в ту блаженненькую – поверил. Почему? Не знаю. Бедные! Бедные!»
Он сам не понимал, не сознавал, что бормочет, жалуясь кому-то на все происходящее, жалея царей. Он так впервые шептал им и о них. Шепот сам корежил его губы. Щека горела чернильным фонарем. Ночь уже навалилась на крыши и придавливала молчащие дома тяжестью набухших мокрым снегом туч.
…А с той стороны Мария прижала щеку и ухо к сумасшедшей двери, пытаясь услышать, понять, и скорбь и ужас внезапно вылепили ее лицо чистым, строгим и небесным, слишком взрослым.

*   *   *

…Он видел, как они мучатся.
И ей было плохо, главное, ей. Он старался думать о ней без имени: «она», и все. Почему-то стал запрещать себе называть ее по имени, даже мысленно. Непонятный запрет этот возник сам собой. И вообще странно было, что их – каждого – как-то по-человечески зовут.
Они сейчас были для всех – просто люди. Люди, а почти вещи.
Цари. Граждане Романовы. Граждане арестованные. Суки, сволочи. Бедное семейство. Бедное по-настоящему: паек урезали до нищеты, на благотворительных обедах при церкви кормежка лучше.
Ей плохо, и ему это передается. Тише, нельзя разводить антимонии. Нельзя давать слабину, никогда. Тем более мужику. Это баба может разнюниться; нюни – их прямое дело, наследное.
Охрана. Караул. Они их стерегут, и им за это харч дают и кое-какую денежку, кому как перепадет. Армейский харч, довольно он нажрался его на полях мировой войны. Но лучше, крепче и сытнее этого харча нет. Ты прыгаешь рядом со смертью – на тебе за храбрость миску кулеша, миску каши, а если в кулеше еще и мясо плавает, а в каше – масло, так радуйся, пой!
Караул, и он – в карауле. Тобольск издали, из времени, виделся огромным кованым сундуком, откроешь – а там снега, шерстяные метели, серебряные вьюги, старые позолоченные фамильные ложки там и сям торчащих церквей; град-сон, град-пряник, весь в глазури пороши, в заоблачной лазури. И реки, эти реки. Она… тоже их видела, реки. Их ширь, их затягивающую ледяную бездну, их вольное течение. Тогда ее… и их всех еще пускали по улицам гулять. Под охраной, правда, но и то хлеб: человек идет по воле, и воля дует ему в лицо. И он может вспоминать прошлое и даже думать о будущем. Воля – это и есть будущее. Все о ней мечтают. И… она.
Караул. Его товарищи. Бойцы, ружья на-а-а-а… пле-чо! К но-о-о-о…ге! Все они ютятся в двух комнатенках около столовой. Комнатенки тесные. А кто им приготовит и когда – хоромы? Никто и никогда. На сегодня это их дом. И его дом тоже.
Цари выходят из своих комнат. Двигаются осторожно, слишком неуверенно. Особенно царица. Она переступает ногами так, будто идет по болоту, по торчащим из тины спасительным кочкам. Шаг шагнет – и озирается. Как в зверинце.
"Ну да, все мы для этой забалованной бабы – зверинец. Звери, и сейчас набросятся и загрызут. А они сколько погрызли?"
Припомнил, как Степка Васильев про Ходынку нашептывал. Они, слившись в тесный кружок у ночного костра, курили и ежились: хорошо, нас там не случилось!
"Волосы дыбом встают, сколько. Бессчетно душ. Помни об этом! Не жалей их!"
«И… ее?»
«Ее – тоже. Она плоть от плоти этих чудовищ».
«Но они же люди! Не чудовища!»
«То, что они делали с людьми, могут выделывать только чудовища».
Они все гудели в комнатенках-ульях, ругались, спали, растянувшись – кто на голых железных койках, как в гамаке, покачиваясь на пружинах, кто на полу – Авдеев распорядился постелить солдатам тощие матрацы, выписал из ближней больницы. А у дверей ванной и уборной всегда, днем и ночью, стояли часовые. Да не по одному, а иной раз и по двое распоряжался ставить караульных комендант. «Каши маслом не испортишь, - щурился, - чем нас больше, тем они смирней».
Он стоит на часах. У ноги винтовка. Он верно служит новой, Красной России. По всем сторонам, куда ни глянь, на всех фронтах полыхает война. Русский против русского. Вот и мы дожили до гражданской войны. Гражданская война самая жуткая. Они еще этого не осознают. Шкура – осознает. Сердце – понимает. Как можно стрелять в брата? А тебе приказывают – и ты стреляешь все равно.
Все равно.
«Я русский, и он, что движется взять город, - русский. Мы оба родились здесь. Как же мы можем друг друга убить? А вот поди ж ты. Ленин приказал! А этим кто приказал? Краснов. Дутов. Да ихние генералы все: Каледин, Юденич, Деникин. Этот, как его, в Крыму, Врангель. А этот, у нас в Сибири… этот, как его… с ненашенской фамилией… еврей, должно быть… Каппель. А еще Голощекин баял, я слыхал – далеко, за Иркутском, к Монголии ближе – какой-то… черта ли лысого, опять иноземская фамилия!.. Унгер, что ли».
Сильнее стиснул ствол винтовки. Железо холодило пальцы. Глядел на недавно крашенные половицы коридора.
«И подо всеми ними – люди. Наши, русские. Крестьяне… горожане… казаки. Да ведут их в бой – против нас – эти, царские выкормыши. И мы их побьем. Побьем! Все равно».
Царь шел в уборную тоже медленно. Они не спешили. И он, бывший владыка, теперь никуда не спешил. Коридор длинный, как жизнь. О нет, очень маленький. Пробежишь за миг. А он идет так гордо. Вышагивает, как гусь. Или эта, заморская птица, павлин называется.
Мимо часовых. Мимо солдат. Вчера еще эти солдаты были твоими. А теперь уже не твои. Они – народа.
«Какого народа? Какой над нами царь? Все. Кончилось ихнее время. Будем без царя. Не надо нам царя!»
Что-то все равно глодало душу.
«А что… кто… вместо царя? Ну Ленин, это понятно. Ленин – вождь! Это значит, ведет. А куда он приведет?»
Мысли казались крамольными, с них капала кровь, как из свежих ран.
Уборную, по распоряжению доктора Боткина, обильно посыпали хлоркой. Хлоркой пропах весь коридор. Запахи нужника мешались с запахами вареной гречки.
«И вот вся наша жизнь: жратва и сранье, и больше ничего. И – холмик, и крест безымянный, и никто не придет помянуть».
Гнал от себя мысли, как мух, а они все прилетали. Вот царь уже идет обратно. Поджал губы. А что, у него даже красивое лицо. Но – не мужественное. Такое… будто у нежного, милого кролика. Посадили в клетку, и там сидит. Волк – прутья перегрыз бы! Убежал! И подстрелили на бегу, с окровавленными клыками! А этот…
- Здравствуйте, товарищ Лямин.
Улыбнулся ему, как родному.
«И правда родной я им всем, ведь я пасу их, овец, еще с Тобольска».
- Здра… жла… - Осекся. – Здравствуйте, гражданин Романов.
«А Яковлев звал его – ваше величество. Ну, я не Яковлев».
Не остановился. А что зря калякать. Прошел мимо. Его спина. Смотреть ему в спину. Чуть сутулая. Плечи широкие, одно чуть выше другого. Торчат под гимнастеркой круглыми деревяшками. Исхудал. Лопатки двигаются равномерно. Дышит. Поршень, насос работает. Еще не старый. А жена старуха. Вот опять она вышла в коридор: его встречает, видать. А то он ненароком заблудится. На старухиной голове – вечная мокрая повязка. Намочит полотенце и привяжет. Болит у нее голова, и она всем на свое страданье жалуется. А вот не надо бы.
Человек никогда не посочувствует боли другого: не у него ведь болит. Ну так, для приличия поцокает языком, головой покрутит: ай, ай. И все.
Боль чужого – не своя боль.
…Особенно больно это понимаешь на фронте. Разрывы. Орудия жахают. Снаряды летят. И любой – в тебя. Нет! Не в тебя. В товарища твоего.
…и думаешь позорно, счастливо: о, не я, не я умру.
…- Ники, я больше не могу! Эти люди убивают меня!
- Аликс, пожалуйста. Возьми себя в руки.
- Я не могу! Они глядят на меня! Они слушают, что я делаю в клозете! Стенки такие тонкие! Все слышно! Лучше умереть!
- Солнце, не растравляй себе сердце.
«По-иностранному брешут. Он ее утешает».
Лямин глядел, как царь обнимает жену за талию и медленно, осторожно уводит из коридора в комнату.
«Как в танце, будто вальс танцуют на балу. Дотанцевались!»

*   *   *

...ложились спать, и сначала нежно, потом все сильней и крепче, потом все отчаянней обнимали друг друга. Царь шептал в ухо жене: не бойся, никогда не бойся смерти, что такое гибель, что такое наши тела? Они всего лишь куколки, а душа - порх! и вылетела бабочка. И летает над нами, над красотой, ужасом и пустотой, надо всем летает, над миром и над тобой, а ты ее не видишь, а она - тебя - видит. Жена прижималась к нему, приникала губами к его горячей, твердой и крепкой груди, бормотала тихо и нервно: а бессмертие, милый, бессмертие, ведь оно есть, если душа бессмертна? Значит, там мы тоже что-то будем чувствовать, слышать, видеть? И царь шептал в ответ: родненькая, я ведь не знаю, как оно там все будет, но давай представим, если бессмертие есть на самом деле, то ведь оно не всегда радостное, а может быть и печальное. Как это печальное, бормотала царица, почему печальное? Да потому, что человек, должно быть, в мир иной переходит именно с тем ощущением, какое он испытал во время своей кончины. Вот человека переехало поездом, вагонными колесами. И лежат две его половины на рельсах. И все эти огромные, нескончаемые века, все эти века его бессмертия он вынужден будет опять и опять переживать эту лютую боль, когда поезд его надвое разрезает! Или вот человек стреляется. Написал предсмертную записку: прощайте все, я проигрался в карты, - и выстрелил себе в висок. Или в рот. Или в сердце. Так там, в бессмертии, он вечно будет кричать от жуткой боли, разрывающей его во время последнего этого выстрела. Или же вот человек умирает сам по себе, по старости, жизнь большую прожил, и тает, засыпает: успение, все чинно-важно, умиротворенно все. А он уж полгода, год с постели не встает, ослаб, шевельнуться не может. Пролежни у него, ходит под себя. И, умирая, ощущает это свое бессилие, будто падает в ужасную черную бездну - и так будет падать в ней - целую вечность... Оставь, что ты, Ники, замолчи! Царица кладет горячую, опять опухшую руку царю на губы, он целует эту руку, и под ее ладонью - его мокрое лицо. Зачем ты плачешь, милый? Не надо так волноваться! Милая, я не волнуюсь. Я свое отволновался. Я просто думаю о тебе, о том, как ты там, в вечности, все будешь плакать, и плакать, и плакать.

*   *   *

- Слушай мою команду! Перестать называть бывшего царя – ваше величество! Я слышал, как кто-то из вас обращался к бывшему царю именно так. Царя больше нет! Нет и его титула! У него есть имя. Его зовут Николай Александрович Романов! Вы должны обращаться к нему так: гражданин Романов! Понятно?
- Есть, товарищ комендант!
Титулы. Имена. Звания. Их так много на земле. Но звание царя в России было одно. И вот его больше нет. Они все ведь уже к этому привыкли. Так что ж им лишний раз напоминать об этом?
Лямин обвел взглядом лица товарищей. Ванька Логинов. Разве этот назовет – величество? Да он лучше того царя в грязь втопчет, чем согнется перед ним! Антоша Бабич. Насмешник такой, да красный весь, аж малиновый, ярче клевачего петуха. И этот не обратится эдак. Илья Перфильев? Да никогда. Илюшка за народное дело голову сложит! Царь – его первый враг. Скажи: убей царя! – своими руками задушит. И не охнет.
Лица… лица… лица, скулы, глаза то хитрые, то жесткие, жестче железа…
Кто ж из них такой старорежимный? Вежливый, сиропный?
А может, это он сам? Обмолвился… по старой привычке…
…А на улице – май, Первое мая нынче по новому стилю: маевка, да не тайная, как раньше, при царе этом подлом, а – демонстрация!
Люди шли по городу с красными флагами. С песнями. В оконных стеклах плескались алые вспышки, музыка тоже вспыхивала – там, сям, то стихала, то взрывалась прямо под окном. Авдеев приказал сегодня царей во двор не выпускать. А что боится, кто их разглядит за забором?
- Папа, какая музыка! Веселая! Что это за праздник?
Она. Стоит рядом с отцом, в окно рукой показывает.
- Не знаю, душа моя. Какой-то новый праздник.
- Нет, ты знаешь! Знаешь, знаешь!
- Машинька, открой-ка форточку. Я хоть в форточку воздухом подышу.
Она ловко взобралась на подоконник и отворила форточку. Зимняя рама подалась с натугой. Весенний ветер так мощно дунул в лицо царя, опалил радостью, что он шатнулся, как после стакана водки.
- Боже! Какое счастье!
Стоял, дышал. Она прислонилась к отцу, обняла его сзади.
- Машинька… Я вспомнил. За границей нынче не восемнадцатое апреля, а первое мая. Там, в Европе, этот день празднуют. И наши – собезьянничали. Устраивают шествия, поют, дудят в трубы… машут флагами…
- Зачем?
- День трудящихся.
- Папа! А мы, выходит так, не трудились? И это – не наш праздник?
- О, солнце…
«Черт, они все всегда называют почему-то друг друга – «солнце». Это так красиво! И пошло, и сладко. Как-то… приторно. И притворно».
- Есть плохая новость, Машка. – Повернулся к ней, обнял ее, гладил по простоволосой голове. Она нынче не убрала волосы под заколку; они свободно висели вдоль щек, укрывали круглые мягкие плечи. – Сломался водопровод. А я так хотел принять ванну. И вымыться, хорошо помыться. С мылом, с мочалкой. Я так устал… от грязи. Здесь всюду грязь. Ощущение, что ты весь изранен… лежишь в окопе… а в раны твои набилась грязь, и они горят, и все тело жжет.
- Папа, - теперь она гладила его по голове, по редеющим и серебрящимся волосам, - ну это не беда, ведь починят же!
- Да. Починят. Конечно же, починят.
С улицы в стекла летела и билась музыка, била крыльями, разбивалась грудью, как птица, о стекло. Солнце брызгало горячим маслом лучей. Ветер мотал стеклом форточки, оно стучало о раму.
- Господи, какая чудная погода. Господи, благодарю тебя.
Лямин понял: он благодарит бога за еще один прожитый день.
И она тоже это поняла. Она.
- Господи… а где же все-таки наш Валя? Где? Его арестовали.
- Папа, может быть…
- У этих… - с трудом выговорил, - нелюдей ничего не может иного быть. В тюрьме Валя! Голову на отсечение даю. Я поручил доктору связаться с Валей. Написал ему письмо. Доктор упрашивал охрану передать… не знаю, передали ли… Я ничего теперь не знаю. И не понимаю.
- Папа, - ее глаза блестели, - может, его уже отпустили? И он уехал?
- Не простившись с нами? Без денег? Как, куда? У него же с собою ни копейки денег не было…
- Папочка… не расстраивайся… Валя появится…
Царь вдруг крепко, крепко прижал дочь к груди, к выцветшей гимнастерке.
- Не буду. Не буду, только не плачь.
…Авдееву на подмогу приходили охранять арестованных другие люди.
Рано утром раздался звонок. Кто-то неистово, властно дергал за веревку звонка. Лямин, едва продрав глаза, пошел отворять парадную дверь. Его матрац, на котором он спал, валялся всех ближе к двери их солдатской комнатенки.
- Из исполкома по приказу товарища Авдеева прибыли!
Низкорослый мужик, с глазами любопытными и бешено бегающими, как у раненого барсука, стоял на пороге и пытался по-военному отдать честь, хотя одет был в штатское платье.
- Проходи!
Лямин шире распахнул дверь, пропустил мужика. Мужик что-то говорил, затрещал без умолку, будто баба; образованный, понял Лямин, краснобай. Шагали по коридору. Навстречу им из своей спальни вышел Николай.
Они шли, и царь шел им наперерез. У Лямина было чувство: вот сейчас они столкнутся лбами.
Николай поравнялся с ними. Сонно, тускло взглянул на мужика. Сухо наклонил голову, приветствуя обоих. Молчал. Лямин понял: говорить устал. И жить, кажется, устал.
Другая дверь скрипнула, и вышла царица, заспанная, в белом длинном халате с кружевами. Лямин не знал, что такой утренний халат называется по-французски – пеньюар. В этом белом одеянии старуха напоминала ему сестру милосердия.
За царицей из комнат плавно, надменно выплыла девица Демидова. За ней грациозно вышла пушистая сибирская кошка. Они так и шли по коридору, одна за другой: старуха, Демидова и и кошка.
«Цугом», - подумал Михаил, и беспокойство точило: а она? где она? почему ее нет? не заболела ли?
...царица прошла обратно в спальню, держалась рукою за лоб.
…он пропустил момент, когда она выскочила из дверей. Утро. И чужие люди. Это всегда интересно. Она остановилась рядом с мужиком из комитета, уставилась на него. Неприлично, радостно рассматривала. Ее глаза изучали, летали. Задавали вопрос: а может, ты тайный друг? И вызволишь нас?
Она коротко вздохнула и открыла рот, готовясь что-то сказать. Спросить.
И вдруг оглядела себя, свои белые, почти ангельские утренние, растрепанные одежды; поняла, что не причесана, не умыта; смутилась, замешкалась, засеменила ногами; встала; оглядывалась; прижимала палец ко рту, будто самой себе приказывала: молчи, не болтай лишнего.
Мужик с неожиданной силой и злобой толкнул дверь в спальню царей. Шагнул туда. Лямин успел заметить птичий помет на носке густо намазанного ваксой сапога.
Старуха возлежала на обитой зеленым атласом низкой кушетке, опершись на согнутую в локте дебелую руку. Ее голова была обвязана мощным компрессом. Она презрительно, негодующе, сквозь ресницы кинула взгляд на вошедших.
- Вы больны? – не здороваясь, проговорил недорослый мужик.
- Мигрень, - коротко бросила царица и отвернула голову. Пирамида повязки на голове повернулась тоже, и Лямин увидел крупный узел мокрого полотенца на затылке. Под полотенцем – седина, ужас прошлой жизни.
«У нее нет будущего».
- Почему вы такая злая?
Комитетский колобок рубил сплеча.
- У меня несварение желудка.
- О! Это серьезно. Надо лечиться!
Мужик неискусно, плохо прикидывался заботливым и вежливым. На самом деле он был так же насторожен и злобен, как и старуха. Злоба нашла на злобу, как коса на камень.
- У меня есть личный доктор.
- Вам повезло!
- Да. Мне – повезло.
Когда царица была не в духе, в ее речи опять появлялся этот противный немецкий акцент: «токтор», «пофесло».
Мужик откланялся. Велел Лямину отвести его в комендантскую.
Весь день он вызывал к себе, одного за другим, караульных. Так перебрал всю охрану. О чем он расспрашивал их? В чем упрекал? Что приказывал? Да ничего особенного. Просто задавал вопросы, какие надо, и они – отвечали. Тоже как надо.
Теперь все и про всех знали, как – надо.
…Романовых вывели во двор. Гулять! – как собакам, приказали им.
И они – гуляли.
Теплое, обжигающее небо. Милые, вечные облака. Ветер несет их, крутит как хочет. Ветер жесток и бездумен. Природа без мыслей, без мозгов. Она – природа, и этим уже она умна. Умнее людей. Человек думает: он – царь надо всем. Надо всеми. А на деле он оказывается всего лишь куском мяса, мешком с костями. Царя могли сто раз подстрелить на войне. Размозжить в лепешку снарядом. Раздавить гусеницами английского безглазого танка, похожего на чугунный утюг. А он – живет. Пусть он арестованный. Пусть гуляет вдоль забора. Но он нюхает майский ветер, и он уже – этот ветер, это небо. Это все он. Он сам. Один.
Ходи по двору, ать-два, ать-два. Ты солдат.
Ты тоже солдат.
Ты всегда солдат. Полковник – солдат. Генерал – солдат. На войне все солдаты. Все, кому назначено умереть.
Один. Ходит один. Жена отказалась гулять.
Она сказала ему: «Ники, я не собака».
Прочный, четкий, чеканный шаг. Иди, двигай ногами. Всегда – иди. Навстречу пулям. Осколкам. Бомбам. Твой век железный. А железо все равно придумали люди. И отлили из него машины смерти.
- Как ваше имя, уважаемый?
- Воробьев.
- А профессия?
- Я журналист. Корреспондент газеты «Уральский рабочий».
- Из газеты? – Царь просиял. – Я так давно не читал свежих газет. Так давно! Вы не представляете. Я ужасно страдаю, когда я не в курсе всех новостей. Мне всегда приносили свежие газеты. Я начинал с них день.
Низкорослый Воробьев, и впрямь как встрепанный воробей, наклонил голову.
- Извольте, гражданин Романов. Я подпишу вас на нашу газету. Пришлите деньги.
- Куда?
- В областной исполнительный комитет, на мое имя.
…Недели летели, перелетные птицы. Время – гость: оно ночует, зимует, гостит, потом улетает, махнет крыльями – и нет его. Зато пространство – всегда вокруг нас: оно то доброе, то дикое.
Лямин приносил царям письма из Тобольска – целыми пачками: дочери и наследник писали каждый день. Они все, отец, мать и Мария, жадно вскрывали конверты, то ножичком для вспарывания книжных склеенных страниц, то прямо пальцами, нетерпеливо, дрожа. Пальцы, тонкие, благородные, заморские бабочки. Летают. Где сядут? Никогда не в покое. Живые.
Читали письма вслух. Лямин стоял, слушал и не слышал. Она… не смотрела на него.
…Марии не хотелось глядеть на этого солдата, он утомлял ее молчаньем, тяжелыми глазами, его кулаки висели, как гири, он дышал слишком хрипло, как запаленный конь. Она уставала от него. Но, когда она его долго не видела – ей было темно, страшно.
И Лямин это чувствовал.
Он чувствовал: она иногда хочет, быстро и бесповоротно, прижаться к нему.
…С трудом ломал себя, чтобы самому не сделать этого.
- Вам теперь разрешается, - Лямин проглотил ком в горле, - гулять только час.
Она все-таки посмотрела на него.
У нее у первой вырвалось:
- Но почему?
- Комендант сказал, чтобы… было на тюрьму похоже.
…На другой день, рано утром, во дворе старик-маляр длинной кистью закрашивал все окна в комнатах, где жила семья, белой известью. Белая метель. Пурга. Если глядеть изнутри – белый туман. Он поднялся от оттаявшей земли и заволок окна, глаза и жизнь.
Свет, где ты?
- Маша, где ты?
- Я тут, папа.
- Маша, что это?
Водил руками в воздухе, как слепой. Из-под набрякших, в красных прожилках, век косили, плыли вбок и вдаль слепые глаза. Они видели горечь и туман.
- Папа, это окна закрасили.
- Господи, зачем?
- Я не знаю.
- Маша, как тускло. Нет света! И времени будто нет. И скука страшная. Я теперь понимаю тех, кто…
Замолчал и молчал. Смотрел в замазанное тусклой вьюгой окно.
- Кто – что?
- Накладывает на себя руки.
- Это грех!
- Я знаю. Давай помолимся.
Лямин, стоя на часах, слышал сквозь стену, как отец и дочь читают что-то церковное, заковыристое, распевное, - то ли бормочут, то ли поют.

...Ночью он увел Пашку в кладовую и там, сорвав с нее всю мужскую солдатскую амуницию, терзал и рвал, мял и гнул ее, наваливался на нее, бил в нее своим телом, она была колокол, а он был медный его язык, - вертел, мучил, гладил, бросал, опять поднимал, хлестал и нежил, выпивал и утирал рот и опять припадал и жадно пил, и удивлялся, почему это она не отвечает ему, почему лежит пластом, как мертвая, где ж ее горячность, где ее сумасшедший, так любимый им огонь, злой печной жар, пламя костра, - и опять бил и крутил, ломал и лепил, - это он так ее любил, а может, ее надо было любить по-другому, он не знал. Он совсем ничего теперь не знал. Выгибаясь над ней, закидывая голову, бессмысленно глядя на тусклый образ на стене, на темно-золотой нимб и черный лик, а потом, слепыми от острого, невыносимого наслаждения, глазами - внутрь себя, он чуть было не назвал ее чужим именем, не выкрикнул это имя, плача и хохоча от забытой и такой жалкой, краткой радости, ей в потное красное лицо.


КНИГА ВТОРАЯ


ГЛАВА ШЕСТАЯ

"26 (13) февраля, ночь

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством. Он обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места, где он распоряжается. Везде он.
Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я. Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана".

Александр Блок. Дневники 1918 года

Опять ночь, и опять не спать. Раньше они привыкли к дисциплине. Когда их арестовали и сослали, дисциплина рухнула: ее расстреляли, а потом сожгли.
Царица, в ночной сорочке, расчесывала волосы и все пытала царя: знаешь ли ты что-нибудь об этом страшном человеке? О ком, моя прелесть? О Ленине.
И царь вздыхал. Ему не хотелось беседовать об этом на сон грядущий, но жена спрашивала, и он не мог ей отказать. Я мало знаю о нем. Но то, что знаю, и правда страшно. Он впустил германцев на Украину. Украины с нами больше нет. Там командуют австрияки. Он залил русскую землю кровью, ты же видишь, текут реки крови, и я, царь, уже не в силах это остановить. Я подслушиваю речи красной охраны. Я слышу ужасное. Он пытает в подвалах и расстреливает невинных людей. Многие уезжают. Боже, Боже мой, Ники, почему же мы, мы не уехали?!
Царица клала изящную английскую расческу на край табурета. Вместо туалетного столика - кривоногий табурет. Вместо ковров - грязные ситцевые тряпки, чтобы закрыть по стенам дождевые потеки и кровавые следы раздавленных клопов. 
Кто пустил его во власть? Никто. Откуда он появился? Никто не знает. Вроде бы, милая, он жил за границей. И, кажется, люди говорили, что когда-то, давно, мой отец повесил его старшего брата. За то, что он был террорист. И покушался на жизнь моего папа.
Какой негодяй, шептала царица и приглаживала ладонями седые волосы, какая дрянь! Вдруг прижимала руку ко рту - так она делала всегда, когда слишком волновалась. А ты не думаешь, милый, что он арестовал тебя, нас всех, потому, что хочет нам всем - за брата - отомстить?
О, нет, наверное нет. Он, видимо, просто сумасшедший. Умалишенный. Русь, милая, всегда славилась юродивыми. Они ходили по площадям, городам и деревням, побирались, нищенствовали и пророчили. Да! Пророчили! Но ведь не убивали же никого! Да, юродивые Христа ради никогда не убивали никого. А этот - страшен. Он просто с виду здоров. Он пишет и произносит речи, отдает приказы, объявляет мобилизацию, вот из отбросов, из ненавидящих нашу жизнь Красную Армию создал. А на самом деле он - страшный больной. Он болен. Он, милая, тяжко болен. Он требует хорошего лечения, но его не излечишь. Он упивается своей болезнью, он обожествляет ее. Это я чувствую. Все, что не ложится под его красные идеи, должно быть уничтожено, раздавлено, застрелено, сожжено. И приспешники его такие же. Но, видно, он умеет красно говорить, он зажигает толпу. Народ идет за ним, как за Крысоловом из Гаммельна. О! Милый! Крысолов из Гаммельна! Моя любимая сказка в детстве. Но я так боялась, так боялась этого Крысолова! И вот... мы до него и дожили...
Ты видишь, видишь, какие он бросает лозунги в толпу? Когда в Тобольске мне еще доставляли газеты пачками, я все, все читал. Смысл всех его речей и воззваний был один. Какой же, солнце? Не молчи! Говори! Когда ты говоришь, мне легче!
И царь быстро, смущенно, торопливо, боясь причинить боль, но опасаясь и утаить правду, говорил, и царица жадно ловила эти тихие, гладкие бусины катящихся по кровати, по полу слов, таких с виду обычных, а на деле - их люди произносят один, два раза в жизни, а может, и никогда: знаешь, Sunny, он освобождает людей от страха убийства. Ну да, да, так просто, он развязывает всем руки, он развязывает совесть, он... думает так, и вслух говорит так: убивайте, убивайте, убивайте, сжигайте, стреляйте, насилуйте, грабьте, режьте, рубите, топчите ногами - все можно, все в вашей власти, нет страха, все - ваше, Бога - нет! И, милая моя, толпа... толпа слушает его, и загорается, и орет, и рычит, и хочет - всего... всего того, чего у нее нет... и не было... Солдаты говорят: у него такие глубокие, такие печальные, думающие, такие бездонные глаза. Глаза - без дна. Он пишет свои декреты и морщит лоб, и прикрывает эти глаза без дна тяжелыми веками. Я читал эти декреты, солнце. Это декреты умалишенного. Это каракули безумца. Все отнято у буржуев и поделено. Отобрать и поделить! Он не раз повторял это в своих речах. Красные в восторге от этого. Они наизусть учат эти декреты! А там!.. там... там все наше имущество отнято у нас и роздано всем, самым последним нищим, там буржуи в поте лица работают на заводах и фабриках, и станки отрезают им руки и раздавливают ноги, там у крестьянина земли - не то чтобы надел, а - вся страна! Вся! У каждого! А женщины там, darling, женщины... ты не поверишь... но не затыкай уши... поделены между всеми мужчинами... нет жен и мужей... а женщины - всеобщие жены, они принадлежат всем...
Царица сидела, слушая, с прижатой ко рту ладонью. Но ведь милый! милый! он ненавидит Россию! Как же надо ненавидеть Россию, чтобы вот это все делать с ней!
Царь, в солдатском исподнем, лег на кровать и подложил руки под затылок. Он сначала сморщился всем лицом, будто хотел заплакать и не мог, потом все морщины разгладились, брови расправились и полетели по лицу балтийской, забытой чайкой.
Ненавидеть? Россию? Он едва не смеялся. Еще немного, и смех разорвет его рот, его щеки. Жена прижала ладоши к щекам и застыла, глядя на него ледяными, зимними глазами. Милый, что с тобой? Тебе плохо? Тебе... может, воды принесу? Да. Нет. Да, ненавидеть! А разве Россию можно любить? Ну вот скажи, разве можно? Россия свергла нас с трона, унизила, растоптала, мотает по кошевам, пароходам и поездам по Сибири. Россия, милая, может, Ленина давно ждала! Ждала и заждалась! И - дождалась! Ей - Ленина надо было! Не меня! Не отца! Не моего несчастного деда с кровавыми культями вместо ног! Не царей, нет! Ей, солнце мое, надобны жестокость и кровь, и она всегда, всегда такая была, наша Россия, - а я, дурак, не знал... не понимал, не сознавал... и теперь... только теперь...
По спокойному, странно светлому, чистому лицу катились спокойные, медленные слезы. Руки так же были закинуты за голову. Ворот исподней рубашки отогнулся. На волосатой, уже седой груди блестел медный нательный крест. Жена встала перед кроватью на колени и покрыла поцелуями эту родную грудь, руки, припала к меди простого, как у мужика, крестика. Ладонями отерла с его лица слезы. Это родное, до морщины знакомое, жестоко, на глазах стареющее лицо было сейчас так чисто, светло и ясно, как никогда; будто никакая грязь, никакой ужас, кровь и безумие его никогда, даже краем, не касались.

*   *   *

Они все вооружены. Все до единого с оружием.
Хорошо Авдеев их вооружил.
Не царей убивать, конечно; они ж не изверги. Это если на них кто-нибудь извне полезет.
А ведь полезут, вот ей-богу, святой истинный крест… тьфу ты, опять это богово, какое ж прилипучее, - честное слово, полезут. Неужели они, отправляя на волю письма, ни в едином не обмолвились о своем спасении?
«Их спасение – наша смерть. Все проще простого. А потому, Мишка, смотри в оба и другим присоветуй. Ночью-то не спи».
Он не спал, если ночью Авдеев ставил его на охрану; пучил глаза во тьму, а весенняя тьма была светлая, голубиная. Пасхальные дни всегда такие. Небо нежней голубиной грудки. Поймай голубку и расцелуй ее в клювик! Она Господу привет понесет.
«Вот заладили: Бога нет, Бога нет. А ну как Он есть?»
На лестнице сегодня стоят латыши, а еще молодняк, злоказовские. Со Злоказовского завода. Это Авдеев их пригнал: его рабочие дружки. Лица какие славные у них. Горят верой. Человек должен во что-то верить! Отняли Бога – веруй в революцию. Отняли царя – верь в Ленина, он не подведет. Он за всех болеет, одним пустым чаем у себя там в Кремле питается. Не спит. Склонен над картой. Глядит на страну опухшими от бессонья глазами. Карта вся горит под его руками. Там и сям кострища, огни. Строчат пулеметы. Рвутся бомбы. Один город Ленин красным карандашом обведет. Другой – обведет. Стрелки нарисует: вот так движутся войска. Они там, в Европах, и эти, бывшие, контрреволюционеры, с ног сбились, на языке мозоли вспухли: убеждают друг друга и весь мир, что большевики – чума, холера, гибель, язва египетская. Ну, будет вам язва!
«Мы наш, мы новый мир… построим…»
- Эхэй, Микаил! Запарка, тшай, эст?
Михаил стоял на первом этаже, около лестницы. Со второго этажа, с последней ступеньки, через перила свешивался австрияк Фридрих Зееман.
- Фриц, спать тянет, да?
- Та, та! Йа! Тафай запарка!
Лямин полез в карман и вытащил пакет с заваркой. Пашка отсыпала ему на кухне, сама бумагу уголочками завернула.
Кинул пакет вверх. Австрияк поймал.
- Держи.
- О, данке, данке, топарисч!
Латыши, австрияки. Интернационал. Латыши молчаливые, словечка не изронят. Так и стоят на карауле с мраморными мордами. Мраморные белобрысые львы. Лямин сколько перевидал этих каменных львов у домов богатеев: в Самаре, в Саратове, в Тобольске. Символ власти! «Все, теперь львы – мы».
Еле добьешься от латышей, кого как зовут. Да у всех имена немыслимые, похожи на немецкие: Генрих, Ингерд, Готфрид, Интарс. Да и покличешь – башку не обернут. Медленный народ. Зато стреляют хорошо. И лица, когда палят, такие же мраморные, твердые, невозмутимые.
И говорят только по-своему. Это беда: не поймешь, о чем. Может, мятеж хотят поднять?
Австрияки тоже лопочут по-немецки, но бойкие, оживленные, у них шило в заду торчит; стараются с нашими солдатами заговорить, отношения завязать. Хотя сегодня ты тут – охрана, а завтра – ты в войсках Красной Армии, на фронтах, а послезавтра у тебя нет и быть не может. Вот и вся дружба.
А тянется, тянется человек к человеку. 
Злоказовцы – другие. Эти – своя братва. Кричат, матерятся, а то и сцепятся – из-за махорки, из-за горбушки. И порой ножи в ход пускали. Да только комендант с ножами разобрался быстро: одного – к забору и шлепнул, другого домой, к мамке, отправил. Вон из революции. Парень пятился, выходя из ворот, плакал, размазывал слезы и сопли по щекам, с ужасом глядел на застреленного товарища. К порезанной руке портянку прижимал.
Злоказовцы несут вахту вокруг Дома. Это потяжелей, чем в Доме: на улице холодно, особенно ночами, да и опасней: кто угодно может прокрасться к забору и выстрелить, и бомбу кинуть.
Лямина редко ставили на внешнюю охрану. Он был – «внутренний». Домашний пес, шутил про себя.
Слишком много солдат. Все не вмещались в комнаты первого этажа. Авдеев расселил их в соседнем доме; раньше здесь жило семейство Попова. «Ты куда?» - «В дом Попова, на ночевку». – «А петух там у вас есть?» - «Зачем петух?» - «Чтоб будить». – «А я думал, чтоб – сварить!»
Фриц покостылял на кухню – заварить себе чаю. Лямин, понизив голос, крикнул ему в сутулую спину:
- Эй, и на меня завари!
Австрияк обернулся, и Лямин пальцами потер в воздухе, показал, что завари, значит, сложил пальцы в щепоть и вроде как чаю в стакан насыпал.
- Йа!
«Орем мы. Ее… разбудим».
...Пашка спала в кладовой. И запиралась изнутри.
Он как-то ее спросил: тебе там не душно? не задохнешься часом? – а она засмеялась: у меня воздуха в легких впрок запасено, я рыба глубоководная. И показала ему язык. Такой, озорной, обидной, она раньше нравилась ему. Теперь у него к ней осталось одно: боязнь, страх за нее. А на чем же ты спишь? Книги штабелями сложила и сплю.
Он видел, что она врет, но как докажешь?
За окном захрипел мотор. Что в авто ночью делает Люханов?
«Черт, может, проверяет. Может, Авдеев куда-то кого-то везти приказал. Но не царей. Все спят. Никто за ними не идет, будить их».
…как она…спит? Этого он не видит. Нет, видит. Но не глазами.
…она спит так: голову повернула на подушке, лежит на спине, одна рука вздернута и повернута ладонью вверх, другая лежит на одеяле. Она хочет повернуться и не может. Ей снится сон. И ему снится сон. Ей и ему снится один и тот же сон.
…в этом сне – губы ощущали теплую кожу, колкие кружева, тепло, а вот жар, а вот еще жарче, это слишком пылающе, так нельзя долго. Можно не выдержать.
…- Эхэй! Микаил! Йа приноссить тшай!
Он стряхнул морок. Принял из рук австрияка горячий стакан. Обжег ладони и сам своему детскому ожогу засмеялся.
- Спасибо, Фриц. Ты друг.
- Трук, трук, йа!
Фриц все время мерз и ходил даже в теплые дни в накинутой на плечи шинели.
«Сколько мы на фронтах таких вот австрияков побили, немцев, венгров – не счесть. А нынче они наши друзья. Трук, трук. Мировая революция это, вот это что!»
Лямин поставил стакан с коричневым горячим чаем на пол, на плашку недавно крашеной половицы.
Мировая революция представилась ему в виде страшной и прекрасной, громадного роста бабы, с полной голой грудью, с широченными, в три обхвата, бедрами; она стояла, уперев одну ногу в один город, другую – в другой, ее рыжие огненные космы бешено и весело развевались в ночи, и она волосами своими освещала непроглядную ночь – поля, леса, города с заводскими трубами, снега в лощинах, железнодорожные пути, старые тракты; стояла над землей, глядела сверху на людские города и хохотала, и что-то задиристое, путеводное кричала, и от ее яростного крика города загорались, полыхали заводы и фабрики, трещали пулеметы, люди валились на снег площадей, осыпались, как песок или дряхлая известь со стены, царские дворцы, лопались жирные животы капиталистов, а баба все стояла, крепко уперев ноги в землю, опускала голову, и пламя с ее головы перекидывалось на материки, на дальние острова, на столицы и хижины.
«Мир хижинам, война дворцам… Вот точно так! Война – дворцам! Вся кровушка выпита из нас! Вы нами владели? Теперь вот тарелкой каши повладейте-ка! И та – вам не принадлежит!»
Мотор тарахтел, тарахтел, потом смолк. Лямин все-таки подошел к окну: а вдруг кто чужой мотор заводит? Рядом с автомобилем стоял Сережка Люханов. Он увидел Лямина в окне и успокаивающе поднял к плечу кулак: я тут, все в порядке, штатная проверка. Лямин кулак сжал в ответ. Так друг другу потрясли кулаками, и Лямин вернулся на свое место под лестницей.
Чай ждал его, как пес, у его ног. Он наклонился за чаем, и тут за дверью в комнате царей раздался тонкий женский стон, и он дернулся, носком сапога задел чай, стакан опрокинулся и чай вылился на пол. Он следил, как кипяток медленно течет по крашеной половице. «Вот и попил, и согрелся». Оглянулся: чем бы подтереть? – и рукой махнул: и так высохнет.
«Хорошо живем. Охраняем царя, хорошая служба. И денежку дают. И харч опять же. И…»
Перед глазами замельтешили, побежали конские морды, конские ноги. Уши услыхали уже позабытый грохот. Снаряды летели, и пули свистели, и он – среди всего этого крошева и огня – тоже стрелял, а вокруг столбом вставала до неба страшная, оглушительная ругань, он в мире и в жизни своей никогда такого мата не слышал, как там, на войне.
«Война! Я ж воевал. Я что, туда опять хочу?! А ведь ушлют, ежели что. Вдруг что напортачу с царями этими. Или – Красной Армии солдаты понадобятся. И все, каюк: Авдеев напишет приказ, меня рассчитают, погрузят в мотор… потом в вагон… и… гражданская наша война большая… по всей России размахнулась… пошлют куда хотят… хоть в донские степи… хоть под Петроград… хоть под Иркутск… хоть…»
Медленно, шепотными стылыми губами, повторял себе: я же живой, я пока еще живой, потому что я тут, при царях, при царях.
«Цари мою жизнешку спасают, выходит так».
Что, он должен быть им благодарен? Как это раньше, при царях, говорили: «премного благодарен»…
…глаза слипались, и между ресницами мелькали, среди конских ноздрей и бешеных, угольных косящих глаз, женские глаза; они уходили и уводили, и он шел, а потом летел, и его губы уже целовали эти улетающие глаза, а женщина вроде бы сидела на коне, хорошо сидела в седле; да не женщина, а девочка, милый подросток, только у нее почему-то сильные руки деревенской бабы – она и сено может граблями ворошить, и лопатой весь огород вскопает – не охнет… и вот верхом скачет… Маша… Маша!..
…я Пашка, Пашка я, а ты дурак!..
…и конские морды мотались и всхрапывали, и хвосты летели мимо, все летело мимо, мимо, все жглось, обжигалось, нельзя было ни к чему прикоснуться, все умирало на глазах, и даже плакать нельзя было, слезы все выжег огонь, и зрачки выжег, глаза вытекли, он видел нутром, а нутро – вот оно стонало, плакало и выло, оно рычало и орало, и рвалось надвое, а в него стреляли, и вылезали наземь и кишки, и сердце, и все дурацкие людские потроха, а они у нас такие же, как у коня, у свиньи, у всей на свете живности; человек! остановись! зачем ты убиваешь человека! Ведь ты же его не освежуешь, не съешь, в его шкуру не оденешься! Зачем…
…- Ты! Солдат Лямин! Почему спишь на карауле?! Э-э-э-эй, Лямин, так твою растак!
Михаил махнул башкой, как конь, и выпрямился, выгнул спину и выпятил грудь. Винтовку – к ноге.
- Виноват, товарищ Мошкин!
- А-а-а-ах, ты…
К нему слишком близко, так, что пахнуло отвратным перегаром, подошел Александр Мошкин.
Товарищ Мошкин, правая рука Авдеева. То ли его заместитель, то ли его ученик. Да просто помощник; парень на подхвате. Авдеев уходит на ночь к себе домой, в Доме не ночует – вместо него тут торчит Мошкин. Он злоказовец и, видно, старый приятель Авдеева. Солдаты странным образом кличут его не Александр, а Гордей. Почему? «Повар Гордей, не отрави людей!» Мошкин поварешку отродясь в руках не держал. Вот бутылку – это да, это с удовольствием и всегда пожалуйста. Особливо на дармовщинку.
- Так-растак, Лямин! Повеселимся?! Али ночка не коротка?!
Лямин держал винтовку крепко.
«А что, ежели попугать? Взять да и на него наставить».
«Он тебе потом такого наставит… не дури…»
- А у меня косушечка есть!
Вынул из кармана косушку. Поводил ею в воздухе.
- А еще у меня… вот что есть!
Вынул из другого большую сизую бутыль, в ней плескалось мутное, белесое.
- Глафирка гнала. Ох, слезу вышибает! Закуска-то как? Имеется? Али поварихой закусим? Ты не против? От задка кусочек…
У Михаила перед глазами помрачнело.
- Ты, говори, да не заговаривайся.
- Сейчас народ разбужу! Эй! Народ!
Орал в полный голос. Из караульной высовывались головы.
- А, повар Гордей.
- Мошкин это!
- Повар Гордей, не стращай людей…
Мошкин, держа в обеих руках водку и самогон, вращал бутылками не хуже, чем жонглер в цирке.
- Давай-давай, ленивцы! Отметим нынешнюю ночку!
- А што, Мошка, нонешняя ночка сильно отличацца от давешней?
На круглом веселом, лоснящемся лице Мошкина, скорее женском личике, с мелкими кукольными противными чертами, для мужика негожими, нарисовался таинственный рисунок. Он прижал к губам бутыль с самогоном, горло бутыли – как прижимал бы палец: тс-с-с-с.
- Тиха, тиха… Я вам щас… отдам приказ. Живо в гостиную! И валяйте оттуда – несите роялю в караульную!
Солдаты, потягиваясь, выходили из караульной. Кто не спал, стоял на часах – винтовки на плечи вскинул, подошел ближе: что за шум, а драки нет?
- Слыхали! Быстро – роялю – в караульную! Не… обсуждать-ть-ть!
Оглянулся на застывшего Лямина.
- А ты глухой, што ли, Лямин?! Или ты против?! А-а-а-ах, ты против… приказа?!
- Я не против! – Лямин прислонил винтовку к перилам.
Солдат Исупов схватился за ручку двери в гостиную и рванул дверь на себя.
«Вот так бы взять… и рвануть дверь… ту…»
Царям приказано не запираться на ночь. Они выполняют приказ. Они – послушные. Они – овцы.
Солдаты, стуча сапогами, вваливались в гостиную, обступали большой рояль, похожий на застылое черное озеро, озеро под черным льдом, - раньше инструмент стоял в чехле, да холщовый чехол содрали безжалостно – на солдатские нужды, на портянки.
- Эка какое чудище!
- Дык она же чижелая, рояля эта.
- А нас-то много.
- Ты, Севка, заходи с тыла! С тыла!
- А игде у ее тыл?
- Где, где! В манде!
- Давай, ребя, хватай! Подымай!
- Раз-два-взяли… еще раз взяли!
- Понесли-и-и-и-и-и!
Спускали рояль по лестнице, как чудовищный, для невероятного толстяка, черный гроб. Струны скорбно звенели. Толстые рояльные ножки ударялись о перила. Солдаты крякали, хохотали, шутили солено, жгуче.
- А ты всунь, всунь ей под крышку! И прищемит навек.
- Похоронную музыку умеешь играть?! Не умеешь?! Так научись.
- А точно, боком на бабу похожа! Так бы и прислонился.
- И ножки у ней, и жопка!
- А кто из нас наилучший музыкант?
- Да вон, Ленька Сухоруков! Он такую музыку игрывал в окопах! И на костях, и на мудях…
- Лень, и чо, народ слухал?
- Слухал, ищо как! И денежку кидал!
- Ну ты арти-и-и-ист…
Кряхтя, задевая боками рояля о стены, шумно, с криками и прибаутками, наконец, перетащили рояль в караульную комнату. Подкатили к окну.
- Ой, у ее и колесики… славно…
- Пошто к окну водрузил! Таперя к окну не подойдешь, фортку отворить!
Мошкин качался в дверях, все обнимал, лелеял свои бутыли.
- Вот, отлично, хорошо, люблю! Муз-з-зыку…
- Эй, тяни стаканы!
- А мы из горла. По кругу.
- Заразишься какой-нить заразой!
- А ты чо, больной? Не дыши на меня!
- Да ты ж не доктор, дышите, не дышите…
Федор Переверзев уже тащил гармошку. Уже перебирал пальцами по перламутровым пуговицам, растягивал меха.
Мошкин, шатаясь, добрался до рояля. Ему услужливо пододвинули стул. Он сел, проверил задом, крепко ли, хорошо ли сидит, покачался на стуле взад-вперед, даже попрыгал; откинул крышку, нежно, пьяно погладил клавиши.
- Ух ты моя маленькая, роялюшка моя. Как давно я на тебе не играл. А вот щас поиграю на душеньке моей.
Обе руки на клавиши положил.
Михаил смотрел: черная-белая, черная-белая, и так торчат в рояльной пасти все эти зубы – то черные, то белые. В ночи – светятся. В караульной темно. Илюшка внес зажженную керосиновую лампу. В лампе, внутри, трепетал, умирал и рождался опять смутный, мерцающий сквозь всю закопченную жизнь, хилый огонь. Красный. И тут красный. Странный красный фитиль, красно горит.
«И неужто будет играть? Брямкать по этим черным, белым зубам?»
Мошкин вжал пальцы в клавиши, а потом побежал ими по клавишам, и из рояля полезли, поползли, а потом и полетели упрямые звуки. Звуки жили отдельно, а Мошкин отдельно. Неужели он все это делал своими руками?
«И где только научился?»
Мошкин запел мощно, пьяно, фальшиво и все-таки красиво.
- Ах, зачем эта ночь! Та-а-ак была хороша… Не болела бы грудь! Не страдала б душа!
Солдаты знали эту песню. Подхватили.
- Полюбил я ийо-о-о-о… Полюбил горячо-о-о-о! А она на любовь… смотрит так холодно…
Лямин крепко почесал себе грудь поверх гимнастерки. «Фу, пахну, стирать одежду надо, в баню надо. Когда еще поведут?»
В стекло часто, мотаясь под теплым сильным ветром, била усыпанная крупными зелеными почками ветка.
«Будто сердце бьется».
- И никто не вида-а-ал… как я в церкви стоял!.. Прислонившись к стене-е-е… безутешно… рыда-а-а-ал!
- Слышьте, ребята! Кончайте вы это уныние! Оно же и смертный грех, однако! Однако давайте-ка наши, родненькие припевочки! Эх-х-х-х!
Илюшка нес стаканы, вставленные один в другой, высокой горкой. Раздавал стрелкам. Солдаты брали стаканы, вертели, переворачивали, нюхали.
- Чисто ли вымыт, нюхашь?
- А как иначе! Выблюешь же, ежели – из грязи пить!
- Да по мне хоть из лужи, был бы самогон крепкий!
- Повар Гордей, наливай!
Обе бутыли, притащенные Мошкиным, стояли на рояльной крышке.
Мошкин встал, качнулся, но удержался на ногах; зубами открыл одну бутылку, вторую, ему подносили стаканы, и он наливал так – из обеих рук. И ни капли на пол не сронил, такой аккуратный.
Солдат Переверзев закрутил, завертел гармошку, растянул, сжал, гармошка издала пронзительный визг, потом зачастил, забегал пальцами по пуговицам, и сам зачастил голосом, выталкивая веселые жгучие слова из щербатого рта:

- Ты куда мене повел,
Такую косолапую?!
Я повел тебе в сарай,
Немного поцарапаю!

Частушку подхватил, вернее, вырвал изо рта у Федора покрасневший после глотка водки Илюшка. Он подбоченился, вцепился себе в ремень, выставил вперед ногу в гармошкой сморщенном сапоге.

- Гармонист, гармонист,
Торчат пальцы вилками!
Ты сыграй мне, гармонист,
Как бараю милку я!

Подскочил, упер руки в боки Степан Идрисов:

- Эх, яблочко,
Ищо зелено!
Мне не надо царя,
Надо Ленина!

Все пили. Опустошали стаканы.
Стакан в руке у Михаила обжигал лютым холодом, запотел, будто стоял на льду или в погребе, и вот его вытащили и втиснули ему в кулак.
Он пил, глотал, самогон дохнул в него чем-то былым, забытым, - домашним. Пьянками, пирушками из детства – когда разговлялись на Пасху, когда, после смертей и поминок, друзья притекали к отцу, стукали четвертями об стол, рассаживались и сидели долго, и пили, и голосили песни, и быками ревели: плакали так.
Федор кинул Лямину через веселые шары, теплые кегли голов, юно и бодро подбритых, косматых, седых, лысых:
- А ты чо не поешь? Али не наш, не русский?!
Самогонка хватила обухом по голове. Все цветно и пылко закружилось, заблестело восторгом и слезами. Лямин поставил стакан на рояль, сделал ногами немыслимое коленце – подпрыгнул и ножницами ноги в воздухе скрестил: раз-два! – а когда приземлился, колени согнул, присел – и так пошел вприсядку, выбрасывая ноги в сапогах в разные стороны, и уже кого-то носком сапога больно ткнул, и на него выругались и засмеялись.

- Эх, яблочко,
Да на тарелочке!
Зимний мальчики гребут,
А не девочки!

Эх, яблочко,
Да кругложопое!
Революция висит
Над Европою!

Гогочут, огрызаются, головами крутят, частушки подхватывают; вот уже все хотят петь, вот уже все горланят вперебой, кто во что горазд, и Мошкин зажимает уши руками и визгливо кричит:
- Ти-ха!.. Люди-то ведь спят!..
- Люди? – Ванька Логинов подшагнул к Мошкину. Протянул руку за ополовиненной бутылью. Без всякого стакана, из горла, мощно хлебнул. – Это они – люди?! Цари говенные?! Сосали из нас века соки, силушку… землю всю – себе под пузы подгребли!.. пировали, танцовали, пока мы на пашнях да в забоях да на мануфактурах – корчились… а ты: лю-у-у-уди!.. Сказал тоже.
И сразу, без перерыва, оглушительно, хрипло грянул, растягивая в отчаянной улыбке рот без верхнего резца – в драке выбили:

- Эх, яблочко,
Да семя дулею!
Попляши-ка ты, наш царь,
Да под пулею!

Переверзев так терзал гармонь, что Лямин испугался: как бы не разорвал надвое.
«Она там спит. Она… уже не спит».
- Ты… - Коснулся плеча Федора. – Потише, а…
- А што, ушки болять?!
Гармонь орала, взвизгивала и вздыхала, и плакала, как человек.
Всюду – на полу, на полках, на черном льду рояля – окурки, папиросы, самокрутки, стаканы, портянки, снятые от жары гимнастерки, и даже – среди всего этого – впопыхах сдернутый с шеи вместе с рубахой чей-то, на грубом веревочном гайтане, почернелый нательный крест.

*   *   *

Утро застало людей врасплох. Кто стоял на карауле – так и стоял, выпить не пригласили; а кто смог, тот мошкинской водки в себя залил вдоволь и оглупел – оказалось, у Мошкина еще, для разврата и забавы, длинногорлая четверть была запрятана в комиссарском сундуке; и вспомнил он о ней вовремя, когда все частушки переголосили, все щиплющие за душу романсы были перепеты, и пальцы Мошкина уже впотьмах шарили по клавишам, как сонные, умирающие, сбрызнутые хлоркой тараканы. Ах ты черт, братва, у меня ж еще есть! Тащи! Тащи!
И притащил; и час настал, заснули. Кто на кроватях, кто на полу вповалку.
Лямин проснулся прежде всех. Поглядел на часы на стене. Мерно, неумолимо ходил маятник. «Вот маятник; и жизнь – маята; и отмеривают часы время этой бестолковой маяты. Мы часы изобрели, чтобы время на куски порезать. Порезанное на мелкие кусочки, оно вроде бы не так страшно. А целиком – время, времище – у-у-у-у…» Провел ладонью ото лба к подбородку. Колючий, оброс. Надо лезвие у Авдеева попросить, пусть в галантерею кого отрядит: свое отдал Бабичу побриться, тот – Логинову, так и потерялось.
«Кто-то жадный заховал. Воришка. Но не полезешь же всех обыскивать».
Лежал. Думал. Солдаты храпели. Люди. Он все чаще, все горше называл их всех – люди. Отчего-то ком в горле вставал, когда он представлял, как в город войдут белые, и как окружат Дом, и как будут по всем им палить. Пуля! Она такая маленькая. Человек сам себе придумал смерть, мало ему той, могучей и черной, что маячит у всех впереди. Он выдумал свою, гораздо более мучительную; и кичится этим, и гордится, и называет это как попало: войной, революцией, праведным судом. А то и без суда расстреливает; какие на войне суды? На войне – враги, два врага, и кто кого.
«Закон природы. Звери тоже дерутся. Но они – за самку, за бабу. А мы за кого?»
В первый раз ярко вспыхнуло перед сморщенным в раздумье лбом: да, а мы-то за кого помираем? За самих себя? Но когда еще наше счастье. За революцию? А что она даст, что принесет? Никто не знает. И не узнает. За Ленина? Чтобы он там, в Кремле, крепко на обитом кожей стуле – сидел? Удержался?
«А Антанта накинется… а генералы белые эти…»
Часы медно, раскатисто били. Лямин насчитал девять ударов. Ужаснулся. «Мой ли караул?» Ничего не помнил. Лохмотья, обрывки частушек всплывали и качались на воде прозрачного утра. «Бога нет, царя не надо... губернатора убьем...»
Топали сапоги в коридоре. Дверь открылась.
- Тэ-э-э-эк, - куриным клекотом протянул Авдеев, - тэ-э-э-эк… Мошкин! Сука!
Мошкин, спавший на полу, вздернул кудлатую голову, уставил кругленькое бабье личико на коменданта.
- Я!
Встал на удивленье быстро. Как и не валялся. И даже не качался.
В караульной дико, густо пахло перегаром и табаком.
"Податей платить не надо... на войну мы - не пойдем!.."
- Окно – открыть!
- Так нельзя же, товарищ комен…
- У них – нельзя! У нас – можно!
Мошкин, осторожно переступая через спящих, высоко поднимая ноги – так и спал в сапогах, - подобрался к окну и долго возился с защелками и шпингалетами. Распахнул. Ворвались воздух, ветер.
Лямин тоже поднялся. Опускал закатанные рукава гимнастерки.
Авдеев, тоже удивительно, не ругался, не сердился. Обозрел спящих солдат. Покачал головой.
- Ну надо же иногда, товарищ комендант… Ведь сами видите, какая служба… Не служба, а тоска поганая.
Улыбка прочертила тяжелое лицо Авдеева.
- Ну ладно. Но чтобы сегодня ни-ни!
Наткнулся глазами на Михаила. Глаза коменданта лениво ощупали Лямина: а, этот?.. этот исполнительный. Четкий. Но не тронь его грубой рукой. Окрысится. Или затаится, что совсем плохо. С такими, как этот Лямин, надо так же четко: приказ – выполнение, хорошо сделал – наградить. А плохо этот солдат не делал еще никогда. Он воевал, а у тех, кто воевал, за пазухой вместо сердца – кремень.
- Солдат Лямин! Сегодня в караул на крыльцо. Двери охраняй!
- Слушаюсь, товарищ комендант.
- А я – к ним пойду!
Ухмылка стала пошлой, чересчур довольной; морда кота, играющего с мышью, подумал Лямин и потер пяткой сапога о носок, счищая присохшую лепеху грязи.

…Аликс стояла у зеркала, когда вошел комендант Авдеев.
Он был противен ей. Впрочем, как и они все, тюремщики. Но Авдеев был противен особенно. Ей хотелось плюнуть в его харю, и она тут же одергивала себя, упрекала в бесчувствии и злобе, тут же, на ходу, где заставало ее это чувство – в коридоре, в столовой, во дворе на скудной бледной прогулке, - пыталась молиться, и молитва выходила плохо, застревала не только в горле – во лбу, в сердце. Больная, длинная заноза. И мучит, и колет, и вытащить нельзя. И теперь уже никто не вытащит.
Ее Ники провел бессонную ночь из-за криков пьяной солдатни; он лежал на кровати, уже одетый. Лег в штанах и гимнастерке поверх нищего, в дырах, покрывала. Это не было покрывало инженера Ипатьева; комендант откуда-то распорядился доставить его, вместе с огромными, величиной с добрую шубу, подушками, набитыми смрадным старым пером. Может быть, из блошиной пролетарской ночлежки?
Аликс дернула углом рта, и ее лицо стало напоминать ожившую белую венецианскую маску.
Она хотела поздороваться с этим человеком – и не поздоровалась. Не могла.
Стала совсем плохой христианкой, никудышной.
И Авдеев, тоже не здороваясь, торжествующе сказал:
- Ну как почивали… граждане?
Через шматок молчания добавил:
- Арестованные.
- Благодарю. Ужасно, - подал голос с кровати царь.
И царь тоже не мог говорить с Авдеевым. Мало того, что он их унизил по приезде – он продолжает унижать их и сейчас, и всякий день! Царь напряженно думал, чем и как он, по рожденью и по праву царь, мог бы унизить это красное отребье, бывшего слесаря. Думал, кривил рот, по лбу его текли и извивались мучительные морщины, но так ничего и не придумывалось ему этакого, чтобы Авдееву вдруг стало больно. А потом он так же, как Аликс, останавливал себя и упрекал: «Как можно! Господь создал всех, всех людей одинаковыми! А эти люди, они просто заблудились! Их просто нашпиговали дикими идеями… И они запутались. Им можно, им надо помочь!»
Но как, чем помочь? И будет ли эта помощь принята? Царь не знал. Говорить с ними о Христе? Они Его отвергают. Для них Бога нет уже давно; с самого начала революции, о которой, как они говорят, они всю жизнь мечтали, они приближали ее, не шли, а просто бежали к ней, брели, спотыкаясь о смерти и ссылки, ползли. И вот доползли. И она обернулась братоубийственной войной. «Авдеев, ты мой брат! И я бы обнял тебя, и расцеловал на Пасху, троекратно. А ты… морду воротишь. Ты – меня – презираешь! Ты ненавидишь меня, я же вижу; но я, я должен тебя – любить! Как мне это сделать? Как мне сделать это искренне, по-настоящему, как, так это делал, умел Христос?»
- В чем ужас-то?
Николай скинул с кровати обмотанные портянками ноги на пол. Долго натягивал сапоги. Потом медленно, очень медленно поднял лицо к коменданту. Лицо царя, прежде такое приветливое и сияющее, все неистово заросло бородой и напоминало грозовую тучу.
- Ваши, - он подчеркнул это, - ваши солдаты всю ночь буянили. Что они праздновали? Свадьбу? Крестины?
Авдеев уже нагло смеялся.
- Скажите, а вы, гражданин полковник, никогда, в армейскую свою бытность, не веселились, не гуляли, не… кутили? Или, вы хотите сказать, вы никогда в жизни не пили водки? С мужчинами такое бывает.
Царица так и стояла около зеркала. Вертела в руках пузырек с духами «Shypre» Франсуа Коти. Потом поставила духи на зеркальную тумбу, они зелено, алмазно отразились в зеркале; схватила кисти своего шелкового капота и стала нервно щипать их.
- Почему же нет. Я веселился. Но в тех местах, где рядом за стеной не спали.
- Ничего! Ведь перетерпели же? – весело крикнул Авдеев.
Авдеев понимал, что издевается над царями. И это доставляло ему ни с чем не сравнимую радость, даже счастье. Слесарь, он теперь распоряжался царской семьей! Вот как вознесла его жизнь! Когда она его еще так вознесет? Да, видимо, уже никогда. Значит, надо ловить этот миг удачи. И пусть неудачник трясется в рыданьях. А он – празднует! Это он сегодня празднует! Да каждый день с царями – как день рожденья; какое удовольствие их топтать, видеть, как глаза бывшей императрицы темнеют от ярости!
Царица бросила вертеть шелковые кисти халата. Сказала себе: спокойно, спокойно, Аликс, успокойся. Это всего лишь человек; и ты всего лишь человек. Вас жизнь поставила на одну доску. Но ведь и одесную Христа висел разбойник, и ошую висел; и один Его поносил и проклинал, а другой смиренно, нежно попросил его: «Помяни нас, Господи, егда приидеши во Царствии Твоем!» - и Он ответил живой и любящей душе: «Ныне же будешь со Мною в Раю».
…А этот, этот – неужели с тобою в Раю будет?..
…Боже, не надо мне такого соседства… и Рая тогда – не надо…
Сделала шаг к Авдееву. Очень важный, трудный шаг.
- Я бы хотела вас попросить.
- Ну?
Авдеев опять улыбался. Он не мог скрыть радости и довольства.
- Я бы хотела, чтобы рояль… которую, не знаю по чьему приказу, сегодня ночью перенесли в караульную комнату… была возвращена на прежнее место. В гостиную. Моя дочь Мария… она любит играть на рояли. И другие дети тоже. Пожалуйста! Прошу вас!
Авдеев прищурился. Все, кто побывал в Москве, рассказывали, что их вождь, Ленин, любит прищуриваться; и теперь Авдеев пытался копировать Ленина. И все время щурился тоже. Как будто плохо видел.
- Идите вы к черту!
Аликс изо всех сил попыталась не отшатнуться.
- Господь вам судья.
Она тяжело, через силу подняла тяжелую, растолстевшую руку и медленно, скорбно перекрестила коменданта. Комендант плюнул царице под ноги.
- Тьфу! Не надо мне этих ваших крестов! Вы и так уже всю землю, все небо закрестили! Крестили, крестили, и что толку? Везде огонь полыхает! Война! И мы победим.
- Сим победиши… - прошептала старуха и уже себя самое осенила крестным знамением.
Авдеев победно поглядел на царя, на царицу и вышел. Нарочно громко хлопнул дверью. Аликс растерянно обернулась к мужу.
- Зачем тогда он приходил?
- Ты так и не поняла? – Николай смотрел на жену печально, еще немного – и глаза его превратятся в круглые, полные невылитых слез, огромные, мрачно-светлые очи византийской иконы. – Поглумиться.
- Но ведь глум… - Она искала русское слово. – Глум… насмешка… издевательство… это… ему же будет хуже, его же жалко! Ему все это вернется… рикошетом… вернется все, все…
Жена уже плакала. Муж подошел к ней, взял ее за плечи и стал покрывать ее влажное, дряблое, нежное, востроносое лицо мелкими, быстрыми поцелуями.
- Да, да. Конечно. Вернется. И его жалко. Ты права. За него надо молиться. Ты будешь за него молиться? Будешь?
- Буду… Буду…
Она всхлипывала, как набедокурившая девочка. Крепко обняла его за шею. Шея царя стала слабая, он весь был истощен, слаб и хил, еле стоял на ногах. Ему всего пятьдесят лет. Всего пятьдесят.
А ей? А ей - три тысячи.
- Мальчик мой, - сказала царица и сильно, больно притиснула его голову к своему седому виску, к зареванной щеке.

*   *   *

…Мошкин поджидал Авдеева в комендантской комнате. Авдеев вошел со слишком радостным, неудержимо радостным лицом. С таким лицом после исповеди по улице мальчишки бегут; в краже конфект покаются, им простят, и счастье - голубем за пазухой.
- Ночное дежурство прошло спокойно, товарищ…
- Да уж понял! – Авдеев уселся за комендантский стол. Озирал его. Чувствовал себя начальником. И правда – чуточку – царем. – Приберите как следует караульную!
- Приберем.
- Пустые бутылки повыкиньте! Подметите. Баб заставьте. Пашку вашу, и эту, ихнюю девицу, Нюту.
- Я сам прослежу.
- Да, и вот еще… Слушай-ка, что расскажу! Забавное дельце. Царьки наши просили меня услужить им.
- У… служить?.. это как…
- А так! Приказы задумали раздавать! Старуха прицепилась ко мне, как банный лист: перенеси да перенеси рояль опять в гостиную. Дочь ее, видите ли, будет на той рояли брякать! Чай, перебьется дочь!
- Перебьется, товарищ…
- И что ты думаешь, я ей ответил?
Мошкин сделал личико масленое, хитрющее.
- Думаю, вы ответили как надо, товарищ комендант!
И у Авдеева лицо замаслилось.
- Точнехонько думаешь. Я их – к черту послал!
У Мошкина округлились глаза.
- Как? Царей – к черту? У-ха-ха-ха!
Выходка Авдеева ему понравилась; до того понравилась, что он утирал глаза выгибом руки и махал рукой, и тряс головой, и опять заливался, заходился смехом:
- О-ха-ха-ха, ха, ха! К черту! К черту, это же надо, а!
- Красноармеец Мошкин, молчать!
Мошкин замолк.
- Раскочегарился. Где охранник Украинцев?
- На посту.
- Где именно?
- У забора. Уличная охрана.
- Позови его ко мне. Дело к нему есть.
- Может, Лямина позвать? Вот Лямин – дельный. Он вам любое дело провернет.
Авдеев задумался.
- Нет. Лямина не надо. Украинцев попроворней.
…У стрелка Украинцева были кривые, торчащие в разные стороны передние зубы; так выросли, никто не виноват, и такие уродливые, хоть в пьяной драке выбивай; а у его закадычного дружка, стрелка Арсения Васильева, из далекого города Хабаровска родом, были ужасно выпученные глаза. Глаза выкатывались из орбит, как два крутых яйца, лезли, выпирали, и Васильев ими чудовищно, ради шутки, вращал, пугая и веселя солдат. Все его так и звали – Лупоглазый.
А Украинцева – Кривозубый. Два сапога пара.
- Ты вот что, Криво… Украинцев! – Авдеев долго смотрел на бойца, потом крепко ударил его по плечу, и Украинцев слегка подогнул ноги. – Поручение к тебе. Интересного свойства. Получится, не получится у тебя – не знаю. Но вперед! А вдруг!
- Что за поручение, товарищ комендант?
Из-за кривых зубов Украинцев шепелявил, и получалось что-то вроде: «сто за полусение, товарись коменнант».
- Деликатное же, говорю. Подкатись шаром к царю. Подружись с ним!
- Подружиться?.. ого…
- Да, да-да! Мне это надо. Не только мне, как ты понимаешь. Войди в доверие. Кури с ним. Болтай. Сиди напротив. Я тебя для начала поставлю у его дверей на караул.
- Опять?.. но вы же отменили караул на втором этаже, товарищ Авдеев!
- Отменил, да. А теперь опять назначаю.
- И о чем… мне с царем-то… балясничать?
- Расспрашивай его. О разных разностях. О том, кто ему пишет. По ком он тоскует. О чем думает. Да, да, не пялься на меня так изумленно!
- Но я простой мужик…
- Да. Ты простой. И это хорошо. Пусть царь говорит с простым мужиком. Тебе больше доверия. И запоминай, хорошенько запоминай, что он тебе будет вещать.
- Зачем? Вы скажите, а то я чо-то не понял ничо.
- Нам надо, - Авдеев щелкнул пальцами, - улики добыть. Ну, что они бежать замышляют.
- А, понял.
- А твой дружок? Лупоглазый?
- Что – Лупоглазый?
- Он сообразительный?
Украинцев захохотал. Оборвал хохот.
- Вот уж не знаю.
- Ну твой дружок же!
- Да вроде не блаженный.
- Отлично. И его подключим. Ты ему все тихонько только разъясни. Если охрана узнает о нашей разведке – до царя дойдет все очень быстро.
Авдеев откинулся на спинку стула. Мошкин сидел у окна. Напевал тихо и злобно:
- Пускай в гостиной… муж простодушный… жену гулящую… под утро ждет… Любовник знает: она, послушная… смеясь и пла-а-ача!.. к нему придет…
Встрял в разговор:
- Вот это верно. Это верно. Надо с царя начать. Его прощупать.
- Товарищ Мошкин! Одобряете?
- Еще как!
Мошкин уже где-то успел раздобыть на опохмел. Щеки розовели, носик задорно торчал. Кукольная его мордочка чуть опухла после попойки, но глаза – уже глотнул – блестели, зыркали остро, внимательно.
- А может, ты за это дело возьмешься?
- Не-ет, товарищ Авдеев. Лучше я – при вас!
- При мне, ну да, кто-то же должен быть при мне… да…
Тоскливо, косо посмотрел.
- У тебя глоточка нет?
Оглянулся на Украинцева.
- Солдат Украинцев! Все поняли?
- Все! Разрешите идти?
- Идите!
Кривозубый шарахнулся за порог.
- Есть глоточек, товарищ комендант. Извольте.
Мошкин вытащил из кармана косушку, как ящерицу за хвост.
Авдеев хлебнул и закрыл глаза.

*   *   *

Они сидели втроем на лавке во дворе: царь, Боткин и солдат Арсений Васильев, Лупоглазый. Вечерело. Странная, хитрая, как дикий зверь в тайге, уральская весна. То оттает на пригорках, и почки готовы вот-вот взорваться, то опять завернут холода, и на робко вылезшую в оврагах и на проталинах травку посыплет из туч отчаянный, вражеский снег.
Арсений курил «козью ногу». Свернул ее из старой газеты. Царь близоруко вглядывался. Он делал на газету собачью, охотничью стойку.
- Простите, товарищ Арсений, а у вас осталась газета?
- Какая? – Зенки Васильева еще более округлились, выкатились почти наружу, на щеки.
- Ну, вот эта. – Царь указал на самокрутку. – Ведь вы же кусок только оторвали. А газета, газета-то сама осталась?
- На черта вам газета, гражданин Романов? – Лупоглазый искуривал «козью ногу» быстро, будто жадно обцеловывал или голодно отгрызал от нее клочки, как белка от шишки. – Ить она рваная.
- Да вот… почитать хочу. Новости.
Лупоглазый кинул окурок на землю и придавил сапогом.
- Так ить она старая.
- Старая? А за какое число?
- За невесть какое уже. Прошло, проехало.
Николай судорожно вздохнул.
- Понимаете, мне здесь не носят газет. А в Тобольске – носили. Мальчишка с почты всякий раз приносил.
- Ну, здесь у нас ить такого парнишки нету.
Табачно, горячо выдохнул. Боткин в тоске чертил на дворовой земле неясный рисунок весенней, с надутыми почками, веткой.
Лупоглазый сощурился и задал, как ему казалось, лукавый и умный вопрос:
- Газеты-то газетами, и черта ли в них. А вот письма-то вы ить получаете. А хто вам пишет послания? Цари, короли? Жалко им вас?
Николай опустил голову и смотрел, как доктор возит веткой по свежей мокрой земле, перемешанной с песком и мелкими камнями.
- Жалко.
- А вы – жалитесь, да?
- Нет. Не жалуюсь. Господь заповедал нам принимать все смиренно, что выпадает на долю.
- Доля, доля! – Лупоглазый потер переносье. – Доля, судьба! А вот хто мне разъяснит, что ж такое судьба! И слово-то какое, не вразумлю никак. Суть-ба. Суть нашей жисти, или как? И почему говорят: у каждого своя судьба? Жисть, это я понимаю. Живешь-живешь и в одночасье помрешь. Живет кошка, живет и собака. И волк в тайге – живет. А – судьба? С какого боку к ней подобраться?
Боткин бросил рисовать на земле скорбный иероглиф. Царь и доктор переглянулись.
- Не объяснишь… - беззвучно шепнули губы Боткина.
- Судьба, - раздумчиво повторил царь. И, словно его гнали, подгоняли плетьми, батогами, будто бежал он, уворачиваясь от ударов, бежал и задыхался, и чуть не плакал, и пытался крикнуть, докричаться, достучаться, быстро заговорил:
- Да ведь судьба – это и есть Бог! Понимаете, Бог! Если человек живет без Бога, отверг Бога, он и свою судьбу не слепит, он будет жить хуже зверя… животной жизнью будет жить, поймите вы это! А верующий в Бога – принимает свою судьбу с радостью… со счастьем!.. и не просит иной судьбы взамен. Потому что он живет свою жизнь, свою собственную, ту, которую ему и дал Господь… сужденную ему!.. а не чью-то другую, вот поэтому и – своя судьба! И судьба – это не просто покорность судьбе: будь что будет, и все, а я сложу руки и ничего, ничего ни с собой, ни с судьбой делать не буду… Бог всем нам дает – выбор! Выбор, понимаете, выбор! И вы думаете, выбор сделать просто?! Ой, ой, как непросто! Бывает, человек и ошибается! И тогда он… кается… плачет… просит прощенья у Бога: Господи, я вступил не на тот путь! На неверный путь! Просит: вразуми, Господи, помоги! И я… исправлюсь… я сделаю единственный, верный выбор! Выберу свою судьбу! А – не побегу вместе с толпами кого-то убить, растерзать… надругаться… разрушить, сжечь! Вот вы все разрушили! И хотите наново построить! А вы знаете, какую вы себе судьбу выбрали?! Знаете, чью – судьбу?!
Уже кричал. Встал с лавки. Боткин впервые видел царя таким: одновременно и смиренным, и яростным. Он думал, так среди людей быть не может.
- Судьба – это выбор! – Всегда спокойные, светлые, глаза Николая горели темным огнем. – Выбрал – так иди! Неверно выбрал путь – пошел по нему, побежал – оступился – ногу сломал – душу сломал! Хочешь вернуться – а не можешь! Затягивает в пропасть! Это – дьявол! Это и есть дьявол. Он всегда рядом с Богом. Дьявол с Богом борются… всегда, всегда… и люди друг с другом борются, думая наивно, что это они друг с другом воюют!.. а на самом деле… на самом…
Боткин тоже встал. Обхватил рукой царя чуть выше кисти, за обшлаг кителя.
- Ваше величество, успокойтесь. Не стоят они ваших…
Царь не слушал, не слышал. Навис над сидящим, широко расставившим ноги в нечищеных сапогах Лупоглазым. Кричал торопливо, хрипло, быть может, вовсе и не для лупоглазого Васильева, а для себя.
- На самом деле – в одних дьявол, в других Бог. Бог с дьяволом это воюет! А не люди! Людская каша, война, революция… все оттого, что одни идут за дьяволом, а другие от себя Бога не отпускают! Не хотят отпустить! Ведь главное, главное в нашей жизни – это не мы сами, не наши дети, внуки, наши заводы, наши поместья… даже не наша земля, хотя она – Родина, и ее леса, пашни, поля, реки, моря… это все тоже мы… это все тоже наше тело, наша душа… но даже не она – главное! Наиглавнейшее – Бог! Только Он! Он… все знает… всех ведет… и кто Ему изменяет – тех он наказывает… жестоко, страшно… все их дела может однажды стереть в порошок… именно дела, даже не жизни… можно жить – и быть ходячим мертвецом! Если Бога в тебе, с тобой нет. Вот так и ваши все дела… могут умереть… однажды… все, все!.. вся ваша революция!.. все, за что вы боролись… за что проливаете свою кровь и кровь братьев… ваших…
Уже дрожал, мелко трясся. Из окон, любопытствуя, выглядывали солдаты вечернего караула. Боткин торопливо снял с себя плащ и накинул царю на жесткие, деревянно торчащие плечи.
- Бог, вот что основа жизни! И смерти тоже. Бог! Один! А вы Бога…
Закашлялся. И кашлял долго, с надрывом. Боткин хлопал его по спине. Лупоглазый сидел как каменный.
Царь выдохнул и утер рот кулаком.
- Убили…
Шатнулся.
- Уничтожили…
Доктор подхватил царя под мышки.
- Идемте домой, ваше величество. Идемте. Бросьте. Не стоят они все ваших… проповедей…
Повел царя, как больного. Осторожно, медленно. Лупоглазый смотрел им вслед. Просунул пальцы под фуражку и почесал затылок. Чесал долго. Потом опустил руку и выругался.
Одиноко, сам себе, сказал, зло глядя на опустелую лавку:
- Ить как он завернул. Нас, дескать, Бог покарает. За революцию. За то, что мы, мать-перемать, мы, народ!.. лучшей жисти захотели. Именно жисти, а не муки мученической. А он про Бога: Бог, Бо-о-о-ог! Ну, и кого Он покарал? Вас же и покарал. За все хорошее! Вот так оно!
…В окне стоял Лямин. Он не столько слышал, сколько видел все. Человеческие фигурки двигались, махали руками, кричали, кутались в плащи, курили, топтали сапогами окурки, выпускали изо ртов то, что выпускать безнаказанно нельзя.
Царь шел и трясся.
- Вы не заболели, ваше величество? У вас не лихорадка? Надо беречься инфлюэнцы… здесь Урал, весенние холода…
Внезапно царь обнял Боткина и крепко, крепко прижался к нему. Искал утешения. Это объятие было чистым, честным и беззащитным.
- Простите меня, Евгений Сергеич. Я сорвался. Я не должен был себе этого позволять… с ними. Ведь это мой народ! Мои солдаты! Мои – люди! И они меня предали. Они – отреклись от меня! Это не я отрекся: они отреклись!
- Успокойтесь, успокойтесь…
- Меня утешает то… - Зуб на зуб у царя не попадал. – Что Спаситель… тоже был предан… однако я ни в коем случае, никогда!.. не сравню себя с Ним… Но каждый из нас, слышите, каждый!.. должен держать в сердце Его путь… и по возможности – повторить его… повторить…
- Сейчас горячего чаю, ах, жаль, лимона нет, варенья нет…
- И если мы сейчас Его Голгофский путь повторим – я не удивлюсь, слышите меня, нисколько, нисколько…
- Слышу, ваше величество, как не слышать…
Вел по лестнице так же медленно, и царь с трудом одолевал ступени. Поднялись. Боткин провел царя в спальню. Царица метнулась к нему.
- Что такое! Досиделись во дворе! На нем же лица нет, доктор! Что случилось?!
- Ничего особенного, ваше величество. Просто на дворе похолодало. Вечерний ветерок. А простуда застарелая. Ведь его величество кашляет уже давно? Давно. Но я, как мог, тот кашель снял. А нынче… да там разговор такой вышел, с охраной…
- С охраной?!
Николай уже лег. Аликс сама стаскивала с него сапоги, разматывала портянки.
- С охранником одним. Знаете, такой лупоглазый. Он стал расспрашивать его величество о письмах, что он получает… и сам пишет. А его величество свел разговор на Бога… на божественное… и – переволновался, это бывает…
Крупные слезы старухи быстро капали на царские сапоги и скатывались на плахи пола.
- Аликс, душка, - тихо и медленно, стуча зубами, сказал царь. – Я умею молчать. Я долго молчал. Я раньше беседовал и правда с принцами, с королями. А теперь я беседую с Кривозубым… с Лупоглазым. Это мои собеседники. На колченогой лавке… в тюремном дворе…
- Молчи! Выпей, прошу тебя!
Она держала его голову. Николай привстал с подушки и выглотал из мензурки самодельную микстуру доктора Боткина.
- И я беседую с ними… про замазанные окна, про то, почем на рынке сушеный чебак… про то, где покупают хороший табак… и почему рояль перенесли в караульную… и про то, почему мне не приносят свежих газет… и про наши жуткие, дырявые одеяла… и про мышей, они часто приходят в кухню и даже пробираются к нам в спальни… и про клопов, как удачно перед отъездом инженера из Дома их поморили… Аликс! Я – про клопов! Аликс…
- Сейчас он успокоится, - синими губами вытиснул выдох Боткин.
Царица наваливала на мужа одеяла, какие под руку подвернулись; распахнула шкап и вытащила свою шубу; и тоже на него бросила. Он переставал стучать зубами. Взгляд прояснялся. Брови подвинулись вверх, размахнулись седыми дугами под высоким, в морщинах, лбом.
- Ты похож на святителя Николая, - прошептала царица.
И погладила царя по руке, лежавшей поверх серого мышиного, вытертого одеяла.
- Ну, я пойду? – так же, шепотом, спросил Боткин.
- Идите, Евгений Сергеич. И… вот что…
Старуха поманила доктора пальцем. Он нагнулся низко, они едва не столкнулись лбами.
- Держите язык за зубами.
- О да. Да.
…Поздно вечером, уже около полуночи, царь и царица, сидя за столом в осиротевшей, без рояля, гостиной, открыли огромную, ветхую, в коричневом кожаном переплете с потертым тиснением, пахнущую воском и ладаном книгу. Ветхий и Новый Заветы под одним переплетом; книгу принесла ей девица Демидова, а ей дала эта их красная повариха, Прасковья Бочарова, а Бочаровой дал неизвестно кто – и неизвестно на сколько: попользоваться, на время, или навсегда подарили – они не знали. Книгу Аликс страстно желала оставить себе: их родовую, еще Александра Второго, Библию у них украли в Тобольске, когда они отправились в церковь на литургию к архиепискому Гермогену. Пришли, теплые, светлые, расслабленные. Аликс хватилась книги в тот же вечер. И кому из солдат она понадобилась? Они все теперь красные, и Бог для них – мусор: вымести из избы, забыть навек.
Библия, книга книг, вот она. Старуха нежно гладила телячий древний переплет.
- Давай раскрою наугад, - прошептала Николаю.
Раскрыла. По обыкновению, закрыла глаза и слепо повела указательным пальцем по странице.
- Ну что там?
- Седьмая строчка сверху.
- Читай… ты…
Николай набрал в грудь воздуху и радостно прочитал:
- Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся.
Счастье высветилось и на оплывшем лице царицы. Оно даже стало моложе, глаже. И глаза – глубже и яснее. Будто умылась колодезной водой.
- Читай все блаженства, - тихо сказала она.
- А около гостиной сейчас ведь караула нет?
- Нет. – Александра Федоровна задумалась. – Хотя все может быть. Мы это узнаем, если высунемся в дверь.
Царь, с тем же счастливым выражением лица, будто он сидел на лужайке в царскосельском парке, беспечно махнул рукой.
- Они только этого и ждут.
- А ты правда прощаешь им? Ну, как Христос нам заповедал?
Он тяжело вздохнул.
- Правда.
- Начинай.
- Блажени нищии духом, яко тех… есть Царствие Небесное. Блажени плачущии, яко тии утешатся…
Они попеременно читали главные слова их жизни, и жизни каждого, и даже жизней этих, кто, крича и глумясь, или молча, ненавидяще, их сторожил.
И ведь все они, вся охрана дома инженера Ипатьева, все солдаты, до единого, все родились и воспитались в простых русских семьях: крестьянских, рабочих, разночинских, мастеровых, - и в тех семьях, в тех домах на стене в красном углу всегда висела икона, и Святая Библия лежала на видном месте, на самой верхней полке этажерки или дряхлого, сто раз чиненного комода, и ее читали в двунадесятые праздники, и по ней молились, и у изголовья покойника читали псалмы и кафизмы из Псалтыри, и по воскресеньям – с детьми – по пыльной или зимней хрусткой дороге – да непременно - в храм, и как же случилось так, что все эти дети, все эти люди, выросшие с Богом и под Богом, резво, кроваво втоптали Его в грязь?
Кто перегнул палку времени? И – сломал ее?
- Блажени кротцыи, яко тии наследят землю.
- Блажени… блажени…
…Мария лежала в постели, свернувшись в комочек, и думала: вот так белки сворачиваются в дупле, когда зима. Она не слышала, как читают Евангелие родители в гостиной. Она знала. Она часто видела то, чего нельзя увидеть глазами; и ее это не пугало, она понимала это в себе, лелеяла, никому не говорила. Даже мама. А что мама? Она может огорчиться. А сейчас мама нельзя огорчать. Сейчас им всем тяжело, а мама – тяжелей всех.
Били часы. Мария загибала пальцы. Двенадцать. Полночь. Слеза вытекла из угла глаза быстро, стыдливо, стремительно, и затекла в складку ужасной, громадной и плоской, как плаха, чужой вонючей подушки.



*   *   *

- Ники, что ты делаешь?
Сама увидела. Прижала ко рту пальцы.
- Ах, солнце. Прости. Я тебе помешала.
Эта его улыбка. Она обвивает ему щеки и бороду солнечным плющом, диким виноградом. Ливадия умерла. Дворцы разрушены. В Крыму побоище. В Крыму без суда и следствия на улицах расстреливают людей; ни в чем не повинных, просто – прохожих, беременных женщин, стариков и старух, малых детей. Египетская язва, вот проклятье твое! Глад и мор, вот огонь твой!
Кто писал ей про Крым? Элла? Брат Ники Мишель? Она уже забыла. Все спуталось в голове, ее расколола надвое мигрень, и мигрень стала жизнью и войной. Прекратите боль. Оборвите ее. Не жалейте меня. Пожалуйста. Пожалуйста.
- Пожалуйста…
Царица вцепилась в спинку стула.
- Ты меня просишь о чем-то, милая? Я готов.
Отодвинул дневник, встал перед нею.
Он так вставал перед ней всегда; чтобы глазами до ее глаз дотянуться. Они одного роста, и очень удобно глаза в глаза глядеть.
Жена помотала головой. Щеки затряслись.
- Нет-нет. Ничего. Я просто хочу… тебя… поцеловать.
Взяла его голову руками и прижалась ко лбу сухими, горячими губами. Царь изловил ее летящую руку и напечатлел ответный поцелуй, щекоча ее запястье бородой.
- Солнышко, мне пятьдесят.
- Спасибо Господу за это.
- Мне самому странно. И… страшно.
- Чего тебе страшно, любимый?
- Из нашей фамилии мало кто доживал до пятидесяти.
- Пустое. Ты – дожил. И еще поживешь.
Он опять сел. Тяжело впечатал зад в обитый черной тонкой кожей стул. Кожа была пришпилена к спинке и к сиденью позолоченными медными кнопками.
- А зачем я живу? – Он глядел на нее беспомощно, безумно, взгляд поплыл, ресницы задергались. – Во имя чего я живу?
Аликс смотрела на царя, как на дикого зверя из дальних стран через прутья клетки смотрят дети.
- То есть как это – во имя чего? Наши дочери… и наш Бэби…
- Дети не отвергли меня. Меня растоптала и выкинула за борт моя страна. Моя родина! Вот Пасха прошла. Христа распяли, и Он опять воскрес. В который раз. А я, женушка, я – не воскресну. И ты… не воскреснешь.
Сидя на стуле, обхватил ее за располневшую талию. Спрятал лицо у нее на животе.
- Ники, помни: мучения – это тоже царский венец.
- Терновый…
- Мы все на земле повторяем Христа. Кто-то больше. Кто-то меньше. Но все равно – все. Все равно – Его. Все равно…
Он все сильнее вжимал лицо в ее родной, выносивший пятерых его детей, мягкий, обвислый живот.
- Земля в огне… города горят… камни падают, дома растаскивают по кирпичам, по костям… на костях – пляшут… Брат убивает брата.
- Каин и Авель, Ники! Каин и Авель!
- Да что мне Библия, - оторвал лицо от ее живота. Опять глядел снизу вверх, жалобным щенком, найденышем. – Я ее – наизусть знаю! Но ведь этот народ, этот!.. мне был дан Богом. И Бог венчал меня на царство – над моим народом, этим, вот этим… - Указал на дверь. – А что, если… я – сам попустил этот ужас? Если я – преступник? Аликс, я, я – преступник! Это мое преступление!
Опять спрятал лицо в складках ее юбки. Плечи ходили ходуном.
Жена нежно, судорожно все гладила, и гладила, и гладила его голову.
Не знала, что сказать. Ей казалось – он оглох и теперь никогда не услышит ее.
- Не кори себя. Ты ни в чем не виноват. Слышишь! Ни в чем!
Ее слова бились об него, как крупные градины – о глухую черную землю.
- Я стоял у родовой постели этого ужаса! Этой революции! Я глядел, как она рождается! Более того! Я стоял у постели ее… зачатия… и я все, все видел… и я – не остановил…
- Как бы ты остановил? – Голос Александры отвердел. – Отправил бы беременную Россию к доктору Боткину? На abrasio?
- Абразио… Абразио… К черту все…
- Ники! Молись!
Быстро прижала ладонь к его губам. Ладонь горячая и сухая. Будто бы у нее вечно температура.
Целовал ее ладони, бессчетно, виновато, благодарно.
- Прости. Прости! Я сам не свой. Я гибну. Задыхаюсь.
- Скоро приедут девочки. И ты задышишь.
- Солнце! Как мне искупить свой грех?!
Встал со стула. Аликс попятилась. Царь упал перед ней на колени. Стал истово, размашисто креститься – как пьяный мужик там, в Дивеево, когда они обретали мощи преподобного Серафима. Мужик, наливший зенки до краю, бухался о плиты храма лбом, раскидывал руки и все орал: «Господи! Всех взял! Господи! Варварушку! Митюшку! Еремушку! Возлюбленную Василису! Всех! Серафимушка! Верни! Верни! Верни, все отдам!» Мужика оттаскивали за плечи, за ноги от аналоя, от грозного священника в парчовой ризе, а он все бил руками и ногами и все орал: «Верни! Верни!»
Крестился и рыдал. В голос, не стесняясь. Поднимал к ней, как к образу, искаженное лицо. Она ужаснулась: так он стал на себя не похож. А вот на того пьяного, слепого от отчаяния, бородатого, лысого мужика - похож. Он все крестился и крестился, быстро, будто сейчас умрет и перекреститься опоздает, задыхаясь, торопясь, словно опаздывая куда-то туда, где решается всеобщая, страшная судьба.
- Господи! Чем искуплю мой грех?! Что мне сделать для Тебя, Господи?! Как угадаю Твою волю? Да будет воля Твоя, а не моя, Господи! Все возьми… всех возьми… всех нас возьми, я готов!.. но верни – Россию… Россию!
- Ники… я прошу тебя…
Она тоже упала на колени рядом с ним и беспомощно хватала его горячими руками, похожими на двух тяжелых и толстых старых змей, то за голову, за виски и уши, то за шею, то гладила по мятой пропотевшей гимнастерке, то расстегивала пуговицу ворота, чтобы ему было вольготней дышать, то обнимала, обматывала вокруг него свои длинные, сильные, когда-то красивые и тонкие, а теперь толстые, с висячей, выше локтей, дряблой кожей, руки и прижимала к себе, к своей груди так сильно, что из нее разом вылетал весь воздух, и ей казалось – она упала в реку и тонет, - и она бормотала, шептала ему в ухо, и его седая спутанная прядь щекотала ей губы:
- Помоги нам искупить вину, если она есть на нас!.. Помоги нам угадать Твою волю!.. Господи, любимый, золотой, не дай нам сгинуть вместе с Россией… пусть мы погибнем, а она будет жить… будет, будет!.. Господи, если суждено страдать – будем страдать! Господи… не покинь…
Они оба плыли в широкой и бурной, холодной реке, и оба хватались друг за друга, и оба были друг для друга широкими, пробковыми, крашенными красной и белой краской – половина белая, половина красная, - отчаянными спасательными кругами.

*   *   *

…Медленно тянулись дни. В темпе Adagio. Или даже Largo. Или даже еще медленнее – Grave. Царь сидел за столом и медленно, трудно писал дневник. Две-три фразы – а сгибался над ними целый час. И ведь такие простые слова. Он не любил много слов. Он ведь военный: шагом марш! И маршируют солдаты, а полковник стоит и глядит на них. На тех, кто России служит.
А сейчас солдаты – кому служат? Красным владыкам?
Он раздумывал, и жизнь становилась медленным, тоскливым размышлением. А мысли вдруг превращались в медленных змей. Подползали к ногам, взбирались на колени, ползли по груди, обвивали шею. Душили. Он рвал их с шеи слабыми руками. Руки и вправду ослабели – здесь, в Ипатьевском доме, не было ни турника, ни гантелей; мышцы одрябли, и единственное, чем он спасал тело, это английская гимнастика по утрам. Вставал с постели, если была в Доме вода, принимал холодную ванну, крепко растирался – ложился на пол – и начинал отжиманья. От двадцати доходил до ста. Поднимался с пола весь мокрый и красный, как после бани. Аликс стаскивала с него исподнее и обтирала его сухим полотенцем.
«Аликс, я агнец», - однажды сказал он ей. Хотел смешливо, а вышло серьезно. «А я тогда овечка?» - тоже серьезно спросила жена. «Не бойся, нас не зарежут и не сварят. А что, если Лупоглазый прав, и мы действительно заговорщики? Я же написал Элле, что мы ждем любых хороших новостей из Петрограда. Любых! Это слово можно истолковать по-разному». Аликс напяливала на него свежую сорочку, целовала в затылок. «Я была бы только рада, если бы нас освободили. Я верю, есть офицеры… может, они ходят рядом… Но как представлю Мурманск, и английские корабли, и льды Баренцева моря, и…» - «Что?» - «Я не хочу уезжать из России. Не могу. Все главное происходит здесь».
Набросив полотенце ему на шею, она садилась в спальне в кресло-качалку. Очень любила она это кресло; мерно и тихо качаясь, она впадала в странное и блаженное равнодушие. Ей, в кресле-качалке, было все равно. Она скользила зрачками по замазанным известью окнам и все считала их – раз, два, три, четыре окна. Четыре стороны света. Четыре времени года. Четыре стороны креста. А православный крест восьмиконечный. Почему восемь? Перевернутая восьмерка – бесконечность. Восемь – это, наверное, семь таинств, и восьмое, самое главное – Воскресение.
Четыре окна, белая мгла. Серый, мутный туман. Светлый мрак. Живая смерть. Смерть при жизни. Она такая спокойная, мутная, белесая. Она – малярная кисть, обмакнутая в ведро с известкой. Кресло, качайся, я еще раз толкну тебя ногами. Под ногами – деревянные салазочки, кресло качается, а ноги на салазочках стоят; очень удобно. Не затекают. Браво тому, кто придумал качалку. Чувствуешь себя в колыбели. Она забыла себя ребенком. Какой она была ребенок? Бойкий? Угрюмый? Послушный? Строптивый? Не помнит. Качалка, туман, и грезы. Она мечтает. Сегодня – опять мечтает. О чем? Голова обвязана мокрым платком. Голова опять болит, но это теперь все равно. Она будет болеть всегда. Надо полюбить свое страдание, тогда оно перестанет быть страданием.
Раз, два, три, четыре окна. Четыре сестры, ее дочки. И пятый – ее мальчик. Он болен гемофилией, она подарила ему его смерть. Все врачи, и Боткин тоже, говорят, что мальчик не доживет и до шестнадцати. Мигрень, она прокалывает насквозь виски. Болит поясница, стреляет в коленные чашечки, и черный осьминог из глубины всплывает и поднимается к голове, и плотно обхватывает ее щупальцами, и присасывается, и тянет из нее жизнь. Качалка качается, и она вместе с ней, и она уже не боится сидящего на голове осьминога. А он вовсе не черный, а красный. Он насосался ее крови. Сколько крови она промакивала стерильной ватой, когда ухаживала за ранеными! Сколько крови – в операционной – подтирала мокрой тряпкой! А потом опять тщательно мыла, терла руки под мраморным больничным рукомойником и вставала к операционному столу. И снова текла эта кровь. Река крови. Она властно приучила себя не терять чувства при виде крови. Сердито говорила себе: это просто кровь, и в тебе она течет – точно такая же!
Качаясь, она берет в руки книгу. Житие преподобного святого нашего Серафима Саровского. Он все сказал ей, Серафимушка. Все предсказал. Так что волноваться? Назначенное да сбудется. Качайся и читай вслух, у тебя это хорошо получается. Ты даже писать умеешь по-церковнославянски; и, хоть тебе это трудно, невозможно, но ты делаешь это. Ты всегда любила делать невозможное; делать то, что выше твоих сил. А теперь силы растаяли. Они исчезли в белом тумане.
Белый туман. Вот и кончилась святая книга. А теперь что мы будем делать, мигрень? Мигрень, мы будем вышивать. А вот и пяльцы. Она на Пасху начала новое рукоделие. Синяя птица, и в хвосте – золотые глаза, и на голове корона из перьев; это павлин, он сидит, вцепился в ветку, а на ветке расцветает большая алая роза. Вышивает гладью, и плотно, густо ложатся стежки. Нить превращается в царскую птицу. Нет, ну его, вышиванье! Глаза утомляются и болят. Мигрень, давай-ка лучше порисуем! Не вставая с качалки, взять с тумбочки маленький рисунок. Он не закончен. На нем – голова ее сына.
Их сторожат. Но все равно не устерегут. Она грезит о побеге. Ей чудятся кони, храпящие у крыльца; и возок; и офицеры в плащах. Охрана выбегает и палит им вслед, да поздно – кони скачут во весь опор. Они думают, они такие простые! Наивные! О нет, они очень умные, мудрые. Они все тщательно продумают. Никто и ничего и никогда не узнает. Соберутся, сложат вещи. Перекрестятся, когда услышат свист за окном.
Они говорят, она слышала: царь на царя не похож, вроде как наш, мужик, солдат бородатый, даром что полковник. И рожа такая простецкая. И бороду не подстригает, торчит она лохмами. А про нее так шепчут: злая, жестокая! Не злая и не жестокая, а строгая. Дисциплины нет. Все развалили. И армию тоже. Разве это солдаты? Это же не солдаты. Это слюнтяи. Курят, пьют, сквернословят. Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваша слава? 
Качалась. Напевала. Прижимала руку ко лбу и стонала от боли.
Наша слава… русская держава… вот где наша… слава…
Друг, Григорий, приди, спаси, защити. Покачай меня в колыбели. Утешь сына моего. Избави от боли, страданий, печали и воздыханий, но даруй жизнь бесконечную. Это моя молитва? Я сама сочинила? Нет, это вечная молитва. Так все русские люди молятся. И я русская. Я всегда была русской. Я русская, и я люблю Россию, и вот она горит, горит ее север, горит юг, пылает запад, в огне восток, а я все равно люблю ее. Все равно.

*   *   *

- Родная, знаешь, мне кажется, времени нет.
- Как нет?
- Ну вот так. И часто кажется – нет и пространства.
- Милый, а где же тогда живем все мы? И почему – живем?
Николай отодвинул тетрадь. Промокать написанное не стал: чернила сами сохли.
- Ты заметила, что мы живем только сейчас? Сию минуту?
- Да… это так. Но у нас есть прошлое!
- Аликс, прошлого для нас нет. Ты можешь его потрогать? Пощупать, вдохнуть?
Царица стояла за спиной мужа и нежно перебирала его волосы на затылке.
Кровь отлила от ее лица. Она это поняла по кружению головы. Хорошо, что на столе нет зеркала и он не видит ее бледности.
Она вспомнила, как жгла в камине свое прошлое.
Все. Без остатка. Там, во дворце. Дворецкий разжег камин на славу. Дрова полыхали. В кресле – изваянием – сидела Лили Ден и безмолвно смотрела, как царица бросает в огонь свои давние дни.
Девичьи дневники. Дорогие записки. Засохшие цветы. Милые безделушки. Вот эту тряпичную розу Ники ей подарил, когда вернулся из Японии. А вот бумажный голубок, его сделала малютка Оличка и подарила ей на Благовещенье.
И письма, письма. Все ее письма и все письма к ней. Письма Распутина. Письма кайзера Вильгельма. Письма Эллы и покойного ее мужа Сергея. Письма Иоанна Кронштадтского.
Лили, я не могу! Что не можете, ваше величество? Я не могу сжечь нашу с Ники переписку. У меня – рука не поднимается! Так не жгите. Помолитесь и спрячьте. Значит, так хочет Бог. Да, так хочет Бог.
- Нет. Не могу.
Горят родные слова. Горят улыбки. Горят любимые руки. Горит записка, где Друг буквами величиною с целый дом, криво и косо и смешно, царапает: «Я ПОМОЛИЛСА ЗА МАЛЕНЬКОГО ОН БУДИТ НЫНЧЕ ЗДАРОВ. ГОСПОДИ ИСУСЕ ХРИСТЕ ЗАЩИТИ НЫ».
- Вот и я не могу. И – никто не может. Так где же прошлое?
Руки остановили ласку.
- Не знаю… У Бога. На небесах.
- Все на небесах. Мертвые – в могилах, а все равно на небесах. Время – на небесах. Сожженные усадьбы, убитые люди – на небесах. Земля сама летит в небесах. С определенной скоростью, ее давно вычислили.
- Но у нас есть будущее.
Голос царя звучал совсем слабо:
- Нет. У нас нет будущего.
- Но почему?
Сказала – одним дыханием.
- Потому что с нами наш миг. Вот он. Вот! Поймал! А он уже улетел. И налетел новый миг. Другой. Все другое. И кто скажет: прошлое ли он или уже будущее?
Она едва дышала, а он, сидя к ней спиной, затылком, напротив, говорил ясно, твердо и четко, по-военному, как команду, почти жестко.
- Нет…
- Да. Есть только счастье сиюминутное. Мгновенное. В этом мгновении – весь мир. И все его вчера, и все его завтра.
- Постой… как это у Блейка… «о вечность, ты в одном мгновенье?..»
Он услышал уже плачущий, задыхающийся голос. Резко обернулся на стуле. Поцеловал одну руку жены, другую.
- Прости, я обидел тебя.
- Нет. Как можешь так думать.
- Я знаю.
Встал. Крепко обнялись. От Аликс пахло вербеной.
- Но почему же… - Она проглотила слюну. Прижалась щекой к его бородатой щеке. – Почему Бог попускает зло?
Царь обнимал ее и молчал. Вздрагивал всем телом. Как подранок.
- Видишь, что творится… Россию убивают… И Бог – смотрит на все это с небес? И не остановит? Не прекратит разом? Ведь мы так Ему молились… я – молилась…
- Это вечная теодицея. – Царь вздохнул так глубоко, что она испугалась – выдержат ли напор воздуха легкие. – Бог – это не благостный ангелочек. Ты помнишь, как Он плетью выгнал торжников из храма?
- И красную нечисть выгонит? Да? Да?
Царица отпрянула от мужа, искала глазами глаза.
Он погладил ее лоб, виски, поцеловал один глаз, второй. Ее ресницы защекотали ему губы.
- На все Его воля. Может быть, красные посланы нам в испытание. Чтобы проверить нас на прочность… на стойкость. Чтобы мы вкусили беду, тогда ярче и полнее будет радость.
- Да! Да!
- Солнце, а ты могла бы их простить?
Теперь она задрожала в его руках. Он все еще не выпускал ее.
Будто выпустит – и все: утонет, как корабль.
За нее – держался.
Аликс нахмурилась.
- Так я… стараюсь… каждый день… молиться за них и прощать…
Он опять припал к ней. Щеки соприкасались. Сонные артерии быстро, судорожно толкали кровь, бились на слипшихся шеях.
- Это хорошо. Хорошо. Прощай их. Молись за них. Всякая молитва дойдет до Господа. Самая наималейшая. А мы цари.
- Мы уже не цари.
- Но надо всех прощать.
- Заранее?
- Всегда.
- Я стараюсь.
- Но вот я воевал. И я – убивал. И вел солдат на смерть. Во имя Бога я это делал? Или не во имя?
- Боже. О чем ты. Ты защищал свою страну.
- Значит, Бог – не агнец, а воин. Он – с мечом.
- Война – тоже дело Божие, если она праведна.
- А революция? Что, если революция выметет из дома весь мусор?
- Но я не мусор. И дети наши не мусор. И жизни людей не мусор.
- Жизнь сплетников, что отравили жизнь нам, вот мусор. Или ты не помнишь, как тебя в Петрограде травили? Да по всей России.
Говорили, тесно обнявшись, торопливо, слишком тихо, боясь не успеть, а вдруг не выскажут всего, тайного, больного, самого главного.
- Помню. Значит, принять Бога сурового?
- Да. Принять. Он один. И мы Его дети.
- Но Он казнит своих детей.
- Саранча тоже летела на поля и пастбища Египта. И дети Риццы погибли, и она бегала возле них, распятых, с пучком розог и отгоняла ворон, чтобы не выклевали детям глаза. И Давид побил несметно филистимлян ослиною челюстью. И Юдифь отрубила голову Олоферну. Бог проливал океаны крови. Но Бог и милостив.
Вот теперь, держа за плечи, отодвинул ее от себя. Глаза его, с прозрачными серыми радужками, горели ясно и чисто, будто он только что умылся.
- Вот. А ты говоришь – Бог суров.
- А ты говоришь – теодицея.
Оба тихо, прозрачно засмеялись.
Хотя не до смеха было.
Каждый смеялся, утешая другого.

...а еще царь не раз говорил жене, то ли внушая ей это, то ли утешая, то ли сам себе зубы заговаривая: вот они все, как заведенные, твердят - пролетарии, пролетарии, но милая, в России же никогда не было никаких пролетариев, русский пролетарий - это чушь, химера, это просто морок, его нет и не было, его выдумали, да кто угодно: эти бородачи Маркс и Энгельс, этот полоумный Плеханов, и этот... этот... как его... с волосами как осьминожьи щупальца... а!.. Троцкий... а у нас - в России - всяк, кто трудится в городе, всякий заводской рабочий, всякий халдей в ресторации, всякая горничная у барыньки, любой садовник, любой банщик, любой последний подметала в нумерах и дворник с метлой и лопатой - все связаны с деревней, у всех корни - на селе! В земле - корни! Россия - земельная страна, крестьянская земля! И никогда никакому крикливому Ленину не побороть русского мужика! Не свернуть ему шею, ведь он силен как бык! Весь этот большевизм как вспыхнул, так и погаснет. Причем только в городах. Деревню ему никогда не одолеть. Милая, говоришь, все наши красные солдаты, вся наша охрана - из деревень? Что ж, может, ты и права. Но это те, кто из нее удрал, кто соблазнился безнаказанными грабежами и убийствами. А тех, кто остался на земле, все равно больше. Все равно! Я - верю в это!
...и царица слушала, кивала, качала головой, вроде бы одобряя, и вроде бы не соглашаясь, - и, умолкнув, он не знал, что еще говорить; он брал ее руку, рука пахла вербеной, кислой капустой и зубным порошком, и целовал уже натруженные, как у пролетарки, с набрякшими узлами вен, любимые руки.

…Царица сидела с ногами на кровати, прикрыв ступни этим позорным, драненьким одеялишком, и читала письмо из Тобольска. По мере чтения тонкие, изогнутые ее брови сдвигались к переносице. Царь лежал рядом, вытянув ноги, в исподнем, поверх одеяла.
- Ты не мерзнешь, Sunny?
Александра ласково ущипнула мужа за кончик носа.
- Нет. От кого письмо?
- От Лизы Эрсберг.
- О чем пишет?
- О наших лекарствах.
Глаза царя сверкнули, словно две блесны под толщей быстрой холодной воды.
Лекарства, этим словом они смешно, по-детски обозначили их фамильные сокровища.
Так и называли драгоценности – и в письмах, и в разговоре; во всех красных домах стены имеют огромные красные уши.
- И что?
- Просит, чтобы мы оставили все флаконы и пилюли в Тобольске. Пишет, что… в дороге лечебные свойства могут выветриться, ибо не все пузырьки… плотно заткнуты пробками… И вот еще… - Прочитала, слегка запинаясь. – «Наследнику Цесаревичу в любой момент могут понадобиться снадобья и притирания, а также компрессы и чистый спирт. И, если поднимется жар, без пилюль мы не обойдемся. Настоятельно прошу Вас, Ваше Величество, подумать и не лишать нас Своим Августейшим приказом столь необходимых для Наследника и Великих Княжон лекарств». А? Как тебе?
Царь вытянул по одеялу ноги, закинул за голову руки и сладко, долго потянулся.
- Ники! Как можно быть таким безмятежным!
- Мятежными пусть будут мятежники. Дай письмо.
Царь взял листок и бегал по нему глазами.
- Ну и почерк. Или это я стал слабо видеть?
- Лиза всегда так пишет.
- Ну давай подумаем. Может, и правда оставить?
У царицы руки крупно колыхались. Она выдернула бумагу из рук царя.
- Лиза очень просит. Умоляет. Они все просят. Они говорят – здесь, на Урале, очень страшно. Лекарства могут разбить… испортить. Вылить из флаконов и налить, представь, яду! Лиза пишет: там у вас обыски…
Тыкала в хрустящий в руках царя листок узким властным пальцем.
- Я все равно прикажу ей! Все равно!
Отбросила одеяло. Гневно вскочила с постели.
- А ты лежишь!
Царь смеялся.
- Душка, ты такой мне нравишься. Нравилась всегда. Ты такая хорошенькая, когда сердишься.
Дряблый подбородок царицы чуть колыхнулся. Она отвернула голову, и царь видел, как ее маленькое ухо обкручивает, обвивает кольцом седая прядь.
- Делай что хочешь! С лекарствами – это твое решение. Я полагаюсь на тебя.
Царица неожиданно быстро встала перед кроватью на колени и покрыла мелкими, детскими поцелуями голову и грудь царя.
- Спасибо, спасибо тебе! Но я, нет, не буду решать, не я. Мы – оба! Как ты скомандуешь, так и будет!
Царь, продолжая улыбаться, махнул рукой:
- Выполнять приказ!
Когда жена села за стол и окунула перо в чернильницу, улыбка быстро сошла с его лица.
Она писала, ее плечи шевелились; шевелились, сходились и расходились лопатки под серым шерстяным лифом, а он все смотрел ей в спину, смотрел тяжело и долго, бесконечно смотрел. Потом глаза устали и сами закрылись. Задремал.
А она все сидела за столом и быстро писала, и так же быстро шептала:
- Свобода – это право и счастье всех… я верю, что красные комиссары все поймут и отпустят нас на свободу… мы верные граждане своей страны… мы служили ей верой и правдой… грядет счастье… надо верить в лучшее… лекарства всегда нужны, они всегда должны быть под рукой… мы должны быть всегда здоровы, это угодно Господу… только у-па-куй-те флаконы как можно тщательнее… чтобы не пролилось ни капли… особенно те лекарства, которые необходимы Наследнику… и только не пе-ре-пу-тай-те…
За светлым, обласканным солнцем стеклом не видно ничего, кроме белого зимнего тумана. Метель весной. Известковая слепая метель. Снег залепил окна, и они вроде как в Тобольске, и еще будет, только будет Христово Рождество.

*   *   *

Глубокой ночью, в Тобольске, в Губернаторском доме, творилось священнодействие.
А впрочем, обычнейшее из обычных дел. Женщины шили.
Со стороны – распахни дверь – сидят девицы и шьют; но отчего посреди ночи?
А им так захотелось. Днем – выспались.
Лифы и буфы. Струятся складки. То холстина, то шерсть, то шелк. А вот даже бархат подвертывается под руку. Сам так и лезет. Пришей меня! Ушей меня!
А если охрана спросит, что они тут делают?
Можно быстро ответить: мы хотим завтра одеться во все новое, нам старое надоело.
А можно и так: Насте приснился сон, а он вещий, ведь нынче ночь с четверга на пятницу; и сон такой – мы все сидим и шьем. И иголки мелькают в руках. Узкие стальные молнии во мгле.
Какая мгла, мы же вон – на столе – свечку жжем!
При свечке не увидишь, куда иглу втыкаешь. Эй, охрана, зажечь свет!
Настинька, что ты так кричишь-то, тебе привиделась охрана. Они ночью не придут. Спокойно шей. Я спокойно шью, Таточка. Я только не знаю, куда… вот этот…
А, этот! Вот сюда. Давай покажу. Вот так.
А эту… пуговицу куда, Тата?
Оличка, думаю, вот сюда. И к ней… рядом… давай еще одну…
…Ночь только кажется огромной. На самом деле она идет, и проходит уже. И они должны успеть. Они нынешней ночью, впятером – Лиза, нянька Саша, Тата, Настя и Ольга – зашивают все драгоценности, что они увезли с собой из Петрограда, в одежды великих княжон. Работы много. Бриллианты, сапфиры, изумруды, жемчуга, золото надо спрятать искусно. Зашить под подкладки, вшить в лифы платьев, с испода корсетов, обшить камни холстиной, превратив их в пуговицы.
Татьяна дирижирует этой ночью. Ночь – оркестр. Драгоценности – ноты. Иглы и нитки – скрипки и виолончели. И поют, вздрагивают голоса, исполняя не разученные никогда еще партии.
- Прячь лучше… все видно…
- Вот прекрасный лиф. Давай… вот тебе подкладка… я сама вырезала…
- Бери скорей. Самый крупный…
Огромный алмаз перетек из дрожащих пальцев Насти в пальцы Лизы Эрсберг.
- А сами не можете, ваше высочество?.. ладно, давайте…
- Ольга. Держи. Не вырони. У тебя руки трясутся.
- Это у тебя трясутся.
- Не возводи на меня поклеп.
- Ваше высочество, дайте я. 
- Сашинька!.. какая ты добрая.
- Тут была пуговица зеленая… зеленая…
- Изумруд, что ли?.. это папа подарил мама на свадьбу…
- Тихо… не ори…
- Я разве ору…
Руки ходят, передают друг другу камни, золото высверкивает яркой спинкой ящерицы. Камни холодные. Их только что достали со дна реки. Со дна жизни. Их обтекала кровь, как вода. Их целовали и ранили себе губы; да все в прошлом. Девочки, а что с нами было в прошлом? Кто помнит? Не будем про прошлое. Давай лучше про будущее. Давай! Нас скоро освободят. Вот там, куда мы едем. Мама сказала, есть отряд верных офицеров. Тата, Таточка, а ты правда веришь в это? Тише!
Нянечка Саша Теглева сидит спиной к закрытой двери. У Сашиньки очень широкая спина, и стул к двери стоит слишком близко. Когда, не дай бог, будут открывать – наткнутся на стул и открыть не смогут. Пока будут возиться со стулом – девочки все успеют спрятать. А если они захотят обыскать?
- Душки, а может, запереться?
- Настя, Родионов же позавчера сбил с двери защелку.
- А ты делай так: бери холщовый лиф… вот… камни насыпай в лиф платья… вот так… накладывай холст… и зашивай, вот так, аккуратненько, по бокам… а потом прошей насквозь, простегай, ну, как одеяло…
- Вот так?..
- Да, миленькая, именно так… У тебя – получается…
Ветер, ветер. Стекла в окне трясутся. Души трясутся. Но души – не зайцы. И не должны подгибать лапки. Их мама смелая. Смелыми станут и они. Да уже стали. Цесаревич в своей комнатке спит спокойно, не стонет. Сегодня воистину спокойная ночь.
- Лиза!.. кажется, кто-то идет. Шаги по коридору!
- Никого… тебе почудилось…
Опять шьют, кладут, обкладывают тканью, зашивают по краю, по краю.
Игла прокалывает жизнь по краю. По краю.
И они, вместе с иглой, тоже идут по краю. Они – живые иглы, и тянут за собой черную нить времени.
В окно, как в зеркало, глядится густо-синее небо с крупными сибирскими звездами. Небо само себе нравится. Анастасия вскидывает от шитья лицо. Лицо цвета гимназического мела, нехорошо девочке не спать в это время; если не спишь в два часа ночи, то и не заснешь до утра, говорит мама. Но сегодня такая ночь. Она слишком важная. Мама все правильно решила. Это драгоценности короны. Скоро комиссаров прогонят чудесные белогвардейские отряды, великие герои, и снова наступит… на земле мир, в человецех… благоволение…
- Таточка…
- Что?.. тише…
- А мама мне говорила: нельзя причинять боль никакому живому существу…
- Все верно говорила… шей…
- Она говорила: каждый цветок, каждый лепесток чувствует боль… и ужас… и даже камень – чувствует… А наши камни – чувствуют?.. вот они сейчас боятся, когда мы их куда-то в темноту зашиваем… какими-то нитками… они тоже живые?..
- Шей, Стася… все – живое…
- А животные?..
- Что – животные?..
- Мы же их убиваем… а потом едим… им тоже больно…
- Всем больно…
- Оличка, я знаю, что всем… а что, если вообще не жрать мяса?..
- Настя, не жрать, а есть… Настя, мы же не едим мяса в пост…
- Пост – проходит… и потом опять мясо…
- Лиза! Подай мне вон то ожерелье.
- Длинное, жемчужное?..
- Да… в нем мама была… на коронации…
- Господи, какое красивое… я будто век не видала все наши драгоценности…
- Ну вот смотри и запоминай…
- Да я и так все помню…
- Мама сказала: кто из вас первой будет выходить замуж – той и подарю жемчуга…
- Ой, тогда я – первой выйду!..
- Настинька, сначала жениха заведи…
- Саша! Знаешь что… встань… и пересядь на кровать, к нам… а сама ножку стула – в ручку двери воткни… так надежнее…
Нянька Теглева встала и послушно исполнила приказание Ольги. Перевернула стул и продела ножку в дверную медную, сто лет не чищенную ручку. Осторожно присела на край кровати.
- Нас всех здесь много… я кровать продавлю…
- Не бойся, ты худенькая. Не продавишь…
Рубины. Вот этот – из Индии. Подарок английского короля Георга. Колье королевы Виктории. Ожерелье покойной матери Аликс, их бабушки, ее они никогда не знали – она в могиле. Жемчуга, розовые, черные и желтые, добытые со дна моря, это папа привез из Японии, какая сказочная страна, там женщины ходят в деревянных сандалиях и в кимоно, и на спине завязывают огромный бант, они похожи на тропических бабочек. А вот и золотая бабочка, в размах крыльев вставлены крупные и мелкие сапфиры. Тоже Индия? А может, Африка? Драгоценности – это весь мир. Вот он, весь на ладони, перед тобой.
И рассыпался, раскидывался вдоль по кровати, по смятым простыням, весь мир – алмазы и рубины, кровь и слезы, крики задыхающихся от газов на военных полях, ругань в окопах, тусклый стальной блеск угрюмых танков, медленно падающий с бруствера офицер, солдаты в грязи, стонущие, тянущие руки: больно! больно! спасите! – жемчуга стерильных бинтов, опалы марли, хрустальные друзы госпитальной ваты, парча хирургических повязок, и вот, страшно улыбаясь, обливаясь кровью рубинов и яшмы, турмалинов и кораллов, встает убитый человек, а у него вместо сердца – сквозь решетки, прутья ребер – горит свеча, и огонь падает на непролазную грязь, на столбовую дорогу, на стонущих, умирающих от взрыва, на расстрелянных во рву, - драгоценности, вот они – свечи уже в руках людей, их толпа, они идут, да не в храм, а мимо храма, за сумасшедшим человеком, он так страшно, надсадно кричит, вопит: за мной! я дам вам счастье! а всех, кто не с нами, мы убьем! – и лысая его голова сверкает гладко обточенным кабошоном, и внутри чудовищной лысины, в ее бледном опале, перекатывается огонь красной крови, ее несгораемый, неопалимый сгусток, - умирают цари, над ними поют панихиду, над ними кадят и зажигают все, все до одной, золотые свечи на гигантском небесном паникадиле, оно размахнулось во все звездное весеннее небо, это Пасхальное золото, и это кровью красят яйца, это не яйца искусника Фаберже – это то алое яйцо, что несчастная Магдалина поднесла на голой ладони надменному императору Тиберию, поцеловала и поднесла, - это все было еще до раскола, еще до Иоанна Грозного, еще до князя Олега и княгини Ольги, еще до скорбных бездонных икон Византии, - так давно, что люди уже забыли, как это было, а драгоценности вот не забыли, они, живые, весь путь прошли, катились по земле и катились, и переступали босыми, в мозолях, ногами каторжан, и звенели серебряными кандалами, они только прикидывались чугунными, и захлестывали живые шеи золотыми веревками, они лишь притворялись пеньковыми, - а сокровища все вспыхивали, все обжигали руки и сердца, блестели во ртах вместо зубов, торчали подо лбами вместо глаз, бросали их в печь вместо черного древнего угля, лопатой гребли из отхожего места, грузили на телеги и выкидывали на свалку вместе с робронами на китовом усе и фламандскими кружевами, - а они все катились и катились из тьмы, из смерти, из прошлого, и над ними впору было стоять со свечой и петь ирмосы и тропари, а Кто там стоит, улыбаясь во все драгоценное лицо?.. воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… и сущим во гробех… живот даровав…
Да это не человек! Это свеча! Это… драгоценность…
- Таточка, у тебя нитка порвалась… и запуталась… давай я вставлю.
- Спасибо, душка, я сама.
- Тебе плохо видно. Свеча догорает.
- Свеча?.. да, и правда…
- Правда?..
- Все, все правда…
- И то, что мы сидим и шьем здесь, тоже правда?
- Да.
- А я думала, мне все это снится…
Катится круглый теплый жемчуг под их еще детские пальцы. Нет прощения. И нет возврата.
Под столом перевернулся и во сне взлаял их любимый спаниель.
- А рубин похож на кровь, Тата.
- Настя, что ты болтаешь.
- Девочки… девочки… умоляю, тише…

*   *   *

…Татьяна грела руки под мышками. Анастасия насмешливо бросила:
- Хочешь, выну тебе из баула зимнюю муфточку?
- Отстань! – сначала бросила в ответ Татьяна, а потом миролюбиво добавила:
- Не сердись, я нарочно. Спасибо. Не надо.
С парохода на железнодорожный вокзал их опять везли в этих кургузых сибирских возках. Они маленькие, верх хиленький, из тонкой ткани, напоминают не телегу, а пролетку, и трясутся, Боже мой, так трясутся на мостовой! А на дороге в распутицу – так просто валятся на бок. Сколько раз эти клятые возки переворачивались в пути! И ржали лошади, и красноармейцы выгоняли сестер на снег, и дядька Нагорный ласково брал на руки братика – а ну как зашибется, от матери нагоняй, лечоба бесконечная, и слез не оберешься.
- Таточка, ты держись за меня и не упадешь.
- С чего ты взяла, что я упаду!
И опять эта светлая, как молодой месяц, улыбка.
- Стасинька, прости, если я тебе грублю. Я в этом Тобольске как-то огрубела.
Анастасия взяла холодные руки сестры в свои. Возок колыхался студнем, кони тащились в гору.
- Ерунда. Не думай ни о чем плохом! Тут и так все плохое вокруг.
Она фыркнула.
- А Сибирь? Разве она плохая? Она же очень красивая. Я рада, что я увидала ее. А то смотришь на карте: Сибирь, Сибирь, а там все зеленым закрашено, это могучие леса.
- Таточка, а мы что, теперь уже не цари?
- А ты сама как думаешь, кто мы?
- Таточка, а ты кем хочешь стать, когда вырастешь?
- Пианисткой.
- О-о-о! Как это красиво. Но это же надо так много заниматься на рояли!
- Да, надо. Работать надо везде и всегда.
- А я думала, ты хочешь стать врачом. Как наш доктор Боткин.
- Почему это?
- Ну ты же работала сестрой милосердия.
- Но и ты тоже. И все мы. Была война.
- У тебя так хорошо получалось перевязывать раны. И накладывать мази. Раненые говорили: мне не больно, не больно! А сами белые как мел лежат. И чуть не орут. От боли.
- А ты кем хочешь стать, Настюша?
Возок сильно накренило, и они завизжали и вцепились друг в дружку.
- Вот, я говорила, держись за меня! Я хочу стать цирковой артисткой. И ходить по проволоке! И чтобы все, все на меня смотрели!
- Ох, Stasie… - Татьяна подоткнула кудри под фетровую шапочку с темной вуалькой. – Ты так себя любишь?
- Нет, нет! Наплевать на меня! Я вас, вас всех люблю! Нас…
В возке впереди катили матрос Нагорный, цесаревич и Ольга.
Солнце насквозь пробивало лучами Ольгины серо-голубые глаза, и они светились изнутри. Вот они плыли на пароходе – уже свобода. Вот они катят в этих дурацких крохотных, как для кукол, телегах – свобода! А сейчас будет вокзал, и поезд. И свобода нестись по гладким бесконечным рельсам вдаль, все вдаль и вдаль. На неведомый Урал. Они увидят Урал! И это – свобода. А Дом? Где они будут жить. Что Дом? Дом – тюрьма? Но ведь жизнь – свобода.
…Не ври себе, Ольга, мать там плачет… писала ведь: окна закрасили белой краской…
…За телегами с царскими детьми ехали возки с челядью.
Бывшая гоф-лектриса, старая Шнейдер, ехала вместе с камер-фрау Тутельберг. Фрейлина Гендрикова – с баронессой Буксгевден и нянькой Теглевой. Служанка, девица Эрсберг, тряслась рядом с Пьером Жильяром и камердинером Гиббсом. Генерал-адъютант Татищев – с лакеем Труппом и поваром Харитоновым, и у их ног, на пучке сена, примостился поваренок Ленька Седнев. Поваренок Седнев, пока ехали, то и дело поднимал голову и спрашивал, глядя в скорбные лица седоков:
- А когда в поезд сядем, я с его высочеством смогу поиграть?
Татищев наклонялся к мальчишке, опускал ему картуз на нос:
- Ну конечно! Кто ж спорит! Еще досыта наиграетесь!
…Время то пласталось, прислоняясь, притираясь к земле, то поднималось высоко и расслаивалось, превращаясь в облака, в лужи, в крыши, в людской говор, во всю неимоверную даль пространства.
- Все, выгружайся! Прибыли! Вокзал!
Они вышли из возков – кто выскочил, кто выплыл, кто вывалился, кто ковылял, ощупывая ногами твердую землю. Графиня Гендрикова прислонила руку ко лбу и тихо охнула:
- Боже, как кружится голова!
- Это от дороги, - Пьер Жильяр ловко подхватил фрейлину под локоть, - сейчас пройдет… дышите глубже…
…Поезд был подан для них одних; больше ни для кого. Других пассажиров тут не было. Только они, дети царя и их слуги. В вагон второго класса посадили восемь человек; в вагон четвертого класса – девять. Поваренок Седнев видел – матрос несет цесаревича в другой вагон. Чуть не заплакал, кусал губы.
- Мы в разных вагонах! В разных!
- Да хватит ныть, - одернул его повар Харитонов, - лучше держи-ка корзину с провизией, неси!
Ленька тащил тяжелую корзину и был горд этим.
В корзине лежали: круглые широченные, как острова посреди Тобола, ситные, бутылки с жирным коровьим молоком, заткнутые бумагой, бутыль подсолнечного масла, в кастрюльке – вареные яйца, в пакетах из плотной бумаги – соль и сахар, в высокой стеклянной банке – малосольная рыба кунжа, а еще банка с моченой черемшой, а еще – банка с кислой капустой: в последнем селе, где меняли лошадей, черемшу, капусту и кунжу им принесли крестьянки. Низко кланялись, пятились, когда возки стронулись, утирали слезы.
Харитонов тоже нес корзину. В ней спали вареная картошка и соленые помидоры. И еще пачки макарон, и несколько пачек чая, и банка меда – прощальный подарок старой актрисы императорских театров Лизаветы Скоробогатовой, жившей напротив Губернаторского дома. Лизавета отдала мед в руки смущенной Анастасии, перекрестила ее, земно поклонилась и ушла.
Что-то ведь происходит навсегда. И никогда больше…
Погрузились в вагоны. Паровоз издал истеричный гудок, и поезд двинулся. Сначала медленно, потом быстрее. Колеса стучали, девочки переглядывались.
- Ольга, ты есть хочешь?
- А ты?
- Мы-то ладно. Алешинька, ты будешь есть?
Алексей лежал на верхней полке. Рядом с ним стоял Клим Нагорный.
- Климушка, а если поезд тряхнет, и братик упадет?
Матрос налег грудью на полку, расставил руки, изобразил из себя медведя.
- Да никогда! Вот как я его защищу!
Смех чистый, будто ледяшки или стекляшки перекатываются.
Цесаревич лежал на спине, и повернул голову; глаза закрыты, и вдруг открыл – можно утонуть в этих радужках. Мать передала ему этот, без дна, взгляд. Будто кто-то огромный внезапно вычерпал землю, и туда хлынула вода, и ее прозрачность безмерна: гляди в нее, и увидишь, как на дне ходят рыбы, как горят золотом камни и скорбно шевелятся водоросли. А вот плывет маленькая желтая рыбка, она сама прозрачная, просвечена насквозь – все внутри видать: и скелет, и кишки, и пузырь, и дышащие жабры. У рыбки нет чешуи, она вся слеплена из золотого жира, а может, выточена из желтого минерала.
Так он смотрит. Глаза-озера, глаза-моря.
…эти глаза многое знают из того, что люди еще не знают.
…но его рот об этом молчит. И верно. Ничего говорить не надо. Все произойдет само. В свой черед.
В вагон, где ехал Харитонов, послали гонца – Нагорного. Цесаревича сняли с верхней полки и осторожно усадили на нижнюю. Он глядел в окно, подперев голову руками, слишком тонкими в запястьях. Пришел Харитонов, на вощеной бумаге разложили желтые кругляши картошки, красные мячи соленых помидор, а когда открыли банку с черемшой, и острый чесночный дух наполнил вагон, перебив запах мазута и паровозной гари – все от неожиданности громко засмеялись.
- Ой, что это?
- Это черемша! Сибирский дикий лук!
…И ели, и неприлично облизывали пальцы, и сердито-ласково подавала Татьяна Алексею синие салфетки, вынимая из ридикюля.
Вот, ешьте эту простую, великую, народную еду. Такую еду ест ваш народ. А вы…
…а мы тоже ее едим, мы же всегда с нашим народом, я – с моим народом, и я, и я, и я тоже…

*   *   *

Колыханье поезда то усыпляло, то раздражало. Колеса били спящих по голове. Рельсы в полудреме становились стальными руками, руки тянулись к ним, вот-вот достанут. Нагорный лег рядом с Алексеем, чтобы он не свалился. Ольга села на верхней полке. Полка под ней скрипела. Несмазанный винт, старый болт. Она боялась: поезд затормозит, и она полетит с полки вниз, и расшибется. Люди ребра ломают, когда с вагонных полок падают.
Спустила ноги. Спрыгнула. Вкусно и сильно пахло черемшой. От них ото всех тоже, наверное, пахнет; черемша крепче чеснока. У Ольги на плечах ажурный пуховый платок. Закутала в него шею, плечи. Носом дышала в шерсть, грела нос.
Кинула взгляд на полку напротив. Глаза Анастасии, бессонные, огромные, как у матери, - иконописные, - уставились на нее.
- Что не спишь?
- Оля, не сердись, прошу тебя.
- Я не сержусь.
- Я не сержу-у-у-усь, - тихонько пропела Анастасия из Роберта Шумана, - и гнева в се-э-э-эрдце не-е-е-ет…
- Тихо!
- Оля. Я вот хотела спросить. Давно. А можно сейчас спрошу?
- Можно. – Ольга наклонилась к ней ближе.
- Оличка… Вот человек бессмертен, да? – Сама себе ответила: - Да. Душа его бессмертна. И все души предстанут на Страшном суде перед Господом, знаю-знаю-знаю! Но бессмертие это одно, а смерть… - Поежилась. Ольга внимательно слушала, не перебивала. – Смерть это совсем другое.
- Кто же спорит, другое, - тихо, почти бесслышно отозвалась Ольга.
Глаза ее во тьме вагона светились то синим, то серым огнем.
- А что, если… когда мы умираем, мы с собой туда – ну, туда – уносим навсегда – ну да, навсегда! – наш конец? Ну, нашу кончину? Ну вот, например, тебя сбило авто. И ты на всю-всю вечную жизнь остаешься это… переживать. Ну, с этой мукой и остаешься – жить – на всю, всю вечность! Потому что это было твое последнее… земное. Или… например… человек решил покончить с собой. Ну решил и решил, смертный грех, все понятно, но ведь самоубийцы – есть! Мало ли вешаются! В реку с моста прыгают... стреляются! Взвел курок… приготовился… пух!.. последняя боль, ужасная… И… он уже там, понимаешь, ТАМ… а эта ужасная мука все длится, длится… и всю бесконечную загробную жизнь – всю-всю! – он ее ощущает. И с ней всю вечность там – на том свете – так и живет!
- Это хуже ада, - медленно и опять почти беззвучно шепнула Ольга.
- Да. Хуже. А вдруг?
Поезд трясло. Ольга и Анастасия обе вцепились в шпингалеты, на которых висели деревянные жесткие полки.
Невозможная нежность высветила треугольное, исхудалое лицо Ольги.
- Но так могут быть наказаны только великие грешники. Праведники – нет.
Анастасия, обеими руками держась за ржавый шпингалет, зашептала быстро, горячо, негодующе:
- Навсегда! Навсегда! Это ужасное слово. Оно ужасно! Вот мы живем, да. Живем. И у нас тоже есть горести всякие, печали. Вот горе. Папа больше не царь. Мама не царица. Мы в ссылке. Мы арестанты. Нас везут на Урал, нас сторожат, над нами смеются как хотят, а недавно солдат Агафонов пырнул меня штыком, так, в шутку, я понимаю. Но так гадко стало. А когда мы ехали в возках с пристани в Тюмени, я посмотрела назад и увидала – подле пристани, у самой воды, лежат… - Она прижала ладонь к щеке. Другой рукой сжимала шпингалет. – Лежат… Не могу… я сразу отвернулась… лежат…
- Да кто лежит, что?..
Анастасия прижала пальцы к губам. И по пальцам, по губам, по ее кругленькому крепенькому, похожему на шляпку боровика подбородку уже ползли белые, блестящие в ночи елочными хрустальными стекляшками, обильные слезы.
- Трупы…
Тряска состава. Путь. Стальной и прямой. С проселочной дороги, с торгового тракта можно свернуть. С рельсов – никогда.
- Люди… Убитые… Оля, их было так много… так!... Я никогда не видела столько трупов. Они… были навалены друг на друга… ну, как дрова… или даже нет… это было какое-то страшное тесто, месиво… и из него торчали ноги, головы… будто люди уже не люди, а так, страшная куча… стог жуткого сена… Я зажмурилась и всю дорогу до вокзала ехала зажмуренная… А меня все Гендрикова спрашивала, и Лиза тоже: что с тобой да что с тобой!.. А вы с Татой… ничего не заметили… а я взяла себя в руки… и даже улыбалась…
Ольга молчала.
- И, когда мы сели в поезд… вот сюда, в этот вагон… я все думала: сколько же народу по всей России убито, умерло! И где теперь все их души! А умерли-то они безвинно, неповинно ведь! Никто не хотел умирать! А их убивают… без счета… никто уже давно трупы эти не считает… И я подумала: а вдруг человек, которого убивают, этот последний ужас – туда – с собой – навек – уносит! И там с ним – так и живет душа! Так и кричит: не убивайте! Не убивайте!
Ольга молчала.
Шторки по краям вагонного окна, грязные и измусоленные, были перевязаны лентами и походили на придворных дам, брезгливо поднявших подолы при переходе через вешнюю лужу. За окном неслись поля, степи, сосновые боры, увалы. С полей еще не весь сошел снег, и земля глядела черными яминами глаз из-под грязного, бывшего зимою чисто-белым, снежного монашьего плата.
- Но это если… если грешник, сказала ты… И не могут, не могут же все люди в России – и на всей, всей земле – быть грешниками! Значит, и святых расстреливают! И просто – людей, простых людей, никаких не святых, а простых, и даже, может, в Бога не верующих! Вот наш Друг, он был святой. И его – застрелили! Такого прекрасного! Алешиньке теперь без него… так трудно, невмоготу… он же вылечивал его… он же – молился… А за этих всех – за те трупы – кто молится?! Зачем они там лежат, около пристани? Зачем везде, всюду лежат? А вдруг их души… живые… теперь так и живут там, и мучатся?.. и навсегда… и никогда не остановить, не прекратить… этот ужас…
Выпустила из руки шпингалет. Резко, быстро легла на полку и отвернулась лицом к стене.
Промелькнул в окне малюсенький, как скворешня, разъезд. В домике горело окно. Оно горело так красно, кроваво, будто крови налили в банку и банку подсветили с днища ярким прожектором.
Снега перемежались черной оттаявшей землей, земля – последними снегами. Паровоз дымил, гудел, и черный дым заволакивал стекла, а ветер снова протирал их. Гудки разрезали слух и душу на куски, как горький пирог.
Ольга молчала.

*   *   *

Ночь, и звезды падают с зенита, будто в них стреляют; выстрел, и одна упала, выстрел – вторая.
За революцию так все привыкли к пулям и трупам. «Пуля», «труп», «смерть» - обыкновенные слова, не лучше и не хуже других. В мирное время опасались болтать о смерти всуе; она была тайной за семью замками, свечами панихиды, ночной Псалтырью. А теперь? Убили того, другого. Тюкнули. Шлепнули. Кокнули. Отправили в расход.
Менялся словарь, и менялся так быстро, что уследить за пытками языка было невозможно.
Убивали один язык, нарождался другой.
Но, пока царила смерть, не рождалось ничто.
Ночь, и поезд брякнул барабанами колес и встал. И более не шевелился, не вздрагивал.
Поезд – убили.
- Поезд убили, - во сне пробормотала Анастасия и перевернулась на другой бок.
Ее Ольга расталкивала за плечо:
- Настя, проснись. Стасинька, проснись! Анастази!
Стонала, во сне же отбрыкивалась.
- Спать… спать хочу…
- Стася, приехали.
Все поднимались с полок, заспанные, суровые, кто с обиженным лицом, кто с ясным, смиренным взглядом. Нагорный одевал цесаревича. Алексей, сонно глядя, как дядька продевает ему руку в рукав, говорил:
- Не надо, к чему эти заботы, я сам.
Татьяна уталкивала дорожные мелочи в баул. Нагорный метнулся:
- Позвольте, я застегну замок. Я сильный.
Цесаревич еще спящими, вялыми пальцами застегивал пуговицы на сером длинном френче.
- Где моя фуражка?
Он носил военную фуражку. Он хотел стать военным, как отец. А потом менял решение: «Я буду строить корабли! Морские, океанские, большие!»
Ночь, и запасной путь.
- Где мы?
- На запасных путях, как будто. Вокзала не видно.
- А может, с другой стороны!
- А сколько сейчас времени, господа?
- Сейчас гляну. Брегет… где брегет…
- Потерялся?
- О нет. Вот. Ого-го! Два часа пополуночи.
- Два часа, это уже сегодня, девятое мая…
- Святитель Николай. Никола Вешний. Помолимся.
Девушки и Алексей перекрестились, а Анастасия начала читать неожиданно ясным, звенящим голосом, на весь вагон:
- Радуйся, избавление от печали; радуйся, подаяние благодати. Радуйся, нечаемых зол прогонителю; радуйся, желаемых благих насадителю. Радуйся, скорый утешителю в беде сущих; радуйся, страшный наказателю обидящих... Радуйся, Николае, великий чудотворче! Радуйся, Николае...
За окном дождь. Он идет и идет. Моросит, безысходно и бесконечно. Зачем он возник? Заморосил? Он укрывает тонкой пленкой слез весь этот непонятный Урал, и пути, и селедочные узкие рельсы, и пропитанные мазутом, как черным маслом, шпалы, вымачивает деревья и крыши в этом беспредельном небесном рассоле, поливает землю, а земля все впитывает, она все поглотит, и дожди и снега и трупы, и даже времена, и кружева и красные звезды, эти страшные пентаграммы, ей, молчащей на полмира, черной, грозной, бесповоротной, всегда ждущей, никогда не сытой, ей все равно.
- Настя… Тебе удалось уснуть?
Ольга нашла ее руку. Какая тоненькая рука. В запястье не дай Бог переломится, как ножка богемского хрустального бокала.
- Да. Немного. Мне снился сон.
- Почему ты прячешь лицо? Ты плачешь?
Ольга подняла ее опухшее лицо за подбородок, вынула из кармана кружевной швейцарский платок и крепко, царапая жестким кружевом ей щеки, вытерла ей слезы.
- Это ничего. Пройдет.
- Все пройдет, пройдет и это.
- Это царь Соломон? Надпись на кольце?
- Это кольцо раньше носил царь Давид. Его отец.
- Оля, я хочу перечитать Псалтырь.
- Всю?
- Ну не всю сразу, конечно. Хочу пятидесятый псалом… тридцать второй… восемьдесят пятый… и еще девяностый.
- «Живый в помощи Вышняго»? Ты разве наизусть не помнишь?
- Боюсь запнуться.
- Ну, слушай.
Ольга шепотом читала Девяностый псалом. Клим дышал на стекло, крепко протирал его рукавом. Алексей тихо смеялся:
- Клим, дождик-то снаружи.
Фонари на далеком, невидимом перроне разливали неясный свет над рельсами и крышами вагонов. В их вагоне бойцы растопили котел и, кажется, грели кипяток. Пахло дешевым чаем, дух как от заваренного веника.
- Попросить бы у них чайку, - очень тихо, одними губами, боясь помешать чтенью псалма, прошептал Алексей на ухо дядьке.
Нагорный плотнее прислонил губы к уху цесаревича.
- Что? А, чаю. Можно. Я сейчас спрошу.
Встал, большой, плечи раздвинули воздух. Попятился, прижав палец ко рту. Потом вразвалку двинулся по вагону, подошел к горячему котлу, в нем уже булькала, шипела вода. Рядом никого. Нагорный рубанул ночь легким вскриком:
- Эй! Кто-нибудь!
В тишине, за обитой телячьей кожей дверью, послышалось ругательство. Высунулась голова красного солдата, без фуражки.
- Што ищо?! Почивайте! Ищо дозволенья не дадено.
- Какого дозволенья? Чаю-то попить?
- Дурак! На землю сойтить!
- Так и будем тут ночку коротать?
- Видать, так.
- Дай хоть кипятку.
- А заварка-то у вас е?
- Ежели отсыплешь – благодарен буду.
Красноармеец опять выругался.
- Подставляй горсть.
Нагорный подставил. Боец сыпанул ему в ладонь жменю чаю.
- Хорош, будет, спасибо.
- Бог спасет, - сказал красноармеец и спросил: - А кружки е? Стаканы там?
- Есть, братец. Все есть.
- А, это, папироской не угостишь? Баш на баш.
- Не курю. Но добыть могу.
- Добудь, моряк, поплавай по морям.
Нагорный вежливо затворил дверь в служивое купэ и двинулся с горстью чая к сестрам.
…Насыпали чай в дорожные стаканы. Нагорный пошел к котлу – заваривать. За ним побежала Анастасия. Потом двинулись по вагону Татьяна и Ольга – два белых призрака. Чтобы обрадовать мать и отца, надели в дорогу лучшие платья: из белой холстины, обшитые вологодским кружевом. И теперь, в ночи, летели по вагону две белые бабочки: то ли живые, то снятся. А может, ангелы. Да нет, сестры милосердия. Чаю им! Горячего! Когда еще попьют.
…а может, души ожившие; и тоже чаю хотят, только сахару нет. Ни комочка.
А если и есть – весь соленым ночным дождем вымочен.
Заварили. Пили. Нагорный громко прихлебывал. Алексей строго наступал ему на ногу ногой и делал круглые глаза. Потом прыскал в стакан, и тогда уже грозила пальцем Татьяна. Ольга глубоко погружала глаза в заоконную тьму.
…Пассажиры вагона четвертого класса тоскливо глядели в мокрые окна, как пассажиры вагона второго класса идут, волоча ноги по кислой гречневой каше непролазной грязи, - ноги утопают в родной мокрой земле, а великие княжны волокут тяжелые чемоданы, и у Татьяны в руках целых два, она же сильная, она… как выражается дядька Нагорный… сдюжит; а за пазухой у нее сидит ее чудесная собачка, французский бульдожка Ортино, ты только не лай, милый, ты утро потревожишь. И этот вокзал, где он, его не видно. Может, это вокзал-призрак, как все здесь; а может, его совсем нет.
Маленькую болонку Джимми, чтобы не придерживать рукой, Настя посадила в платок и узел завязала сзади себе на шее. Усмехнулась: как повязка-косынка, у раненых, если в руку солдата ранило.
В такой же повязке, как в нагрудной кошелке, Ольга тащила спаниеля Бэби - Джоя. Джой время от времени беспокойно взлаивал.
Дождь бил молоточками в землю, вода стекала с мокрых собачьих морд, земля раскисала, потом загустевала, в нее можно было окунать ложку и швырять ее на сковородку, и выпекать черные блины. С коркой прошлогодних листьев. С солью прошлогоднего снега. Под дождем быстро снег исчезнет, последние его клочья.
Сестер опередил Нагорный. Он нес Алексея. Так несут хрустальный кубок. Где же пролетки? Или опять эти нелепые возки, подобные тобольским и тюменским диким кибиткам? Охрана сказала: сядете в пролетки, они на перроне, за тремя составами. Обойдите составы, и все сами увидите. Утро, дождь и слякоть. Татьяна чувствовала у груди тепло собаки, а глаза ее ловили плывущую в мареве дождя широкую, как баржа, спину Нагорного. Вон он, перрон, его серая плаха. И правда, пролетки. Даже с тентом, о счастье, они укроются от дождя. Зонты у них с собой, в чемоданах, но сейчас несподручно их вынимать. Грязь! Всюду грязь. Великая грязь. Уж лучше снег. В снегу тоже можно завязнуть.
Нагорный о чем-то сердито говорил с конвоем на перроне. Махал руками. Мокрые ленты его бескозырки ползли на плечи черными ужами. До Татьяны донеслось:
-…бессердечные твари!
И следом – громко, на весь перрон, чужой голос, и услышала не только она, но и сестры:
- Это пусть ваши твари, голубая кровь, сами несут свои чемоданы!
Анастасия запунцовела. Ольга, напротив, побелела.
- Мы уже твари, - прошептала она. Нога утонула в грязи. Она вытащила ногу, и грязь гадко хлюпнула.
А может, мы драконы. Или хищные многозубые щуки. Или ядовитые змеи, и ползем, ползем по этой грязи, по этой сырой и волглой земле, и ищем, кого бы смертельно укусить. Нет, мы вурдалаки, и мы питаемся покойниками, разрываем свежие могилы. Нет, мы чудовища гораздо страшнее; нам нет имени, известно только, что у нас голубая кровь, и в этом единственная наша вина. Нет, мы…
У пролеток стояла новая, неведомая охрана. Глядели уныло, исподлобно. У кого винтовки за плечами, у кого наперевес. Будто за цесаревнами кто-то черный идет; видимо, заговорщик. И вооружен до зубов. Нагорный мерил диким взглядом человека, что держал лошадь под уздцы. У человека над слишком высоким, будто он болел водянкой, выпуклым лбом торчали вкось и вверх безумные волосы. Волос было так много, что войди в них – и заблудишься. Человек возвращал матросу такой же дикий, расстреливающий взгляд.
По их соединенным взглядам можно было пройти, как по веревочному мосту над пропастью.
Глаза, ведь это почти огонь. Они сожгут все мосты, если надо.
- Комиссар Ермаков! – крикнули от второй пролетки. – Рассаживай арестованных!
Татьяна подволокла оба чемодана к пролетке. Бульдог у нее за пазухой высунул большеглазую гладкую, курносую морду и бешено, ненавидяще залаял.
- Тихо, Ортино, тихо, тихо… А то тебя убьют…
- Заползай! – истошно крикнул комиссар Ермаков и указал пальцем на пролетку. – А лучше – прыгай живо!
Татьяна, еле дыша, взгромоздила один чемодан в пролетку. Ермаков стоял и смотрел. Он напоминал ожившую тумбу на базарной площади. Бешеные глаза, бешеные руки. И собака лаяла бешено, будто старалась попасть с чужим бешенством в одну ноту.
- Таточка, миленькая, - уныло сказал Алексей. – Я же не могу тебе помочь, это мне тяжело… а я – калека…
- Ты не калека! – громко крикнула Татьяна. По ее вискам тек пот. Она втащила в пролетку второй чемодан. – Никогда больше не говори про себя так! Товарищ комиссар! Тут больше места для людей нет!
Ермаков указал Ольге и Анастасии на вторую пролетку. За этими экипажами стояли еще три.
В первой пролетке восседал под дождем комиссар Белобородов, начальник всего Урала, весь Урал под ним, под красным царем.
А комиссар Ермаков глянул на Белобородова так, будто бы это он, Ермаков, тут один царь. И других тут быть не должно.
- Что возитесь?! – во весь голос крикнул Белобородов. – Я весь вымок! Хоть выжимай!
- Трогай! – крикнул Ермаков кучеру так, будто орал: «Убирайся!»
Лощадь заржала и рванула. Пролетка с наследником и Татьяной тронулась.
Ольга прыгнула в пролетку первой и подала руку Анастасии. Джой весело тявкнул. Джимми отозвался.
- Настинька, давай, ты же ловкая…
Анастасия, придерживая на груди повязку с Джимми,  взобралась и отдула со щеки прядь, выбившуюся из-под шапки.
- О да. Я такая ловкая.
- Собачницы хреновы! Мало им вещей, псов за собой тянут!
Ермаков махнул рукой, будто в бою, в кровавой каше рубил чью-то зазевавшуюся голову; тронулась пролетка с сестрами. Лошади шли одна за другой, ветер дул в лицо, и Татьяна одной рукой обняла Алексея за плечи.
- Алешинька, скоро увидим мама и папа. И Машиньку.
- Я по Машке соскучился. Очень.
- И я тоже.
Мокрые хвосты лошадей и мокрые их спины растаяли в серой измороси.
- Выводи! – крикнул Ермаков охране вагона четвертого класса.
И вывели их всех – царских слуг, верную свиту, верных, жалких, беспомощных, с бегающими глазами: куда это нас привезли?.. Боже, какой дождь и туман!.. – всех их: фрейлин и поваров, лакеев и гувернеров, графинь и статс-дам, солдат и генералов – и вся вина их в том, что они царские, бывшие, бросовые, дешево и сердито позолоченные; а позолоту стряхнуть, а взять на прицел, да только не здесь, хотя перрон весьма удобен для расстрела, - надо обождать, сделать все по закону, а закона-то нет, каждый сейчас сам себе царь, и кто над ними тут царь? – да он, Ермаков, - а они, отребье, огрызки, вон идут, ноги волокут по размытой дождями земле, оступятся да в грязь упадут, а туда им и дорога, ибо грязь они, грязь и плесень мира, и как можно скорее надо с этой плесенью расправиться, чтобы легкие свободно развернулись и сердце пламенно забилось под красной, свободной звездой.
Комиссар Родионов глядел еще человеческим лицом, а комиссар Ермаков – бесьим.
- Бес, - сказала графиня Гендрикова и тайком, мелко, перекрестила грудь.
Солдат Волков сказал:
- Госпожа Гендрикова, я вот из вагона… варенье захватил…
И протянул банку с запекшейся черно-красной, ягодной кровью.
- Это – вам…
Графиня не успела вымолвить «вот спасибо». Скорым шагом подошел Ермаков.
- Что это у вас?! Нельзя! Запрещено!
Вырвал банку из рук Волкова. Сунул в руки подбежавшего охранника.
- Жрите, к чаю. Все из вагона вышли?! Пересчитать еще раз! По головам!
И их, как скот, считали по головам.
- Раз, два, три, четыре, пять, шесть… семь, восемь, девять… Рассаживай!
Впереди трясся в пролетке Белобородов. Конвойные, на конях, скакали по обе стороны кортежа.
- Нас как в гробах везут, хоть мы и живые, - няня Теглева обернула мокрое лицо к графине Гендриковой.
Графиня сжала руку няньки. Они обе глядели на чужой дымный город Екатеринбург. Дома, и трубы, и колонны, и крыльца, и мокрые деревья, и заплоты. Стекла блестят, как слезы. Вот встали около глухого высоченного забора. Дома за ним не видно. Здесь сойдем? Выйти Харитонову и Седневу! Остальным оставаться на местах! Вперед!
И ехали вперед. И приехали. Вышли все, щупая ногами мокрые, положенные на грязь доски. По дощатым тротуарам гуськом прошли в каменный дом. Над дверью – красная тряпка. Красный ситцевый передник грязной поварихи. Весь вымок. А, да, это их новый флаг. Это теперь флаг нашей России. Со святыми упокой. С чем, с чем?! Шептаться – отставить!
Комиссар Белобородов спрыгнул с пролетки на землю. Глядел на людей, как на вещи: эта стоящая, эта чуть подороже, а эта просто хлам. Зычно прокричал:
- Открывай ворота! Арестантов – принимай!
Ворота заскрипели. Их отворяли. Навстречу привезенным вышел приземистый, толстобрюхий человек, живот у него нависал над туго стянутым ремнем. Пряжка ремня горела в дождевой хмари медно-красным раскаленным углем. Толстобрюхий издал натужный вопль:
- За-а-апускай… арестованных!
- Где мы, Господи? – прошелестела баронесса Буксгевден. Рубиновая серьга у нее в ухе больно, жарко сверкнула. На серьгу взглядом василиска смотрел Белобородов.
А сзади него – глазами и шевелящимися пальцами, руками – уже раздевал женщину, уже пробовал на вкус безызвестный охранник со щеткой усов под висячим носом, с оспинными рябинами по всему широкому, как медный казан, лицу.
- Мы в тюрьме, - отозвался генерал-адъютант Татищев. – От сумы да от тюрьмы в России – не отрекайся.
Комиссар Белобородов радостно засмеялся.
- А я в тюрьме родился благодаря вашему чертову царизму.
Граф Татищев кусал губы.
- То есть как? Правда? Вы… родились в застенке? В… тюремной камере?
Белобородов продолжил смех, смех извергался из него мощно, искренне, длинно, ему не видно было конца, и Татищев терпеливо ждал – так пережидают заливистый лай собак на охоте, когда они дружно и бешено поднимают волка.
- Тюрьма – вся наша родная страна. Вся Россия была тюрьма! Непонятно?
Опять хохотал.
Смех его когда-нибудь кончился.
И в наступившей тишине, под дождем, во дворе екатеринбургской тюрьмы, около пролеток, что доставили их не к любимым царям, а в каменную пасть красного зверя, граф Татищев отчетливо, по-армейски, сказал, глядя в самую середину мокрой фуражки комиссара Белобородова, в черный мокрый козырек:
- Очень даже понятно. Понятно все. Вы доделаете то, что мы не успели. Переймете опыт. Вы изо всей России сделаете образцовую расстрельную тюрьму.
Белобородов заорал:
- Молчать!
Граф Татищев усмехнулся и развел руками, будто проиграл в вист или в преферанс лучшим друзьям.
Потом выпрямился. И ни одного ордена, ни одного креста на груди, а всем почудилось – его грудь в орденах. И обливает, поливает их слезами нудный, обложной дождь.
Генерал и комиссар мгновение молча глядели друг на друга.
Татищев тихо сказал, и Белобородов услышал:
- Рот не заткнешь мне, холоп.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

"Щель между прошлым и будущим - вот наше настоящее.
Настоящее как узкая щель между прошлым и будущим, настоящее - голод, болезни, прошлое - невозможность, будущее - счастье коммуны:
- Мы пустим тракторы, пустим фабрики, мы преобразим землю.
Возражение неверующих:
- У нас сейчас нет ничего, все создается постепенно, как же мы из ничего сделаем паровые плуги? Мы сейчас берем готовое, созданное прошлым, и в то же время отрицаем прошлое, а нового ничего не создаем.
Голос «трудовика»:
- Как же, из ничего сделаем, как от ничего перейдем ко всему, так перейдем пропасть настоящего.
...Амбар холодный и амбар общий. Начало при Керенском: речь Владыкина про общий амбар.
Конец при Ленине: холодный амбар. Этапы земледельца-хуторянина: разорение, холодные амбары, воспаление легких, лазарет и земля.
Доски на театр и на гробы. После доклада оратор приглашает высказаться, и вот гул со всех сторон: «Хлеба нет, керосина нет, соли нет! Сажают в холодный амбар. Амбар! Амбар!..»
Председатель культурно-просветительного кружка приехал реквизировать доски для устройства подмостков в театры. «Не дадим, не дадим! - кричат.
- Они определены на гроба». Спор... Со всех сторон вздохи тех, кому нужны гробы: «Ну и жизнь, вот так жизнь, помрешь, и не похоронят, зароют как собаку!»
...Не к шубе рукава. После речи о счастье будущего в коммуне крики толпы:
- Хлеба, сала, закона!
И возражение оратора:
- Товарищи, это не к шубе рукава! Товарищи, все мы дети кособоких лачуг, все мы соединимся.
- Соли, керосину, долой холодный амбар!
- Товарищи, все это не к шубе рукава!"

Михаил Пришвин. Дневник 1918 года


…Пашка глазами больной медведицы смотрела, как в Дом входят эти.
Царские дочери. Все вымокшие под дождем. И дрожат, зуб на зуб у них не попадает, будто не весна нынче, а хищная зима. Но как горят безумием счастья их лица! Они как юродивые. Так веселятся!
Бегут по коридору. Волокут по полу чемоданы. Эта, что впереди всех бежит, самая высокая. У нее глаза - две синие сосульки. Текут и плачут. Весна. Та, что замыкает шествие, видно, самая из них малышка. У нее красный нос: так задрогла. И шмыгает.
У них у всех на груди висят странные котомки; и из них торчат мокрые, веселые собачьи морды, и собаки лают взахлеб, весело и звонко.
Лямин стоял у входа, не снаружи, а внутри Дома. Он тоже все видел: вот крупными разлапистыми, раскидистыми шагами прошествовал матрос в бескозырке. На руках у матроса сидел мальчишка, уже довольно взросленький, что его все время на руках таскать? Лямин недоумевающе уставился в широченную спину матроса под мокрым бушлатом. Мальчик у матроса на руках обнял его за шею, пальцы вцепились в бушлат до посинения, будто боялся упасть.
«Такой великовозрастный, и все на ручках таскают, вот чертовня, баловники».
Мальчика неумолимо несли, а он глядел на Лямина.
Лямин стоял, расставив ноги, за спиною сжимал руки в кулаки.
«Верно, думает, какой же я рыжий. На меня все всегда так смотрят. А мне все равно. Пускай едят глазами».
Ни к селу ни к городу вспомнил присловье: «а в Рязани грибы с глазами, их едят, они глядят». Отец, Ефим, так произносил: «…их ядять, оне глядять!»
Пашка торчала на втором этаже, близ перил с пузатенькими деревянными колоннами. Вроде как встречала царских дочерей. Иногда, сверху вниз, кидала взгляд на Лямина, и он, не видя, чуял этот взгляд затылком: будто кипятка на затылок плеснули, и хотелось растереть.
Пашке дивно было, как затряслись руки у старухи. Старуха даже помолодела, вот тоже диво: подобрались собачьи брылы, потоньшела шея, на голове, вместо всегдашнего мокрого полотенца, красовалась кружевная наколка, будто снежком седую кудрявую голову присыпали. «Вот же кокетка, - думала Пашка неприязненно, - перед мужем старым красуется, вертлявка!» Миг спустя до нее дошло: это она перед детьми, чтобы детей обрадовать.
И отчего-то стыдно стало Пашке, муторно на душе, тягомотно.
«Скорей бы уж расселились по комнатам, что ли. А ведь еще Авдеев сейчас к себе заграбастает. Будет обыскивать, вытрясать из них все, что есть и чего нет…» Пашка поерзала плечами, будто у нее под гимнастеркой чесалась спина.
- Мама, мама! Папа!
Та девчонка, что шла за долговязой дылдой, первая рванулась. И повисла на шее у царя.
Вислоухая собачка кругами бегала возле их ног.
- Папа, папочка!
«Первым отца обняла. Отца сильно любит», - думал Лямин.
«А мамку-то что же?..» - обидчиво думала Пашка.
Между царями стояла Мария. Она не выдержала, бросилась к сестрам и, показалось Пашке, даже целовала самый воздух вокруг них. Эх ты, сколько поцелуев господа друг на друга обрушивают! Как они любят лизаться!
Пашке чудилось – она подсматривает что-то ненужное, запретное. Впору отвернуться. И она отвернулась. Теперь только слышала эти возгласы, эти царские голоса.
Они резали и уши, и душу.
А Лямин, стоя внизу, вывернув шею до боли, видел все. Видел, как Мария лобызала цесаревича, а мальчик, обнимая ее, потерял фуражку, она свалилась на пол, и матрос деревянно стоял, страшась на фуражку наступить. И чуть не падал под натиском сильной, крепкой Марии. И краснел – ведь она обнимала не только брата, но и его, матроса, слугу.
«Вот матросня проклятая. За что ему такое счастье привалило».
Мысли заглушались толпой вскриков, ахов, радостных рыданий. Лямин не мог тут думать, а мог только смотреть. Тупо; сердито; стыдно; любопытно.
А Пашка демонстративно стояла спиной ко всей этой сентиментальной голубокровной сволочи, к этому отжившему, траченному дворцовой молью барахлу, и могла только слышать дыханья и восклицанья, а за ее спиной угрюмо торчал, пропарывая крикливый воздух коридора, воздух слезной встречи, штык ее верной винтовки.
«Хорошее оружие у нас. Если бы такое там, на фронтах, было. Может, и войну бы мы эту царскую – выиграли. А теперь уж все равно».
- Мамочка! Душенька!
- Ох, душка… душка…
- Дай поцелую еще, еще раз…
- Это что-то невероятное, дети… мы вас так ждали!.. долго…
- Господи сил! Где вас держали?! Нам сообщили, поезд давно прибыл…
- Мы стояли на запасных путях!
- Алешинька… сыночек… Господи помилуй…
Матрос нежно опустил цесаревича на пол. Он тут же потянулся к отцу, и отец наклонился над ним и обнял его.
И Лямин увидел, как непонятно, сторожко и вместе слепо, восторженно, поплыли вбок, вбок зрачки царя – и вправду как у слепого, значит, от восторга и любви человек может потерять зренье, да и все остальные чувства; остается только любовь, спутанно и тяжело думал Лямин, и вот она, любовь, и такая огромная, - а он-то что? Он-то – разве так когда-нибудь почувствует?
Глаза уплывали, ресницы дрожали, мелко и слезно, царь ничего не видел от счастья, голова клонилась вниз, еще ниже, тяжко, будто вместо головы у царя с шеи свисала золотая виноградная гроздь, и он эту голову, и руки свои, и всего себя приносил сыну в угощенье, в наслаждение, в праздник любви. Михаилу почудилось – царь стоит не в застиранной и уже, о стыд, залатанной на локтях гимнастерке, а в какой-то красной хламиде, будто бы в шерстяном, а может, даже в бархатном красном плаще; и плащ этот тоже старый, в заплатах, но торжественный, слишком алый, - и его как стукнуло в темя: да это же не плащ, а это флаг, флаг наш красный! зачем он им обвернулся?.. – и плечи его согнуты, наклонены, как под спудом, под гнетущим к земле грузом, непосильным для человека, - и руки ловят плечи сына, накладываются на эти тощие подростковые плечи, щупают их, гладят, словно еще не верят, словно надо еще доказывать, что это все наяву, а не во сне, - и лицо мокро и блестит, и волосы растрепаны и сияют, и царский алый виссон льется вниз, до полу, и мальчик, этот загадочный мальчик, его рождения так ждала вся Россия, а он оказался больной и хилый и, может, не жилец, встает перед отцом на колени.
И слепые руки ползают по плечам сына, по затылку его. И слепое лицо ищет губами – прикоснуться к родному лбу, к щекам. Слепые щеки залиты слепыми слезами. И все вокруг слепо. Зряча только любовь.
Лямину захотелось плюнуть на половицу и плевком прогнать морок.
- Сыночек!.. Сыночек мой… Счастье мое… здравствуй…
Он видел, как Пашка обернулась. Штык сверкнул под тусклой красноглазой коридорной лампой.
- Папа! Любимый!
«Как крепко обнимаются. Сейчас друг друга в объятиях раздавят. Кости треснут».
- Оличка, ты такая… такая…
- Машка!.. а ты!.. Сто лет тебя не видала.
- А я – двести!
- Вместе, вместе…
- Климушка! Что стоишь! Неси чемоданы в комнаты!
- Слушаюсь, ваше величество…
Сапоги. Сапоги Авдеева. Они грохочут снизу вверх. По лестнице. По заполненному, забитому людским счастьем коридору.
- Вновь прибывшим арестованным – с вещами – проследовать – в комендантскую!
Радостные вопли и вскрики живо смолкли. Люди смотрели на Авдеева: кто такой?
«Да им же всегда все ясно, кто мы такие. И они каждый раз удивляются. Будто бы с луны свалились».
Лямину страшно хотелось курить. Но почему-то казалось сейчас выйти на крыльцо и всунуть в зубы самокрутку – жестом наглым и даже подлым.
«Стой и смотри».
Авдеев протянул указательный палец. Самая маленькая из сестер, бойкая девчонка, сначала уставилась на этот вытянутый заскорузлый палец, потом проследила, куда он показывал.
На открытую дверь в комендантскую комнату.
- А вы знаете, господин, что пальцем показывать неприлично?
Авдеева передернуло.
- Я не господин! Сколько раз вам всем повторять: вы уже живете в другой стране!
Откашлялся.
- В стране победившего пролетариата!
Помолчал жестко, зло.
- И мы все – товарищи!
Лямин переводил глаза с лица на лицо.
«Только вы нам не товарищи».
«А отчего ж не сделать их товарищами? Может, и они с нами сработаются?»
«Да никогда. Никогда этого не будет. Цари они и есть цари».
«Все ясно, гусь свинье не товарищ».
Лямин поправил на плече винтовочный ремень.
- Понятно?!
Голос Авдеева, прокуренный и влажно-хриплый, неожиданно мощно, как фальшивый оперный бас, громыхнул под высокими сводами коридора. Смешная девчонка, похожая на коверного клоуна, стриженная неровно, с косой самодельной челкой, сделала быстрый нахальный книксен и отчетливо, как на иностранном языке, вычеканила:
- По-нят-но.
Царица прижимала к груди руки. О чем-то молча умоляла. Снег кружева осыпался с ее головы, обкрученной седыми кудерьками, на плечи с картонными подставками-плечиками, на рукава и дрожащие руки, на пол.
- О, Анастази, ich weiss nicht…
- Я все знаю! – крикнула девчонка.
Пашка грубо сдернула с плеча винтовку и угрожающе наклонила штык.
- А ну ступайте в комендантскую! – зло выплюнула. – Еще разводить антимонии! Прибыли – извольте на обыск!
На царе исчез, растаял призрачный алый плащ. Цесаревны ухватились за чемоданы и потащили их по коридору. Матрос выхватывал поклажу у них из тонких ветвей-рук, насильно вырывал и нес сам. Мальчишка стоял рядом с царем, царь сзади него, руки у мальчика на плечах, и прижимался к нему ребрами, животом. Лямину показалось: это царь сейчас сын, а мальчишка – отец, и защищает его собой, заслоняет. На старухе лица не было. Вместо лица шла сначала одна волна – ужаса, потом другая – радости, потом третья – мольбы, потом волны менялись местами и накатывали снова.
Они все вкатились, как по грязному столу белые жемчужины, в комендантскую – все: и люди, и чемоданы, и баулы, и даже собаки. Одна собака затявкала за пазухой у одной из девиц, когда они уже приблизились к комендантской. Две носились у людей под ногами. Пашка тряхнула винтовкой. Опять сплюнула.
- Черти, а, - покрутила головой, и весело и сердито. – Собак с собой по Сибири таскают. Одно слово – господа!
Лямин знал, как она ненавидела господ.
«Классовая борьба, и ничего иного. Это самая важная вещь на свете. Все остальное, как говорит повар Гордей, гиль».
Одна из девушек подхватила курносую собачонку на руки.
Скрылись за дверью.
Пашка шумно выдохнула. Нацепила на плечо винтовку. Оперлась локтями о перила и сверху вниз длинно и тоскливо поглядела на Лямина.
- Мишка, - ее голос был так же тускл и тосклив, - Мишка! Сейчас начнут их трясти. Искать сам знаешь что. Знаешь, что?
Ему пришлось кивнуть головой.
- А ежели найдут?
Лямин пожал плечами.
«Вот дура, говорить на эти темы, и прямо перед носом у Авдеева».
- Как думаешь, а может, это все сказки?
Он, еле переставляя ноги во вдруг ставших тяжелющими, чугунными, сапогах поднялся по лестнице на второй этаж, смерил Пашку взглядом мрачным и мудрым. Придвинул к ней лицо. Ощутил жар ее веснушчатой круглой щеки.
- Ты, заткни пасть. Много будешь знать – тебя Голощекин сам зашибет. Или Юровский.
Пашка свистнула. Ей очень шло свистеть. Она становилась похожа на подворотного парня-хулигана.
- Меня Авдеев защитит.
- А с какой это стати он тебя защитит?
- Ну, добавь: дуру такую.
- Дуру такую.
Пашка тихо засмеялась.
Он ощутил сначала легкий укол, потом на месте укола вспыхнула и быстро разлилась по телу, а потом и по сердцу живая, острая боль.
- Что? Что об Авдееве подумал? И… обо мне?
Развернулась. Через плечо кинула:
- Ну, думай, думай. Тебе – полезно.
Он тоже повернулся, сбежал с лестницы, нещадно гремя сапогами.
Ноги прели в давно не стиранных портянках.

*   *   *

- Ну и как? – Авдеев даже не сел за стол, как обычно. Не принял начальственный вид. Стоял рядом с чемоданами и глядел на них жадно, жарко. – Открывай!
Ольга присела на корточки рядом с самым большим чемоданом.
Нагорный бросился вперед.
- Дайте я.
Повозившись с замками, отпахнул чемоданную крышку.
- Что тут? – Авдеев тоже сел на корточки, рядом с Ольгой. Она тут же встала. – Так. Тряпки. Трясите! – Ольга смотрела непонимающе. Авдеев сам схватил одежды, встал и стал трясти, а может, что на пол выпадет, какая улика. – Черт. – Бросил бархаты на пол. – Ага, книги. Рукоделье! Пяльцы! Святое дело, барышни, черт. Иконы! Черт! Снова иконы. Дались они вам. Бога никакого нет, товарищи! Бо-га-нет! Зарубите себе на носу! Думайте! Включайте мысль!
Ольга попятилась. Анастасия, эта самая бойкая, палец в рот не клади, открывала другой чемодан.
- Нате! – крикнула звонко. – Смотрите! На здоровье! Вам же интересно!
- А ты, - Авдеев подшагнул к нахальной девчонке, - замолчи. Иначе!
- Что иначе?!
- Настя, не перечь им, они…
У старухи сердце колотилось так, что было видно под тонкими кружевами белой кофты.
Все они вырядились в белое, эти царские бабенки. Будто на свадьбу.
- Я ничего такого не сказала! – крикнула девчонка и сильно разрумянилась. Похоже было, она ничего и никого не боялась. Для нее этот новый Дом был – приключение, и эти грубые красные солдаты – тоже приключение; они разбойники, а она прекрасная принцесса, и принцесса как должна говорить с разбойниками? Так, чтобы они легли, как псы, у ее ног!
- Вы цепные псы вашего… Ленина!
Старуха в ужасе запечатала себе рот потной ладонью.
- Замолчи, замолчи сейчас же…
Авдеев пнул чемодан. Анастасия смотрела на него не хуже собаки. Сейчас тявкнет и в ногу вцепится.
Залаял французский бульдог на руках у Татьяны.
- Смотрите, товарищи. У нас нет ничего… предосудительного.
- Это вы раньше у нас искали предосудительное! Прокламации… газеты, где мы пропечатывали все про народную волю! – Авдеев начал огрызаться, как пес. – А теперь мы – у вас – преступное – ищем! Вот так оно все перевернулось! Отлились кошке мышкины, ядрить, слезки!
- Всегда найдется то, что можно осудить.
Царь хотел это сказать примиряющее, а вышло – будто он сам кого-то сурово и навек осуждал. Его, Авдеева.
- А вы – вон отсюда! – заорал Авдеев вне себя. – Обыскивают не вас, а вновь прибывших! И ничего тут я с вашими дочерями не сделаю! Подумаешь, драгоценности!
При слове «драгоценности» старухины щеки стали двумя снеговыми комками и мелко задергались, и льдом застыла у нее на затылке кружевная, похожая на короткую мантилью, наколка. Чтобы не сказать лишнего и самой не сорваться в крик, в оскорбленья, она двинулась к выходу из комендантской, выплыла, и за ней, ссутулившись, вышел царь, вжав голову в плечи, враз утеряв стать, военную строгую выправку.
…Авдеев подошел к Ольге. Она не смотрела на него. Старалась не смотреть.
- А это что?! – Комендант ущипнул Ольгу за ухо. – Как блестит!
- Это мои серьги. Мне их подарила мама на день рожденья.
- Серьги! – Дернул злым голодным ртом. – Счастье ваше, что вышел декрет, и там черным по белому… что бывшие имеют право оставить себе только те драгоценности, что – на них самих! Все остальное, слышите, все вы обязаны сдать! Революционному правительству!
- Я вас слышу. Не кричите.
Ольга брезгливо морщилась.
- Ты! Не морщься! Будто я прокаженный какой! С тобой разговаривает революционный комендант! – Авдеев хотел толкнуть Ольгу кулаком в плечо – и не толкнул. Его остановили горящие двумя свечами глаза этой оторвы, младшей. – Молчать! Развяжи баул!
- Вы не имеете права говорить мне «ты», - сказала Ольга.
Ее улыбка была для Авдеева хуже пытки.
Он заорал надсадно:
- Как хочу, так и говорю! Здесь командую я!
Татьяна, прижимая к груди собаку, быстро развязала баул.
- Вот, смотрите.
Авдеев наклонился, поковырялся в вещах.
- Одни тряпки, в бога-душу.
Разогнулся. Охнул: болела спина.
Окинул взглядом Татьяну и ухватил клещами пальцев ее жемчужное, на высокой шее, ожерелье с золотым крестиком.
- Счастье твое, что этот декрет… богачки, стервы!
- Как вы изволили назвать мою сестру?
Алексей шагнул вперед и прожигал глазами Авдеева. У Авдеева сильно, до малинового цвета, закраснелось лицо; Татьяна испугалась – не хватит ли коменданта сейчас удар.
- А ты – смолкни, щенок! Тебе слова тут никто не давал!
Алексей выпрямился и сдвинул каблуки.
- Я вас – вызываю!
Авдеев с минуту молчал, расширяя глаза. Белесые его ресницы изумленно подрагивали. Потом стал хохотать, этот хохот походил на бульканье супа в огромном котле.
- Ты?! Меня?! – Хохотал, кулаком тер глаза. – Лучше сумку открой! Вон ту! И вещички показывай!
- Я открою, - сказала Татьяна, опустила собаку на пол и щелкнула замком сумки.
Она все делала быстро и четко. У нее были очень ловкие, подвижные руки. Авдеев вспомнил: во время войны в газетах печатали, что великие княжны работают сестрами милосердия в госпиталях. Да, эта – может, сестрой. И хирургиней может стать; если, конечно, поучится.
- А на рояли – играешь? – неожиданно спросил, на быстрые и нежные пальцы глядя.
Татьяна разворачивала бархатный кафтан с длинными, обшитыми золотой бахромой рукавами. Блеснул шелк подкладки.
- Играю, - растерянно сказала она.
- А! Это вот здорово. У нас тут есть рояль. Правда, расстроенная. Не настраивали давно. Но звуки, ха, ха, издает. Увешались камешками-то! Хитрованки! – Глядел на Татьянины браслеты, усыпанные росой мелких бриллиантов; крупный, с перепелиное яйцо, сапфир взрывался слепящим светом, в него било солнце сквозь грязное оконное стекло: в комендантской окна не были замазаны, как всюду, известью. – Все на себя понацепили, что можно! Ну, с вас мы все это добришко, конечно, сдирать не будем… а то можно бы… - На мочки смотрел, на пылающие в них алмазы. – С мясом…
- Тата, не бледней, - шепнула Ольга, - в обморок не грохнись…
- Вы дьявол! – высоко, как со скалы, крикнула Анастасия.
Авдеев обернулся к ней и пошел на нее. Она не пятилась, стояла, только крепко зажмурилась.
- Это мы еще посмотрим, - тихо и изумленно пообещал он.
Анастасия открыла глаза.
- Настя, молчи, прошу тебя. Ты всех нас погубишь.
- Оля, хорошо.
- Эти драгоценности, - Авдеев цапнул ожерелье на груди у Татьяны и чуть не порвал его, - все созданы нашим, рабским трудом! Нашей рабочей кровью! Нами… мы стояли у станков! Мы надрывались в шахтах! Мы!.. а не вы. Это на наши, на наши кровные, народные деньги вы – их – покупали! А теперь мы сорвем их у вас с шей, с запястий! Из ушей – вырвем! Мы их – народу вернем! Сполна вернем! И это… будет… справедливо!
Далеко, в гостиной, били часы. Авдеев копался в чемоданах и баулах.
Время остановилось. Алексей зевнул и сел на подоконник. Татьяна следила за ним – чтобы не упал, не ушибся, не подвернул ногу.

…- Ты здесь… я не верю.
- Дай я тебя пощупаю. И их… пощупаю тоже.
- Лекарства?
- Да. Их.
- Видишь? Нет, ты чувствуешь? Мы все зашили… Мы все… привезли. Все с нами.
- Умницы мои.
- Почему мои, родная, и мои тоже.
- Отец, никто у тебя не отнимает твоего отцовства. Любуйся. И целуй.
- Дай я тебя поцелую.
- И я тебя.
- И я.
- Тише, тише. Здесь все может прослушиваться.
- Алешинька!.. ты так вырос за это время.
- Мама, у меня болит здесь. И еще вот здесь.
- Солнышко, тебе надо быть осторожней. Всегда.
- Я и так стараюсь – всегда.
- Любимая, дай я его прижму к себе.
- Только осторожней прижимай. Не причини ему боль.
- Папа! Сожми меня изо всех сил! Я так по тебе соскучился! Я так…
- Милые! Милые! Да ведь Христос воскресе!
- Воистину воскресе!

*   *   *

…Алексей, что ни ночь, стонал. Как он ни крепился, боль оказывалась сильнее его. Всегда сильнее. К его кровати подходили все. Мать вскакивала первой и неслась к нему, будто летела белая птица и крылья развевались. Склонялась над изголовьем, всей крупной, мощной грудью. Обнимала не руками – всею собой. Эта грудь выкормила пятерых. Эти руки выхаживали, бинтовали, перевязывали, пушили слежалую вату, стирали попользованную марлю, чтобы высушить и наложить опять – в военных госпиталях подчас была нехватка перевязочных средств. Неужели она, такая сильная, умелая, милосердная, не спасет, не вылечит своего единственного сына?
Цесаревич тяжело поднимал веки. Мать с ужасом глядела: у него глаза старика.
Как у младенца Рафаэлевой мадонны, проносились мысли и улетали, свободные голуби.
- Алешинька. Родненький. Как ты?
- Мама… Плохо.
Она клала ладонь на лоб и убеждалась – да, правда: пот холодный, а лоб горячий.
- Где болит?
- Мама, везде.
Она откидывала одеяло и трогала распухшее колено. Под тонкой кожей ощутимо прощупывалась и явственно была видна гематома – синяя, лиловая. Царица просвечивала гематому отчаянным взглядом и видела в ее глубине, в недрах тела сына, черноту, и эта чернота становилась уже непроглядной.
- Ой! Не трогай.
Рука матери не прикасалась – гладила простыню.
- Милый мой мальчик. Утром пригласим доктора.
- У нас же есть доктор Боткин.
- Мы пригласим другого. И они посоветуются вместе с Евгением Сергеичем, что и как надо теперь делать.
Алексей схватил руку матери, крепко прижал к щеке.
- Мама! Да может, ничего делать не надо.
Мать опешила. «Как это не надо, о чем мальчик говорит, - она кусала губы, - а, да, я понимаю, он хочет сказать, что все безнадежно. Что он инвалид, и надо все бросить, его бросить, больше не лечить, а дать ему… - Она все-таки мысленно произнесла это слово. – Умереть. Дать ему умереть. Но Григорий сказал однажды, я помню, и так твердо сказал, крепко: доживет до шестнадцати лет, и всю эту болезнь как рукой снимет! А может, Распутин говорил о бессмертии?»
Она сама спросила себя: о каком бессмертии? – и сама же себе ответила: ну, что Бог заберет Алешиньку к Себе, и не будет ни болезни… ни печали, ни воздыхания…
- Как это не надо?
- Очень просто. – Хотел повернуться, притиснуться ближе к матери, и лицо перекосилось, боль резко прочертила его. – Скоро же все кончится.
- Что, Господь с тобой?
Он прочитал ее мысли. Не думать, это запрещено, об этом нельзя. И его развеселить, отвлечь.
- Все. И будет все равно.
- Не все равно! Не все! – Рука бессмысленно передвигала пузырьки с микстурами и каплями на укрытой белым деревенским подзором тумбочке. – Тебе очень больно? Я бы не хотела давать тебе еще раз опий, на ночь же ты пил…
- Дай все равно.
Дрожащими руками царица накапывала опийную микстуру в маленькую рюмку с золотым ободом по краю. Разбавила водой из кувшина. Кувшин чуть не уронила. Поднесла сыну. Подняла его голову с подушки и поддерживала под затылок, другой рукой держала рюмку. Он выпил одним глотком, зажмурившись, и, когда поднял разжаренное лицо к матери, она увидела, как он изо всех сил сам себя старается уверить, внушить себе, что капли чудодейственные, что они сейчас убьют боль.
Он жил не рядом, не близко к боли – он всю свою маленькую жизнь жил внутри боли, и ее апартаменты изучил вдоль и поперек, она распоряжалась и им, и собой, была в этом доме полновластной хозяйкой, и, когда она на время уходила из дома, рассерженно хлопнув дверью, он судорожно вздыхал и умоляюще думал: а вдруг, боль, ты потеряешься в пути и не вернешься, не вернешься никогда. Но она мрачно возвращалась и, грохоча, открывала дверь своим чугунным ключом. И он опять говорил ей: здравствуй.
- Мама, прошу тебя, ступай спать. Мне уже лучше.
- Сыночек, не обманывай меня. Опий не может подействовать так быстро.
- Нет, правда. Святой истинный крест.
Он выпростал из-под одеяла руку и торопливо перекрестился. Еще иной раз боль пугалась креста. Так учил его старец Григорий. Старец накладывал на себя крест и шепотом приказывал ему: перекрестись, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. И боль уйдет. Крестился Друг, и крестился он. И сходил странный покой. Боль вроде была, и вроде ее не было. Она парила рядом и смотрела на него. А он – на нее. Так непонятно. И есть, и нет – может, так люди живут потом, после смерти?
Мать смотрела на сына, и она вся была – любовь и боль.
- Я верю тебе. Но я все равно посижу тут, рядом с тобой. Я беспокоюсь.
Алексей попытался улыбнуться, у него не получилось.
Опять коротко, сдавленно простонал.
- Лежи спокойно. Не шевелись.
- Мама, если ты тут будешь сидеть всю ночь, тебе будет скучно.
- Мне скучно никогда не бывает. Но все же я принесу рукоделье. Постарайся заснуть. 
Мать удалилась в свою спальню, быстро явилась, с мотком белых тонких ниток, начатым изделием и вязальным крючком в руках. Глаза Алексея закрыты. Так, хорошо. Он еще не спит, но пытается заснуть. В угоду ей. Она села на табурет рядом с кроватью. Развернула вязанье. Что это будет? Летняя ажурная кофточка для Марии. Ей так идет белое. Впрочем, белое идет им всем. Они ангелы.
И ее сын тоже ангел; только никто, никто этого не понимает, и уже наверняка не узнает.
Ком перекрыл горло. Она ухитрилась проглотить его, этот снежный ком боли, и не зарыдать громко. Утерла вязаньем слезы. Пальцы заработали быстро, будто клевали крохи из кормушки голодные птицы. И она огромная зимняя птица; только никто об этом не знает.
Птица, и пятеро ее птенцов. Хватит ли крыльев, чтобы укрыть?
А с весенних полей идет гроза, оттуда, с востока и юга, с накормленного стрельбой и пожарами запада, с чернозема, с Уфы, Бузулука и Бугуруслана, с Омска и Кургана, сюда, на Урал, долетают эти черные пожарищные ветры, и она, выходя в тесный двор их тюрьмы, все явственней ловит ноздрями эту адскую гарь.
Как это они голосили давеча в караульной? Молотя по рояли, неистово куря? «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут». Как там дальше?
Против воли слова лезли в голову. Руки вывязывали петли, а голова готова была лопнуть по черепным швам от горя, красного смеха. «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»
- Раз, два, три, четыре… - губы беззвучно считали петли.
Алексей открыл налитые болью глаза.
- Мама, я хочу повернуться на бок. И не могу.
Она аккуратно положила вязанье на тумбочку.
- На какой, сынок?
- На правый. Чтобы не на сердце спать, ты же всегда так говоришь.
- Я тебе помогу.
- Спасибо.
- Только ты не шевелись. Я все сделаю сама.
Очень бережно, страшно медленно, сама себе поражаясь – как она могла его так медленно, тяжело и сонно, переворачивать, как во сне, а сон все не кончался, - мать сама, сильными своими руками, перевернула сына со спины на правый бок, и он, морщась и постанывая, чуть вытянул вперед больную ногу, потом тяжело, низким голосом, охнул, и ее сердце мгновенно облилось кровью, а лоб вспотел; она погладила мальчика по виску, по щеке, утерла ему углом пододеяльника пот, поправила одеяло, укрыла, перекрестила.
- Так хорошо?
Голос ее срывался.
- Очень хорошо, мамочка. Спасибо. Ты вяжи, вяжи. Опий уже действует.
Опий и правда действовал: у Алексея смыкались веки уже по-правдашнему.
Мать смотрела на белое вязанье, оно мелькало у нее в руках, крючок протыкал нитки, зацеплял, тянул. Он протыкал ее шею, ее сердце. Кровь лилась на белый снег. На эту известь, ею замазаны окна. Она все быстрее работала крючком, все быстрее и жаднее крючок из слоновой кости подцеплял нить, совал голову в ажурные дырки, в земляные дыры, в капканы, в пропасти. И выныривал. И снова падал вниз головой. Она не хотела сходить с ума, но сходила. Дыхание мальчика выравнивалось. Боже, спасибо Тебе за опий. У нее таким живым опием был Распутин. Но вылилась наземь мензурка, и оборвалось чудо. Никто так и не узнал, что это было истинное чудо. Григорий, чернобородый, безумный, с радостью горящим взором, вставал перед наследником во весь рост, он напоминал ей пророка, источающего воду из скалы, и клал руки на плечи Алексею, и говорил, сначала тихо, потом все громче, и неясны, невнятны были слова, их невозможно было запомнить, застенографировать, и под струями этих слов без слов, этой речи без речи, а просто под потоком этого льющегося басовитого, густого голоса мальчик расслаблялся, прекращал задыхаться от боли, раскидывал ноги и руки, щеки его розовели, и он – нельзя представить, но это была их явь – улыбался. И улыбался Григорий, и склонялся, откидывал одеяло и весело щекотал наследнику пятку. «Ну вот, - уже внятно говорил он, смеясь, - а вечером мы с тобой, дружок, даже ко Всенощной пойдем! Не боись!»
Григорий в могиле. Они живы.
Но как это он сказал тогда, в Зимнем дворце, задрав голову и глядя на прекрасный большой, в рост, парадный портрет царя кисти Валентина Серова: «Погоди, матушка, еще погоди немного. Вот меня убьют, а там и вам недолго».
Царь с портрета смотрел на них обоих огромными, насквозь прозрачными, серо-голубыми, чуть в изумрудную зеленину, глазами, и в глубине радужек вспыхивали странные алые огни. Голубая муаровая лента, шевелясь и дрожа, текла через грудь весенней, ледоходной страшной рекой. Глаза драгоценные, а губы под золотыми усами пытаются улыбнуться и не могут. Весь дорогой, любимый, и так послушно позировал Серову, так смирно стоял. Серов писал, кисти звенели о тугой холст, и все бормотал: «Агнец кроткий». Она услышала – и будто ее обварили кипятком.
…Алексей уже сопел. Слава Богу, уснул.
У нее было чувство, что она вяжет сама себе белый саван.

*   *   *

Из окон столовой виднелись кроны диких яблонь и кусты сирени. Сирень зацвела разом, будто взорвались кусты лиловым безумьем, и цвела буйно, долго и сладко, не осыпаясь, и все, высовываясь в растворенные окна, жадно дышали ею, будто напоследок.
- Мама, а помнишь романс Чайковского? Растворил я окно, стало душно невмочь... опустился пред ним на колени...
Татьяна пела и кружилась посреди столовой. Картины мигали ей со стен тусклыми красками, старым лаком.
- Тата, какой сейчас Чайковский!
Царь стоял у окна и смотрел вниз. На город.
- Е-ка-те-рин-бург... - шептал.
- И в лицо мне пахнула душистая ночь... благовонным! дыханьем! сире-е-ени!
- Ники, дети, пойдемте в залу!
Зала, гостиная. В зале спали доктор Боткин и слуги Седнев и Чемодуров. Господи, как же это люди будут жить без слуг? А ведь в умных книжках пишут, что да, несомненно, настанет такое время. Все будут сами себя обихаживать. А может, им будут помогать умные механизмы. Прогресс идет, его не остановить!
И везде, всюду часовые. Везде охрана. И около уборной. И близ кухни. И двое - всегда - около столовой. И целых четверо, топчутся, пахнут табаком и водкой и потом, вечно хотят курить - около спальни. Ну как же, в спальне самые драгоценности и заключены. Спальня - это шкатулка. Не дай Бог из нее сокровища пропадут. Они ух много денежек стоят.
...и жизней... жизней... 
А около уборной - ванная комната; и царь всякое утро велит набрать себе из колодца холодной воды, налить в ванну, и сам, в чем мать родила, туда прыгает.
"Полко-о-овник... вышколенный. Холод, голод ему нипочем. Ай да царь!"
Лямин стоял на карауле около уборной, нюхал запахи хлорки, слушал, как крякает и плещется царь в ванне.
Все они, как под лупой, смотрели на все, что царь делает. Как ест. Что пьет. Как спит. Как в окно глядит. Видели, слышали все. Вот напевает. Вот курит. Вот плачет, прислонив козырек ладони к русым бровям. Вот целует старую жену. Вот дочек обнимает. Вот на сгибе руки сынка носит по комнате, а в глазах такая тоска, а рот улыбается и говорит, говорит.
- Сейчас идем, Аликс!
- А в саду где-то чудно запел соловей... я внимал ему с грустью... глубокой!..
- Рояль! Рояль! Маша, к рояли! А я певица! Я Аделина Патти!
Лямин не впервые слышал, как Мария играет. Но, когда она села за рояль и прикрыла стопой круглого медного карася педали, у него по лбу, по спине потек постыдный, жаркий пот.
- И с тоской я о родине вспомнил своей... об отчизне я вспомнил... дале-о-о-окой!
Татьяна шуточно кривлялась, прижимала ладони к выпирающим из-под кружев ключицам. Косилась в окно, во двор. Во дворе, вдоль забора, выстроились часовые. Стояли в ряд. Задрали головы. Слушали музыку. Пересмеивались. Мария нажимала на клавиши, руки ее не порхали и не летали - она еле передвигала их по клавиатуре, цепляя, как коготками подранок, желтые, с ямками от тысяч уже мертвых, истлевших пальцев, старые рояльные зубы. Бросила играть. Закрыла щеки ладонями.
У Татьяны брови поползли вверх.
- Ты что, Машка?
Мария посмотрела через рояльный резной пюпитр в открытую дверь.
- Эти двери, - ее губы дрожали, она говорила нарочно громко, - вечно открыты. Тата! Закрой!
- Но... - Татьяна мяла кружева под яремной ямкой. - Запрещено же...
Мария вскочила, чуть не запнулась за педаль. Подбежала к двери.
Никогда еще Лямин не видал у нее такого злого лица.
На ее лице крупными черными мазками было написано отчаяние.
И еще: Я ВАС ВСЕХ НЕНАВИЖУ.

*   *   *

Михаил плашмя лег на кровать. Теперь у него была, наконец, кровать. После всех скитаний.
Авдеев кроватью - оделил.
 Мысли толклись прозрачной обреченной мошкарой. Взлетали и гасли. Он не ловил их, не разглядывал. Пусть летят.
Он припоминал рассказы Люкина и младшего Завьялова. Мужики говорили наперебой, им все хотелось выболтать.
Он прижал палец ко рту, словно говоря сам себе: тихо, тихо. Что будешь вспоминать, вслух не говори.
"Странно устроен человек. Вроде бы это и не с тобой было, а - как с тобой. Так красно баяли, что ли? Да ну их. И приврут, недорого возьмут. Что Люкин, что Глебка. Оба хороши. Брехуны".
Ноги в сапогах набухли. В пальцы стучала кровь. Он носками зацеплялся за пятки, стаскивал, лежа. Разленился.
"И человек - шкура такая; дай ему волю, подай мягкое ложе, подай сласть на подносике - и возомнит о себе, и палец о палец не ударит".
...Фразы метались под теменем, чужие рваные фразы. Хохотки. Пулей выпущенные шуточки. Вздохи. Скрип зубовный. Хлебки, глотки. Все вставало перед занавешенными тяжелыми веками глазами; так однажды он видел цветные сполохи и свечи, бегающие по небу, они складывались в кресты, круги и стрелы, а потом вдруг реяли прозрачным бабьим шарфом. Северное сияние. Однажды ночью... над зимним, замкнутым в синий лед Тоболом...
...Осталась семейка. Булки ее белой кусок. Девчонки, да уж не несмышленки. Барышни уже взрослые, таких в деревнях замуж отдавали, а свекровки на них - воду возили. Дай стакан! На, да не подавись. Остались-то остались, да воли им все как не было, так и нет. А хозяин-то в Тобольске кто? Правильно. Умница. Павка там хозяин. Пава Хохряков. Этот - злобой своей уж на всю Сибирь славится. А что думаешь, почему они все такие, ну, как псы? Не знаю. Так им - удобней. Легче им так.
Павка Хохряков правит Советом. А Совет - всему голова. А Павка - его лапа когтистая. Прэд-сэ-да-тель. Протянет, оцарапнет - не почудится мало! Девки царские, бойтесь Павку! Ну они, понятно, и боятся. А Павка-то знаешь кто? Не знаешь ни шута. Он кочегаром служил на пароходе "Александр Третий"! Вот как оно. Кочегар.
Ну и людей в топках жжет. Ровно бревна. Жжет, кочергой ворошит и смеется. Ха-а-а-а!
Хозяин города. Что его левая пятка захочет. Какая пятка, окстись. Павка - приказы из Москвы слушает. От Ленина, от Свердлова. Верно. Я сам телеграфные ленты в Губернаторский дом привозил, с почтампа. Лента длинная, а на ней закорючки. Со мной телеграфист трясется. Разбирать крючки и складывать из них секретные слова будет прямо на ухо Павке. Нам, челяди, это знать не положено. Всему миру ненароком разболтаем.
Разболтаем - и стрельнут.
Точно. Готовил Пава выгонку девиц сюда, на Красный Урал. Готовил, сука, как тройную уху. Сначала этих сварит, потом этих покрошит. Потом укропчика добавит. Лучка зеленого. А у нас на шее - слуги эти! Да не слуги, дурак ты, а свита. Свита? Кого они свивают? Брось, это слово такое, так вся эта богатая дрянь, что вокруг царей вьется, именуется. Ну, а слуги, слуги-то у них есть? Я ж и слуг помню. Я тоже помню. Вымучили они меня, эти слуги. Хуже господ. Нос дерут. Яйца не те, молоко не то. Я одной так и гаркнул: погодь, я вместо коровы тебя с ранья подою!
Собираются. Как на похороны. Ревут ревмя. Я им: что ревете? Они молчат и слезы льют еще пуще. Я одну - по плечу потрепал. И каково плечо-то? Да какое, какое. Мягкое.
Тихо. Ветер! Ветки. Стекла! Разбито там стекло. Самое большое окно, в обеденной зале, поперек треснуло. Камень бросили? Все может быть. За руку, за пятку никого не поймали.
Так и плакали? Так и плакали. Все пол слезами залили. Я шел и прямо лужи под сапогами видел. А может, это собачка напрудила! Все может быть. Может быть все.
А Родионов? Еще хуже Павки. Павка хозяин над Тобольском, а Родионов - над Домом. Девок чуть ли не плетьми охаживал. И что, ни одну не обгулял? Ржи, ржи, конь. Я б и сам не прочь. Но это ж как сундуки с золотом. Украдешь горстку, щепотку - и тебя на пустырь, в расход. Ну и рассчитали б! А ты б полакомился! За одну ночь, за вопли эти и крики в подушках - жизню класть?! Ну, не такой уж я козлина безмозглый. Я - жить хочу.
И они хотят. Ой как хотят! Ходят вокруг меня кругами. Как собаки, заглядывают в рожу. Родионов гаркает. Глотку чуть не надорвал, охрип. Чай со сливками горячий попивал. Сливки царевнам приволокли. Кто приволок? Жена попа, Гермогена. А правда, что Гермогена убили? Много будешь знать - состаришься в одночасье. Понял?
Наши там как? С новиками смешались. Быстро друг к другу попривыкли. А к Родионову - не привыкли? Нет. Он сильно злой. Ему бы - стада охранять. Овчар чистый. Солдат так же школит. В ненависти блюдет. Внушает нам: девки эти - вражины, и парень этот немощный - вражина лютый. Ты пойми, они ж на знамени ихнем, на штандарте - золотом вышиты! Все их немецкие морды! И с этим знаменем Антанта на нас как пойдет! Как сковырнет Ленина! Съерашит революцию к едрене матери! А Ленин - на троне. Трон занял. Ленин - наш, рабочий. Он наши страдания до косточки знает. А кто он? Он сам рабочий. На заводах работал. На наших, уральских. У станка стоял. Врешь ты все, он рыбак. Он на Белом море рыбалил. Это ты врешь! Он неподалеку от моего села родился. На Волге. И землю пахал. Пахарь он! Наш, крестьянин! А потом выучился на умного. В этом, как его, уверня... сетете.
Родионов лютует, выходит? Выходит, так. Не сдерживает себя. В клеть бы запичужить - стальные бы прутья перегрыз. Княжны узелки увязывают. Родионов входит. "Встать!" - орет, аж уши лопаются. Девчонки и без того уж вскакивают, лапки, как зайцы, у груди складывают. Глаза круглые, птичьи. Родионов старшей княжне в глаза глядит. Сражаются глазами. Кто кого переборет. Он глаза отвел да как рванет револьвер из кобуры. Они думали, заорет, аж присели, коленки согнули. Родионов так тихо, нежно: даю вам еще час на сборы. Час промелькнет - на себя пеняйте! Улыбается. Во рту резца нет. Как у плохой собаки. А старшая, Ольга, в беззубый рот ему так и смотрит. И губы так сложила: плюнуть хочет. Прямо в черный этот рот.
А баронесса эта? Ну, в узкой юбке что ходила? В новомодной? А, немка. Немецкая эта саранча. Бускевдан, она? Да, Бускевдан. Как ее бишь? Софья Гансовна. Нет, Софья Карловна. У нее с Родионовым война. Она ему под дверь однажды кусок дерьма подложила. В день отъезда случайно на него шкап уронила. Он еле увернулся. Чуть ее не убил. Что ж не убил?
Тоже понимает: золото. Этим золотом, может, расплачиваться с той же немчурой будем.
С англичанами. Нет, с австрияками. Да ни с кем мы уже расплачиваться не будем. Мы всех давить будем. Душить. Кто к Советской России грабли протянет - того прямо в сопатку. В сопатку!
А Бускевдан называла Родионова - Левиафан. Что, что? Кто? Левиафан. А, Левиафан. Это из Писания зверь. Он всех пожрет, кто спрятаться не успел. А ты? Что я? Ты успел? А ты? А я уже спрятался. Куда? За спину Родионова? А что, у него спина широкая. Родионов был при царе жандарм. Быстро перелицевался. Сам себя живо перекроил. Закройщик.
Жандарм, вот козий навоз. Саблю на боку носил, царям служил. А зачем народу стал служить? Какому народу. Сам себе он стал служить. Стакан крепче держи! Ветер. Какой ветер. Ветер на всем свете. А ветер на том свете? Он есть?
Нет. Родионов не жандарм. Слухи ходят, он никакой не русский и не Родионов. Он латыш. Латышский стрелок? Вроде того. Он жандармом стал нарочно. Из хитрости. Вполз без мыла в дырку. Полиции нужны были жестокие. А он был жестокий? Людей насмерть засекал. Жандарм, а разведчик. Двойной жизнью жил? И провокатором не стал? Брось. А вдруг он и сейчас провокатор. Нам-то что с того. Нам же все равно.
Все равно.
Девки собираются. От ужаса разум теряют. Мальца тепло одевают. На улице весна! А его в шубку кутают, в шапку. И плачут над ним. Его, как сломанную игрушку, слезами заливают. Родионов входит. Царская, поди ж ты, тайная полиция! Латышский оборотень! Врешь, он сейчас наш. Входит и глядит на часы, и орет: я ж вам что сказал! А сестрички кругом вокруг кресла с мальцом встали, парнишку заслонили. Родионов наган вынул и в потолок как стрельнет! Девки вздрогнули, а парень - ни черта. Смотрит на командира, зрачки к его лычкам примерзли. К его харе прилипли. Не отлипают. Почему не убил на месте? А все то же: золото, золото. И еще своя шкура. Шкура дороже ненависти. Даже самой лютой.
А как Родионова раньше звали? Ну, когда он латышом был? Не знаю. А я знаю. Ну, как? Ехан Швикке - вот как. Ехан, твою ж мать. Ехан! А когда же стал Родионовым? Его в Родионова - время нарядило. Что теперь судить, гадать.
Стакан не урони. Ветер! Ветки гнет. Клонит колокольни. Бьет с поклоном до земли. А ты вдумайся, сколько матерей по все Расее - воют, стонут! Сынки загинули. Кому война... а кому, ха, мать родна. Матери. Вот у тебя есть мать? Есть. И у меня есть. А у тебя? Молчит. Ну его. Сейчас зарыдает. Налей ему.
Ну, спаси Христос.
Богослужения-то Родионов разрешал девкам? А то. Весь уклад как при стариках. Они без Бога жить не могут. На столе у них иконы разложены. На камчатной скатерти. Как золотые карты. Батюшку ждут. Является батюшка. Раскладывает Святые Дары. А Родионов рукой машет. Латышскому стрелку! Своего взял, из Риги нарочно выписал. Может, с ним по-латышски балакал? Стрелок возле престола встанет с ружьем и стоит, на Дары пялится. Батюшка подгребает. Родионов встает обочь попа, стрелок - по другую руку. И давай его обыскивать! И монахинь, что с ним прибредали, всех обшаривали. Рожа такая, когда их за ребра, за груди щупал, становилась котячья. Монашки морщатся. Одна упала в обморок! Родионов ее за шкирку поднял. Встряхнул. Из нее стекляшки не посыпались? А золотишко? Жаль, нет. А хорошо бы.
Не раздевал? Раздевал. Еще как. Заставлял сдирать с самих себя черную шкурку. Они упирались. Он одной в глаз кулаком дал. Она упала. Девки ее ловили. Белые с лица стали! Думали, и им синяки наставят. Их же никто не бил никогда. А мы - побьем! Воспитание!
Находили при обыске что? Ничего. Родионов и стрелок радость свою маленькую находили. У них в паху портки воздымались. А батюшка голосит свое: тела Христова приимите, источника безсмертнаго вкуси-и-и-ите...
Двери княжнам приказал ночью открытыми держать. Они скулили. Его просили. Он ни в какую. Смеется беззубо. Зубами взял да щелкнул, как волк. Княжон напугал. Они аж отпрыгнули. Татьяна как шагнет к нему. Кулачонки сжала. Я думал, ударит! Она кулак подняла. Родионов смеется: давай, ударь. И что-то непонятное добавляет. По-латышски? Да пес его знает.
Зачем он так? Он хотел в любую минуту войти и глянуть, что там у них. А что ночью у девок? Спят, разметавшись. Старик Волков тут командиру под ноги подкатился. Тоже кулаками потрясает. Это же девушки, девушки, кричит! Родионов его за шею обнял. Голову к его голове притиснул. Лоб ко лбу. Дышит в него. Старик зажмурился. Может, и пожалел, что на власть напал. Они должны замуж выйти! У них уже есть мужья. Кто?! Мы, скалится. Мы-и-и-и! Солдаты. Красные командиры. Комиссары. Мы, Советы. Народ имеет полное моральное право взять в жены царских вы****ков. Народ! А не заморские корольки. Пусть спят и ждут! В любой момент войдем! Не исполните приказа моего - пеняйте на себя!
Анастасия скакнула козой. Кричит, щеки пошли красными пятнами: ну что вы нам за это сделаете, что?! Ольга ей рот рукой зажимает. Родионов хохочет. На месте расстреляю! И не охну!
Считаешь, он прав? А кто сейчас прав? Да никто. Или - все. Ты прав. Я прав. Родионов прав. Он за революцию кровь свою проливал. Он видел зверства жандармов. И он вынужден был их повторять, чтобы на месте удержаться и революцию не предать. А может, он царя предал? Так ему казнь тогда положена. Что казнь! Он сам палач.
Кто, кто? Что слышал. Не повторю. А то ты на меня Родионову донесешь. Не донесу. Я сам себя еле до постели донесу. Иди к царевнам! Они не спят. Тебя ждут!
Ветер. Ветер. Везде! Всюду. На всем свете.
Над реками и садами, над оврагами. Над могилами. Все раздует. Все сметет.
А тебе кто больше всех приглянулся? Из девок-то этих кисейных? Да все девки хороши. Все девки хороши всегда! А тебе? Что молчишь? Говорить не хочешь?
...Ветер серым рыбьим ножом взрезал льды на реках. Льды пучились, трескались и высвобождали воду. Вода заливалась поверх льда и продавливала его. Вода и лед, свадебная пара. Молодожены. Лед трещит, льдины расходятся в стороны, вскрывается жесткая, жестокая серебряная корка, и свободная вода идет мощно и круто, выгибом, выбрызгом, лед шуршит, шумит, небо жадно отражается в ледяной веселой воде, очумело падая сверху вниз, валясь в воду, качаясь на ней ледяными парусами, становясь ею.
Это было там. Это было так недавно. Выздоравливал этот странный молчаливый, слишком вежливый мальчик с твердым, как мрамор, взглядом. Он уже свободно, плавно поворачивал голову в подушках. Смотрел осмысленно и строго. Сестры то и дело подходили к кровати, поправляли одеяло, изо всех сил улыбались брату.
Он улыбался им в ответ. Мне уже лучше! Мы видим. Мы счастливы. Утирали слезы, так, чтобы Алексей не видел: оборачиваясь к высокому, как итальянское зеркало, окну. И то правда, в стекло можно было смотреться: ночью. За окнами темная, ветреная ночь. На душе тяжесть. И сердце тяжелое, гиря пудовая, тяжело его душе поднять. Биться ему тяжело.
Лежит мальчик. Смотрит глубокими колодцами спокойных глаз на девушек. Что тебе почитать на ночь? Четьи-Минеи? Иртыш тронулся. Лед вздымается торосами, дыбится. Ты совсем выздоровеешь. Совсем, скоро. Совсем скоро. Ты лежи спокойно, а я буду тебе читать. Страницы толстой церковной книги пахнут воском и ветром, ветром. Указательный тонкий палец перелистывает их воздушно, балетно. Голос летит над книгой, над миром. Над последним снегом. Мальчик плачет. Ты еще, пожалуйста, почитай мне, прошу тебя. Еще. Ну пожалуйста. Сохрани сие, и Бог да будет между мною и тобою, дондеже благодать Его в нас нечто новое устроит. Братец, как станет тебе полегче, ты скажи, и отправимся в путь. К нашим любимым. Наши любимые ждут нас. А ты их так любишь? Почему ты плачешь? Люблю. Ты от этого плачешь?
Душа моя, тебе тяжело, но не оглядывайся назад. Небо светится. День прибыл, и свет прибыл. Деревья голые. Им холодно. Но соки в них уже текут. Соки идут от земли вверх. Это чудо. Соки преодолевают земную тяжесть. Иртыш, он такой безумный. А Тобол нежный. Я буду плакать по Тоболу. По поленнице восковых желтых дров. Их нарубили папа и ты. Я написала маме последнее письмо. А с дороги нельзя будет послать еще одно? Нет. Дорога - это земля и реки, реки и земля. И больше ничего.
Лицо мальчика в подушках тонет, тает. Тусклая лампа качается и гаснет под потолком. Прошлогодняя муха сидит на никелированной спинке кровати. Серебряные шишки торчат над железной решеткой. Наволочка, обшитая кружевами, вся пропотела. Надо сменить белье. Надо приготовить горячее питье. Раньше, в Зимнем дворце, мы пили чай с лимоном. Или с имбирем. Или с цукатами. Или даже, помнишь, с персиковым вареньем. Анюточка Вырубова варила. В большом медном тазу, а таз помнишь?
Таз помню. Я гляделся в него, как в зеркало. А потом пытался покатить по паркету. А у него же ручки. Медные ручки, как уши. И он не покатился. Упал. И я опять плакал. Я плачу как девчонка.
Ты не девчонка. Ты наш защитник. Ты нас поведешь и защитишь.
А скоро почки лопнут? Скоро, Стася. Может быть, завтра. Они уже толстые и зеленые. Завтра Страстной четверг, надо все чистить и мыть. А я лежу. А ты лежи! Мы сами все вымоем. Почему господин Родионов так громко кричит? Не господин, а товарищ. Он мне не товарищ. И никогда им не будет. 
Страстная неделя. Наш Господь страдает. Его бьют плетками, и у каждой свинцовый шарик в кожаном хвосте. Он истекает кровью. Его привязали к большому камню, и вокруг растекается кровь, море крови. Это море не перейти босыми ногами. Оно слишком большое. А что оно такое? Оно - время.
И мы его не перейдем? Тата, ну что ты молчишь?
Иртыш гонит лед. Тобол торжествует и улыбается. Весна, тепло, летние пухлые облака в легкой вышине. Ветер. Его слишком много. Он сдует крышу с дома. Он перевернет наши возки, когда мы поедем. Это ураган. Сестрички! Зачем я так болен! Я обуза для вас всех.
Господь с тобой, милый. Спи.

*   *   *

Мы встретили Страстную неделю грудью. И Пасху - лицом к лицу. Нельзя потакать себе! Нельзя думать о благостном Боге, когда вокруг надвое рубят людей, в ухо тебе шепчут предатели, а на площадях то мы расстреливаем их, то они расстреливают - нас.
Мы? Они? Кто такие мы и кто они? Мы все перепутали. Мы в этой революции запутались вконец. Порой кажется, что они и мы - это все равно мы. Все равно.
Лямин часто думал о том страшном и высоком, о чем не думал никогда. Он воображал, что люди, все, вся огромная Россия, а может, и все человечество, сцепившись в один огромный чудовищный ком, падает куда-то в кромешной тьме; и падает, и разбивается, а потом встают разбитые, искалеченные, кто выжил, и - начинают опять взбираться, ползти вверх. Они идут. К ним еще подходят выжившие люди. Вот живых уже много. Вот они опять сильны. И идут, все вверх и вверх, по пути проходя сквозь ужасы смертного мора, чуму и холеру, через тьму, выстрелы и дымы войн, через безумие суеверий и мракобесия, через голод, - тьмы людей, тьма народов движется, перемещается по земле, переселяется, кормя детей грудью в пути, умирая и скребя ногтями чужую землю, забывая родину и строя новую обитель, - и, наконец, вот она, сияющая вершина! Вот - счастье! Они опять дошли! Они - победили!
А тут - она. Революция. Война. И в небе красная Луна. И она льет кровь с ночного неба на землю, и земля захлебывается в крови. Люди валятся с вершины, слипшись в громадный комок, этот ком опять захлебывается воем, дерется, истекает кровью, - падает, падает. Падает вниз.
Лямин тряс головой, отгоняя эти думы. Они слишком близко стояли к безумию.
"Спячу, если так дальше пойдет. Надо выпить".
И шел к Авдееву; и просил на косуху - в счет жалованья.
...Лямин стоял во дворе, у высоченного забора, слюнил пальцы и оттирал выпачканную в сметане штанину. К столу монашки притаскивали свежее, еще теплое, жирное молоко и сметану в крынках. Сметана отсвечивала голубым, а молоко - золотым светом. Все было святое, чистое. Красноармейцы и хотели бы перекреститься, да стыд брал. Кое-кто крестился украдкой. Но крестики на шеях, на старых вервиях, на черных гайтанах висели под гимнастерками у всех.
Подбежал Люкин.
- Чо возисся? А, чистоту наводишь. А Пашке-то дай, она простирнет! Ванну гдей-то детскую нашли, на задворках. Пашка - в кладовой поставила. Там стират. На всех нас, Авдеев приказал.
Лямин бросил скрести штанину.
- Авдеев? Что, право имеет?
- Имет! Пашка-то его подначальная! Подчиняцца командиру, не сметь ослушацца! Што в царской армии, што в Красной - все один хрен... Над тобой начальник, а ты внизу...
Михаил смолчал. "Лучше не тревожить осиное гнездо. Я возмущусь, Авдееву передадут, Авдеев - Родионову, явится Голощекин и хлопнет меня. Мы же все вши. Одной больше, одной меньше - все равно".
- Как Пасху-то в Тобольске справили?
- А я чо, не рассказал?
- Да мне твои рассказы... Что, спросить нельзя...
- Отлично справили! Пашка на весь отряд куличей напекла. Рукава засучила - тесто замесила - и давай шуровать! Мы, как театру, глядели. Круг печки расселися. Эх и пахло! Правда, куличи без изюму. Но тесто тяжеленькое, и сахару раздобыли, и яиц. Сдобное. Ели, пальцы облизывали. Впору стихиру запеть! Да, брат, на ту Пасху там у нас такая каша заварилася! Врагу не пожелашь расхлебывать.
- Каша? Какая еще каша?
- Ну все такая. Хлебнули мы горячего! Аккурат на Пасху. Служил архиепископ Гермоген. Крестный ход, ну знашь, все честь по чести, и тут вдруг Гермоген останавливацца, руки взбрасыват над толпой - и провозглашат анафему революционной власти! Гремит на весь Тобольск: помышляющим, яко православнии Государи возводяцца на престолы не по особливому о них Божию благоволению... и тако дерзающим против их на бунт и измену: анафема-а-а-а!
- Вот как оно...
Лямин голову задрал и смотрел на кучевые, плотно и радостно громоздящиеся в острой, блажной синеве облака. На заборе сидела бойкая сойка с рыжей головой, с ярко-синими стрелами на перьях крыльев.
- Да, брат, никто не ожидал! А впрочем, Совет-то ожидал. Да дело не закончилося на энтом. Владыка крикнул: все за мной! К Губернаторскому дому! Освободим цесаревича! И, прикинь, пошел, крупными такими шагами, и все - за им пошли... валом повалили... ну, думаю, церковная революция наступат!
- А ты, что ли, там был?
- А как же не был. Княжны-то на службе стояли. Со свечками в руках. Их попробуй тольки в храм не пусти. Все постромки порвут...
- Это верно. Умоленные они.
- Лоб-то крестят, а народ свой задавили!
- Какое задавили, они же барышни.
- Барышни! Ели-пили на золоте, на хрустале! А кто то золото да тот хрусталь им добывал?!
- Ну и что, дошел Гермоген с паствой до Дома?
- Дошел. Да тольки мы хитрей оказалися. Жара ведь на Пасху стояла. Чистый июль. А мы натолкали среди прихожан, как изюм в булку, наших людей. Красных солдат и чекистов. Просто для догляду. Штобы - без безобразий. Ан вон как оно повернулося. Гермоген - вождь, смех да и тольки! Я вместе со всеми в толпище шел. Притекли к Дому. Солнце головы старикам напекло, они все и рассосались. А мы все ближей к владыке подступали. Взяли его в кольцо. Как волка. А-а, думаю, волк ты в рясе, уж мы тебя щас спымам!
Лямин прислонился спиной к забору.
- Нынче тоже печет будь здоров. Аж фуражку пропекает.
- Не бойсь, мозги твои не спекуцца.
- Не тяни кота за хвост. Дальше давай.
- Дальше? Длинны уши у зайки, да коротка об ем байка! Арестовали мы попа.
- Я так и понял. А куда деваться.
- Девацца? - Люкин смерил Михаила коротким и подозрительным, жарким взглядом. - А ты бы делся?
Забор грел Лямину спину сквозь гимнастерку.
Михаил сначала улыбнулся, потом, для верности, хохотнул.
- Куда б я делся.
- Ты не финти.
- Я?
- Ну ладно, ладно, пошутил я. Пошутить нельзя. Ну и вот. Волокем владыку в тюрьму.
- А я думал, в Совет.
- А что зря время тратить. Сразу туды, куды надо.
Лямин прикрыл веки, и перед ним замелькала толпа, разметанные волосы владыки, в уши ввинчивался набат - звонили с храмовой колокольни. Он почти увидал, как стрелок поднял ружье. Колокол замолк. Жизнь оборвалась.
- Все, Сашка, поболтали.
- А теперя куды?
- А никуда. Сторожить.
- Устал я энтим сторожем быть! - Люкин сложил губы подковой. - Мне бы, браток, к земле скорей!
- Не один ты по земле тоскуешь. И без тебя тут таких - весь отряд.
Медленно ступая, пошли в дом.
Перед лестницей Сашка остановился. Пошарил в кармане.
- Эх, не хотел тебе давать, да вот помусоль на досуге. Письмишко одно. Я его у одной тетки в тюрьме забрал. У бывшей, понятно. Ее обыскали перед камерой, да плохо, видать. Она часы с собой пронесла, бумагу и карандаш. Били ее. Пытали, укрывала ли у себя в дому беляков. Молчала, как каменюка! А потом часы развинтила... чем тольки, ума не приложу?.. железяк этих наглоталася... и сыграла в ящик. Я вхожу в камеру, а тама - труп. И лежит так смирненько. Будто спит. Мишка, прикинь, энто ж так больно - от железяк в желудке умирать.
- Больно от всего.
- Я ее обшарил всю. Бумагу с карандашом прятала в лифе. Там же, видать, и часишки. Бумага исписана вдоль и поперек. Я взял! - Прищурился. - Думаю, а вдруг заговор тут! Так я ж первый открою!
Рука Сашки вынырнула из кармана. Лямин смотрел на сложенные вчетверо грязные листки. Сашка протянул письмо мертвой женщины Михаилу.
- На-ка. Изучи. Я - изучил. Ночами при керосиновой лампе читал. Мне керосин Пашка разрешала жечь.
- Пашка то, Пашка се. Пироги тебе пекла? Лампу жечь позволяла?
- А што, Пашка собственность твоя?
- Ты все знаешь. И берегись.
Криво, косо, мучительной улыбкой свело щеки Лямина.
- Да все знают. Опять же шучу! Што тянешь! Держи, коли дают.
Лямин взял исписанные листы и заправил в карман гимнастерки. Плотно застегнул пуговицу.

"Здравствуй и прощай, милая моя Тася!
Я в тюрьме, и отсюда уже не выйду. Чтобы меня не расстреляли, я хочу сама покончить с собой. Ты не переживай, я все уже придумала, что и как.
Я, как могла, все эти полгода помогала Владыке и его супруге. Они часто голодали. Он всю провизию, что у него вдруг оказывалась, голодным детям раздавал. А я устроилась на работу в Советы, машинисткой. Мне платили жалованье. Я покупала себе на рынке жмых и прошлогоднюю картошку, хлеба мне хватало буханки на две недели, я ее мелко резала и сушила сухари. А Владыке покупала все, что надо - хлеб, масло, яйца, молоко, рыбу. Только на мясо денег уже не хватало. Но ведь и посты тут; Владыка мясо не ел, а я уже давно забыла его вкус. Но душа моя радовалась, пела.
Я знала всю подноготную Советов. Советы отдали негласный приказ: при первом удобном случае арестовать Владыку. Владыка мне сказал: "Зазочка, я знаю, скоро меня арестуют. Я не жду пощады от палачей. Они меня убьют. Они будут мучить меня перед смертью. Будут, я знаю; и я готов к мученьям. Готов каждую минуту, каждый миг. И с радостью пойду на муки, за слово и торжество Господа нашего. Я давно ничего не боюсь. И не о себе печалюсь. Я боюсь за наш народ. Что с ним станет? Что большевики сделают с ним?"
Власть готовилась схватить Владыку. Я видела эти приготовления. Тасенька, я сама печатала все приказы и постановления! И мне надо было так держать себя в руках, чтобы руки мои не дрожали. Мне это удавалось, когда я сидела за "Ундервудом" там, в кабинете председателя Совета. А когда я возвращалась домой - меня било и колотило от ужаса и боли, а однажды даже вырвало.
Владыка сказал мне: Зазочка, на Пасху будет Крестный ход. Готовься. Он так это сказал, что я все поняла: он все знал про себя. Знал день и час, и смело, радостно его встречал. Перед Светлым Праздником Совет послал сделать обыск в покоях Владыки. Все подгадали, когда его не было дома. Солдаты все разворошили в доме, разбили и обгадили, и, что самое дикое, разрушили алтарь домовой церкви Владыки и гадко осквернили его. Владыка пришел домой со службы, увидел это все. Я понимаю его чувства. Но я не понимаю, как можно прощать врагам своим. Я пытаюсь, и у меня плохо получается. Видимо, это могут только святые.
Я стала готовиться к Крестному ходу. Вынула из шкапа свое самое торжественное платье. Оно чудом сохранилось у меня еще с Иркутска! Тасенька, а помнишь Иркутск? Балы у Яновских, пляски черного медведя на Покровской улице? И как мы с тобой ходили на рынок и покупали там сушеный чебак и застывшие на морозе круги молока и сливок? Какой же праздник был этот рынок! Я до смерти его не забуду. Вот умирать буду, здесь, в этом гадком застенке - вспомню. Помнишь Любу, она торговала мехами, соболиными шкурками? Сотовый коричневый мед у бурятки Даримы? Облепиху, и как она горками лежала на прилавках, а мы с тобой подходили и брали маленькую ягодку - попробовать? А она кисло-сладкая, скулы сводит. И ты морщишься и закрываешь муфтой румяное лицо. Тася, ты такая красивая была тогда! А я при тебе, рядом, как безобразная служанка. Но мне тоже было весело.
И вот Крестный ход. Столько народу пришло, ты даже не представляешь! Весь Тобольск. Я даже не подозревала, что в нашем городе осталось столько истинно верующих. Мы шли за Владыкой, многие зажгли свечи и несли их в руках, и пели стихиры и тропари. Дошли до Кремля. С кремлевской горы мы хорошо различали внизу, под горою, Губернаторский дом. Там в неволе страдают Императорские дети. Владыка медленно подошел к краю кремлевской стены. Поднял над толпой крест. Так высоко поднял, будто до неба хотел достать. И так, с крестом, стоял на горе. И смотрел вниз, и мы все тоже смотрели.
Мы смотрели на этот Дом. И у всех, клянусь тебе, было одно чувство. Мы были охвачены одной болью и одним упованием. И это было так прекрасно. Я никогда в жизни не переживала ничего подобного.
Владыка медленно осенил крестом, крестным знамением Дом. Я уверена, Дети смотрели на нас и видели Владыку, Кремль и крест. У меня было чувство, что я вижу их всех в окне; и как они крестятся, и я тоже перекрестилась, и все люди, и все улыбались и плакали.
Но, знаешь, Тасенька, у меня еще одно чувство было, и очень сильное. Что мы все, кто собрался здесь и шел Крестным ходом, мы все - мертвецы. И нас завтра, сегодня уже не будет. И не будет никогда. Что вот так, вместе с нами, уходит и уйдет наша родина, та, которую мы знали и любили. А вместо нее будет что-то иное. Что? Я этого не знаю. И все, кто умирает сейчас, тоже этого не знают.
Крестный наш ход стерегли военные отряды: конница и пешая милиция. Всадники теснили нас боками лошадей. Оттесняли от Владыки. Владыка шел размеренно и твердо, ветер развевал его бороду. Глаза его ясно светились. Мне показалось, над его непокрытой головой сияет слабое свечение. Нас было много, но стояла ужасная жара, и многие старые люди жары не выдержали. Они отступали в тень, уходили домой, на прощанье перекрестив медленно идущего Владыку.
Я старалась идти поближе к Владыке и Анне Дмитриевне. Но меня отталкивали. Владыка на меня оглянулся. Я открыла рот, чтобы ему сказать: "Я люблю вас, Владыка!" - а он приложил палец к губам и улыбнулся мне: молчи, все должно совершаться в смирении и молчании.
Люди то ли сами уходили с Крестного хода, то ли их разгоняли, а может, забирали; я не знаю, но толпа таяла прямо на глазах. Нас немного оставалось, идущих за Владыкой. Конница гарцевала уже совсем рядом. Я нюхала конский пот. Жара усиливалась, с меня тоже тек пот, как с лошади. Солдаты подняли винтовки и стали бить оставшихся людей прикладами. Они с криками стали убегать прочь. Тасенька, солдаты подошли к Владыке и окружили его, а он все еще держал в руках крест! Так они крест у него вырвали. Я так и ахнула и закрыла рот рукой, чтобы солдаты не услышали.
Я увидела: ведут его, и руки у него сложены за спиной. Все, арестовали. Я брела за солдатами, и ноги у меня были как ватные. Я слышала, среди красноармейцев кто-то говорил: не троньте ее, это Заза Истомина, она у нас в Совете машинисткой служит, ну кто же виноват, что она верит в Бога. И тут с колокольни ударили в колокол! Так били, сердце из груди выпрыгнуть хотело! Я впервые в жизни услышала набат. Нет, вру, в детстве слышала; когда у нас в Иркутске загорелись продуктовые склады на Вознесенской улице. Солдаты подбежали к колокольне, подняли винтовки и начали палить. Быстро попали в звонаря. Набат захлебнулся. Я не вынесла всего этого, ноги у меня подогнулись, и я опустилась на колени, прямо посреди пыльной дороги. Мимо меня шли солдаты. Кто-то пнул меня, как собаку. Я закрыла глаза, а когда открыла их - я стояла на коленях на мостовой одна. Люди исчезли.
Я видела, как уходили Владыка и солдаты. Они шли тесной кучкой, солдаты боялись, что Владыка убежит, вырвется - он ведь был очень сильный, крепкий. А что им бояться, у них оружие, а Владыка безоружный. Так вооружены, и такой позорный страх!
Тасенька, Владыка пребывал в нашей тюрьме, и мне разрешено было передавать ему продукты. Книги сначала передавать запретили, и бумагу тоже. Но потом я попросила председателя Совета, и бумагу для писем передавать разрешили. Председатель Совета Хохряков, правда, после этого разрешения противно подмигнул мне и сказал: "Заза, вы теперь мне должны! Вовек не расплатитесь!" Я поняла, о чем он говорит. И я подумала: если священномученики страдали, так и я тоже пострадаю, когда время мое придет. Но пока Хохряков на меня не посягал. Револьвера у меня нет, и отстреляться я не могу. А жаль.
Если бы у меня был револьвер, Тасенька, я бы сначала убила всех, кто мучил Владыку, а потом бы себя, хоть это и смертный грех.
Хохряков все письма, что передавал мне Владыка, самолично просматривал. Прочитает и мне отдаст, а на лице такое отвращение, будто он лягушку съел. А я потом письмо принесу домой, свечку зажгу и весь вечер, всю ночь читаю и плачу. Перед тем, как его замучили, он так написал: я много молюсь и вам всем советую не покидать укрепления молитвенного. Не печальтесь обо мне, что меня заточили. В темнице человеку приходит смирение и просветление. Он видит жизнь свою и изнутри, и сверху, и даже из другого времени; и даже может увидеть с высот Страшного Суда, когда пространства не станет, а время совьется в свиток. Темница - нам воспитание и обучение. Дух в застенке мужает и торжествует. Возношу ежедневные и еженощные хвалы Господу, что посылает нам страдания и радости. И в страдании есть радость. Ежели ты пребываешь между жизнью и смертью, ты сильнее понимаешь величие Бога и чувствуешь малость и краткость человека.
Так он писал, а я читала, и к утру вместо лица у меня катилась на платье одна огромная слеза. Я вся превращалась в слезы. А утром надо было умываться, пить чай, надевать платье и идти на службу в Советы.
Хохряков велел мне напечатать новый приказ: потребовать у Православной церкви города Тобольска выкуп за Владыку. Выкуп этот звучал как сто тысяч рублей. Церковь богатая, смеялся Хохряков, ничего, соберут! Тасенька, конечно, не собрали. Тогда я печатаю новую бумагу: собрать десять тысяч. Коммерсант Дементий Полирушев принес в Совнарком эти деньги. Как у Хохрякова рука не отсохла их взять! Но взял. Взял - и, самое ужасное, тут же велел арестовать тех иереев, кто деньги принес. Их было трое: Минятов, Макаров и Долганов. Я запомнила их фамилии, я же сама печатала приказ об аресте. Я тут же поняла, что с ними сделают. Печатаю и думаю: вам не жить, мученики. Пальцы у меня судорогой сводит.
Прихожу однажды на службу, а мне говорят: все, не будешь больше записки от попа на волю передавать! В Тюмень его отправили! Во мне все сжалось. Так вот где его задумали казнить. Хохряков мне говорит: вы что это, Заза Витольдовна, лицом как простыня сделались? Не накапать ли вам капелек сердешных? Я постаралась не упасть на пол. Выпрямилась и говорю: не извольте беспокоиться, со мною все в порядке.
Потекли дни. Воздух вокруг меня все чернел и сгущался. Я чувствовала запах смерти, но отгоняла его от себя, как благую муху. Из Тюмени вскорости вернулся большой друг Владыки, Кирилл Рукавишников. У него брат Никандр служил лоцманом на пароходе на реке Туре. Кирилл явился ко мне за полночь. Я сначала испугалась, что кто-то так поздно стучит, но потом узнала его голос и открыла ему. Он стоит на пороге грязный, дрожащий. И плачет, мужчина плачет. Меня обхватил крепко, прижал голову к моей груди и рыдает. Я его напоила горячим чаем, а он мне рассказывал про последние дни и минуты Владыки.
Все так было, Тасенька. Владыку привезли в Тюмень. Потом погрузили его, отца Петра Карелина и трех арестованных, тех, кто деньги от Полирушева приносил, на пароход этот. Пароход подплыл к селу Покровское. Здесь на берег спустили трап и приказали выйти священникам. Построили их на берегу, в виду реки, вскинули ружья и всех расстреляли. Лоцман Никандр на палубе стоял. Кирилл говорит: «Брат хотел перекреститься, а голос ему был: зачем? Хочешь, чтобы тебя тоже убили вместе с ними? Не показывай Бога им, они этого не любят!
И так мне Кирилл говорит дальше: «Владыка и отец Петр стоят рядом. Пароход качает. Никандр говорит мне: Кирилл, ты не вообразишь, какое лицо было у Владыки! Будто он в облаках Господа видел. Я говорю: Никандрушка, да так оно и есть, именно видел, в тот самый миг».
Тася, солнышко, Владыку и отца Петра эти люди спустили в темный и грязный трюм. Без еды, без воды. Как человек может так с человеком! Со своим, русским, родным! Что за диавол обрушился на Русь, что мы все так люто стали ненавидеть друг друга! И убивать, убивать. Без молитвы и сожаления.
Пароход поплыл к Тобольску. Причалили к маленькой пристани, и тут Владыку и отца Петра пересадили с одного парохода на другой, под названием "Ока". И Никандру тоже приказали перейти: у них лоцмана не было, боялись сесть на мель. Кирилл рассказывает дальше так: «Брат мне шепчет: у него уже щека щеку ест, так отощал, а глаза горят, горят! Он видит то, что еще не видим мы все! Они перешли по трапу на новый пароход. Владыка вдруг шагнул к Никандру и тихо так ему сказал: передайте, раб крещеный, всему великому миру, чтобы обо мне помолились Богу.
Вот ночь сошла. Светлая, июньская…»
Кирилл сидит передо мной и говорить не может. И я не могу ничем утешить его.
А дальше вот что было. Солдаты вывели на палубу Владыку и отца Петра. Владыка и отец Петр переглянулись. Владыка перекрестил отца Петра, отец Петр - Владыку. Улыбнулись. Прошептали молитву. Отца Петра повалили на палубу. Притащили два огромных гранитных валуна. Крепко-накрепко веревками, густо, в сто обмоток, привязали камни к ногам отца Петра. Подняли, подтащили к борту и сбросили в воды Туры. Владыка стоит и глядит. И улыбается. Большевики закричали ему: что скалишься, церковный пес?! Сейчас смерть твоя придет! Ну, помолись, помолись хорошенько! Кровь из народа пил - теперь речной водички попей!
Кирилл вдруг себя за плечи обнял и так стал дрожать, что я подумала - у него крупозное. Шепчу ему: может, вам малины раздобыть, меда? Так я к соседям сбегаю, попрошу. Он машет рукой: «Зазочка! теперь самое страшное осталось. Но слушай! Ты должна это выслушать».
Тасенька, а ты должна это прочитать. Читай.
Капитан приказал остановить машины в трюме. Пароход стал посреди Туры на якорь. Все солдаты, толкая перед собой Владыку, спустились на нижнюю палубу. Кирилл остался наверху. Он все видел сверху. Владыку привязали к пароходному колесу. Когда его привязывали, он улыбался. А потом закричал: Господи, прости им всем, ибо не ведают, что творят! Господи, умираю во имя Твое! Капитан с мостика махнул рукой и крикнул: левая машина полный вперед, правая полный вперед! Колесо завертелось. Сначала медленно, потом все быстрее. Колесо разрезало живое тело нашего Владыки. Разрезало и кромсало его на кусочки, на кровавые живые куски.
Родная моя Тася, когда ты будешь читать это письмо, меня уже не будет в живых. А может, ты никогда мое письмо не прочитаешь, потому что его найдут на мне и, скорей всего, сожгут в печке. Знай, милая моя, любимая, что я перед смертью молилась за тебя и за Гришеньку. Бог сохранит тебя. Мы не знаем, какая будет у нас в России жизнь. Может быть, никакой жизни вообще не будет, и все сгинет и травой порастет. А может, будет еще жизнь; и, как знать, хорошая и светлая, если мы победим силы тьмы. Мы живем теперь посредине тьмы и убийства, и многие сами стали убийцами, чтобы спасти свою жизнь. У меня есть часы. Я пронесла их сюда в исподнем. Я их развинчу ногтем на винтики и железочки, все проглочу и умру. Такая смерть гораздо легче смерти Владыки. Если он вынес муку, то вынесу и я. Зато потом я окажусь на небе, вместе с ним. Я верю в это. Я так верю в это.
Обнимаю тебя, целую и крещу, родная моя Тасенька. Христос с тобой. И со всеми нами. Аминь. Твоя Заза. Мы встретимся ТАМ".

...Лямин тщательно изучил письмо. Не зашифровано ли что в наивных, горьких словах. Искал между строк тайное, преступное. "А что шарить-то, человек сам себя убил, нету человека, нет и подозрений". Повертел растрепанные листы в руках. Видно было, что письмо много читали, лапали. Остался даже отпечаток жирного, в сале или в масле, большого пальца.
Михаил носком сапога отворил печную дверцу и бросил письмо в огонь. Счастливые эти Заза и Тася. Глядишь, уже и встретились.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
Какая музыка звучит! Какая музыка играет, когда здесь пулемет строчит, а здесь - с молитвой - умирают!
Какая музыка... теперь... постой... минуты улетают... пока открыта в небо дверь, пока за дверью смерть рыдает.
Какая музыка... молчи... хрипят... кричат... стреляют, слышишь... Жгут у иконы две свечи. И обнялись. И еле дышат.
Какая музыка...
...да разве жизнь - это музыка? Это все штучки благородных салонов, рояли это все барские, старые, желтые, источенные жучком, широко развернутые на пюпитре ноты. А жизнь - вон она, за блестящими чистыми стеклами окна, за кружевными занавесями: бабы идут в лаптях, мужики - в грязных сапогах, и тащится тощая лошаденка, впряжена в старую телегу, в телеге свалены мешки, непонятно, с чем: с картошкой, а может, с подмерзлой свеклой, а может, с овсяными отрубями; на мешках - детишки: глаза голодные, ручки тонюсенькие, как плеточки. Плачут - как щенки скулят. И что? А то! Мы в революцию пошли, чтобы вот этот, этот народ - одеть, обуть, накормить! Выучить грамоте!
...о если бы так. Если бы так и было.
Но ведь все это было и не совсем так.
Революционеры готовили революцию ради смуты. Не все, но многие. Народом, его именем лишь прикрывались. Им важно было ввести народ в смуту - растерянным народом легче управлять, легче гнать его туда, куда задумано властителями. Сам Ленин удивлялся и восхищался: "Как это нам удалось почти без кьови взять Зимний двойец! Ведь это же пьосто чудо, батенька! Фойменное чудо! Я сам до сих пой не могу опомниться! Ну, у нас тепей вейховная власть! И уж мы ее, будьте добьеньки, не отдадим! Ни за какие ковьижки не отдадим! Никому!"
Революционеры готовили революцию ради коммунизма. А что же это такое, коммунизм? Утопия? Трагедия? Вампука? Райский сад на земле? Почему люди за коммунизм отдавали жизни? Зачем клали себя, свои сердца, мясо, кости и души в фундамент нового мира, что никогда не был построен? И не будет.
Не будет?
Для этого надо понять, что такое коммунизм.
Коммунизм - это когда все равны, все довольны, все счастливы, все грамотны, все работают, все всем обеспечены, все рождаются, вырастают, живут. А потом умирают.
Нет преступников. Нет опасных и гадких болезней. Нет войн. Нет революций. Нет тайн за душой. Нет голода. Нет страданий. Ничего нет.
А умереть можно и безболезненно: кто пожелает, тому делают сонный укол.
Но это только в виде исключения. А так все умирают сами собой, тоже радостно и счастливо, с сознанием хорошо выполненного на земле долга.
Люди всегда идут за несбыточной мечтой. Так одержимый любовью парень идет за девушкой, даже если ее увозят за тридевять земель; идет, сбивая в кровь ноги, по дорогам своего добровольного страданья. Мечта тянет крепче любого магнита. Мечта выворачивает тебя наизнанку, перелицовывает, перекраивает. Из верующего в Бога ты становишься тем, кто разбивает молотком иконы и взрывает церкви.
Во что же ты веруешь? А, в коммунизм. Понятно.
Где же Бог в тебе? Неужели Он тебя оставил?
Ты шепчешь тихо: коммунизм, это будущее земли. И никуда вы все от него не уйдете. Никуда.
...мы забываем о том, что все они - и Ленин, и Троцкий, и Свердлов, и Дзержинский, и иже с ними, цедили сквозь зубы, когда белые наступали на фронтах и громили красных: если нас разобьют в пух и прах, - мы уйдем, да, уйдем, но мы уйдем так, что мир содрогнется; вместо этой страны оставим гнусное, чертово пепелище. Пустыню. Мертвое поле. И ничем его не засеешь долгие годы. Века. Наш ужас запомнят навеки. Мы убьем эту страну. Мы выкосим ее людей.
Мы будем уходить по колено в крови, уплывать отсюда - по морям крови.
Смерть. Смерть. Вот она, встает в полный рост.
Откуда? Из могил вождей?
Памятники им презрительно снесли, сдернули с помпезных пьедесталов. Отдали в переплавку. Из бессмертной бронзы отлили иные монументы.
А могилы их живы. Они шевелятся. Шевелится над ними земля.
...и над гробницами царей кровавым потом покрывается мрамор, и течет горячими слезами, как церковный воск, позолота, и жестокие, сумасшедшие ученые нагло вскрывают склепы, и вертят в руках черепа, и измеряют линейкой кости, и сомневаются, и верят. Я все думаю: в чем они сомневаются и чему верят?
Погибли цари; но ведь погиб, смертью храбрых полег и народ.
Царей и народ смерть сравняла. Уравняла.
Там, за могилой, они нас видят, нынешних, а мы, нынешние, о них молимся одинаково: что о расстрелянных мужиках, что о царских дочерях. Я вот молюсь за прадеда моего Павла, убитого в лагере при попытке к бегству; и я молюсь за цесаревича Алексея, застреленного с отцом, матерью, сестрами и слугами там, в затхлом подвале, обклеенном полосатыми обоями; и они оба, мужик Павел и цесаревич Алексей, верю, слышат меня, и их утешает жалкая, тихая молитва моя. Они родня моя, и я родня им. Мы вместе, и мы едины.
Это чувство трудно понять тому, в ком течет иная кровь и дышит иная душа.
...Смерть не щадит никого, и бестолковое дело - просить ее обождать за дверью. Есть такая старинная шотландская песенка, ее очень любил Бетховен: миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать! Нам Дженни будет петь сейчас, и Бетси - танцевать!
Мы все спорим, ссоримся, суетимся, - и мысль о смерти отталкиваем от себя, она нам не нужна, она совершенно лишняя в наших веселых и горячих рабочих буднях; она произойдет с кем-то другим, но только не со мной! Не со мной!
...другие революционеры, нынешние, готовят другую смуту. Власть никогда не радует подданных. Власть всегда надо порушить, свергнуть, уничтожить - затем, чтобы на ее месте водрузить другую власть и торжественно объявить: вот, теперь это будет самая лучшая власть в мире!
А люди-то - одни и те же. Люди-то не меняются.
Человек слаб, и человек грешен, и человек любит сладкое, и человек любит причинять боль и наблюдать смерть. Эта болезнь течет в крови человека.
И проходит совсем немного времени, и люди убеждаются, что новая власть нисколько не лучше, а может, во много раз хуже прежней; что народ страдает не меньше, а еще больше; что обман, подлог, жестокость, издевательство, насмешка, истязание, гибель никуда не исчезают, а все такие же остаются; и люди ропщут, люди копят огненный гнев, и опять изливают его на власть - ведь это только она, власть, во всем виновата!
А не вы ли, родные, за нее, за власть эту, сражались?
Не вы ли жизни свои клали, чтобы - эта власть воцарилась?
Красная власть! Равенство и братство!
...то, что все неравны и никогда равны не будут, поняли уже давно. Но соблазн вновь и вновь таится в этом красном лозунге: свобода, равенство, братство. Где свобода, покажите!
Где она! И - какая она!
Какого цвета; какого ранга; какого закона!
Революция - не свобода. И любое государство - не свобода. И нет свободы и быть не может; как не может быть вечной жизни, земного бессмертия.
Это не значит, что несвободна душа.
И это не значит, что нет бессмертия небесного.
Сыграй мне это все по барским, усадебным нотам! Простучи по клавишам этот нежный, душистый мотив! Пусть за душу берет. Зажги свечи в медных шандалах! Зима за окном. Волчий мороз. Крупные, цветные, колючие звезды. Хочешь поплакать над старой, над мертвой Россией?! Плачь, пожалуй! Какая музыка поет! Какая музыка... пылает... когда под знаменем народ... идет в атаку... умирает...

*   *   *

Мебель стояла твердо на своих дубовых ногах: прочная, на века. Все было вроде бы на века; и вдруг шкапы снялись с мест и поплыли вдоль стен, рояли накренились, как черные лодки, столы скакали чудовищными деревянными конями. И птицами с хрустальными хвостами летели люстры, опаляя голые головы.
Все стало зыбко, ненадежно. Полетно, призрачно, сонно. Никто не мог бы достоверно сказать: сон нынче или явь.
- Во сне такое не приснится, что творится с Россией.
- А может, сейчас проснемся?
Татьяна часто сидела на широком подоконнике. Смотрела на улицу. В окно виден страшный островерхий забор, зубья досок вгрызаются в ветер и облака. За забором - дымы. Трубы, дымы, гарь, голоса. Люди спешат: с работы, на работу. А вот они никуда не спешат. Им некуда спешить.
- Ямщик, не гони лошадей! Мне некуда больше спеши-и-и-ить!
- Тата, слезь с окна! Тебя - подстрелят! Как воробья!
- Как утку, ты хочешь сказать.
Подмигивала младшенькой, но с подоконника слезала и подходила к шкапу. Коричневым рядом, как соты в улье, стояли книги. Татьяна открывала створку и нежно, чуть прикасаясь, гладила корешки.
- Читай, любопытствуй!
- Это чужое.
Все вещи слуги инженера Ипатьева, когда тот отъезжал, снесли в кладовую; кладовая размещалась в полуподвале, и ключ от нее носил с собой комендант Юровский.
- Мама, а грустно, наверное, инженеру было отсюда уезжать. Из родного дома.
- А он разве тут родился?
- Господи, Стася, всегда прощаться грустно. Что ты плачешь?
- Как из Царского Села уезжали, вспомнила.
Мать подходила к дочери и притискивала ее голову к своей груди: вместо носового платка - материнский кружевной воротник, сырое теплое тесто родной плоти.
- А когда мы отсюда уедем?
Старуха больно сжимала клещами крепких пальцев дочкино плечо. Молчала.
- Значит, не уедем.
Морщины текли, как слезы.
- Нет, уедем, уедем! Мама, не надо!
Царь уже бежал с мензуркой, и капли пустырника в ней.
...- Леличка, а ты знаешь, в кладовой стопкой лежат иконы?
Ольга медленно оборачивалась к Анастасии.
- Анастази, ну и что из этого? Это чужие иконы.
- Но почему их сняли? Их надо повесить. Вернуть на места. Они же святые!
Ольга обхватывала себя за плечи, будто мерзла. В жару - обматывалась черной ажурной шалью. Под тощий зад, когда играла на рояле, подкладывала подушечку. На подушке вышит вензель: "ОР".
- Это не нашего ума дело.
- Ой, ну можно я хоть одну повешу?
- Когда ты успела их разглядеть?
- Я вместе... с Прасковьей...
- А, у нее ключ?
- Комендант ей дал. Чтобы Прасковья оттуда - еще один самовар взяла.
- Она брала самовар, а ты копалась в иконах?
- Я не копалась. Я - сверху увидала! Одну. Божию Матерь Утоли моя печали!
Вещи, вещи. Они мотались и качались маятниками. Они мерцали и гасли. Уходили в туман. Все вещи убьют и сожгут. Дом разломают и на кирпичи растащат. И потом из этих битых кирпичей где-нибудь, кому-нибудь сложат печь в бане.
Вещи человеческие, такие привычные. Стулья, подушки, кастрюли. Бумаги и книги. Подумай, Мария, этого всего через каких-то пятьдесят лет не будет. Залезь в будущее и погляди: что увидишь? Ничего. Ни печных этих изразцов, ни полосатых обоев, ни стула с обивкой в мелкий цветочек. Ни чернильницы на столе, ни ручки с вечным пером. Вечное? Какое вечное? Где здесь вечность?
- Машка, нас охраняют, будто мы вещи.
- Брось. Перекрестись и помолись. Это наваждение. Бесы.
- Мы вещи! Вещи!
- Настя, ну я тебя прошу.
- Проси не проси! Все равно вещи!
"Вещи, все равно", - Мариины губы без мысли, без чувства повторяли слова сестры. Повтор, музыкальная реприза. Еще раз. Как говорит мама по-немецки: noch einmal.
- Нох айнмаль!
- Машка, ты что?!
- Форвэртс!
- Ты что, на плацу в Гатчине?!
Мария по-военному повернулась, подняла ногу, не сгибая ее в колене, и стала маршировать по гостиной. На столе звякнула чернильница: Мария тяжело наступила на скошенную половицу.
- Машка! А когда мы уедем отсюда - инженеру вернут особняк?
Мария встала: ать, два.
- Нет. Народ тут сам поселится.
- Народ? Какой народ?
Волосы текли с затылка на плечи Марии густым тяжелым медом.
- Разный. Солдаты, торговки с рынка... может, рабочие. Здесь же много заводов и фабрик.
- Рабочие, - Анастасия накручивала прядь на палец. - Но ведь рабочие живут в своих домах! Им есть где жить!
- Они живут в бараках.
- Что такое барак?
- Это такой... большой сарай. Грязный. Там клопы и вши.
Анастасия сделала вид, что ее рвет.
- Фу. Откуда ты все это знаешь? Ты там была? В бараках?
- Да.
- Не ври!
- Я ездила с подарками в рабочие бараки, когда мы были в Костроме. Вместе с тетей Эллой.
- Это когда мы были в Костроме?
- В тринадцатом году. На празднество юбилея династии.
Анастасия смотрела прямо, жестко, и тяжело дышала, будто бежала. Приоткрыла рот.
- И как там? В этих бараках? Страшно?
- Страшно. Как там люди живут? Я не понимаю. Там такие большие комнаты, и в каждой комнате по многу человек. Иные спят на полу, и даже без матрацев, на тряпках. На своей одежде. Есть комнаты получше. Там женщины с детьми. Дети орут, запахи... - Мария повела плечом, склонила голову к плечу, смотрела косо и снизу, как птица. - Дети тощие. Страшно худые. Нам одного развернули, вынули из пеленок. Пеленки - ветошь. У нас такими тряпками на кухне столы вытирают. Матери плачут: нам детей нечем кормить, у нас молока нет, пришлите хоть молока, каши! Хлеба пришлите! Стася, я стояла и смотрела, и мне стало плохо. Просто плохо. Но я крепилась.
Сестра опустила глаза. Мяла в пальцах край фартука.
- Зачем тогда... поехала?
- Тетя Элла сказала: повезем подарки...
- А какие... подарки? Бусы? Игрушки?
Рот Марии дрогнул и сжался. Так сжимаются створки перловицы, когда ее изловят в реке.
- Что ты. Какие бусы. Хлеб... буханки... Крупа, пакеты, коробки... Рис... гречка... горох... Мясо, консервы... Лекарства, мешки с лекарствами... и надписи, где какое... Детские одеяльца... одежды ворох...
"Гороховые бусы", - неслышно прошептали, сами, ее губы.
Мария покосилась на спину Лямина. Он сидел спиной к девочкам, около изразцовой печи, близ рояля. За поднятым черным Люциферовым крылом рояльной крышки его почти не было видно.
- А иконы? Вы им привезли иконы?
- Нет, - с трудом сказала Мария.
Она смотрела на Лямина, видела из-за рояля его голову, и ей казалось - его уши шевелятся.
- А почему нет?
Мария вытянулась и поднялась на цыпочки. Гляделась в рояльную крышку, в черное деревянное зеркало. На самом деле она пыталась рассмотреть лицо Михаила. Он не поворачивал головы. Так тупо и глядел в стену, на печь, на павлинью радугу изразцов.
- Не знаю.

*   *   *

...Кладовая была вся обложена цементом. Там всегда стоял холод, покрепче, чем в погребе. Пашка иной раз ставила там корзину с яйцами и крынки с молоком. А однажды подвесила к крюку тушку копченого поросенка. Поросенка закупили не на деньги, выдаваемые царям: у кровопийц свое довольствие, у солдат - свое. Деньги на поросятину выдал Голощекин из своего кармана. Погрозил Пашке: выбери самого крупненького, да если отрежешь кусок себе и заховаешь - я тебя сам закопчу!
Когда спрятавшийся на чердаке дома у Исети белогвардейский прапорщик подранил Жорку Исупова, и Жорка добрых десять дней метался в жару, качал на подушке красную, как спелая морковь, пылающую голову, Ваня Логинов догадался на время положить Жорку в кладовую, в прохладу. Жорка дышал тяжело и глубоко. Пахло блаженной сыростью и копченой поросятиной. Наутро Жорке полегчало. Его отнесли в столовую и положили на диван, где спала девица Демидова, а девице составили вместе четыре жестких стула: здесь спи! Демидова, со скорбным личиком, приседала. Книксены ее делать научила Анета Вырубова.
А теперь Лямин, войдя в кладовую, стоял один посреди этого, пыльного и кем-то любимого, то сложенного в аккуратные пирамиды, то сваленного в кучи,  уже переворошенного чужими руками чужого добра. Он, любопытствуя, смотрел, как человеческая жизнь неуклонно обращается в хлам.
"Каким-то вещам повезет, они останутся среди людей надолго. Какие-то - сожгут к едрене матери. Что такое вещь? Ее сработал человек. А человека - кто сработал? Бог? Не верю я уже в эти сказки. Откажутся люди от бога. Не нужен он будет им. И теперь уже - не нужен".
Мороз подрал по спине, будто вместо кожи на хребте и лопатках у него была натянута диванная обивка, и ее царапали кошки.
"Что я болтаю! Боже, прости!"
"Что ты дрейфишь. Тебя никто не слышит. Здесь, в этой кладовой. Как под крышкой гроба".
И дома вдруг представились ему гробами; они медленно восставали из земли, раздвигали деревянными квадратными головами влажную землю, слежалое пшено песка, и вставали вертикально, и шли, безного, безруко, по улицам, и коротким и длинным. Короткая или длинная жизнь, и человек погребает себя при жизни в домах.
"А раньше что, жил на воле, как волк? Да, и волен был, и дик, и счастлив".
"Какое счастлив. Мерз, в холоде, в голоде, брюхо подведет, выл на Луну. Убивал сородичей и ел, чтобы выжить".
"Сородичей. А сейчас мы кого убиваем? Разве не сородичей? Так где же этот чертов бог? В какой норе прячется? Все орут в уши: будешь, будешь держать ответ за то, что содеял! и бог - накажет! Нас-то он сто раз уже наказал. Тыщу. А вот он - если есть! - перед кем ответ держит? Перед самим собой?"
Взял икону, лежащую на самом верху начинающейся у половиц горки из икон и старинных церковных книг. Всмотрелся. Ну и дела! Божья Матерь, и опять без младенца. Ох, черт. Ребенка-то он и не приметил. Женщина подняла руки, а ребенок нарисован у нее на животе. В странном круге. Лямин обвел круг пальцем. Ребенок глядел ему прямо в глаза.
"Черт, у этого бога всегда такой взгляд, душу вынимает. Да нет, просто богомаз искусный! Умеет нарисовать печаль".
Палец обвел и глаза, и брови скорбного мальчика.
Лямину почудилось: он похож на больного царенка.
Он хотел осторожно и беззвучно положить икону Божией Матери Знамение поверх стопки, но за его спиной комарино пискнула дверь, и он бессознательно швырнул икону прочь от себя, даже брезгливо.
За ним молчали, но он уже прекрасно знал, кто это. Все в нем захолонуло.
- Зачем ты тут?
Пашка сделала шуршащий шаг. Будто что-то секретное прошептала сминаемая бумага.
- А тебе-то что?
- Мне? Мне всегда до тебя... что.
Говорил, но не оборачивался. "Ну, подвали поближе. Ну, еще ближе. Ну".
Но шаги больше не шуршали. Оборвались.
Лямин погладил книжку, как кошку. От корешков книг пахло мышами и ладаном. Он выпростал книгу из развала, как березовое полешко из кривой-косой поленницы, книги посыпались ну точно как дрова. Он сердито рассмеялся над самим собой. Книгу развернул. Страницы пахли сладким воском и отчего-то мылом. "Книги можно нюхать, а не читать. И все через запахи узнаешь. И читать не надо".
Вслух, с трудом, останавливаясь после каждого слова, он не прочитал - проковылял по буквам, как охотник за зверем - по наметенным сугробам:
- Не приидет... к тебе... зло... и рана... не... прибли-жи-цца телеси... твоему. Яко Ан-гелом... Своим... за-по-весть... о тебе... сохранити тя... во всех... путех твоих.
- Путех твоих, - эхом, жестко, отозвалось от двери.
- Пашка. Ну что ты какая?
Не поворачивался. Терпел.
Что-то плохое чувствовал: от Пашки, стоявшей за его спиной, исходило непонятное, тихо страшащее его излучение печали и злобы.
"Довлеет дневи злоба его..." - вспомнилось ему невпопад, ни к чему. Пашка дышала, и он слышал этот хрипящий легочный ритм, и подлаживался к нему, и дышал уже в этом ритме. Будто они на лыжах шли в тайге, с ружьями за спиной, охотиться на росомаху. Или на рысь.
И за ними бежал широкий темно-синий лыжный след, вдавленный в солнечный, ярко-голубой снег. Где и когда это было? Во сне или по правде?
- Пашка, а мы с тобой...
Он хотел спросить: "охотились когда-нибудь", - но она быстро и жестоко перебила его. Как торговка в бакалее, за прилавком, среди чаев и кофиев.
- Прячешься.
Она сказала это слишком властно. Он этого не смог уже вынести.
Развернулся, как мотор, и чуть не загудел - руганью, выдохом, воем. Шагнул к ней через навалы книг, старых багетов, дырявых самоваров, ушастых кастрюль, медных тазов и чайников. Все это стало рушиться, падать со звоном, почти церковным, с заводским, будто в горячем цехе, грохотом и стрекотом. Лямин старался схватить ее и заткнуть ей рот своими губами - а может, что другое с ней сделать, еще не знал, - но наткнулся грудью, ребрами на эти пугающие твердые лучи, истекающие из Пашкиной, застегнутой на все медные пуговицы аккуратной гимнастерки, высокой и крепкой груди. И застыл. Глупо, унизительно.
Оба молчали. В тишине сверху кучи-малы свалилась последняя кастрюля: маленькая, с очень длинной ручкой. Что в ней варили? Яйца?
- Сука. Что ты делаешь!
Он не понимал, почему все так.
Пашка еще немного постояла такой - жесткой, слишком горячей даже на расстоянии. Этот ее жар жег его изнутри. Он сам себе показался червем, из которого хохочущие дети вынимают кишки.
Он протянул руку, и сквозь плотный воздух боли и ненависти, ревности, ужаса, прожитых убийств, порохового дыма, бог знает чего ему удалось все-таки вцепиться в ее руку, висящую вдоль ее потешных галифе.
- Пашка! - крикнул он живым, но уже насмерть раненным шепотом. - Пашка, да ты что?! Какая муха тебя...?! Ты чо, умирать собралась?! Или... меня убить?!
И тогда она разинула рот.
У нее во рту блестели ее ровные, ненаглядные зубы. Она подстриглась, и волосы опять непослушно вились и клали новые кольца на высокую, обветренную и сильно загорелую шею. "Она похожа на рысь! Скулы, уши..."
- Зачем мне тебя убивать, Миша. - Она не вырывала руку из его потного сумасшедшего кулака. - Мы тут одни.
- Наедине и убивают, - плохо пошутил он. Голос сам куда-то уходил.
- Ну что ты такой? - Теперь она упрекала его. - Я давно тебе хотела...
Это она уже держала его руку. Пожимала ее. Смотрела себе под ноги. Около ее ноги валялась эта самая иконка, что он рассматривал минуты назад. Мать, и ребенок в круге, в выпуклом шаре живота.
- Не тяни!
Он вмиг, даже без ее слов, догадался, что она скажет.
Пашка шагнула и наступила ногой в сапоге на иконку. Богоматерь лежала ликом вверх, и Пашкин сапог пришелся на ее живот. На этот красивый, небесный, лунный шар.
Доска треснула под подошвой. Сапог крепче вдавил икону в цементный пол.
- Ребенка жду, Мишка.
"Говори, говори, ты быстро должен что-то отвечать. Говорить! Не молчать".
- Ну и... кто отец-то?
Лизнул сначала верхнюю губу, потом нижнюю. Глаз не отводил.
Раздавленная сапогом Богородица кротко смотрела на них обоих снизу вверх. И не могла досягнуть до них глазами. Слишком высоко, недосягаемо стояли и молчали они.
Пашка сжала его пальцы до хруста, как мужик. И - оттолкнула его руку.
Теперь они были разъединены. Ни нити, ни паутины.
- Тебе сказать?
- Ну.
- Не понукай, не запряг!
- Я сам знаю.
Он нес невесть что. Не слышал своего голоса.
Смотрел на ее сапог, твердо стоящий на иконе.
- Что ты знаешь?! Ну, что?!
"И правда, может, она не об том".
Спокойно попытался выдохнуть, усмирить себя, усмирить ее. Как бешеную лошадь.
"Да ведь так было всегда. Я всегда ее усмирял. Всегда - воевал с ней. Есть конец этой войне?"
Пашка села на корточки. Будто хотела покурить. Будто бы за ней не цементная стена кладовой тускло, похоронно светилась, а высился забор - около него всегда курили на корточках охранники. А потом сапогами окурки втаптывали в землю.
- Уймись. Прошу. Услышат.
Но она уже кричала в голос.
- Ты! Дрянь! Всезнайка! Истязатель! Пес!
Забила себе рот ладонью, кулаком, будто пыталась съесть, отгрызть, как собака, себе руку.
И - тихо, скучно и буднично выковыряла изо рта, будто щепкой - застрявшие в зубах волокна вареного мяса, будто и не вопила на весь Дом миг назад:
- Ты.
Опять их обволокло жгучей горчицей мучительное молчание.
Она поднялась с корточек. Все еще стояла сапогом на иконе. Икона хрустела под сапогом, раскалывалась, расщеплялась, и Михаил потрясенно следил, как отломки разлетались в разные стороны из-под тяжелой подошвы. И летели в темном воздухе, святые птицы, деревянные голуби.
"Я спятил. Я схожу с ума! Что это?"
Бесполезно было сейчас думать, жмуриться, трясти головой, останавливать небыль.
Надо стоять, безропотно глядеть, терпеть.
А может, надо просто помолиться?
- Богородице Дево... радуйся...
Пашка сама обняла его. И вместо Пашки была Богородица, ее светлое чистое, без единого пятнышка, лицо, а расколотое летящее дерево уже горело в огне неба, в его цементной угрюмой, безбрежной печи. И Богородица накладывала свой лик на ужаснувшееся лицо Лямина, покосившееся, как фасад старого, на слом, дома: доски поехали, косяки подломились, как колени, дом тоже хочет помолиться и не может, он умирает.
И некому его хоронить.
...Он не хотел вспоминать, что там с ними было потом. Гнал от себя эти минуты, а они, как назло, приходили снова и снова. Не хотел опять окунаться в это болото: как Пашка плакала и целовала его, а потом крепко, больно и нещадно била по щекам; как он хватал ее руки и выворачивал их, и что-то, как та несчастная икона под сапогом, хрустнуло у нее в запястье, и она безобразно кричала, как большая рыба, распяливая рот. Как они, схватившись, бороли друг друга, и он повалил ее на весь этот вспученный, вздувшийся скарб, и что-то острое впилось ей в спину, она охнула, а он нарочно тяжело, жестоко навалился всем телом ей на живот, еще не подошедший мягкой теплой опарой, еще плоский, как всегда. Как он внезапно стал бить ее по грудям, по этому гиблому плоскому животу, словно забыв, не осознав до конца, что там, внутри, под кожей, обтянутой льном и бязью, уже живет кто-то непонятный, иной. Как она подгибала колени к животу, напрасно пытаясь защититься ногами, и вдруг с неженской, мрачной силой оттолкнула его, толкнула в грудь ступнями, грязными сапогами. И тогда он превратился в расколотую икону, одна его половина смеялась и сквернословила, а другая жалко, нежно плакала; одна половина его, Лямина, быстро и трусливо полетела в сторону и вбок, будто уползала с места преступления, чтобы никто не увидел, не уличил, а вторая скользнула в грязные, выпачканные в пыли руки Пашки, угнездилась там, и она качала эту деревяшку, как если бы это был живой ребенок. Ты уже родился, хотел спросить Лямин, как, разве ты уже тут?.. А живое полено молчало. Только прижималось к Пашкиной высокой, полной сладкого молока груди.
И вдруг Пашка отшвырнула от себя деревянного младенца, и в голове у Лямина закружилось: это он стремглав летел сквозь черные кучевые небеса, сквозь страшную грозу, вокруг громыхало, сверкало и билось, его били огненные кулаки, по щекам, по голове, по лицу. Он отворачивал лицо, но кулаки все били, и под глазами вспухало, и лоб был весь в крови, и он понимал: его убивают. А потом его зачем-то проткнули штыком. И полетели перья. Вверху загрохотало, и он очень удивился: зачем же стрелять в мертвого, ведь я уже умер?
...Он плакал во сне. Слезы затекали ему под щеку. Он лежал в кладовой посреди убитых вещей, а на нем лежали упавшие книги. Из перевернутой кастрюли рассыпались старые сухие ягоды рябины. Из таких девки в Буяне низали бусы. Сильно пахло луком. За его затылком валялась связка сухого репчатого лука, луковицы горели в полутьме рыжими, золотыми лисьими огнями. Лямин пошевелился. Встал, отряхнулся. Выпростал гимнастерку из-под ремня и ее краем вытер мокрое лицо.
Вышел во двор. Вечерело. Нет, я не пьян, я не пил, сказал он себе. Долго курил у забора. Затушил самокрутку о ладонь. Нарочно хотел руку ожечь. Ничего не почувствовал.
"Если встречу - спрошу. Никак мне все причудилось?"
...Он увидел Пашку, когда солдаты сели вечерять за столом во дворе. Пашка громыхнула об стол огромной сковородой с жареной картошкой. Мускулы вздулись выше локтей у нее под рукавами гимнастерки, когда она водружала тяжеленную сковороду на узорную чугунную подставку. Охранники ели безо всяких тарелок, да не вилками никакими, а ложками; скребли по сковородке, отдирая прижарки. Сковорода быстро пустела.
- Пашке, Пашке оставьте!
- Ох, спаси бог, повариха. Уважила.
- Да, картовь што надо.
Пашка холодно посмотрела на жалкую горстку картошки, прижавшуюся к краю сковородки, как нищенка - к церковной стене. Усмехнулась. Подтерла ржаной коркой масло, ложкой быстро загребла картошку и отправила в рот.
- Вот и весь мой ужин. Отдай врагу, - прошептала.
Захохотала тихо. Солдаты смотрели на веснушки, ползающие по загорелому, покрасневшему бабьему лицу, на выцветшие под солнцем пряди - она то и дело заправляла их за уши, мешали они ей.
- Хороша Глаша... да... не наша...
- А чья? - беззастенчиво, по-детски спросил Антон Бабич. Обшлагом начищал голенище.
Ваня Логинов смущенно, осторожничая, глянул на Лямина. Лямин вытирал от масла рот. Бабич проследил за взглядом Логинова. Логинов подмигнул Антону.
- Такие делишки... У них все уж давно утяпано...
Пашка встала и держала сковороду за деревянную длинную и толстую ручку, хотела уже в кухню нести, когда Лямин, возя по пыли сапогами, подошел к ней.
Он видел, как ее пальцы сильнее впились в деревяшку. Посинели.
Хотел взять ее за плечо. Не взял.
Не смог убить расстояние.
- Паша, мы с тобой сегодня в кладовой... видались?
Молчала.
- Паш, это... Мы не подрались с тобой?
Молчала. Потом чуть наклонила к себе сковороду и гляделась в масленое дно, как в громадное черное зеркало.
- Да что молчишь? Я тебе... больно не сделал?
Вертела сковородой туда, сюда, будто карасей на ней жарила.
- Паша. Брось цирк. - Положил пальцы на ее пальцы, вынул сковороду из ее руки, поставил на стол. Ему было все равно, услышит его кто, не услышит. - Ты мне - о ребенке говорила?
И вот тогда она повернула к нему все свое широкое, солнцем опаленное, веснушчатое, красное, краснее флага, обветренное, грубое лицо. Да, грубое, а ему оно всегда казалось нежным. Раскрылись грубые губы, и грубые легкие вытолкнули из себя прочь:
- Уйди.

*   *   *

- Сашка, ты, главное, пей. Отличный самогон. Я такого никогда не пивал.
- Я пью, ты не гоношись.
Люкин взял бутыль и отхлебнул из горла. Глоток вышел громкий, захлебный. Лямин аж отшатнулся.
"Ишь жадный какой. Так и все выхлебает".
Смутно подумалось о большой прозрачной четверти, что стояла в коридоре за сундуком. Четверть странного стекла, не голубого, не зеленого, а будто в стекло, когда выдували бутыль, подмешали опал или перламутровую крошку: туманная и переливалась радугой.
И внутри - радуга. Радость, счастье. Вот дано же это счастье мужику - выпивка. В любом горе про горе забудешь. А может, его и избудешь. Пьяным, говорят, море по колено.
"Море. Море крови".
- И вот, значитца, Мишка, потащили мы эти дурные чемоданищи на пристань. Я два тащу. Думаю: и зачем, ну зачем людям стольки барахла? И с собой возить. За собой энтот воз тянуть. Ну правильно, сами не тянут, тянут другие! На энтом, брат, вся ихняя радость и построена. Лакеи за креслами стоят: што вам подать такого-энтакого? Горничные с подносами бегут, спотыкаюцца: не изволите ли блян... тьфу!.. блянманже? На кухне - повара над блюдами потеют. А за ними надсматривают: то ли в супчик положили, то ли мясцо