Павлушка
Чего это, – думаю, – делается? Сейчас никого дома быть не должно.
Так и не разувшись, крадусь из прихожей в комнату, оттуда осторожно заглядываю в кухню.
А там и впрямь орудует какой-то фрукт: воцарился безбоязненно за столом и уплетает бутерброд с докторской, да так усердно, что за ушами у него трещит; перед ним, кроме помянутой колбасы, ожидают своего череда дырявый кубичкек сыра, полбуханочка белого, раскуроченная банка солёных огурцов, кастрюлька с остатками картошки и ещё кое-какая снедь – в общем, холодильник выпотрошен.
Сам же фрукт вид имел взъерошенный и лихой: нечёсаная копна рыжеватых, в медь, волос, неряшливая щетина, вострый нос в небушко глядит. Глаза под козырьком суетных бровей зажмурены от гастрономического блаженства. Одет в дожелта выгоревшую гимнастёрку, какие носили рядовые ещё при царе, без кармашков на груди; линии ног скрадены просторными армейскими шароварами, заправленными в нечищеные сапожищи. На рядом стоящий стул брошена худая шинелишка, а сверху на ней – будёновка с огромной красною звездой. В углу у раковины поблёскивает штыком прислонённая к стене «Мосинка».
Мама, – думаю, – не горюй.
Эхом этой мысли подо мною скрипнула половица, и фрукт, перестав жевать, открыл глаза. Увидав меня, он замер, как на стоп-кадре, и несколько секунд меня разглядывал, что-то соображая, а потом его набитый бутербродом рот медленно расплылся в широчайшую улыбку, и, героически борясь языком с сопротивлением еды, фрукт промямлил:
– Вдоуовуфки! – и поднял в приветствии руку, не занятую бутербродом. Жевнув ещё пару раз и проглотив кушанье, он резким движением смахнул шинель с будёновкой на пол и, указав на освободившийся стул, прибавил уже вполне разборчиво огустевшим голосом: – Ты, браток, садись, тоже чего-нибудь вмажь!
Я вошёл на кухню, сел на стул и, собравшись с мыслями, ответил:
– Спасибо, в дороге перекусил, что-то не хочется. А вы, извините, кто?
Фрукт удивился несказанно, как не удивился бы, наверно, и схоласт, узнавший, что небеса на самом деле никакая не твердь.
– Ты чего мне выкаешь, как не родной? Павлушка я!
Хлопаю глазами.
– Ну, Павлушка! – повторил он, но, смекнув, что дело глухо, пояснил:
– Троюродный брат твоей прабабки по отцу. Двое нас было братьев, я вот – меньший, Павлушка!
– То есть, вы мой троюродный... или скольки-там-юродный дед?
Павлушка возмутился:
– Да перестань уже выкать! И какой я дед? На три годка тебя младше!
Никогда бы не подумал. Выглядел он очень взросло, мужик мужиком, а меня в мои двадцать три иной раз принимают за несовершеннолетнего. Разглядывая Павлушку в новом свете, я приметил меж его бровей морщинку. Хмурится, значит, часто. Такая чуждая молодости морщинка появляется обыкновенно под третий десяток, и если прорезалась у Павлушки так рано, то, верно, не от лёгкой жизни.
– Скажешь тоже, дед! – говорил он тем временем, – Мне бы до старости ещё жить и жить, да вот поди ж ты: шлёпнули в двадцатом году. На станции Торговой – знаешь такую? Не знаешь? Да и чёрт бы с ней. Но обидно-то как, сам посуди, – Павлушка влез рукой в банку с огурцами, достал один и, смачно им хрустнув, продолжил, пожёвывая, свой сказ:
– Выгнали мы уже беляков со станции. Всё, бегут, за ними шурует наша кавалерия, шашки наголо. Ну, и мы, пехота, вслед постреливаем, больше для виду, в воздух, чтоб бежали попрытче да чтоб своих почём зря не прошить. Так одна белая гнида на бугор влезла – да и стрельни в ответ. Рывком пальнул, наотмашь, на авось; может, чтоб потом с чистой совестью перед бабами хвастать, что, дескать, все драпали, а он один с нами воевал. Ну, наотмашь-то наотмашь, да вот, вишь, пуля и в самом деле дура, – и Павлушка досадливо цыкнул уголком рта.
– Так если вас... то есть, если тебя застрелили, то… как же ты тут оказался?
Он снова расплылся в улыбке:
– Ну и что ж? Нешто если тебя ушлёпали, да ещё по случайности, так нельзя теперь и родственничков проведать?
Да если б и не пуля, – размышлял я, – дожил бы Павлушка до сего дня? Это почти до ста двадцати-то лет? Едва ли. Так что и не застреленным он тут очутиться никак не мог. Но всё это было настолько нелепо и невероятно, что слишком походило на правду. Не став ломать голову над тем, чему всё равно не нашёл бы путёвого объяснения, я предложил Павлушке чаю.
– А давай, – отвечает, – Смотрю вот, чайник стоит, цветастенький, красивый, с водичкой, а как согреть – не знаю. Я так понял, эта штука – показывает он на плиту, – Вроде примуса, только здоровая и какая-то шибко сложная. У нас в Воронцовке таких не было.
Я поставил чайник на газ, и, пока он кипятился, показал гостю квартиру, хрущёвочную двушку площадью со спичечный коробок. Осматривал Павлушка придирчиво, со знанием дела.
– Сруб-то, конечно, приятней будет, – говорил он, трогая руками бетонные, обоями оклеенные стены, – И места у нас в избе поболе было. Да только глянь, сколько тут света! У нас-то всегда темень была. Шутка ли, наши окошки супротив твоих вчетверо меньшие! И дров, говоришь, не надо? В холода стенки нагревают? У-у-у, одна приятность! Хороши хоромы!
Подивился Павлушка всяким техническим штукам, но вот от смежного санузла, который в наши дни никого не обрадует, пришёл в совершенно неизъяснимый восторг и долго крутил краны, не веря, что без перебоя круглый год идёт вода, да ещё и холодная, и горячая.
– Насколько ж тебе лучше моего жить! – воскликнул он.
– Не знаю, Павлушка. Удобней – да, но лучше ли?
– Так разве ж удобней не значит лучше? Чудной ты человек. Сытый, чистый, под крышей – чего тебе ещё? И так барчук барчуком! – веселился Павлушка, плескаясь тёплой водой.
Увидав мою комнату, заваленную книгами, он вздохнул:
– А мне вот не до того было. Ходила по взводу трёпаная командирская книжица про Спартака, итальянец один написал, как бишь его, чёрта?.. Так и эту книжку не пришлось дочесть. Что сам урвал, что от товарищей дослышал, но Спартак, ясно, мужик был мировой, наш. Тоже голытьбу подымал на бой с угнетателями.
Заметив мою гитару, Павлушка удивился, что на ней всего шесть струн. Объяснив, что сейчас весь мир почти только такими и пользуется, я спросил у Павлушки, умеет ли он играть.
– Есть немножко. Только я на семиструнной. Слушай, а строить её как? Можно ж и как семиструнку? Просто верхней басовой струны, получается, не будет?
Я передал ему гитару, он повозился недолго, крутя колки и сверяя звуки струн друг с другом, а когда всё наладил, сказал:
– Старший брат мой работал буфетчиком на станции. Денег получал немного, но с моими складывали, и нужды пояса затягивать не было. Сам-то он на тёплое местечко сел, а на других начхал, и революция ему нужна была, как вознице ухабы. Когда я добровольцем уходил буржуя бить, он давай меня уговаривать: не ходи, мол, не будешь больше в поле батрачить, на кухню тебя пристрою, будем на пару деньгу непыльную зашибать. Проживём кой-как, говорит, отсидимся. А я хвать со стенки гитару – от батьки осталась, – и…
Ударив по струнам, Павлушка сипловато затянул под ритмичный аккомпанемент:
– «Поклонился всей родне
У порога:
«Не скулите вы по мне,
Ради бога!
Если б были все, как вы,
Ротозеи,
Что б осталось от Москвы,
От Расеи?
Всё пошло б на старый лад,
На недолю,
Взяли б всё от вас назад –
Землю, волю!»
Потом Павлушка хохотнул, отложил гитару и добавил с грустинкой:
– Плюнул братец да и вышел. Так наши дорожки и разбежались. Человек-то он был не сказать чтоб дрянь. Мать за отца берёг, меня тоже не обижал. Но не понимал, что великое дело делается, не понимал, что нужно идти, нужно!
Сели пить чай. Пошуршав по шкафчикам, я добыл печенья и конфет. На исходе третьей чашки предлагаю Павлушке поглядеть Москву.
– А что, пошли! – мотнул он медным непокладистым вихром, – Я ведь никогда в Москве не бывал, вот только у тебя обернулся, а больше ничего и не видел.
Насилу уговорив его не брать с собой винтовку и не нахлобучивать будёновку, повёл я Павлушку новый мир смотреть. Прокатил его троллейбусом, трамваем, на метро, накормил всевозможными сортами мороженого, напоил газировкой, показал ему кино, исходил с ним центр вдоль, поперёк и наискось. На всё Павлушка смотрел по-детски растопыренными глазами, всё ему было в диковинку: прямые, широкие русла проспектов и текущие по ним в несколько рядов автомобили, совсем не похожие на современные Павлушке угловатые «Форды» и «Фиаты»; огромные экраны с движущимися картинками, на десятки метров растянувшиеся по стенам высоченных домов; белые птички авиалайнеров, чертящие в синеве белые же, медленно расплывающиеся полоски; проворно снующие по реке и гремящие музыкой прогулочные кораблики; непривычно одетые люди, размахивающие непонятными маленькими штучками, глядящие и говорящие в них, ездящие на виданых Павлушкой велосипедах и не виданых им досках, самокатах, гироскутерах… О дивный новый мир! И всюду-то прохожие оборачивались на странного диковатого парня в гимнастёрке, шароварах и несказанно грязных сапогах.
Слово за слово, шаг за шагом, занесло нас в тыл Дома правительства. Прошли по Горбатому мосту мимо памятника участникам краснопресненских боёв и идём тамошней тихой то ли улочкой, то ли переулком. Видим – крохотный деревянный монументик, увешанный красными и чёрными ленточками, едва заметный в разросшихся кустах. Подходим.
– «Защитникам советской власти слава», – читает Павлушка надпись, – Э-хе-хе! Защитникам такого дела – и какой хилый памятничек поставили. Скворечник какой-то! Не дело, – качает он головой и дочитывает, – «Четвёртое октября 1993», – смотрит на меня непонимающе, – Девяносто третьего? А что тогда было?
– Да чёрт те что тогда было. Знаешь, в них ведь из танков стреляли. Прямо вот по этому зданию, – тычу я пальцем в Дом правительства.
– Да в кого «в них»? И кто? Поляки по нашим, да? Поляки, богу их душу мать!
– Нет, Павлушка, – отвечаю, – Свои по своим же стреляли.
– Как? Опять?!
Киваю головой. Молчим.
– Да что, – спрашивает наконец он, – В девяносто третьем случилось-то? Ты толком скажи!
– В девяносто третьем, – говорю, – Добили советскую власть, с девяносто первого на ладан дышавшую.
Павлушку как по голове огрели.
– То есть… Чего-о-о?
– Нету больше советской власти, Павлушка. Капитализм у нас.
Павлушка явно был в замешательстве. Он постоял минутку, разглядывая монументик, а потом, сообразив что-то, проткнул меня глазами и тихо-тихо, голосом, едва слышным сквозь шелест ветра по июньским кронам, спросил:
– Это что ж получается? Верно в песне родня причитала: «Ваня, Ваня пропадёшь ни за что ты»? Зря я в расход отдался?
– Так сразу и не скажешь, – отвечаю, – Но дело явно обернулось не так, как думалось.
И я рассказал ему, что знал сам, о случившемся после Гражданской войны. О грузине, который стал заместо бога и одну половину страны принудил губить другую; о диамате, который до середины века вёл советскую науку не туда; о страшной войне, по сравнению с которой та Мировая война, о какой знал Павлушка, меркла, как лампочка перед взрывом звезды, и окончание которой разбило мир на два непримиримых лагеря; рассказал о «железном занавесе», о том, как за ним наш лагерь, считавшийся остальным миром средоточием зла, простоял ещё без малого полстолетия, а потом, не справившись с идейным застоем и экономическим кризисом, рухнул, и как все поначалу радовались, как сперва было страшно, несправедливо, но пьяняще свободно, а потом гайки закрутили, и стало несвободно, но осталось страшно и несправедливо.
– Хоро-о-ошенькое дельце, – протянул Павлушка, почесавши в затылке, – За что воевал, то наизнанку вывернули, а потом и вовсе растоптали. То-то я и смотрю, красных знамён не видать да церкви всюду стоят.
– О да, – отвечаю, – Церковь нынче в силе, с ней особенно не пошутишь, а то сесть можно. Вообще, много, много странных вещей творится у нас. Не знаю, дружище, могу ли верно о них толковать.
Действительно, вещи творились настолько странные, что поди-ка не потеряйся. Поэтому я умолк и виновато поглядел на Павлушку, а тот витиевато выругался и резюмировал:
– Напрямки говоря, пропал я всё-таки ни за что.
Помолчав немного, он добавил:
– Надо ж, не думал, что такое скажу, но, видать, надо было брата слушать. Хоть век бы свой, может, дожил.
Стараясь утешить Павлушку, я заметил, что от советской власти у нас кое-что всё же осталось. Подбирая осколки, стал перечислять: поныне служащие плоды советской стройки, оплачиваемый отпуск, кой-какие льготы, возможность бесплатного образования... наконец, бесплатная медицина, местами, правда, не совсем бесплатная, а местами совсем никуда. Надеясь растормошить Павлушку, я рассказал ему, к слову, как моему знакомому чуть не отняли ногу из-за неправильного лечения, назначенного врачом в поликлинике, и постарался эту всамделишную невесёлую историю сделать как можно смешнее, привирая и досочиняя на ходу.
Но Павлушка, выслушав, лишь кисло ухмыльнулся и ничего не ответил. Чёрт меня понёс с этой историей! Не желая лить ещё масла, но понимая, что колея слишком глубока, чтоб сходу из неё вылезти, я решил вылезать потихоньку и для того от конкретики ушёл в абстракцию:
– Понимаешь, существует мнение, что социалистическое общество вообще построить нельзя, что социализм и коммунизм – утопия.
– Что такое утопия?
– Ну, это греческое слово, по-нашему значит «место, которого нет». Если говорить попросту, утопия – несбыточная мечта, идеал, который невозможно воплотить.
– А социализм-то почему называют этой твоей «утопией»?
Я принялся объяснять Павлушке: мол, богато живущему социализм ни к чему, а бедняка, которому социализм, может, и нужен, богатый всегда за пояс заткнёт; социализм – не говоря уж о коммунизме, – возможен, мол, только в среде равно трудолюбивых людей и при условии одинаково высокого интеллектуального их развития, а также при абсолютном отсутствии в них мещанских наклонностей и вообще собственничества. Но чтобы придти к этим условиям, потребуется обрабатывать не одно, не два, может, и не пять поколений. Эта задача, дескать, сама по себе чудовищно тяжела, даже если выполнять её в совершенных, лабораторных условиях; но мир – не лаборатория, и выполнять задачу пришлось бы при мощном сопротивлении с самых разных сторон.
Павлушка прикусил губу и на некоторое время задумался, а потом сказал:
– Выходит, загвоздка не в идее. Не она неосуществима. Просто люди называют утопиями то, что, в общем-то, сами не хотят воплощать в жизнь. Загвоздка – в людях.
– Пожалуй, что так и есть, – поразмыслив, согласился я.
Видимо, павлушкину жизнерадостность было ничем не загасить, потому что он, усилием стряхнув хандру, улыбнулся и, оглядевшись делано по сторонам, подытожил шуткой:
– Ладно, не так всё плохо. Живёте, вроде, получше, чем при царе.
Посмеялись.
Был уже десятый час; смеркалось, но по-летнему неохотно. Мы побродили ещё с часок, а потом засели в бар и долго болтали о том о сём, потягивая наваристое пиво. И вдруг в разговоре выясняется, что Павлушка хочет ехать в Рязань.
– Зачем тебе в Рязань? – удивился я.
– Да тут такое дело: когда мы с братом были малыми ребятами, мать, если нашкодим, ругала нас шутя «рязанцами косопузыми». И всегда мне хотелось посмотреть на этих самых рязанцев и какие у них там пуза. Хочешь, вместе поехали!
У меня, увы, были в Москве дела. Электричка в Рязань отправлялась на следующий день с Казанского вокзала в полдевятого утра. Мы прибыли чуть заранее, я купил Павлушке билет и дал ему денег на расходы. В руках у него – свёрнутая шинель, за спиной – выданный мною рюкзак с вещами первой необходимости и будёновкой, которую я посоветовал Павлушке не надевать, чтоб не усугублять и без того подозрительный свой видок. Уже на перроне, когда прощались, я вдруг понимаю – это ведь человек, у которого нет никаких бумаг, которого не существует во всех смыслах. Может, есть у него книжка красноармейца, но кому она сейчас сдалась? А спросят паспорт? Да и вообще, как он поедет один? Ничего ведь не знает, как жить в этом мире не знает. Открываю рот, чтобы это всё высказать, а Павлушка, будто угадав мои мысли, улыбается:
– Ни о чём, ни о чём не тревожься. Вывернусь чай. Где наше не пропадало!
Электричка вот-вот отправится. Люди торопливо заходят в вагоны, некоторые спешно докуривают у дверей. Я стою на перроне, Павлушка – в тамбуре. Спрашиваю:
– Тебя когда назад ждать?
Павлушка пожал плечами:
– Не знаю, браток. Из Рязани, может, ещё куда подамся. Расея чай большая, охоту имею поглядеть. Да свидимся ещё, не боись. Двум смертям не бывать, а с одной я уж рассчитался.
В тамбуре из динамиков заговорила женщина, двери захлопнулись. Павлушка улыбнулся, на прощанье махнул через грязноватое окошечко двери рукой, и электричка, громко вздрогнув железом, тронулась в путь. Я проводил её взглядом, и когда она точкой уже потерялась вдали, ещё сколько-то стоял на пустеющем перроне, как не в себе. Но вдруг среди круговерти неясных мыслей всплыло: ведь Павлушка у меня дома винтовку забыл!
Однако я так её и не нашёл. Перевернул всю квартиру, искал даже в самых неправдоподобных местах, но не нашёл.
Впрочем, подумал я, во всей этой истории исчезнувшая винтовка – не самое удивительное.
Свидетельство о публикации №217061801162