Другие награждённые лица

    Сибирские сёла и лес, которым они, почти всегда окружены, сродни друг другу – тёмные и беззвучные издали, тут же меняются, стоит в них войти, оглядеться и прислушаться.
     Окажется, что лес полон запахов, звуков, скрытых глаз и движений. А под ногами, если наклониться, жизнь кипит не меньше чем на улицах ближайшего райцентра. Все деревья вокруг разные. Причём,  как люди: есть забавные, суровые, есть просто деревья. А то, что издали казалось сплошной стеной, имеет множество ходов и тропинок к своим потаённым местам.
      И село, встретив тебя на окраине, тут же запестрит крашеными ставнями, калитками, заборами, расцветёт палисадниками, с густо высаженными неприхотливыми, но яркими астрами, ноготками и мальвами. Каждый следующий дом совсем не похож на предыдущий. Даже полуденная сонная тишина вокруг каждого дома, только его. А внутри тем более: в каждом свой шум, движение, запах, свой характер и потаённые тропочки во дворах.
        И в то же время хоть село, хоть лес, это, по сути, живая целостность, и всё из чего они состоят – это их частички. Ударь по любой из них, и аукнется боль по всем улицам и закоулкам в селе, или по всем чащобинам и полянам в лесу.
        Виктор Константинович, сибиряк в пятом колене,  давно приметил это сходство и воспринимал его, как многое другое, специально созданное природой  для того, чтобы во всём был порядок и справедливость, когда боль общая, а радость на всех. Захватив в детстве рассказы бабушек и дедушек о том, как они, когда-то со своими бабушками и дедушками переселялись из Поволжья в поисках свободной земли и лучшей доли в далёкую холодную непонятную Сибирь, он хорошо знал, каких трудов стоило предкам, чтобы она стала для них родной и хлебосольной. Как все сибиряки, он ни за что не променял бы свой «каторжанский» край с его долгой зимой и порой затяжными дождями вместо тепла летом, даже на райский уголок, если бы таковой на Земле отыскался. А пройдя в Великую Отечественную почти всю Европу, он и вовсе убедился, что лучше, чем в родной стороне, быть нигде не может.
       Когда после войны жизнь понемногу наладилась, и сам поуспокоился, они с супругой несколько раз бывали в тех местах, откуда пошли их корни и где у них по-прежнему оставалось много родни. Родня тоже, нет-нет да наведывала их невеликое, но и не малое семейство. Всякий раз хозяева уговаривали гостей переехать жить поближе к ним. Волжане  – к берегам их величавой, неспешной кормилицы, а сибиряки, на свою любимицу Оку – речку чистейшую, студёную, спешащую вырваться из Саянских гор на равнинный простор. Но ни сибиряков историческая Родина не прельстила, ни волжанам сибирский уклад в душу не запал. Так и зимовали-бытовали, довольные каждый по-своему тем, где живёт и как живёт. Навещали друг друга по свадьбам и юбилеям, посылали поздравительные открытки к празднику, и редкие, обстоятельные письма, когда было что рассказать.
      Работая все послевоенные годы в родном, на двести больших справных дворов селе, Константиныч несколько раз менял свою должность, и всё вниз: от председателя сельсовета до слесаря на молочно-товарной ферме. Не потому, что не справлялся или крепко выпивал, просто подросла молодёжь. Не израненная, не обделённая возможностью спокойно выучиться, окрепнувшая за спинами своих и чужих родителей, она бойко подталкивала в спину таких как он – с семью классами образования. Константиныч понял это в один раз, много лет назад, будучи бригадиром полеводческой бригады и по совместительству парторгом местного совхозного отделения. Заспорил он тогда во время перекура на клубном крыльце, с присланным к ним «на отработку» молодым, очень образованным, но почему-то всегда и всем недовольным заведующим механизированным двором, с меткой кличкой «Шибко механик». Устав доказывать, а может, не сумев доказать очевидную для него истину, далеко не бесспорную для тех, кто привык думать не о том, как убрать нынешний урожай, а как дожить до следующего, инженер, глядя сверху вниз на Константиныча, высокомерно изрёк: «осёл останется ослом, хотя осыпь его звездами».
Шумно было в клубе, а тут сразу такая тишина образовалась, даже шары бильярдные стучать перестали. Видать прислушивался к разговору народ, а не просто туда-сюда ходил. Ждали люди, чем спор закончится.
     У Константиныча желваки загуляли на скулах. Стиснул он зубы и так глянул на стройного, не в пример местным модного, пытавшегося даже в распутицу одевать свои остроносые лакированные «корочки» чистюлю, что у того живот обдало противным холодком, будто на него не смотрели, а шли с примкнутым к винтовке штыком. До этого свободно навалившийся на перила щёголь, сам того не замечая, вцепился в них так, что аж пальцы побелели. А весь какой-то крестьянско-мужиковатый по сравнению с ним Константиныч отвернулся, щёлкнул, сбивая пылинку с лацкана пиджака, где дырки шилом проделаны, и в пол-оборота с усмешкой бросил в лицо знатоку Державина:
     – Звёздами говоришь, осыпать? Зачем, «я не гордый, не загадывая вдаль, так скажу: зачем мне орден? Я согласен на медаль». И  словно винтовка теперь уже была закинута за плечо, вошёл в распахнутые настежь, двустворчатые двери клуба.
    Недолго отрабатывал у них своё обучение этот дипломированный умник. Слишком уж обидными показались деревенским его слова о звёздах. Откуда ему было знать, что только у Константиныча  их две. Одна на Ордене Славы, а вторая так и называется – Орден Красной Звезды. Осыпанными такими же звёздами пришли с фронта братья Шлыковы, Фидиковы, Павловы, Ефимовы, Лысковы, Акимовы. Да всех не перечислишь. Другое дело, что он  не видел на них этих наград. Ведь как считалось, все воевали, у всех они есть, и красоваться да похваляться тут нечем. К тому же, всё до последней медальки, кроме «Ордена Отечественной войны», случись что с награждённым, родне надо сдать в военкомат. Может ещё и поэтому, фронтовики к наградам, как к чему-то временному, почти чужому и относились, и почти никогда их не надевали.   
     Но если говорить умными речами этого же молодого специалиста: незнание закона не освобождает от ответственности. В общем, уже через месяц вернули недавнего студента обратно в город, заниматься сельскохозяйственной наукой, учить людей, как страну кормить. И пропало в деревне его имя,  как всех прочих, случайно попадавших в неё людей. Словно осенняя паутинка по лицу задела: вроде пахнуло что-то, а проведёшь рукой – нет ничего.
Виктора Константиныча после этого по местному обычаю тут же попытались перекрестить в «Тёркина». Но прозвище не прижилось, потому что новокрещённому эта затея не понравилась, и он так и остался,                по-прежнему просто  Константинычем – коротко, уважительно и всем от мала до велика понятно.
    Независимо от того, кем и где Константиныч работал, люди всегда, что называется, тянулись к нему. Кто за помощью, кто за советом, а кто просто поговорить. И не только под чаёк, который он заваривал, по выражению мужиков, «исключительно замечательно», добавляя в обычный «Грузинский № 36» «секретные» ароматные травки.  Хотя секрет этот рос у каждого чуть не в огороде, кто бы только вовремя нарвал да высушил.
Однажды, как обычно после обеда, попить чайку в слесарку заглянул, только что приехавший из конторы «Коля-бригадир», которому несколько лет назад Константиныч толково, и как-то незаметно для остальных, передал свою невеликую, но хлопотную должность.  В школе Коля сидел за одной партой со старшим сыном Константиныча и потому очень ценил советы отца своего друга  и друга своего покойного отца. Прихлёбывая чайком орехо-соевые подушечки и привезённые конторские новости, по ходу дела бригадир сообщил, что «просили заранее в сельсовет бумаги подать, хотят с пенсией ко Дню Победы поспеть, чтобы торжественно».  Константиныч сначала не сообразил, о чём идёт речь. Переварив же известие, достал из ящика со всяческим прибамбасами бутылку водки, которая всегда имелась, потому что хоть он мужик и безотказный, но каждый раз просить его починить что-нибудь «за так» людям совестно, а деньгами у них в селе сроду никто не рассчитывался. Положил водку в брезентовую сумку из-под противогаза, с которой ходил на работу, замкнул дощатую щелястую дверь в кондеечку на подвесной замок, открываемый при желании загнутым гвоздём, и под недоумённым взглядом «начальства», не торопясь зашагал в сторону дома.
      Дом свой Константиныч чтил. Купив сразу после свадьбы маленькую, крытую тёсом избёнку, они с супругой, тогда совсем молоденькой «учителкой», с годами преобразили её в добротный пятистенок на восемь окон с шиферной крышей, пристроенной остеклённой летней верандой и небольшой кладовкой. И дом отвечал им тем же: если случалось быть нетопленным, почти сутки не остывал. Дети, когда маленькими были, часами голышом по полу елозили.
    Однако сейчас хозяин в дом сразу не пошёл, зайдя вначале в соседский двор, из которого слышалось побрякивание ведра. Коротко перекинулся парой слов с черпавшим воду из колодца соседом Кузьмой, практически его ровесником,  совершенно седым, рослым, добродушным увальнем, казавшимся невысоким из-за своей грузности. И лишь после этого через небольшую общую калитку, сделанную в задней стене навеса прямо напротив колодца, прошёл в свою ограду. Там тоже долго не задержался: отомкнул запертую дверь в дом, ступил через порог, бросил на стул пустую сумку, я, мол, здесь и через ту же калитку вернулся в соседский двор. Кузьма по-прежнему толкался у колодца, только мятое ведро, которым он до этого поднимал воду, было опрокинуто мокрым, поржавевшим дном кверху, а на нём расположились бутылка водки, два гранёных стопаря, краюха домашнего хлеба с толстенным подкопчённым куском сала и ядрёная жёлтая луковица.
     – А ты чё сёдня решил? – Кузьма кивнул на бутылку, бочком устраиваясь на низенький чурбачок возле ведра. – Мож всё-таки в дом пойдём?
     – Пенсию сказали оформлять, – Константиныч сдёрнул зубами пробку с бутылки.
     – А чем тебе здесь не нравится, за зиму в доме не насиделся?
     – Пенсия – дело хорошее, только скушное – день долгим кажется, а так жить можно. Я, как меня окончательно из сторожей турнули, вначале думал, чокнусь. А потом ничё, пообвык. Помимо коровёнки кролей, вон, со своей завели, овечек для приплода оставлять стали, им-то сена меньше надо. Ну, давай, за твою трудовую, – Кузьма взял двумя пальцами стопку, тут же одним махом выпил и, не закусив, продолжил, – я-то, сам понимаешь, сено косить – не хрен говорить…,  умолк на полуслове и отвернулся, сделав вид, что поправляет подложку под корыто для скота, куда недавно наливал воду из колодца. Дёргая корыто, нечаянно задел ведро и чуть не опрокинул бутылку. Пытаясь удержать её, снёс со стола закуску, а бутылку у самой земли подхватил Константиныч.
     – Вот так и живу всю свою жисть: ни за водой, ни по воду! И-эх! – Кузьма рубанул перед собой ладонью, словно отсекая, что ненужное, или решаясь на что важное. – Давай, наливай штоль, раз такое дело!
И вместе с этим «И-эх! Наливай…» из него вдруг без всякого спроса-позволения вырвалось вечно скрываемое внутри себя чувство, которое годами замешивалось на памяти, невозможности исправить в своей судьбе то, что произошло и происходит, ненависти к тем, кто в этом виноват и ещё Бог знает на чём.  Константиныч сразу распознал его, потому что оно ему самому четыре года не давало покоя на фронте, всякий раз становясь особенно невыносимым перед тем, как надо было идти в атаку. Когда вот прямо сейчас тебя ждёт жестокое, страшное испытание и может быть даже смерть. Но ничего с этим поделать нельзя, и надо идти и умереть, если суждено, или остаться в живых, если повезёт. Можно бояться, только показывать, что боишься тоже нельзя. Он, как мог, давил это чувство, потому что знал, если оно возьмёт над тобой верх, то долго не заживёшься. Иной раз, как вот сейчас у Кузьмы, оно всё же вылазило наружу, но кто мог его этим попрекнуть, когда во всех, кто рядом воевал, погибал или становился калекой, пряталась такое же, ни с чем несравнимое, грызущее тебя изнутри чувство, которому нет ни лекарства,  ни определения.
В Кузьме, по мнению Константиныча, эта зараза поселилась в сорок третьем, во время его первого и последнего неожиданного боя. Навечно. Потому что никогда не отрастут у того нога и три пальца на руке, потому что не получилось повоевать и отомстить за убитого брательника. Даже до фронта добраться не получилось.
    Разбомбили их небольшую колонну в Курских полях ещё до передовой. Упали сверху три штурмовика, как коршуны на зазевавшийся на лужайке выводок, и только перья полетели. Командиры, пока целы были, ещё пытались что-то предпринять, а как они полегли, оставшихся новобранцев просто рвали на клочья, отрабатывая заходы на цели, как в учебных атаках. Шедшего сзади заряжающего их противотанкового ружья Саньку, едва достающего высокому Кузьме до плеча, толи сразу взрывом засыпало, толи в сторону отбросило. Когда очумевший от лёгкой контузии, грохота и чужой крови и смерти Кузьма пришёл в себя, то поблизости его не разглядел. Да и до того ли, чтобы смотреть, кто тут есть, а кого нет, когда тебя сверху штурмовики поливают. Подполз он к опрокинутой «полуторке» схорониться, думал залечь там и дождаться пока налёт кончится. Но сразу понял, что не выжить ему здесь нипочём. Самолёты, непрерывно заходя один за другим, направленно били по всему, вплоть до котла полевой кухни, что ещё хоть немного уцелело, стараясь уничтожить остатки, и тех, кто за ними прячется. Бежать тоже бесполезно – шевельнёшься, обнаружат и будут охотиться ради забавы, как на зверушку. Потому что прибыли-то в этом никакой – полтора десятка крупнокалиберных патронов на одного солдата ухлопать. Жить Кузьме захотелось – спасу нет, аж слёзы потекли. А жить-то выходило всего минуту или две: побежишь, убьют и останешься, убьют. Схватил он тогда с отчаяния, даже веса не почувствовав, противотанковое ружьё, что возле машины вместе с высыпавшимися из разбитого ящика патронами лежало, в одну секунду вогнал патрон в патронник, встав в полный рост, брякнул его на переломанный кузов, и бахнул по самолёту, что, как ему показалось, завис прямо впереди него.
    Он точно знает, что попал по гаду, и мог бы поспорить на свою оставшуюся ногу, что видел, как тот дёрнулся после его выстрела. Но это было последнее, что он тогда увидел.
    Никогда и никому Кузьма не пытался доказать, что сбил самолёт. Да и доказывать, собственно, было некому. Сразу, как он очнулся, заходил в палату лейтенант, порасспрашивал его, что помнит, кого убитым, кого живым видел, а больше ничего. Когда уже уходил, Кузьма не выдержал и поинтересовался, был ли там  сбитый немецкий самолёт. Лейтенант сначала удивлённо глянул на него, а потом кивнул:  «Да, свалили один. Он, видимо, до последнего колонну утюжил, пока наши «ястребки» не подскочили. Если б остальные раньше не улетели, то и им бы хана. Они, похоже, по вам весь боекомплект расстреляли. Ну, выздоравливай. Разберемся, почему так случилось».
И всё: на этом война и жизнь с двумя ногами для Кузьмы кончилась.
Константиныч посмотрел на своего друга детства и мягко, даже участливо спросил:
     – Что, Кузьма Егорович, наболело?               
     – Наболело, Вить, шибко наболело, – выдохнул Кузьма. – Ты ведь помнишь, я ж до войны здоровый был, как конь. На спор через крышу кузницы колесо тележное перебрасывал. В руках и сейчас силы столько, что кого и из молодых сломаю, только толку от этого никакого нету. Мне бы столь разворотливости сколь сил есть, тада бы может и с одной ногой да клешнёй нормально жилось. А так… маята одна. Всё хозяйство на бабе держится. Живу как квартирант какой.
     – А ты сам себя зря не пинай, – Константиныч задумался, подыскивая слова, – ты, вон, не можешь, а всё что-то копошишься. А сколько у нас таких, что всё могут, да ничего делать не хотят. И Вере твоей, если б плохо жилось, она б тебе троих сынов не нарожала. А что хозяйство на ней так, сколько баб только в нашей деревне в войну да сразу после неё без мужиков осталось и всё на себе тянут. А им эту мужицкую лямку не только днём тащить приходится, им и ночью не сладко, потому что они мужика в своей постели только во сне и видят. Коснись до дела, любая из них, такого как ты, на руках бы к себе вместе с костылями и прочими агрегатами утартала. Константиныч умолк и вдруг весело подмигнул Кузьме. – Главное чтоб агрегат был невредим. Но судя по твоим орлам, он у тебя работает как немецкий «Фаустпатрон» – бьёт не далеко, но эффективно.
Толи потому что Кузьма и вправду, стесняясь своей инвалидности, отработал в колхозе, а потом в совхозе больше чем некоторые здоровые сельчане, толи от того, что выучившиеся и определившиеся в городе дети, действительно были его гордостью, но совсем было скисший, он засиял.
    Повеселев, друзья выпили ещё по маленькой, и многодетный отец, кряхтя и опираясь на костыль, заёрзал на чурбаке, пытаясь встать.
     – Ты что, приспичило штоль? – Константиныч помог ему подняться.
     – Сам ты приспичил! Пойду вторую в доме возьму, пока эту до конца не разлили. А то примета плохая – приносить другую, када первая уже кончилась. С похмела болеть будешь. Кузьма хитро глянул на соседа – Или чё, воздержишься? Твоя-то шибко строгая насчёт этого дела, ругаться будет.
     – Воздержусь… после третьей, потому что нам с тобой и одной уже много, а двух всё равно будет мало, – ответил  Константиныч, и через несколько минут друзья продолжили скромные встречины его старости.   
     – Нынче, говорят, Победу всенародно отмечать будут, – Кузьма одобрительно поднял вверх указательный палец непокалеченной руки. – По сёлам памятники ставят, и чтоб все фамилии, кто не вернулся, на них перечислить, даже без вести пропавших и кто в плену загиб.
     – Правильно, а то мало того, что следов от парней не осталось, так ещё и памяти не будет. Их с власовцами ровнять нельзя, они по своим не стреляли.  Константиныч говорил спокойно, рассудительно, но что-то в нём выдавало до сего дня не утихшую злость к предателям.
     – А чё, правду всё ж говорят, – Кузьма испытующе глянул на друга, – будто ты одного из этих сволочей после боя прямо у бруствера расстрелял, и за то в штрафные угодил?
      – Кто говорит? – всё так же спокойно переспросил, не ответив на вопрос, Константиныч и, помолчав, добавил – Им видней, раз говорят. Ты лучше скажи, почему пока в госпитале был, не написал, что это ты самолёт сбил? Тебе ж, по хорошему, орден за это положен.
      – А чё, кто-то писал про такое? Наградите меня, я герой! Что-то ни раза не слыхал. Или может ты, када тебя в штрафбат определяли написал, что ты этого гада  прямо возле окопа грохнул, а не в штаб на допрос увёл за то, что от вашей роты ни хрена после атаки не осталось, и ты озлился? Да какая мне разница, я его сбил или нет!? Чё, орден мне новую ногу взамен оторванной вырастит? К тому же всё равно: словам бы не поверили, а проверять не стали, потому что и некада было, и нужды никакой. Сам подумай, там же тогда чёрт те чё было. А тут – новобранец, под обстрелом, с одного выстрела, сшиб из пэтээра самолёт – это либо чудо, либо брехня. В чудеса нас ещё в детстве, в колхозном амбаре верить отучили. Чё остаётся? Вот то-то и оно. Ну, наливай! Чего ждёшь? – Кузьма аж вспотел, от непривычной для него долгой серьёзной речи.
     – Твоя в ход пошла, тебя и жду, когда нальёшь, – Константиныч поудобнее расставил пустые стопари и подрезал закуску. – Хорошее сальцо, на чём коптил, на черёмухе?
     – Не, старший последний раз приезжал, я его по ольху за болото посылал. А он, ленюга, на себе тартать не захотел, и с Алексеем Шлыковым насчёт коня договорился. Привёз столь, что мне до смерти эту ольху не скончать. Я уже два ящика скоптил на ей. Мож тебе надо? – Кузьма по-простецки кивнул в сторону, где плотно выстроившись в ряд, расположились основательные, рубленные ещё дедом дровяник с сеновалом наверху и здоровущий амбар, стоящий на почти метровых в диаметре, вкопанных в землю лиственничных комлях.
     – Ящичек, пожалуй, возьму. Вкусное сало, у меня такое не получается. Наверно, потому что на черёмухе копчу, – Константиныч сказал это в обычной своей манере, без тени иронии в голосе, только по глазам искорки, как росинки по листочкам прокатились.
     Кузьма опешил: как так, ящик сала? Он же ольху имел в виду. Ну, шматков пять-шесть, ещё куда ни шло, не жалко. А целиком ящик сала отдать, детям в город отправлять нечего станет. Он растеряно оглянулся по сторонам, собравшись с духом возразить остановил взгляд на Константиныче и беззлобно сплюнув, матюгнулся. – Тьфу ты, мать твою! По-хорошему, надо бы тебе за твои шуточки съездить, да не могу – уважаю шибко. Сколь лет тебя знаю, кажный день вижусь, разговариваю, а отличить, када ты шутишь, када нет, не могу!
     – Ты мне не зубы заговаривай, а наливай. Ездун тут нашёлся. Сам свою ольху жги, а мне черёмуховые да яблоневые прутья по весне девать некуда, к тебе вон, в огород, пока не видишь, перебрасывать буду, – всё так же, не разберешь шутит или нет, ответил Константиныч. Потом взял налитый стопарик, ломтик сала с хлебом, чокнулся с друганом и добавил, – понимали бы все, как это вкусное сало да хлеб достаются, может нам и получше жилось бы.
     Трудно сказать, кого он имел в виду, говоря «нам». Их ли двоих, сидящих сейчас за опрокинутым ведром у колодца, или их деревню, разработавшую себе пашни среди лесов и болот и испокон веку живущую этим хлебом и салом. А может все деревни или всю страну, которой после войны только-только стало досыта доставать хлеба и даже сала. Впрочем, также трудно сказать и кто такие «все», кто должен это понимать.
     Долго они сидели. Может, повод подходящим оказался, или просто обоим выговориться захотелось. Ведь не то беда, что тяжко жить с застрявшей внутри тебя, как осколок войной. Беда, что сказать об этом кому другому, в жизни не вдруг-то получается.
     Не заметили два соседа, захмелев, что уже завечерело и потянуло свежим апрельским морозцем, обещающим ночное похолодание, что пришедшие с работы жёны, суетясь каждая в своей ограде то с вёдрами в руках, то с лопатой или метлой, неодобрительно качая головой, уже несколько раз посматривали в их сторону. Они и ещё бы посидели, но, закончив хозяйственные дела, жёны подошли, одним взглядом оценили их самочувствие и оставшееся в  бутылке содержимое, вытерли передничками руки, разлили остатки в стопочки по самый рубчик, чокнулись: «Ну, будь здорова, кума!» – выпили и повели своих защитников в тёплые, протопленные избы укладывать спать.
                ***
     Юбилей Победы, действительно, отметили широко и по деревенским меркам даже очень торжественно. По указанию сверху к празднику местными силами сварили из листов железа небольшой обелиск и обнесли его кирпичной оградкой. Оградку побелили, а памятник покрасили и написали на передней стороне имена всех не вернувшихся с войны сельчан.
      Сельмаг получил дефицитные товары и телефонное указание из райпо, продавать их в первую очередь фронтовикам. Продавщица, недоумённо сказала: «Ладно» – положила трубку и в момент распродала полученное набежавшим женщинам. Мужики-то, хоть фронтовики, хоть нет, ни за чем, кроме водки и курева, в магазин не заходят, а в очереди даже за ними никогда не стоят. 
     Радиоузел вовсю наяривал марши и песни военных лет, перемежая их с модными современными мелодиями, прокручивая выделенные клубу новые пластинки. С восьми утра, в оба конца села, с установленного на крыше сельсоветского здания колокола-громкоговорителя то убегала «последняя электричка», то всех будил «замечательный сосед», то легко и невесомо слетал жёлтый лист осеннего вальса.   
Кроме того, кому-то поручили выучить присланную накануне речь, клубных работников обязали подготовить концерт на открытом воздухе, а всем, у кого есть награды, сказали обязательно надеть их. В общем, подготовка к «мероприятию» прошла на высоком идейно-патриотическом уровне. 
     На открытие обелиска из подкатившего ПАЗика высыпал целый отряд представителей всяческого начальства. Ждали даже секретаря райкома партии, начало митинга на пятнадцать минут из-за этого затянули, но не дождались. С задачей вполне справились два инструктора, наведывавшихся сюда каждую посевную и уборочную, и потому считавшихся здесь своими.
      Зато профком, аж пять человек отправил, и все женщины: роста небольшенького, пухленькие, у всех под яркой косынкой  причёска «шишка», высотой чуть не полметра, и каждая, хоть чья-то, но знакомая в деревне.
     От райкома комсомола три вожака приехали, по возрасту, правда, старшеклассникам местной восьмилетки в отцы годились и одеты были строже, чем школьные учителя, но общались со всеми по-свойски, наперебой угощая очень серьёзных в отличие от них фронтовиков, дорогими болгарскими сигаретами с фильтром.
     Пара молчаливых, с кислыми минами областников, которых в деревне никто не знал и которых путём не представили, всё мероприятие продержались особняком, и к ним, соответственно, тоже никто не вязался со своими разговорами.
     Для почётного караула у обелиска на «шестьдесят шестом» с закрытым брезентом кузовом прибыл взвод солдат с карабинами, которыми  до начала митинга «пощёлкали» все желающие пацаны. Не оставшись в долгу, они притаранили парням целый ворох свежей домашней выпечки. Поначалу отнекивавшиеся солдатики, получив от прапорщика разрешение и вещмешок, «повеселились» от души, запивая огромные пироги «утрешним» молочком. Досыта поев, всё, что осталось аккуратно сложили в вещмешок и убрали в кабину машины.
     После долгих речей, недолгого послесловия и совсем короткого прощания ПАЗик с начальством укатил обратно в город, а фронтовики, кто ещё до окончания, кто сразу после этого, по одному, по двое потихоньку, как будто вовсе не с праздничного митинга,  потянулись по домам.
     Константиныч половину дороги шёл с Алексеем Гладкевичем – мужиком сколь работящим,  столь и не разговорчивым. Мало кто в деревне знал, что попав в самое пекло на Курской дуге, он после ранения едва выжил, но всё ж в госпитале оклемался и снова ушёл воевать, встретив Победу в Праге. Черноволосый, в отличие от своих ровесников почти не тронутый сединой, ступая с чуть заметной хромотой, уже подходя к дому, Алексей, словно продолжая начатый разговор, обронил:
     – Кузьма так и не захотел идти? И то верно, на одной ноге шибко не помитингуешь. А я сейчас бутылку возьму да к Володьке Шихрану пойду. Я всегда к нему на День Победы хожу. С ним хорошо сидеть, хоть он и не воевал.
     – Я тоже Кузьме сказал, чтобы, как приду, сразу ко мне. Ну, будем здоровы! – Константиныч протянул руку прощаясь.
     – Будем, куда нам деваться! – мужики крепко пожали друг другу руки и разошлись.
     День выдался ясный и почти безоблачный. Из начинавшегося сразу на краю огородов леса, ещё по зимнему пустого, тёмного сверху и в белых проплешинах нестаявшего снега внизу, издалека казавшегося совсем неживым, ветерком приносило ласковую хвойную свежесть. «Проснулся лес», – подумал Константиныч и вдохнул в себя полную грудь этого, как утверждает новенькая молодая фельдшерица, необычайно лечебного воздуха, – ещё неделька, и речка вскроется, теперь на пенсии, времени для рыбалки будет сколько угодно, не то что раньше, всё бегом да рывком.
     Проходя мимо дома Кузьмы, он приостановился, коротко свистнул, и занавесочка в одном из окошек тут же сдвинулась в сторону. Облегчённо вздохнув, махнул рукой, – давай, мол, выдвигайся и пошёл к своей калитке.
     Сосед долго себя ждать не заставил. Константиныч  сбросивший непривычно тяжёлый от нацепленных орденов и медалей пиджак, только взялся резать свежий, ещё не совсем остывший хлеб, когда Кузьма вежливо постучав, и, как положено, чуток выждав, открыл двери. Жена Константиныча, только что вынувшая из русской печи два увесистых чугунка со щами, густо сдобренными мясом, и с картошкой,  где мяса было ещё больше, тут же оставила посуду, которой гремела на кухоньке, и, подойдя к порогу, приняла у гостя куртку. Тяжело опираясь на костыль, Кузьма прошёл к столу, скромно поставил на край принесённую с собой бутылку водки, присел, вытянув трубу протеза с выглядывающим снизу широкой брючины резиновым набалдашником и вопрошающе кивнул Константинычу:
     – Как там прошло?
     – Да как, – пожал плечами Константиныч, – памятник открыли, концерт показали, начальство приехало-уехало, а так-то больше и ничего.
     – Алексей Шлыков был? Ордена надел?
     – Был, не до конца, правда. С середины молчком ушёл. Отмахнулся от райкомовского, пытавшегося ему что-то втемяшить про безответственный подход к серьёзному мероприятию, и ушёл. – В голосе Константиныча слышалось уважение, с каким фронтовики говорили о тех, кого признавали равными среди равных. – И ордена, как положено, все при нём были.
     – Опять свои хромачи надел, в которых с фронта пришёл? – с затаённой грустинкой улыбнулся Кузьма.
     – Опять. Он как их наденет, так у него аж походка меняется. Надраит, пройдётся в них и опять в амбар на перекладинку до следующего девятого мая подвешивает.   
     Из томлёных полдня чугунков по дому расплывался аппетитный и такой густой запах, что казалось, бери поварешку, клади этот запах в тарелки, и подавай на стол как отдельное блюдо. Кузьма с удовольствием втянул в себя добрый аромат и пролил бальзам на сердце хозяйки: 
     – Михайловна, когда ты свои чудеса из печки на стол ставишь, я сытости не понимаю. Ем и ем без удержу. Брюхо уже по швам трещит, а глаза ещё просят. Лопну когда-нибудь прямо у тебя за столом.
     Лидия Михайловна, выучившая, кстати сказать, всех троих наследников Кузьмы и слушавшая его похвалу далеко не впервые, улыбнулась:
     – Спасибо за похвалу, Кузьма Егорович. Ешь, сколько хочется, а за остальное не переживай. Татьяну Леонтьевну позовём, та и зашьёт, и сверху ещё йодом замажет. Сам знаешь, она у нас хоть одна на три села, но всё успевает.
Кузьма, не зная как ему можно ответить на шутку, словно школьник у доски, подбирающий слова для правильного ответа, почесал коротко стриженый лоб, собирая в нём свои мысли.
     Когда-то, давным-давно, он в первый и единственный раз в жизни побывал на классном родительском собрании. Проводившая это собрание Лидия Михайловна правдами и неправдами умудрилась собрать на нём исключительно отцов, причём почти всех. Как первоклашку отчитала Кузьму наравне с другими, в том числе и председателем сельсовета, за «отсутствие должного мужского внимания к ребёнку в семье, и переложение всех своих обязанностей по его воспитанию на школу, где все учителя – женщины». Кузьма неожиданно для себя на всю жизнь запомнил эти, по тогдашнему его разумению, не совсем справедливые слова. А ещё, как красней брусничного морса, не смея ничего возразить учительнице, сидел за партой своего сына, взявшего моду не здороваться со старшими на улице, председатель, которому мало кто в округе осмеливался сказать что-то поперёк. С тех пор Кузьма так и не смог пересилить в себе эту ученическую робость по отношению к Лидии Михайловне и относиться к ней просто как к соседке, даже находясь гостем за её столом.
     – Ты что, Лида! – Константиныч, видя смущение Кузьмы, как всегда, когда шутил, серьёзно посмотрел на жену. – Зачем фельдшера отвлекать, у неё то прививки, то осмотры. Мы лучше Гришу Лыскова позовём. Он ветеринар от Бога, заштопает в момент. Правда, по привычке может и того, попутать. Он же всегда, когда бычка или кабанчика лечить приходит, первым делом его кастрирует, чтобы потом снова не приходить, если тот выздоровеет. Да, Кузьме всё равно хозяйство в штанах только мешает – об протез трётся.
     Кузьма после слов Константиныча только крякнул и выразительно глянул на него: не будь, мол, рядом твоей жены, ты бы у меня узнал, что обо что трётся.
Зато жена, как раз державшая ложки, ответила незамедлительно, звонко щёлкнув одной из них, прямо по лбу шутника:
     – Сколько можно говорить, чтобы дома не выражался, ты же знаешь, что я терпеть этого не могу. Когда дети маленькие были, им всё время хоть уши затыкай. Дети уже выросли, а ты всё такой же.
     Константиныч, не обратив ни малейшего внимания, ни на щелчок, ни на привычное за многие годы супружеской жизни замечание, лишь недоумённо пожал плечами:
     – А что? Наши дети плохими выросли, или живут плохо? Всем бы таких детей, каких мы с Кузьмой воспитали. Или я не прав, Кузьма Егорыч?
     Кузьма, в миг забывший про шутку в свой адрес, проявил обязательную в таком случае мужскую солидарность:
     – Да уж, Михайловна, на таких детей грех обижаться. Все выучились, работают. Ваш старший – директор училища, а мой Толька, вон, уже майор, на Байконуре служит.
     – Да речь то не о них, Кузьма Егорович, – Михайловна хотела сказать что-то ещё, но только махнула рукой, – да ну вас, обоих, вам хоть кол на голове теши, а вы всё равно своё. Давайте обедать, праздник же сегодня. Жаль, что из детей как раз никто и не приехал. А Вера, что не идёт?
     – К брату пошла, зайдёт потом, куда она денется. – Кузьма посуровел, помолчал и добавил, – меня-то, кто до дому поведёт, если её не будет.
Пока шутили, да о детях говорили, лицо его светилось, а заговорили о празднике, и потух Кузьма. Калека на празднике, что несправедливей для него самого и ненужней празднующим. Оттого и вернулся он с высот на грешную землю, по которой ему с таким трудом и мучениями приходится передвигаться, а иной раз без посторонней помощи и вовсе не пройти. А ведь все его муки ради того, чтобы для всех этот праздник был. Нет, Кузьма не завидовал тем, кто пришёл с войны непокалеченным, и не жалел, что ради Победы пожертвовал своей ногой. Он и слов-то таких высоких не знал. Но верни его назад, в то страшное время, и он бы снова не струсил и не сшкурничал. Ему жалко было самого себя в нынешней жизни, потому что другие в ней его мало жалели. А если и случалось, то больше это было похоже на подаяние убогому, чем на почести старому воину.   
     Михайловна, видя перемену в настроении Кузьмы, не стала его тормошить, а взяла рюмочку, и без всякой торжественности сказала:
     – Первую – за вас, за живых, кто рядом, а там, как хотите.  Выпила, закусила пирогом и встала: – Пойду во двор Веру дождусь, пока вы сидите, заодно и приберусь.
      Дел во дворе до вечера, собственно, никаких не было. Скотина стоит накормлена-напоена, вода с дровами наношены, сам двор почищен. А потому присела Михайловна возле палисадника на сколоченную из двух чурочек и тесинки лавочку, подставила солнцу соскучившееся по его теплу лицо и, решив отдохнуть, прикрыла глаза, стараясь ни о чём не думать. Только из этой затеи у неё мало что вышло. Чтобы в деревне сидеть по весне ни о чём не думая, надо быть либо лодырем, либо дураком. Уже через минуту мысли Лидии Михайловны закрутились вокруг картошки, которую до сих пор не получилось достать из подполья и перебрать, огорода, в котором надо бы проделать канавку, чтобы отвести нежданно подступившую талую воду, коровы, дохаживающей последние дни перед отёлом, и с утра, почему-то отказавшейся от пойла, предстоящего переселения на тёплое время из большой избы в летний дом, который после зимы ещё не отмыт и не побелен и других важных и неотложных вещей, определяющих сельский быт.  Покрутила, повертела она свои мысли, вздохнула и пошла обратно во двор, в котором дел-то оказывается полным-полно.
     Хлопоча во дворе, однако, не забывала  заходить в дом, чтоб присмотреть за мужиками. Наперёд зная, и что будет, и чем всё закончится, она, тем не менее, даже если б захотела, не смогла бы повлиять ни на то, ни на другое. Нынешний день принадлежит тем, кому, как её мужу, соседу и ещё десятку человек, если говорить об их селе, повезло вернуться, и той сотне, перечисленной на открытом утром памятнике.  И лишь потом он для тех, кому повезло или не повезло дождаться. Она сама не раз говорила об этом своим ученикам. А потому, зайдя в дом, она что-то подставляла на стол, что-то убирала с него, не вмешиваясь, и по существу даже не вникая в мужской разговор.  Лишнее, знать такие вещи стороннему человеку – и жить без них правильней будешь, и спать крепче. Да и мужики не любили, чтобы кто-то слушал их разговоры о войне, когда у них, размякших, как сохлая кожа в воде, от выпивки развязывались языки. Так же как не любили, когда их о ней расспрашивали. Потому что к вранью были не приучены, а слышать правду никто ни хотел. 
     За делами Михайловна даже не заметила, как во двор зашла соседка. А Вера, углядев её в огороде, присела на прогретое дневным теплом крылечко и, поглаживая подошедшего к ней рыжего Шарика, стала поджидать хозяйку.
     – Ой, Вера! А я там копошусь и не вижу, что ты пришла. Вода в большом огороде собралась. Всё бы ничего, да к самым дровам поступила, – Михайловна присела рядом на крылечко.
     – А я, ещё с дороги, на мосту видела, что ты там. Думаю, посижу, подожду, а то ноги загудели, пока всю деревню на два раза, не хуже этого Шарика  обежала, – Вера отодвинула в сторону преисполненного собачьей благодарности пса, пытавшегося её лизнуть.
     – А что стряслось? Кузьма сказал, ты к Петру пошла, насупился, а сам ждёт.  Он же никому, кроме тебя, не позволяет себя пьяного до дома вести.
     – Да беда мне, Лида, с этими мужиками. Устала я. То, что целыми днями в совхозе и дома за двоих батрачу, это ничего. Все работают. Кузьма, вот, совсем как ребёнок стал обидчивый. Психует, чуть что не по нём – сутками может молчать. Одно твердит, что были бы обе ноги давно б к кому из детей уехал, а так, мол, им тоже обузой быть не хочу. Хоть бы раз, когда чем попрекнула его или что. Я ж знала, за кого шла. Да и не жалею, честно сказать, нисколько. Только правду люди говорят, что старый, что малый одинаково. А тут ещё Пётр с ума сходит, совсем запился в последнее время. И буянить стал пьяный. Я уже ружьё у него забрала и к себе унесла. Месяц назад за бутылку все свои ордена Никифору пропил. А сегодня увидел, что тот их на себя нацеплял, пьяный зашёл,  и давай его за грудки хватать,  костюм ему  порвал. А когда Никифор с сыновьями наподдавали ему, да во двор вышвырнули, схватил топор возле поленницы и чуть не порубил их. Те в дом успели забежать, так он давай дверь ломать, а они его дверью так саданули, что он память потерял. Никифор сказал, если до завтра деньги за костюм и дверь не отдаст, то пойдёт в сельсовет и заявление напишет. А невестке-то нашей что, пусть говорит, сажают, а не посадят, так я его сама из дома выгоню, если не успокоится, и денег ни копейки не дам. Конечно, сейчас можно выгонять, когда хоромы ей отстроил да детей её, как своих поднял, – и неожиданно для внимательно слушавшей её соседки, стыдясь, что не сдержалась, да ещё и семейные дела на люди вынесла, заплакала. Отвернулась, уткнула  лицо в концы повязанного на голову платка, и только короткие, похожие на натужные вдохи, всхлипы выдавали  плач женщины, уставшей от работы без роздыха и неурядиц без просвета.
     – Ну, что ты, что ты, – Михайловна прижала к себе соседку за вздрагивающие плечи, – праздник сегодня, а ты плакать. – Думаешь, мне легко со своим управляться, такой же псих, как и твой, только и разницы, что обе ноги целы, а потому если что не по нему, дверью хлопнет, так что косяки вылетают, и с собаками его не сыщешь. Меня-то он за всю жизнь и пальцем не тронул, а сколько мебели переломал и посуды перебил. Пока дети маленькие были только они и спасали. Повиснут на нём, он и остынет сразу, иной раз даже расплачется. Тоже досталось мне, как и всем, только не знает никто. А с Никифором я сама поговорю, ты не переживай, никаких денег платить не придётся, и ордена все вернёт. А нет, пусть на себя и на свою жадность пеняет. В первый же раз, как зерно в ночное дежурство домой потащит, попадётся, и штрафом уже не отделается. Это я тебе обещаю.
Она говорила негромко, спокойно, но так уверенно, что Вера, привыкшая во многом её слушать и доверяться, волей-неволей стала успокаиваться, вытерла насухо слёзы  и,  вздохнув,  кивнула  на  дверь в дом
     – Как, долго они там ещё?
     – Да нет.
     – Мне, главно дело, не прозевать, когда своего домой забирать, а то сама знаешь, если за столом уснёт, до полночи его и пушками не поднимешь, – затревожилась Вера, тут же забыв о том, что её так расстраивало ещё пять минут назад.
     Женщины легонько поднялись, отряхнули подолы и пошли в дом.   
Их мужья находились в той кондиции, когда не скажешь, что шибко уж пьяные, а что трезвые тем более.  Кузьма, расположившийся как обычно  боком к столу, вытянув вдоль него свой негнущийся протез, прикрыв глаза, не разобрать, то ли пел, то ли разговаривал сам с собой. Иногда он замолкал, и тогда из-под его зубов, стиснутых так, что и картечь бы расплющилась, выдирался аж до мурашек на коже противный скрежет.
     Константиныч, опрокинув голову на упёртые локтями в стол руки с крепко сжатыми кулаками, коротко покачивал ею вверх-вниз, изредка откидывая её назад, выдавливал из себя хриплое, злое «м-м-м», и снова бросал голову вниз, захватывая в кулаки спутанные волосы. Неожиданно ударив со всего маху кулаками по столу так, что немногочисленная посуда, ещё загодя заменённая Михайловной с фарфоровой на металлическую, звякнув, брызнула по сторонам, уставился на Веру, севшую сбоку напротив:
     – Ты думаешь, мне что?! Да мне ничего! Мне ребят жалко! М-м-м, – он снова ударил по столу, – Ты знаешь, сколько их там полегло, сколько их там везде лежит?!
     Константиныч смотрел на неё в упор, но она понимала, что разговаривает он не с ней и её не видит. Тогда к кому он сейчас обращается? Навстречу кому метнулась из него скопившаяся боль, получив дарованную водкой временную свободу? Что он вообще сейчас перед собой видит? Вере привычной, казалось бы, ко всему, а уж к выходкам пьяных мужиков так и вовсе, стало не по себе. Не выдержав, она отвела растерянный взгляд в сторону Михайловны, словно прося у неё поддержки или совета.
Та  подошла к мужу, разжала ему кулаки, убрав их от головы, тихонечко прижала её к себе и кивнула Вере:
     – Ничего, сейчас успокоится. Ты шевели Кузьму, пока он совсем не уснул. И, гладя разлохмаченные, когда-то русые, ставшие из-за седины непонятного цвета, мужевы волосы, казалось бы, вовсе не к месту, игриво заворковала, – что ж вы, мужики, про нас-то совсем забыли? Не ждёте, не зовёте, а когда мы сами пришли, не наливаете? Как работать так вместе, а как гулеванить, так только вам – не пойдёт.
Удивительное дело, но на Константиныча это воркование подействовало. Не прошло и минуты, как он хмельно, но осмысленно глянул, как Вера тормошит Кузьму и рявкнул:
– Эй, воздушная кавалерия, хватит ночевать! Просыпайся пока бабы не ушли! Уйдут, других, как прошлый раз звать для тебя не пойду.
      Вера аж замерла после таких слов и, перестав теребить полусонного Кузьму с удивлением уставилась на него, как будто обнаружила в нём что-то доселе ей неведомое. А тот, отреагировав на громкий возглас, но, не добравшись разумом до смысла, открыл глаза, и в свою очередь с удивлением глянул на жену – откуда ты, мол, здесь взялась.
      Михайловна, видя, что ещё чуток и Кузьме мало не покажется, даже не улыбнувшись, махнула рукой – дескать, не обращай внимания на это балобольство. Хотела шлёпнуть мужа по макушке, но только неодобрительно глянула, мягко отстранила от себя его непокорную голову и стала наводить на столе порушенный  порядок.   
     Вера, помогая ей, рассудила было, что Кузьме от выпивки можно и воздержаться, и даже убрала его стакан, но перед натиском мужиков устоять не сумела, и соседи, отодвинув надоевшие хлопоты, ещё пару раз, но уже все вместе выпили, прежде чем женщины решили, что гулянку пора завершать.
На улице к этому часу совсем завечерело, потускневшее небо стали затягивать облака. Едва только стоило солнышку чуть опуститься, как по непросохшим местам начал образовываться белый хрусткий ледок.   
     Вложив костыль в руку совсем захмелевшего Кузьмы, Вера помогла ему подняться и надеть куртку, а потом подставила под другую руку плечи, привычные не только к этой ноше, но и к выгнувшемуся от тяжести коромыслу, и к бечеве саней, нагруженных дровами, и вообще ко всему, что только может лечь в деревне на женские плечи.
     Михайловна тоже мягко, но настойчиво подняла мужа из-за стола, увела в большую комнату и усадила на старенький горбатый диванчик, аккуратно застеленный тонким цветным покрывалом. Включила телевизор, и, не ожидая пока он нагреется и засветится экран, пошла провожать соседей.   
     Константиныч немного посидел и, видимо вспомнив, вынул из кармана тут же лежавшего пиджака вручённую ему в честь ухода на пенсию награду – отполированную под красное дерево плашечку, с памятной гравировкой и барельефом зверька.
Повертев безделушку в руках, положил её и устало прикрыл глаза. Чтобы успеть управиться с хозяйством и не опоздать к началу митинга, он и супруга встали с рассветом. Впрочем, это дело привычное, они всегда рано поднимались, даже в выходные дни. Но выпитое взяло своё, и убаюканный ровным, хорошо поставленным голосом вещавшего с экрана диктора, он задремал. По телевизору рассказывали о всенародном праздновании, роли в послевоенной жизни одних руководителей и военных заслугах других.  Но дважды раненому, побывавшему в штрафной роте, Константинычу  было всё равно, что сегодня в Кремле, за выдающийся вклад в Победу и укрепление обороноспособности страны, ряд товарищей был удостоен высоких правительственных наград, а на церемонии их вручения присутствовали члены Политбюро, видные военноначальники, директора больших предприятий и другие награждённые лица.

Август 2016 – февраль 2017г   


Рецензии