Одно лето из жизни престарелого романтика продолже

                (продолжение)               
    Действительно  сегодня она  была особенно хороша: серебристое, короткое платье на тонких бретельках, открывало уже успевшие  загореть  гладкие плечи; серебряная прядь еще контрастнее оттеняла темно каштановые, искусно подкрашенные волосы короткой прически; лицо свежее, подтянутое, скулы смуглеют легким румянцем.
   - Дай-ка мне тоже сигаретку.
   - Ты же бросила.
   - Бросила, ну и что. Ты какой-то весь четырехугольный, завершенный во всем: сегодня должно быть, что вчера, а завтра, что сегодня или логически вытекать из сегодняшнего. Скучно! Смотри какой роскошный день, и небо какое тихое и светлое. Нам ведь мало уже осталось. Я решила теперь жить каждым мгновением: небо ясное, начинающее лето дарит длинный, блестящий день – надо выпить его весь до конца; друзья пришли, и некоторые из них действительно любят тебя – наслаждайся общением! Жизнь должна быть в радость.
   Балконная дверь за Ларисой дрогнула, за стеклом маячила знакомая фигура. Глаза Лары, распахнутые уходящему дню, казались янтарными.
   - Слушай,  действительно, я никогда не видел тебя такой красивой.
   - Спасибо, Павел, спасибо тебе! Пойдем, выпьем, а то сейчас сюда ворвется Георгий Иванович. Тоже мне, чувствует себя хозяином, - лицо ее передернулось.
   Лариса слега отодвинулась, дверь резко распахнулась и передо мной оказалась слегка сникшая физиономия Жоры. Он недобро,  по-рысьему зыркнул на меня глазами и тут же победоносно, обняв Ларису, утащил ее к гостям.
   Ушел я от них часов в одиннадцать, прощально кивнув хозяйке через головы все еще веселящихся гостей. Мне показалось, что к концу вечера в Ларисе  потухло начальное возбуждение, и она вся как-то потускнела. А через три-четыре дня вечером мне вдруг позвонила Ирина
   - Павел, - сказала она, - Лара в больнице, тебе следовало бы навестить ее, - в трубке что-то трещало,  и обесцвечивала голос Ирины.
   - Что случилось, что-нибудь серьезное?
   - Она в сильном унынии, твой приход подбодрил бы ее, - уклонилась она от ответа.
   -- Конечно, непременно. Где это? Но что все-таки произошло? Одиннадцатого,  ты помнишь, она великолепно выглядела.
   Ирина так и не ответила, а лишь объяснила мне, как доехать и оборвала разговор.
   На следующий день, уйдя с работы в четыре, я отправился по указанному адресу. Было по-прежнему душно, но небо быстро темнело, разбухало чернильной влажностью, природа оцепенела, призывая дождь. Уже  неделю стояла непривычно жаркая для этого времени года, и люди и растения изнемогали в нетерпеливом ожидании живительной  свежести.
   Купив рядом с метро у красномордого южанина килограмм пугающе дорогой клубники, а у тетки  семь бело-мраморных  нарциссов, я довольно быстро отыскал больничные белые здания и успел войти в вестибюль до того, как на землю упали первые капли дождя.
    Ларисина палата на втором этаже оказалась обычной палатой в обычной советской больнице:  узкой, сумеречной из-за деревьев, разросшихся под окном, и начинающегося дождя;  с царапающей взор  казенщиной белых, убогих стен; неработающей кнопкой вызова медперсонала над кроватью,  и извечным больничным запахом лежалого  белья, лекарств и плохо действующих туалетов.
    Лара в синем стандартном халате - одежда, один вид которой как бы исключает человека из обычной жизни и переводит в особый мир тоскливого ожидания и страданий, -  сиротливо притулилась в самом темном углу кровати и либо дремала, либо наблюдала за любовной игрой дождевых потоков с распустившейся листвой деревьев. Водяные струи,  кажется, с градом били по страстно вибрирующей зеленой массе за окном. Вторая койка была пуста. Я поздоровался, она сначала испуганно вздрогнула, а затем в радостном порыве протянула мне руки, но позу не изменила. Лицо ее с темными провалами глаз казалось мне слегка осунувшимся, но мало изменившимся.
    - Лара, дорогая, что  за вираж от праздничного стола на больничную койку? Последний раз, как мы виделись, ты была само лето - лучилась жизнью и энергией,  учила меня наслаждаться жизнью, даже смогла расшевелить  такого мрачного гостя, как я. Что случилась?
   - Да… так, пустяки, легкий приступ,  врачи перестраховались. Ирина тебе что-нибудь говорила?
   - Она толком ничего не объяснила.
   - Пустяки, дня через два  буду  дома.
   - Тогда нет причин для грусти. Смотри, какую роскошь я тебе принес.
   - Клубника, - Лариса не меняя позы, скользнула равнодушным взглядом по яркой ароматной массе на тарелке, - Спасибо, садись вот сюда на стул. Я очень рада твоему приходу, повидаемся  перед отъездом.
   - Я еще приеду к тебе  или ты заедешь к нам, ты же уезжаешь только в конце июля.
   - Да,  к десятому августа я должна быть в Мадриде. У меня сейчас период прощания со столицей нашей великой родины, с московским дождем, друзьями и всем, чем жила эти годы - период грустных расставаний и неисполненных желаний
   - Твой отъезд еще далеко. Впрочем, я уверен, через год-два надоест  тебе  все заморское:  чудеса,  блага заграничные и вернешься ты опять домой, а к этому времени авось схлынет вся эта пена, и обычные человеческие ценности вновь станут  чтимы. Не маши рукой! Так должно быть. Ну, не через два-три, а через четыре-пять, но должно прийти очищение и возрождение. Ты подожди!  Знаешь, я на Троицу был в церкви, случайно под Москвой, в районе Звенигорода и поразился, сколько молодежи пришло на этот праздник, потянуло к истокам, и  лица появились светлые, хорошие, русские лица. Молодежь изменилась:  исчез стандарт - плотные крепыши с квадратными плакатными физиономиями; какая-то часть, пусть  небольшая, вкусившая и отравившаяся уксусом лживых идей еще в детстве, отвергла ложь и потянулась к чистоте. Возрождение началось, оно должно было начаться, поверь мне.
   - Возможно, ты  прав. Может быть, появились десятки просветленных лиц, но это уже другое поколение, другое время, другая жизнь, возможно светлая, которая придет на нашу не очень счастливую землю, но мне-то что до этого. Мое время ушло;  мир, в котором я жила, распался, рассыпался, как злой фантом,  мне лично ничего не осталось. Ты правильно говоришь, что я, как и все, служила богу, который оказался злым и смешным уродцем, но было такое время. Впрочем, хватит об этом. Давай лучше вспомним все хорошее, что нас связывало, нашу юность. Ты знаешь, я тут лежала и вспоминала, как ваша семья впервые появилась в  квартире на Козихинском. Я очень хорошо помню, просто вижу  тот вечер. Я сидела и делала уроки, когда вошла мама и сказала:
    - Пришли наши будущие соседи,  смотреть комнату Сорохтиных. Он так себе, увалень, а она просто красавица.
    Я выскочила в коридор и увидела твоего отчима и Елизавету Васильевну и просто обалдела от ее красоты. В коридоре горела голая электрическая лампочка - свет, хотя и не яркий, но резкий, уродующей лица людей, но  лицо твоей матери все равно оставалось прекрасным, как бы освещенное другим источником. Дядя Петя уже что-то мерил своей палкой в комнате, а она так и стояла в дверях и  стеснительная отрешенность и пронзительность была во всем ее облике. Потом,  заметив мои  восторженные глаза, она  улыбнулась  и стала такой мило домашней, что я сразу полюбила ее всем сердцем. Вы переехали, и появился ты, длинный, худой; мне ты тогда казался совсем  взрослым. Меня ты не замечал, что было обидно до слез. Я барабанила на пианино, потом выскакивала в коридор, пытаясь обратить  твое внимание.  А помнишь встречу Нового года, в том 53. Я заболела,  и родители остались дома, а твои собирались праздновать новоселье; в конце концов, стол накрыли у нас в большой комнате, твоя мама испекла хворост, потом я никогда больше не ела такой вкуснятины - оранжевые, припудренные сахарной пудрой хрустящие пропеллеры. Господи,  как тогда умели веселиться: безыскусно, без кривляний, от души.  Зажгли елку, хлопали хлопушки, танцевали под радиолу – твой отчим купил в подарок Елизавете Васильевне к Новому Году.  Я закрываю глаза и как будто вижу тот праздничный стол, лица родителей, тебя в коричневой с серым верхом курточке. В тот вечер  я тебя уже не боялась - еще раньше я начала потихоньку таскать твои книги, читала запоем, порой ничего не понимая, а иногда поражала учителей и подруг длиннущими цитатами из Шопенгауэра, Ницше - память у меня всегда была отменная. Потом твой провал в Университет,  появление первой раз в нашем доме твоей Анны, ваша свадьба в ресторане Пекин. Я тогда поступила  в Университет, но все еще была влюблена в тебя, поэтому твою Аню ненавидела страстно, до  отчаяния. Твое возвращение домой под родительский кров от разбитого семейного очага и наш в 65 году разъезд жильцов по собственным квартирам; я так до сих пор  и не знаю, что сейчас в нашем доме, кажется какое-то африканское общежитие при посольстве. 
    Отдельная человеческая судьба мне представляется ниткой в клубке и лечь она может очень удачно, в самом центре, так что многие  внешние удары, всплески в обществе не задевают - всё будут принимать на себя крайние, те,  чьи нити судьбы лежат на поверхности. Так и наши жизни: я оказалась ближе к центру, а линия твоей судьбы прошла по поверхности, но все равно:  мы с тобой  – суть от сути, плоть от плоть того сообщества, где  жили, где прошла наша юность. Когда происходит катаклизм, выживают  те, кто оказался ближе к центру клубка, но все равно они тоже как-то  мутируют, чтобы приспособиться к новым условиям.
    Дверь распахнулась и в палату вплыла толстая распаренная нянька, катя перед собой столик на колесах с лекарствами.
    - Уже девятый час, а  вы, голубки, все воркуете; поди, двери  наружные уже закрыли.
    Я поднялся, собираясь уходить, Лариса тоже встала
    - Ну, поправляйся, я непременно навешу тебя, не грусти!
Лариса вдруг судорожно прижалась ко мне, а затем слегка оттолкнула в направлении двери
    - Иди! Прощай, Павел. Наверное, ближе тебя у меня никого нет, - и отвернулась к посветлевшему окну.
    Я ушел от нее со стесненным сердцем. А через пару дней, решив снова ее навестить, на всякий случай  предварительно позвонил Ларисе узнать, не выписали ли ее. Неожиданно к телефону подошла Ирина.
    - Павел! Лариса час тому назад отбыла отдыхать в Болгарию на Золотые Пески. Кстати, как она тебе показалась?
    - Немного грустная, а так ничего. Я так и не понял, что у неё все-таки было?
    - Так она тебе не сказала? – Ирина помолчала. А затем решительно, -она пыталась отравиться, попытка самоубийства, хорошо Жора пришел раньше - откачали. Уехала она с Георгием, - добавила Ирина и повесила трубку.
.
_____________________ххххххххх_________________________

    Ночью мы куда-то ехали с Ларисой. Путешествие было без начала и конца. Как это обычно бывает во сне, где нет времени, наше передвижение осуществлялось мгновенно: то мы находились в каком-то большом помещении, наверное, здание вокзала, где сновали люди-тени, то на скамейке в ожидании, то в вагоне и я чувствовал сдавленность пространства, и всю ночь меня терзал, как в детстве, страх потеряться. Ларису я не видел, скорее это было ощущение ее присутствие - так иногда протягивалась откуда-то  рука, то были видны колени, плотно обтянутые темным платьем, то   просто сгущение воздуха где-то рядом, но я знал, что это Лариса и одновременно моя мать. Я знал так же, что мы ищем  отца.
Не знаю, был ли сон цветным, но  возникающие картины были окрашены каждый раз по-разному.  Менялось также  время года: ты мы сидели на лавочке,  и я видел свои качающиеся, недостающие до земли ноги в детских сандалиях,  и летний зной покрывал испариной  лоб; то закутанный в нечто теплое, я  покачивался  вместе с вагонной полкой,  и  серая пелена раскисшего снега проплывала за окном и, как я не зарывался в укрывающую меня одежду,  ощущение холода не проходило. Потом мы стояли у темного подъезда, и я знал, что это наш дом и что сейчас  там за дверью я увижу отца. Одновременно меня все еще терзал страх,  что Лариса–мама отпустит мою руку и уйдет,  и я из всех сил цеплялся за  подол ее платья, а оно  выскальзывало из моих рук.
    - Смотри, вот твой отец,- сказал чей-то голос. Я обернулся и увидел не человека, а тень, сгусток черно-серой краски в виде мужской фигуры. - Ну, что же ты? Беги к нему,- сказал все тот же голос, и  я  очень четко  увидел над собой склонившееся лицо мамы
    Я бросился к мрачной фигуре и любовь и радость, что я, наконец, нашел отца, рвали мое сердце, но руки свободно прошли  через темное сгущение, отлетели полы пиджака; шарф, одежда, пустые  внутри, плясала от моих прикосновений, и это было так жутко, что я дико закричал и проснулся.

                -----------------ххххххххххх------------------

     Моего отца,  Николая Апполинариевича Зингерова, арестовали в  38-ом году, через несколько месяцев после моего рождения. По странной логике сотрудников зловещей Держинки через месяц после отца взяли его двоюродную сестру, хорошенькую секретаршу некой  советской конторы. Родную сестру и  мать отца, мою бабку, не тронули, зато через пять месяцев из Москвы выслали мою маму вместе со мной и очутились мы Бог весть где, под Алма-Атой.  Это было просто чудо, что не сгинула  двадцатилетняя городская барышня вместе с грудным младенцем на руках в этой южной дыре. Может быть, уберегла  тень ее отца, подмосковного священника, убиенного еще в 19-том товарищами  в кожанках.
    Первое время, по рассказам матери, мы как-то держались: мама помогала  хозяйке,  к которой нас расквартировали, и та нас подкармливала, к тому же мама продавала всякую мелочь, что успела захватить с собой, но в 41-ом  оказались мы в самой Алма-Ате, я подхватил малярию, вещи кончились, и мы начали умирать с голоду. Из моей младенческой, южной жизни помню только приторность теплой воды, настоянной на сушеных абрикосах, которые, по словам матери, заменяла нам и обед, и ужин; омерзительное ощущение внутренней дрожи, леденящий холод в конечностях во время очередного приступа. Спасло нас чудо,  и творцом его оказался служитель все той же злополучной организации, что в свое время отправила двух москвичей  на  вынужденный отдых под Алма-Атинское небо.
     Моя мать действительно была очень красивая женщина. Какой ценой заплатила она за наше спасение – не знаю,  никогда не допытывался. Может быть,  просто дрогнуло сердце  молодого чекиста – такие вещи случались, но только появилась где нужно запись, что Полина Георгиевна Зинегорова и ее малолетний сын отправились в мир иной, а мы с матерью оказались в поезде, идущем в Москву, с документами на имя  Кузьминой с трехлетним сыном.
    Наше путешествие началось в конце сентября, когда тягучий зной делал потными лицо и тело, а кончилось в начале декабря.  Пятилетний я был настолько мал и худ, что вполне сходил за трехлетнего. Ходить я не мог, и мать на руках внесла меня в вагон, а сердобольные соседи, несмотря на тесноту, выделили нам с мамой половину вагонной полки. Мои воспоминания начинаются с того момента, когда после долгой стоянки на каком-то южном переезде,  я увидел в окне огромную голову с отвисшей нижней губой,  и черный злой глаз, завешенный ресницами, уставился на меня, а там дальше за этой  безобразной мордой на длинной шее с волосатым жабо глыбилась серо-коричневая масса. Я так испугался, что заорал, да так громко, заставив мою мать поверить в  возможное выздоровление ее рахитичного чада, что испугал верблюда, ненароком заглянувшего в наш вагон, потому что голова исчезла. После этой неожиданной встречи с обитателем пустынь я стал осознавать происходящее; лихорадка моя внезапно прошла, и я начал перемещаться по вагону, качаясь от слабости и недоедания. Чем ближе приближались мы к Москве, тем крепче и увереннее делался я, и растеряннее и тревожнее моя мать. Помню безумный страх от потери всего, что держало на этом свете, когда я  потерялся на какой-то большой станции, уже на подступах к Москве.  И вот, наконец, мы измученные и раздавленные  бесконечным путешествием, бредем с мамой по темным улицам  зимней, заснеженной Москве. Я даже сейчас,  спустя столько лет отчетливо вижу стоит мне закрыть глаза, картину: мать в телогрейке, платке,  меховых унтах с чей-то мужской ноги,  и я, закутанный во все тряпье, что у нас было, перепоясанный веревкой.  Мы медленно ползем по незнакомому переулку,  и огромные сугробы молчаливо отмеряют наш путь, а по небу бегают, спотыкаясь, яркие лучи прожекторов. Но это было уже потом, после почти недельной жизни на вокзале - тетка Варя, сестра отца нас не приняла -  пустила  нас к себе  двоюродная сестра мамы, тетя Кира, отделив старой ширмой угол с кроватью в комнате, где  жила с двумя детьми и полубезумным мужем. Мама тогда, после приезда из Средней Азии весила всего 38 кг, это при росте метр шестьдесят восемь.
    Почему  так часто вспоминается мне мое детство? Наверное, я могу вслед за Василием Розановым  сказать:
                О, мое печальное детство.
                О, мое печальное детство.
.                Почему я люблю тебя так, и ты вечно стоишь
                передо мной? 
    Трудно начиналась наша московская жизнь, но самое страшное было  уже позади. Сначала мы жили на иждивении тети Киры, потому что мама  ослабла и двигалась с трудом. Дорогая тетка Кира, пусть земля тебе будет пухом, за твою щедрую доброту  в жестокое военное время, за душевную чуткость. Это я, неблагодарный, так редко гладу цветы на твою могилу на Ваганьковском.
    В уголке за ширмой  с выцветшими экзотическими цветами начал налаживаться наш быт: мама, в конце концов,  устроилась работать в детскую клинику Сперанского, и  постепенно стали к ней возвращаться силы и красота. Однажды  в 45 году, несколько дней спустя  после окончания войны я, как бы, заново увидел ее, уже отделенную от меня.  Я играл во дворе с ребятами, когда одна из девочек – дочка нашего соседа, одноного инвалида вдруг окликнула меня:
   - Павел, смотри, твоя мама пришла. Какая она красивая и нарядная, как в сказке! – мечтательно добавила она.
   Я обернулся и увидел, что  в воротах нашего двора  стоит прекрасная фея в платье с рассыпанными по темному фону букетиками ярких цветов - я и забыл, что мама сама с помощью тети Киры набивала эти красно-желтые  цветочки на черном сатине, – с легкими светлыми волосами, играющими на ветру, и глазами, излучающими свет.
   - Павел! Птенец мой родной - окликнула меня фея,  и только тогда я  понял, что это моя мать и бросился к ней, задыхаясь от гордости и любви.
   В 48 году появился мой отчим, и мы из Кузминых превратились в Козловых. Сибиряк, прошедший всю войну от начла  до конца и изувеченный ею  (левая  нога у него была так искромсана, что все удивлялись, как при ходьбе он  умудряется обходиться  одной палкой),  потерявший в войну жену и двух детей, Павел Павлович Козлов очень дорожил вновь обретенной семьей,  и проявляя такой прирожденный такт и понимание в отношении со мной, что до самой его кончины у нас никогда не возникало  разногласий.
   У него была своя правда, и мир он воспринимал таким, какой он есть, не очень задумываясь о причинах существующего хода мировых событий, твердо усвоив два правила: чему быть, того не миновать и каждый должен заниматься своим делом. Он был первоклассный механик и задачка, как починить или смастерить ту или иную загогулину, занимал его куда сильнее, чем происходящее кругом.
   В 54 г. мать рассказала мне все, что знала об отце, рассказала жестко, не прощая, кляня  за измены, в душе уверенная, простодушная моя мама, что причиной его ареста и всех наших мытарств явилась, помимо всего,  беспорядочная жизнь отца. Я много читал, да и 53 год произвел взрывные действия в умах молодежи, поэтому паспорт я решил получать на имя Зингерова. Узнав об этом, отчим лишь покачал головой, но возражать не стал;  стенания и уговоры испуганной матери не изменили моего решения, да у бабки нашлась чудом уцелевшая метрика моего рождения. Естественно, вольности с переменой фамилии  не прошли для меня даром: филологический факультет Университета и ИНЯЗ гордо отвергли  мои попытки влиться в ряды счастливого советского студенчества, да и другие вузы не спешили распахивать передо мной двери. Помню, как мать уговорила  меня обратиться за помощью к приятелю отца, который некогда бывал в нашем доме и даже ухаживал за мамой. Он счастливо избежал всех ужасов 37-38 годов, более того, судьба, а, может быть, что иное подвигали и подвигали его по служебной лестнице так, что портреты его иногда  мелькали на страницах  нашей многоуважаемой прессы,  а фамилия не раз звучала по радио и телевидению, когда наша очередная делегация отправлялась куда-нибудь за рубеж.
     После различных моих и маминых ухищрений я оказался  в роскошной квартире многоэтажного, богато украшенного лепниной дома на Кутузовском проспекте. На встречу мне из удобного кожаного кресла легко поднялся сухопарый, высокий человек  с моложавым красивым лицом и странно зачесанными назад пышными седыми волосами,  напоминающими парики героев Фонвизина, и вообще он,  в бархатной темной пижамной куртке, был похож на Фонвизинского Миловидова и по роли должен был произносить нравоучительные речи.
    - А, вот и Зингеров пришел, - приветствовал он меня, не дожидаясь моих представлений, -  ты – вылитый отец. Ну, садись, рассказывай, а я  попрошу, чтобы нам принесли что-нибудь перекусить.
    Подкупленный приемом и его внешностью, я рассказал все, что знал со слов матери и пережил сам. Он слушал меня внимательно, потягивая черный кофе и похрустывая необычайно вкусным сухим печеньем. Наконец,  я замолчал, почти уверенный в добром напутствии и незамедлительной помощи, правда, плохо представляя, как она будет осуществляться. Он помедлил, посасывая очередное печеньице, а затем сказал:
    - За то, что взял фамилию отца, хвалю, а помочь сейчас не могу. Рад бы в рай, да грехи не пускают
    Так, что пришлось мне ограничиться заочным образованием.
    Дело отца я получил всего года три назад - дело посмертно реабилитированного, расстрелянного в 38 году, бывшего врага народа Николая Апполинариевича Зингерова.   Этим я тоже  обязан Ларисе -  она заставила меня писать прощения, обрывать телефоны в различные инстанции, давила через редакцию, с кем-то обедала, кому-то доставала приглашения в только что открывшейся ночной клуб.  И вот, наконец, я сижу в маленьком  кабинете  со стенами, обитыми деревом,  и не где-нибудь, а  в известном здании на Лубянке с еще неповерженной фигурой в длинной  шинели на высоком постаменте.   Передо мной три пухлые папки с делом отца. Я открыл первую, и на меня затравленно глянули близко посаженные, выпуклые глаза  человека, который    совсем не был  похож на молодого красавца-южанина с буйной шевелюрой, что беззаботно смеялся на фотографии в бабкином альбоме. У того, из  первой папки, было красивое, но как бы изглоданное лицо,  с резко очерченными скулами и слегка скошенным вбок подбородком; глаза его цепко и в то же время отрешенно смотрели прямо перед собой, как будто ясно видя свой  скорый конец. Было ему в ту пору, наверное, лет 35, почти на двадцать лет моложе его собственного сына, потерянно читающего сагу о предсмертных днях раба Божьего Николая, написанную канцелярским языком аргусов лубянского ада. Я начал смотреть документы и тут же забыл обо всем, просидев в первый день до восьми часов, пока меня не выставили за дверь по случаю окончания рабочего дня. Целую неделю, почти каждый день, начиная с 4 часов, я приходил в этот панельно-деревянный кабинетик, и читал, читал пожухшие страницы о событиях последнего года жизни отца со всеми мелким подробностями, дотошно описанными в разложенных передо мной папках. Узнал я некоторые подробности  и о  роде Зингеровых..
     Моего предка Яноша Зингера прибила к московскому берегу волна Наполеоновского нашествия. Трудно сказать какая превратность судьбы заставила зачислиться молодого венгра в ряды миллионного французского войска, известно, только, что был он полковым музыкантом и раненный в Бородинском сражении навсегда остался в России. Русское ли добросердечие или его собственная счастливая судьба помогли ему не только выжить - через десяток  лет числился он уже в штате полковых музыкантов, а чуть позднее, женившись на молоденькой дочке военного лейб-медика, оказался владельцем собственного небольшого дома в Москве.  Через положенный срок появился на свет Аристарх Яношевич  Зингеров, от которого и потянулась веточка нашего московского рода.   Дальше годы, нанизываясь на нить времени, вели моих обрусевших предков через все превратности жизни российской монархии,  и все сильнее и сильнее разбавлялась легко вскипающая мадьярская кровь более спокойной  славянской кровью, хотя порой  и вспенивалась она как хорошее шампанское,  и тогда очередной Зингеров, под бесшабашную таборную пляску с подергиванием смуглых плечиков,   женился вдруг на черноокой красавице цыганке, или, громыхнув взрывом где-нибудь на пути шефа царской жандармерии, навсегда терялся в сибирских просторах. Однако, после того, как чернобровые удальцы из этого плодовитого рода пару раз покоряли сердца дочек московских купцов, стали появляться среди моих предков и торговые люди.
    Мой дед,  весьма далекий от богемной жизни музыкантов и художников, был солидным владельцем большего доходного дома в Ермолаевском переулке, который по сию пору, правда, надстроенный, многооконно глядит куда-то в сторону Путрярших прудов. Женился он в зрелом возрасте на 16-летней мещаночке и по началу семейной жизни был счастлив и удачлив, но наступивший 20-ый век принес   семье одни несчастья. В 1912 г дед скоропостижно умер, заразившись дифтеритом от своей малолетней дочери, и оказалась моя 22-х летная бабка вдовой с двумя детьми, что крайне обрадовало  компаньона ее мужа. Начал он донимать бабушку своими ухаживаниями и потихоньку прибирать к рукам дедову долю, а когда бабка решительно отвергла его приставания, повел дело так, что оказался единственным  владельцем доходного дома и обобрал молодую вдову до нитки. Пришлось ей с детьми из просторной квартиры в Мамоновском переулке перебраться в семью ее отца, которая к этому времени тоже порядком обнищала.  Родители ее через год-полтора умерли, начавшаяся война способствовала окончательному разорению семьи, и к 17–ому году бабка работал уже  белошвейкой в мастерских мадам Османович  так, что мог мой отец со спокойной совестью писать в анкетах о своем пролетарском происхождении.


Рецензии