Школа

Олег Сенатов

Школа

Это было типовое школьное здание, - такие в Москве насчитывались десятками.
 В своей широкой средней части корпус школы был прорезан четырьмя рядами больших квадратных окон, оставлявших мало места для стен серого цвета, по его краям фасад имел два выступа, совершенно лишенных окон, - к ним были приделаны два крыльца с массивными колоннами; двери левого крыльца были постоянно заперты; правого - то и дело открывались и закрывались, то впуская, то выпуская стайки школьников. Что отличало 122 школу от других таких же зданий – так это выгодное место расположения. Раньше на этом взгорке, стояла церковь Рождества Христова в Палашах, которую снесли в тридцать седьмом году, и в тридцать восьмом построили школу. Поэтому, находясь на возвышении, с которого был изгнан храм, она царила над местностью, гордо поглядывая окрест всеми своими надменными квадратными окнами.
Шесть раз в неделю выходил я из подъезда своего дома в Малом Козихинском переулке, шел до пересечения с Трехпрудным, поворачивал направо, доходил до Южинского переулка (так тогда назывался Большой Палашевский), сворачивал за левый угол, и мой взгляд в перспективе переулка упирался в фасад моей школы. По мере того, как я продвигался по переулку, в поле моего зрения попадала все большая часть фасада, пока я не выходил на открытое место: передо мною стояла кирпичная стенка, подпиравшая откос насыпи, на которой, за садиком из чахлых деревец высилось перекрывавшее почти весь горизонт строгое и неприветливое здание школы. С этого момента домашний настрой сменялся настроением школьным; ареал родительской опеки вытеснялся непреклонной государственной волей.
Потянув на себя тяжелую школьную дверь, с улицы, где ты мог оставаться сам по себе даже среди многих прохожих, я вступал в многолюдство школьного сообщества, в котором уже был несвободен, находясь в сложной системе отношений – с учениками своего класса, своими сверстниками из других первых классов, старшими школьниками, учителями и прочим персоналом школы и, наконец, Директором.
Миновав тамбур, и вторую дверь, я попадал в небольшой холл, в котором брала свое начало лестница наверх, но, прежде, чем подняться на второй этаж, где находились первые классы, я по коридору первого этажа мимо дверей спортзала шел в противоположный конец здания, где располагалась раздевалка.
В первом классе уроков физкультуры не было, поэтому в двухэтажном спортзале, увеличенном за счет подвала, мы побывали лишь однажды, когда нам показали документальный фильм о параде на Красной площади.
В раздевалке, конечно, никаких номерков не было – каждый вешал свой зипун сам. За порядком следили «нянечки» - так называли школьных уборщиц. На тот же крючок цеплялся мешок с галошами – обязательным предметом одежды с поздней осени до ранней весны. На каждом мешке чернилами была написана фамилия владельца и первая буква его имени. Шапки и шарфы мы брали с собой, и убирали их на полку парты, предназначенную для портфеля.
Оставив свою уличную амуницию, по начинавшейся от раздевалки второй лестнице я поднимался на второй этаж, где оказывался на самом бойком месте - перед постоянно открытой дверью учительской, через которую непрерывно туда-сюда сновали преподаватели. Так как окрестности учительской считались местом весьма опасным – лучше было не попадаться на глаза завучу Василию Петровичу, мужчине с маленькими злыми глазками и сварливым голосом – второму по порядку лицу в школьной иерархии, я быстренько сворачивал налево – в широкий коридор, левая сторона которого своими тесно прилегавшими друг к другу окнами выходила на школьный двор, а в левой на равных расстояниях друг от друга располагались выкрашенные в белый цвет одинаковые двустворчатые двери классов. Я входил в свой «1 Г».
Это была просторная, в три окна, комната, где тремя рядами стояла 21 парта. Средний ряд замыкал учительский стол с придвинутым к нему стулом. Почти вся правая стена была занята большой черной доской, над которой висел портрет Сталина в форме и с орденами. На противоположной стене был закреплен плакат, на котором Иосиф Виссарионович с нескрываемым одобрением взирал на бравого матроса, стоявшего перед ним по стойке «Смирно!» и евшего Генералиссимуса глазами; богатырем, однако, матрос не выглядел, так как и ростом, и комплекцией был меньше Сталина. Внизу крупными буквами шла цитата из гимна: «Нас вырастил Сталин на верность народу». Больше ничего, кроме часов над дверью, на аскетически белых стенах класса не было.
Я подходил к своей парте – двухместному агрегату, объединявшему стол с наклонной столешницей, и сидение со спинкой. Для того, чтобы садиться было удобнее, край столешницы откидывался, поворачиваясь на петлях, и, если постараться, при соприкосновении с со столом мог издавать громкий звук. Я откидывал крышку, садился на место, и убирал на полку шапку с засунутым в нее шарфом и свой матерчатый портфель, тем временем приноравливаясь к преобладавшему настроению.
Наш класс, состоявший из сорока двух учеников, представлял собой сложный социум, в котором были представлены все страты советского общества. В классе преобладали дети из бедных, часто неполных семей, неухоженные, плохо одетые. У Пимкина («Пимки») – худенького, глазастого мальчонки - не было обоих родителей – жил он с бабкой, настолько бедной, что она не могла ему купить длинных штанов – даже зимой ходил он в коротких штанишках, заштопанных чулках, и больших, не по росту, валенках. По большей части, дети «простых» людей учились плохо или неважно; среди них было несколько второгодников, а старший из братьев Абдряхимовых, детей – татарина - дворника сидел в первом классе уже третий год.
Выглядя среди окружающей мелкоты настоящими великанами, они, несмотря на свою физическую силу, не пользовались в классе авторитетом, так как их грубые, крупной лепки, лица выражали непроходимую тупость. Помню, как один из них, читая выученное наизусть стихотворение, вместо: «Сяду к бабке на печь», на полном серьезе пробубнил: «Сяду к бабке на плеч».
Если с Абдряхимовыми все было ясно, то второгодничество чемпиона по двойкам – Кондаева – было непонятно, так как этот паренек был смышлен, и с характером; видимо, учеба его не интересовала, и он чувствовал себя достаточно уверенным в себе, чтобы игнорировать критику за леность. Костяк класса составляли дети рабочих, населявших большой шестиэтажный дом, стоявший напротив школы, в который их родителей переселиди после революции за счет уплотнения «чистой публики». Хорошо знавшие друг друга еще по дошкольному времени, так как были с одного двора, – они держались одной стайкой, при каждой возможности затевая игры: «в мирнова» (род чехарды), а то и – в «расшибалочку», или «пристенок», игры запретные, так как они велись на деньги.
Дети интеллигентов и служащих, хотя они и находились в меньшинстве, держались поодиночке, или парами. Самым независимым был Тарасюк, сын офицера Генштаба. Рано развившийся, выглядевший старше своих лет, сильный физически и психологически, он был самодостаточен, поглядывая на всех нас свысока – его и назначили старостой. Самым предприимчивым и подвижным был сын инженера Герценберг («Кир;с») - худой, с тонкими чертами красивого лица и лукавыми еврейскими глазами.
Вообще, как правило, мы общались друг с другом, пользуясь не именами, а кличками, образованными от фамилии, например, я имел кличку Сенат, но из Герценберга кличка не получилась, и ее образовали от имени – Кирилл.
Кирос водился с Киреичевым («Киреичем») – сыном директора магазина; у него была смазливая мордашка, и скверный, подловатый характер. В их компанию также входил Филиппов («Лысый») – крупный и сильный парень, в силу какого-то наследственного дефекта полностью лишенный волос.
Я подружился с Юрой Сорокиным – сыном физика-ядерщика, круглоголовым блондином со светлыми глазами на выкате – серьезным и доброжелательным. Был еще  один мой соученик, поразивший меня самостоятельностью и взрослостью – армянин Каратьян.
Как-то я с ним повстречался на Патриарших прудах. «Давай, покатаемся на лодке» - предложил он мне. «У меня нет денег» - потупившись, ответил я. «У меня тоже нет» - сказал Каратьян, - «но один знакомый парень должен мне девять рублей». Мой ровесник говорил уверенно и убедительно – совсем, как взрослые люди. Это было для меня так непривычно, что я смущенно отказался.

В это короткое время перед уроком кто-то обязательно выступал с претензией на общее внимание, ставя тему для обсуждения. Это могло быть какое-нибудь вчерашнее событие, или бурное осуждение чьего-нибудь поведения. Самым страшным проступком в этом коллективе считалось ябедничество, и часто происходили перепалки, в ходе которых два ученика швыряли друг в друга яростные обвинения, часто завершавшиеся потасовкой. Я предпочитал не высовываться, и держался, как правило, тихо.
Хотя такая политика не избавляла меня от  агрессии других ребят, окружающие к ней привыкли, и требовали, чтобы я придерживался сложившегося имиджа. Как-то, удрученный собственной безвредностью, я подставил ножку пробегавшему рядом Чувакову («Чушке»), и он растянулся во весь рост на полу. Медленно поднявшись, он, не сводя с меня изумленного взгляда, по которому блуждала глупая улыбка, быстро удалился. Этот поступок остался без последствий, если не считать того, что больше я никогда такого не делал.
Или, когда я желал показать всем окружающим, что я тоже не хуже других, Нефедов («Нефед») строго меня отчитал: «Что-то ты, Сенат, много ругаешься матом!» Я осознал, и прекратил.

Пронзительный звонок заставлял всех опрометью броситься на свои места: учителя полагалось встречать, стоя за своей партой. Открывалась дверь, и в класс входила учительница, Анна Сергеевна, некрасивая девушка с маленькой головой на короткой шее, одутловатым лицом, обрамленным аккуратно причесанными волосами, спускающимися до плеч. Одевалась она аскетично – я ее запомнил в черной юбке и кофте в черную и белую полоску с поясом на талии. Ни во внешности, ни в поведении Анны Сергеевны не было никаких особенностей – разве, что была она – сама добросовестность в исполнении своих обязанностей; у нее была безукоризненная выдержка – я не помню случая, чтобы она хотя бы раз вышла из себя.
Урок начинался с переклички: учительница называла фамилию, и ученик должен был встать и сказать «Я». После этого могла быть проведена оценка чистоты воротничков и проверка на вшивость.
Все первоклассники должны были быть раз в месяц острижены «под ноль». Родители некоторых детей не могли себе позволить расходы на парикмахерскую, и стригли своего отпрыска сами обычными ножницами, и их головы были пятнистыми, как шкура леопарда.
Уроки подразделялись на занятия чтением, чистописанием и арифметикой. Читать и писать печатными буквами я еще научился до школы, и уроки чтения меня не напрягали, но чистописание мне давалось немногим легче, чем остальным. На тетрадках в косую линейку мы по многу часов выписывали части букв, потом целые строчки отдельных букв, и только потом – слова. Мы учились делать «нажим», и вести перо без нажима, чтобы получалась волосяная линия.
В ходу было два вида перьев – анодированное в коричневый цвет изящное длинноносое податливое «восемьдесят шестое» перо с отштампованной на нем цифрой, и тупорылая «лягушка» с металлическим блеском, требовавшая при письме заметного усилия. Оба эти типа перьев по вспыхнувшей, как эпидемия, моде, мы превращали в «самописки»: плотно, виток к витку, наматывали на них тонкую проволоку, или даже нитку, или прилепляли кусочек пластилина, которые образовывали полость, удерживавшую чернила, в результате чего перо можно было макать в чернильницу гораздо реже; правда, и размеры клякс увеличивались многократно.
На уроках арифметики нас учили сложению и вычитанию; кроме того, мы зубрили таблицу умножения, напечатанную на тетрадной обложке.
В 1947 году отмечалось 800-летие Москвы, и на обложках всех тетрадей красовался силуэт памятника Юрию Долгорукому, который с тех пор так и стоит перед моими глазами.
Раз в неделю у нас был урок пения. В отличие от других преподавателей, учительница пения чувствовала себя артисткой. Она носила красивое зеленое платье из вискозы с треугольным вырезом на груди, делала «перманент», и маникюрила ногти. Мне запомнился отрывок из песенки, которой она дирижировала, а мы пели нестройным хором:
«На сосне веселый дятел
Белке домик конопатил,
И промолвил он: медведь,
Надо под ноги смотреть!»

На уроках поддерживалась строгая дисциплина. Если от нас не требовалось, чтобы мы писали, или листали учебник, руки полагалось держать сложенными за спиной. Нарушителя дисциплины ставили в угол. Открытое неповиновение каралось изгнанием в коридор. Этого мы очень боялись, так как во время уроков по пустым коридорам часто прохаживался директор. Увидев ученика, выгнанного с урока, он отводил его в свой кабинет, на обитой черным дермантином двери которого угрожающе сверкала металлическая шторка, закрывавшая замочную скважину. Что происходило с нарушителем за этой дверью, было неизвестно, и поэтому вызывало особый страх.
Директор, Трофим Никитич Полещук, был высокий стройный мужчина за пятьдесят с квадратным мужественным скуластым лицом, кожа которого была пронизана мелкими прожилками, глазами навыкате цвета олова, с густой зачесанной набок шевелюрой с проседью. Держался он прямо, ходил медленно, и был очень скуп на слова, но если что-нибудь произносил, то звучало это очень веско. Ученики младших классов его панически боялись.
Как-то, зайдя во время урока в класс, директор увидел, что в углу стоит Лысый. «Что этот натворил?» - спросил он Анну Сергеевну. «Я сделала Филиппову замечание, а он стал со мной пререкаться» - ответила учительница. «Сядь!» - приказал директор Лысому, показав на пол. Лысый неохотно сел на корточки. «Сядь на пол!» - настаивал Полещук. Упершись спиной в угол, Лысый сполз на пол, поджав колени к подбородку. «Вытяни ноги!» Лысый повиновался; вид у него был исключительно дурацкий. Смерив его презрительным взглядом, директор вышел из класса.
Иногда класс охватывал бунт, выражавшийся в стихийном коллективном неповиновении: ученики громко говорили, стучали крышками парт, подскакивали на месте. Коллективное нарушение порядка каралось коллективной репрессией. После окончания занятий весь класс должен был стоять за партами 45 минут. При малейшем нарушении тишины класс оставляли еще на один академический час, и так до тех пор, пока не достигалась гробовая тишина.

Звонок, отмечавший конец урока, еще не означал, что ученики свободны. Отпустить их на перемену мог только учитель. После этого мы высыпали в коридор, но это не означало, что можно порезвиться. Парами, взявшись за руки, мы должны были обходить коридор по его периметру, циркулируя вокруг стоявших посередине преподавателей, наблюдавших за соблюдением порядка.
Особое удовольствие нас ожидало на большой перемене. Анна Сергеевна приносила в класс большую коробку с бубликами. Заплатив 90 копеек (9 копеек в ценах после 1961 года), я получал гладкий блестящий посыпанный маком бублик; корочка его была твердая и пряная, а внутри он был ноздреват и мягок. Тогда мне казалось, что нет ничего вкуснее этого школьного бублика! «Спасибо!» - говорили мы Анне Сергеевне. «Спасибо надо говорить товарищу Сталину» - потупившись, говорила учительница. И мы обращали свои взоры к портрету Генералиссимуса, висевшему над доской.

После окончания последнего урока младшие классы выстраивались на лестнице в очередь в раздевалку. Казалось, - нужно подождать какие-нибудь пять минут, но тянулись они нестерпимо долго – так хотелось поскорее вырваться наружу, и вдохнуть воздух свободы, избавиться от этой все проникающей жесткой регламентации. Однако я, нынешний, 68 лет спустя вдруг ощутил острое желание хоть на миг окунуться в ту школьную атмосферу.
Хотя в 122 школе я проучился до 1955 года, и мне было много, что вспомнить из школьной жизни – и смерть Сталина, и как я влюбился в преподавательницу литературы Наталью Сергеевну, а потом в свою одноклассницу Тамару – все равно сейчас меня интересовало только мое пребывание в первом классе – время моей инициации, болезненный процесс внедрения в общество – именно тогда закладывался фундамент моей социальности, и, следовательно, формировалась жизненная позиция.
И вот я стою у железных ворот моей школы, на которых висит табличка: «Школа с углубленным изучением отдельных предметов № 1234». Оказалось, что 122 школу присоединили к другой, находящейся на Новом Арбате, и она потеряла свой номер. Кремовый цвет, в который сейчас выкрашено школьное здание, по сравнению с ее прежним темно-серым, оказался ему очень к лицу, но это была уже совсем другая школа, не имевшая ничего общего с прежней.
Когда через ворота проходила стайка женщин средних лет, может быть, учительниц, я, пользуясь своим благообразным видом, проскользнул внутрь. На школьном дворе не было ни души. На площадке, расположенной перед фасадом школы на подпертой каменной стенкой насыпи, нависающей над Палашевским переулком, в былые годы неухоженной и замусоренной, теперь был разбит чистенькой сквер, посередине которого на асфальтированном пятачке, отороченном бортовым камнем, стояла небольшая наряженная елочка: скоро Новый год. Нет, от этого места на меня повеяло духом совсем иного времени, чем то, дыхание которого я хотел ощутить. Я повернулся лицом к школьному зданию: оно чернело своими окнами, но некоторые из них были еще ярко освещены: школа жила своей внутренней жизнью, которая не имела ко мне ни малейшего отношения. Конечно, я бы мог позвонить, объяснить открывшему дверь человеку, что я 68 лет назад учился в школе, занимавшей это здание, и попросить, чтобы мне, охваченному приступом ностальгии, позволили посмотреть на его стены. Почти наверняка мне бы это позволили. Но я решительно от этого отказался – я понял:  122 школа, в которой я учился в 1947 году, следы которой я мечтал здесь увидеть, больше нигде не существует, кроме, как в моей памяти, - и то лишь до поры до времени – образ ее эфемерен и хрупок, его нужно бережно хранить от разрушения и уничтожения, которые ему грозят от столкновения с реальностью.
Чем вам дороже какое-нибудь воспоминание, тем дальше надо держаться от мест, с которыми они связаны.

                Декабрь 2015 г.


Рецензии