На Бабушкина

                - На Бабушкина остановки нет!
                Трамвайный кондуктор


       Старик-бутафор - лепит Бетховена и сетует на то, что его обидели с деньгами. А тут еще спешка. Давай-давай... Почти что: бери больше - кидай дальше. Йо-хо-хо... Он говорит о том, что повторить произведение искусства — это уже труд. И труд немалый. Он немного заикается.


       Отдыхая от лепки, старик делает «халтуру» - подрабатывает.


       - Это не халтура, - говорит он. - Всякая возня, пусть она и ради денег, - это тренировка, если хотите... Трамплин. Вот почему я люблю Маяковского.


       В мастерской, где и мастерская, и склад реквизита, и где категорически запрещено курить, - полно дыму.


       -Хоть топор вешай, - мычит некурящий Зварич. Он не слушает старика.


       А тот продолжает:


       - Если ты поэт - пиши и для теть и дядь. И там может быть добрая строчка. Если ты работаешь ассенизатором, в свободное время штопай шланг... Пусть это и не твое - тебе зачтется. Шланг - твое перо. Он - не худой - поможет тебе творить чистоту. Короче, всяк оттачивайся...


       Похожий на рафинад, пупыристый и белый, пенопласт вертится под его лобзиком, как дрессированный. Старик вырезывает буквы для длинного и в конце таинственного словосочетания: «Социалистические обязательства коллектива Средневского производственно-распорядительного управления Минмонтажспецстроя».


       - Для меня, - говорит старик, - вырезать букву - все равно что слушать музыку...


       Он обозначает жирной карандашной линией на пенопласте, как выглядит путь лобзика, когда будет выпиливаться буква «3». Получается действительно что-то музыкальное, что-то вроде басового ключа.


       Я очень хочу верить ему. Насчет музыки. У старика есть маленький сын. Сережей зовут. Бутафор его очень любит. И после работы идет за ним в детский сад. В такие дни старик никогда не пьет с коллегами-художниками, потому что боится, как бы пятилетний сын не почувствовал запаха...


       Старик опять лепит Бетховена. Он молчит, глаза его блестят. Он не говорит сейчас ничего о басовом ключе.


       Паолыч сидит в старом, обитом красным потертым бархатом кресле. Он похож на еврея: остренький носик, бесцветные глаза, совершенно срезанный подбородок - маленькая голова. Паолыч никак не может понять, почему его дочь, поехав с одноклассниками на экскурсию в Домбай, дурачилась там и из солидарности, как сказала учительница, отказывалась убирать в автобусе, где весь класс дружно и весело разбросал бутылки из-под минеральной воды, остатки колбасы, хлеба, огурцов и газет.


       Паолыч - тоже старик. Здесь все – СТАРИКИ, хотя это и вышло давно из моды. И я тоже старик. Мне двадцать два.


       Заходит оператор Мазалов и кричит:


       - Старик! Когда ты и меня возваяешь...


       Старик отрывается от Бетховена. Не знает, что делать ему: ХОХОТАТЬ или послать к черту. Видно, от таких шуток он уже устал...


       Бетховен мне не нравится. Я знаю моего Людвига. Маленького, сутулого, с громадной лохматой головой. А у старика он худ. Заскочившая Бахова рассуждает:


       - Он худ.


       Старик отрывается от глины и заикается.


       - Ты  видишь его обычно вполоборота, а в фас  он и должен быть таким, как у меня.


       Но я знаю, что у старика просто мало глины. Так он и сам говорил. Однако мне кажется, что это не оправдание. Со временем все расходятся по делам. Остаемся втроем: я, старик и Паолыч. Я свое уже сделал: разбросал под тяжелым занавесом (задником называется) «утюги» - свинцовые слитки с ручками наверху, чтобы удобнее носить...


       Бахова разбередила опять мои думы о Бетховене. Уж не стилизованным ли каким я представляю его себе? Все великое почему-то должно быть громадным, лохматым и неорганизованным внешне. Наверное, это сейчас модно. Героев делают небрежно-остроумными, безалаберными, равнодушными. Дескать, вроде рубаха-парень, а копнешь глубже - нет, ДУША. Йо-хо-хо... Подстригли всех под Шерлока Холмса... А ведь юный Гоголь был так щепетилен в выборе нового фрака.


       Старик взглянул в сторону и говорит:


       - Видно, ветер растрепал его когда-то, и вот пошли делать Бетховена непричесанным. И как можно жить с таким вот стоячим воротничком. - Старик даже открытой шеей повел. - Это же неудобно...


       Почему-то рассуждения старика начинают казаться мне мухами. Все это не то. Когда художники нашего телевидения собирались вместе и думали об оформлении бетховенской передачи, то за основу брали контраст: величие композитора - и наоборот, почему-то «не величие» актера, который будет вести передачу. Сошлись на одном: актер должен быть маленький, а Бетховен большим. Это уж очень понятно и неверно. Зачем великое увеличивать визуально? Оно не нуждается в этом. Разве не достаточно бетховенской музыки...


       Горбатый старший художник Юра, который получает больше нас всех — сто сорок рублей в месяц, - сказал Стасику:


       - Старик, отход от условности, от стилизации убивает искусство.


       Они все согласились. Но согласием убили истинную стилизацию. Глубокую. Вроде у святых Эль Греко. И никто из них не вспомнил, что Людвиг ван Бетховен был глух. И что он видел человека громадным и мир весь громадным. И будущее. И наверняка того самого актера, который будет через сотни лет петь его на студии города Средневска. Именно среднего актера, а не Смоктуновского Бетховен видел громадным. Ибо очень трудно видеть маленькое на большом расстоянии. Людвиг хорошо чувствовал это...


       Бетховен, думалось мне в кресле с высокой резной спинкой, это разорванная лира Пира, струны которой не свяжешь. А Бетховен связал, и безобразный узел не дал фальши в звучании. Можно было так и изобразить. Но не делать маленьким - притом с помощью операторских приемов - человека... Право, Бетховен был бы против этого. Но я молчал и только слушал всех по очереди, потому что хотя я и «старик», но я - новичок. Впрочем, я не уверен, что скажу об этом и позже.


       А Паолыч все не может успокоиться:


       - Весь этот бедлам - от отсутствия дисциплины. Они не приучены к трудностям, не подготовлены к ним. Выбухали вон какие здоровые, а толку мало.


       Я думаю: к каким трудностям? К уборке в автобусе? С Паолычем я короток, потому что мы вместе таскаем свинцовые гири. Говорю ему:


       - Пал Палыч (отсюда и Паолыч), дисциплина дисциплине рознь. Фашизм и вообще все тоталитарное - отлично налаженная машина в этом смысле. Ни одно колесико само не крутанется в иную сторону в подобной машине. Хотя, быть может, это и очень надо. Вот вам, Паолыч, и дисциплина...


       - Я говорю о внутреннем, старик.


       - С внутреннего именно и начинается всякая дисциплина, Паолыч... Я сторонник этого. Потом, правда, внешнее давит на внутреннее. Но у наших ребят — у большинства во всяком случае - внутреннее в норме. Не стоит обращать внимание на их быстрый рост: акселераты ведь. Среди нынешних молодых меньше слюнтяев, что и требует наше трудное время. Их внутренняя организованность крепче нашей. А остальное,  думается, наносное. В это хочется верить.


       Паолыч морщится:


       - Не знаю, не знаю... Пока это слова. А вот в автобусе надо было убрать непременно...


       И вдруг резко вскинув на меня маленькие и умные глаза:


       - Вот ты бы убрал?


       - Да-да, - почему-то спешу с ответом я. — Я убрал бы...


       Паолыч заглядывает мне в глаза:


       - Потому что ты умница. Потому что ты родился в войну. Я вижу, как ты таскаешь эти железяки сверх норму, когда мне не под силу...


       «Война - не выход», - хочется сказать мне, но я молчу, оттого что о молодежи очень трудно говорить ПРАВИЛЬНО... А чепухи и без меня уже наговорили бездну...


       На табло зажигается красная надпись: «Тише. Идет передача». Мы затихаем. Паолыч, как будто решившись, спрашивает шепотом:


       - Ты водку пьешь?


       Я киваю.


       На Бабушкина обычно собирают по пятьдесят-шестьдесят копеек. Пьют, выходит, мало. Так, для куражу... С грузчиками (интересные ребята!) мы собирали по рублю.


       У меня есть пятьдесят копеек. Втроем - я, старик (ему сегодня не идти за Сережкой) и Паолыч - садимся играть в «балду»: Паолыч пишет первую букву (я заметил, что обычно он начинает с «Ы» или «Ц», - хитрец!), затем по очереди мы подставляем еще буквы: кто заканчивает слово (непременно существительное в именительном падеже единственного числа) - тот проиграл, тому букву из слова «балда»; и так до тех пор, пока он не станет балдой. Сегодня проигравший побежит за водкой.


       Бетховен недолеплен и поэтому как будто жив. «Балда» захватывает нас.


       ...Паолыч ставит последнюю букву в слове «созерцание» и становится балдой: Ничего не поделаешь, придется ковылять ему в магазин, что на Прогрессивной...


------


Рецензии