С. П. Шевырёв. Венециянский Купец на Моск. сцене
Венециянский Купец на Московской сцене
Января 18, т.е. в Пятницу на прошлой неделе, играли на Московском театре, в бенефисе Г. Мочалова, историческую трагедию Шекспира: Жизнь и Смерть Ричарда III. Я очень хорошо помню этот вечер. Погода была дурная; мокрый снег валил клоками, и сильный ветер неучтиво раздевал проходящих и мешал им окутываться в шубы и шинели. Несмотря на все это, я решился ехать в театр: имя Шекспира притягивало меня каким-то магнитом; даже литературная моя совесть шептала мне: грешно нейти в театр! Когда дают у нас Шекспира, и Шекспира цельного, не подделанного Дюсисом, Шекспира настоящего? - Я не запасся билетом, в той надежде, что найду его при входе: какая кому охота смотреть на Шекспира? верно билетов будет вдоволь. - Весь в снегу, от шляпы до колош, - я врываюсь скорее в театр, громко хлопнул дверью, бегу к заветному окошечку, в котором была заключена судьба бенефициента и моего вечера... кричу: кресла!.. Кресла все разобраны... Ах, досадно!.. (Извините, г. бенефициент!..). С неудовольствием вышел я опять на снег и на ветер... Погода поутихла... досада моя тоже - и даже потом превратилась в радость литератора, когда пришло мне на мысль: не имя ли Шекспира было виною моей неудачи? не оно ли созвало нашу публику? не оно ли торопило ее разобрать все кресла и не оставить мне ни одного билета? - Мне стало даже потом весело, когда я, воротившись домой, за чашкой чаю, воображением перенесся в наш огромный театр, где в это время пять тысяч зрителей стеклось на драму Шекспира! В самом деле, в этом моем размышлении было что-то отрадное, что-то неизъяснимое: в снежной России, зимою, в темную ночь, в мокрую мятель, пять тысяч северяков, окутанных в шубы, собрались смотреть на произведение гения, который отдален от нас почти тремя столетиями, гения не нашего, Англичанина, который из-за трех сот лет простирает на нас, ему чуждых, волшебный жезл своей драмы и его чудным прикосновением сзывает нас в одну огромную кучу, чтобы мы заплатили ему дань удивления! Вот тризна, достойная гения; или лучше вот его бессмертие! - Мне было сладко думать о том; мне в это время хотелось даже быть Англичанином. Так стало наша публика пленяется не одними волшебствами превращений; нет, давайте ей волшебника Шекспира, - и она расхватает ваши билеты, и она наполнит кассу театра! - При этой мысли, я уже забыл о моем странном желании превратиться в Джон-Булля, и мне опять стало сладко быть Русским.
Нет, в другой раз меня не обманет публика. В бенефис Г. Щепкина, как слышно, будут также давать пиэсу Шекспира - и я уж непременно заранее возьму билет, возьму его за три дня до представления, не иначе. Моя неудача могла мне раз понравиться и привести меня к приятным размышлениям, но в другой раз я не хочу такой неудачи на счет моей любви к Шекспиру.
И так мы увидим Венециянского Купца на Московской сцене: Г. Щепкин сыграет нам Шейлока, одно из живейших созданий Шекспира, один из типов, им навсегда запечатленных, этого Шейлока, с которого списал Вальтер-Скотт своего Исаака в Ивангое, с которого едва ли не спишет всякой, кто захочет представить Жида. Я обещаю себе большое наслаждение, будучи уверен, что Г. Щепкин, решаясь на такой подвиг, решаясь поставить нам живого Шейлока на Русскую сцену, поймет свою роль, вникнет во все ее подробности. Но обещая себе такое наслаждение, я должен к нему непременно приготовиться, если хочу вкушать произведение Шекспира. Как бы то ни было, триста лет, несмотря ни на какой гений, большая разница! Те ли потребности публики? Тот ли характер искусства? Тот ли язык? Те ли нравы? - Конечно, Шекспир тем и гений, что в нем, несмотря на все меняющееся, превосходит всегда человеческое, это общее всех веков, всех народов, - это человеческое, для которого триста лет не существуют, по которому мы соседи Грекам, мы родня Гомеру и Данту, мы живем и говорим всегда с ними. Конечно, все это правда. Но оболочка гения - земля, его время, его народ, его нравы, а все это меняется, все это не наше, чужое. Эти триста лет поневоле станут стеною между вами и сценой; эти триста лет наведут потемки на зрелище. Вот почему, для того чтобы понять в Шекспире то, что принадлежит не нам, а XVI веку, для того, чтобы не помешали наслаждению эти триста лет, надо приготовиться слушать Шекспира, надо иметь снисходительность, свойственную образованию, или лучше не снисходительность, потому что в ней гений не нуждается, а уступчивость; надо уступить Шекспиру, перенестись в его век, в его нравы, - и тогда наслаждение наше будет еще вдвое приятнее: мы увидим не только Шекспира, но и XVI столетие.
Французы, односторонние и пристрастные, искажали Шекспира по образцу своей трагедии и превращали его естественность в декламацию, его жизнь в игру актера. Переделывать Шекспира, применять его к нашим правам, значит искажать его. Односторонность и пристрастие - спутники невежества. Вершина образования есть та вершина, с которой человек, будучи верен своему народу, может смотреть во все стороны мiра, и видеть все на своем месте, и всякую эпоху, и всякой народ, и в этой эпохе, в этом народе, их писателя. С тех пор, как такое общее образование стало распространяться по Европе, перестали искажать и переделывать Шекспира, приспособлять его к себе, а начали играть его так, как он есть, устраняя только то, что могло бы быть или совершенно непонятно или оскорбительно для приличий времени. Германия, первая, подала пример такого просвещенного наслаждения Шекспиром: она довела это даже до смешной, но ей свойственной крайности. Она играет у себя Шекспира совершенно так, как он есть, без малейших перемен, даже иногда во вред смыслу: аккуратная Германия готова лучше не понять Шекспира, готова скучать за ним, но чтоб он был у нее на сцене целым, неповрежденным Шекспиром. Так она его уважает! Это педантство, если хотите, но педантство высшего образования. Притом же, Шекспир в Германии как будто ее национальный писатель: она себе его усвоила; она первая в Европе поняла его, поняла, быть может, лучше чем Англия, идеализировала не-много по-своему - и дала ему первое право гражданства в своей поэзии, потому что вся ее поэзия пошла от Шекспира.
Давно уже Германия так благородно поступает с великим гением Британии, не нарушая прав гостеприимства перед великим у себя на сцене. И у нас начинается теперь благородное стремление к тому же, признак высшего образования. Освободясь от исключительного господства Французской школы мы начали постигать, что Шекспир, так как мы его до сих пор видели на нашей сцене в искажениях Отелло, Гамлета и Лира, не есть настоящий Шекспир, каким мы узнали его в чтении. Теперь и у нас хотят передавать Шекспира верно, как он есть. Мы должны ожидать добрых плодов от такого стремления: мы можем ожидать их по примеру Германии, которая многим прекрасным в своей литературе обязана тому только, что умела понять Шекспира.
Перевод Г. Павлова, который мы скоро увидим на Московской сцене, отличается этою верностию. Не изменяя правам своего языка, он перевел ВЕНЕЦИАНСКОГО КУПЦА, не нарушая и прав гения Британии. Мы поймем Шекспира в его переводе. Особенное внимание переводчик обратил на роль Шейлока, которого все места переданы с особенным одушевлением и силою. Может быть, талант бенефициента, героя пиесы, одушевлял переводчика. Не мудрено: Г. Щепкин - художник проницательный: он заходит к роли не с одной стороны, а со всех сторон. Должно ожидать, что он обоймет также и роль Шейлока. Публика извинит конечно недостаток его средств, если увидит в нем доброе намерение. Для такого художника приятно обработывать каждое слово, который поймет каждое слово в вашем труде, и взвесит его и не уронит. В слоге драмы, переводчик, желавший по возможности быть верным, хотел выражать иногда и выисканность Шекспирову. Кто знает драмы его несколько в оригинале или в хорошем переводе, тот поймет намерение переводчика. Не знаю, как-то в этом случае угодит он всей публике, которая хочет видеть Шекспира в 1835 году, в пятницу перед масляницей, Февраля такого-то дня, и неохотно, по приглашению переводчика, садится в дилижанс терпения и совершает путешествия за триста лет. Эти триста лет, как хотите, а страшны! Как вы их не укорачивайте, хоть отнимите еще полтораста и двести, а публика все кричит вам: я живу в Феврале 1835 года. Да вот видите ли? - При Шекспире одевались иначе; при Шекспире и говорили иначе. Носите ли вы теперь эти кудрявые фрезы, эти вычурные робы, которые вы допускаете в своем туалете только на блистательных маскарадах? Что теперь для вас костюм, то при Шекспире было обыкновенное платье. То же самое и в языке: эти кудрявые фразы, эти кончетти, эти выисканности слога, эта частая мифология, были в его время то же, что вычурные робы. Это была мода, вкус, прихоть. Вы уважаете свои прихоти, вы стоите за свой Февраль месяц: от чего же не хотите вы уважить и прихотей XVI столетия? - Поезжайте же смотреть на пиесу Шекспира, как вы едете в маскарад, где будут и костюмы XVI века, и отдайте справедливость переводчику в том, что он, сохраняя выисканность Шекспирову и его мифологию, имел намерение вам дать образчик того, как жеманились и манерились в XVI веке! Это не будет обидно вашей любви к простоте и естественности, а напротив, приятно убедит вас в том, что ваш Февраль 1835 года своим вкусом и след. образованием стоит выше 1598 года, когда в первый раз, на лубочном театре, давали в Лондоне Венециянского Купца.
Чтобы еще лучше мне приготовиться к этой пиесе, я прочту то, что великий критик Германии, Август Шлегель, говорит об ней в своей Истории Драматического Искусства.
«Венециянский Купец есть одно из совершеннейших произведений Шекспира: драма в высшей степени народная, рассчитанная на самое сильное сценическое действие и для мыслящего знатока чудо изобретательного искусства. Жид Шейлок принадлежит к этим непонятным мастерским характерам, образцы которых только у Шекспира найти можно. Легко для поэта, как и для актера, выводить в карикатуре образ мыслей, разговор, ухватки какой-нибудь нации. Но Шейлок не есть Жид обыкновенный: он имеет весьма определенную, образованную, оригинальную личность, - и однако несмотря на то во всех его движениях, везде, вы видите легкую черту его нации. Кажется, и в написанных словах его вы слышите какой-то жидовской выговор, который сохраняется и в высшем сословии, коему он принадлежит, несмотря на утонченность образования. Когда Шейлок спокоен, Жид в нем незаметен; но при движении страсти сильнее выступают в нем черты национальные. Чтобы выразить все эти неподражаемые тонкости, потребно самое ловкое искусство от актера. Шейлок - довольно сведущий человек, и в своем роде мыслитель; но та страна, где обитают чувствования человеческие, осталась ему неизвестна: его нравоучение основано на неверии в доброту и благо-родство духа. Главная пружина его действий есть чувство мести за то притеснение и унижение, которое терпит его народ, и при этой мести скупость. Более всего, он ненавидит, разумеется, тех христиан, которые вернее своей религии: пример бескорыстной любви к ближнему кажется ему гонением на Иудеев. Буква закона, вот его идол: он уклоняется от голоса милости, который раздается из уст Порции с небесным красноречием: он держится за строгое, неколебимое право, и оно падает на его же собственную голову. Здесь является Шейлок символом всей истории его несчастного народа. Меланхолическое и беспечное о себе великодушие Антонио трогательно и возвышенно. При нем, как при царственном купце, целая свита друзей благородных. Противоположность, которую составляет он с эгоистическою жестокостию ростовщика Еврея, была необходима для того, чтобы спасти честь человеческой природы. Опасность, которой подвергается Антонио, эта опасность, о которой страшно и подумать, сделалась бы неприятно-мучительна для зрителя, если бы поэт не приложил заботы о том, как бы его развеселить и рассеять. Сцены в поместье Порции, переносящие зрителя в другую совсем сферу, служат к этому приятному развлечению. И между тем эти сцены своими причинами и последствиями тесно связаны с главным действием: сватанье Бассанио за Порцию ведет за собою то, что Антонио принял страшное условие, и потом Порция же с совета дяди, славного правоведца, спасает друга своего любезного. Но драматическое сочинение обдумано прекрасно и в другом еще отношении. Тяжба между Шейлоком и Антонио хотя и передана нам историею за истину, но остается все-таки неслыханным единственным событием. К такому событию Шекспир присоединил такую же необыкновенную любовную интригу: одно событие через другое становится естественно и правдоподобно. Богатая, прекрасная и умная наследница, которой руку можно получить только разрешением загадки; таинственные ящики; иностранные Принцы, решающиеся на выбор: все это блеском волшебной сказки завлекает воображение. Обе сцены, в которых выбирают ящики - Принц Мароккский, напыщенный по обычаю Востока, и благоразумный Принц Аррагонский, обе эти сцены раздражают любопытство и занимают остроумие; в третьей же сцене, когда любовники трепещут перед выбором, который в одну минуту должен или соединить или разлучить их на веки, поэт соединил все соблазнительное в чувствах, все волшебное в поэзии. Выбор совершился счастливо, и мы разделяем восторг Порции и Бассанио: нам понятно, почему они друг друга любят: оба они так достойны любви. Сцена суда, занимающая все четвертое действие, есть сама по себе полная драма, в которой сосредоточивается интерес целого. Узел пиесы совершенно развязан и, по обыкновенным расчетам театрального искусства, занавес мог бы и не подниматься для пятого действия. Но поэт не хотел отпустить своих зрителей с грустными впечатлениями, которые доставило им медленное освобождение Антонио и наказание отверженного Шейлока: вот с какою целию, он прибавил пятое действие, как музыкальный эпилог к самой пиесе. Эпизод Джессики, похищенной дочери Жида, в которой Шекспир умел на народные черты накинуть какую-то прелесть, и шутка Порции и ее спутницы с их мужьями, подают повод к этому эпилогу. Открывается сцена ласковым шепотом двух любовников, во время летней ночи; раздается нежная музыка... и потом следует восторженная похвала этой устроительнице мiра и души; выходят главные лица, и после хитрой притворной ссоры, все кончится веселыми шутками».
С.Ш.
(Молва. 1835. № 4. С. 62 – 67).
Свидетельство о публикации №217071700426