Гл. 13 Зыбинские контры

____________________ “СВОЁ СЛОВО” ИЩЕШЬ?_____________________________

О чем только под картошку, да под грибки, да под пироги с луком и кашей не заходила речь, но только не о Тимофеевой работе. Ему не терпелось поставить свою любимую «пластинку» – проверить на отце Дмитрии свои чеховские «открытия»: что да скажет просвещённый друг-филолог? Почему-то Тимофей был уверен в его более чем благосклонной реакции. Но отец Дмитрий отнесся к чеховским штудиям Тимофея с настороженностью, если не сурово: «Ты что же, совсем раздумал готовиться к рукоположению»? И Тимофей сразу осёкся, огорчился, сбился…
Он все еще никак не мог преодолеть свои «детские» реакции: не расстраиваться, когда встречалось ему агрессивное непонимание тех, безусловно, духовных  взглядов (тут Тимофей был уверен: ведь он то и дело непроизвольно оглядывался на своего старца и все входящее и исходящее из сердца сверял с ним), которые были ему так дороги. Следовало бы припомнить, что в среде бывших институтских товарищей Тимофей всегда слыл неудачником и чудаком, и теперь, ощутив до боли знакомые излучения во взгляде и тоне отца Дмитрия, он сник. Впрочем Тимофей и сам с детства чувствовал свою обособленность, что-то в себе странное, и, вероятно, с точки зрения сверстников, не совсем годное и правильное… Все в классе сбивались в дружеские стайки, а он всегда оставался один, как изгой, хотя никаких к тому поводов сам не подавал: он был вовсе не вредного, но скорее робкого нрава, а известная пылкость стала обнаруживаться в нём много позже – после армии. Тогда он почему-то осмелел и разрешил себе – произошло это, конечно, опять же непроизвольно – не бояться быть самим собой. Раньше он считал это своё чем-то некачественным, дурацким, примитивным, в то время как вокруг все были действительными и восхитительными умниками, и ему страстно хотелось быть как все – в стае, и так же просто, весело и доверительно дружить, болтать, демонстрировать модные повадки и «крутые» словечки, – как у всех, но ничего-то у него не получалось. Никакие стаи, молодежные, научные и даже церковные, его не принимали. Почему, Тимофей не мог понять. Но он всегда чувствовал и знал, что он – неформат: нечто, не соответствующее формам и нормам, которыми жили эти стаи. Много позже он, вспомнив пушкинского Алеко, решил, что причина в том, что он был слишком горд и именно потому не умел подладиться под других. Но так ли всё обстояло на самом деле, пока трудно было сказать.
 
В конце концов Тимофеево отщепенство обернулось явной пользой: он начал искать свои собственные духовные и умственные опоры, которые принимало бы его сердце, заставлять себя учиться разбираться, где умники настоящие, подлинные, а где – дутые, где слова душеполезные, а где, как выражался Василий Великий, балагурство, глупость и шутовство. Постепенно именно это делание – по-гречески, диакризис – различение, стало стержнем всех его осмысленных духовных занятий. И старец много этому способствовал, всегда требуя от Тимофея внятной определительности: «Простите меня, – говорил старцу Тимофей, каясь в какой-то провинности, а тот сразу же с пристрастием вопрошал: «А за что «простить»?!» Требовалось точно и без уклончивости поименовать свою ошибку[1].

Не скоро под этими упражнениями Тимофея в обретении навыков различения образовалось твердое духовное основание, – заработал духовный нюх. И хотя человеком стаи он всё равно стать так и не сумел, зато теперь он знал, кто ему духовно ближе, сродни, а кто – ближний по заповеди Христовой.
И ещё одно имелось у Тимофея странное свойство: только с Маргошей он чувствовал себя старшим и взрослым – почти родителем. А с другими людьми он себя всегда ощущал вечным недоростком: вокруг него жили и действовали большие, взрослые люди, а он пребывал в своём собственном мире, так и оставшись меньшим по возрасту, – да по всему…

«Не такое ли самоощущение было у молодого Федора Михайловича, – проверял себя Тимофей, – при его остро дворянском чувстве собственного достоинства… И у молодого Гоголя… Или как у чеховского Иванова, тоже не сумевшего вписаться ни в один круг?». Добродушная правдорубка тётка Лизавета звала Тиму недотёпой, а Маргоша – «недо-Тимой». Он нисколько не обижался ни на ту, ни на другую: знал, что они его любят и вовсе не «подкалывают»: баловство – и только.

…Итак, разговор с отцом Дмитрием сразу принял напряженный оборот. Зыбинскому батюшке явно не по душе пришёлся сам факт занятий Тимофея русской литературой. Ни ссылки на благословение отца Севастиана (отец Дмирий словно не расслышал этих слов), ни попытки объяснить духовную пользу, которую может приносить – и приносит – серьезная работа с художественными текстами, – дела не меняли. Как и многие другие знакомые Тимофея – из верующих, отец Дмитрий считал «одержимость» Тимофея его работой над книгой о Чехове чуть ли не изменой Богу. Тимофей протестовал, пытался объяснить, что и такая работа требует всецелой самоотдачи – всего человека, что верующее сердце – вообще неделимо, что везде и всегда, чем бы оно не занималось, что бы не исследовало, – оно ищет Бога и вообще на всё в мире может смотреть только в Боге, через призму Слова Божия… Какая разница, пытаешьсяли ты услышать и познать сердце человеческое, дух его в живом общении или только в его слове, богато явленном?! Да, здесь познание опосредовано, но слово – говорящее! А потому тут сразу двух зайцев убиваешь, постигая познающего через им познаваемое: и писателя, как личность, через его творение, и мир, и человека вообще в его духовном измерении, – в том подлинном отражении, которое способен сотворить гений художника.
 
Тимофей ещё пытался сказать отцу Дмитрию (причем, как можно скромнее), что не в вольготных условиях, не по законническим распорядкам дня, не в равноправных соседствах с какими-то другими заботами и делами жизни, совершается такая работа, – она выстрадывается и вымаливается, превращаясь в такое же предстояние души пред Господом, как и её молитва.
Но услышать его не пожелали…

Одним псаломским словом выражалась для Тимофея вся суть и природа его занятий: «Се яко очи раб в руку господий своих, яко очи рабыни в руку госпожи своея, тако очи наши ко Господу Богу нашему, дондеже ущедрит ны»[2]. Этим «дондеже ущедрит», дондеже подаст и научит, он и жил, будучи уверен, что всё – вплоть до отдельного слова он получает от Господа. А своё всё – негодное и мёртвое. Если не пришла подсказка – значит ты пребывал в недолжном духовном устроении, – оглох, осуетился, огрешился и вот уже твоё воспринимающее устройство вышло из строя. Сколько раз вот так, забывшись и не досмотрев, оказывался Тимофей на духовном бездорожье: оттолнувшись от «своего» – не оттуда пришедшего, он попадал в текстовые дебри; всё вроде правильно, всё вроде содержательно и даже свежо, а прочтёшь – и душа увянет: мертвечина. Так и бросал он огромные куски текста в корзину, и начинал всё сначала, поплакав и помолившись, в поисках слышания живого…

Потому-то его собственная духовно-молитвенная внутренняя жизнь сердца не просто соседствовала с его работой над чеховскими текстами, – она и опиралась на эти занятия, и сливалась с ними, и питалась ими. Именно в этих занятиях Тимофей получал драгоценные пинки в спину: он мог благополучно строчить задуманное, и вдруг перед ним вспыхивала, откуда ни возмись, новая мысль – неожиданная, простая, даже наивная и – ослепительная по вместимости и духовной своей таинственной глубине – небывалой и даже кажется ещё не описанной, – вот как то неожиданное сравнение излучений человека и Богом сотворенной природы в образе прекрасной благоуханной сирени…
Не он, Тимофей, вел своё писание по разумению своему, Кто-то Прекрасный и Всесильный вёл Тимофея в этом писании по новым духовным маршрутам. И потому он давно забросил свой рукодельный компас и плыл почти наугад, дивясь и изумляясь тому, что ему показывали и открывали… Правда, исполнять указанное он должен был сам, всякий раз сокрушаясь неспособности его воссоздать соответственно. Удивительно ли, что такой опыт преображал и зрение Тимофея: нередко обычное, общепринятое, казалось бы, вполне добронравное и несомненное он теперь вдруг начинал слышать и видеть совсем в ином ключе, словно и ему Господь «приоткрыл ухо»[3].
 
…Перед отъездом в Зыбино Тимофей прочёл интервью с известным церковным писателем-священником, где обсуждался вопрос о том, нужно ли искусство с духовной точки зрения? «Нужно, – отвечал священник-писатель, – как душевная ступень к духовному». И, хотя в отличие от радикальных «ревнителей», которые придя без году в Церковь, принялись скорее сбрасывать с нового корабля все, что впрямую не относится к Типикону, – этот писатель-священник искусство «разрешил» (ведь и сам принялся «за старое» – до священства этот батюшка был литератором), Тимофей сразу же насторожился. На основании чего был вынесен такой приговор – почему искусство, творчество человека – автоматически заносится в категорию явлений «душевных»? По принципу: если искусство – плод деятельности литератора, а не монаха или священника, то оно непременно душевно? А если это творчество священника, как в данном случае, то тогда плоды этих его занятий можно механически занести в реестр проявлений душевности? Священник и – «душевное» искусство? Шаг назад, что ли? Да и может ли духовный человек так легко опускаться и действовать на ступени душевности? Нет, не сходились концы с концами… Ведь Христос сеял Слово Своё перед душевными людьми, но пробуждал дух! Хотя совсем не все в следовавших за Ним толпах имели благодатную сердечную почву восприимчивости.
 
Вспоминалось слышанное когда-то слово достопамятного митрополита Питирима (Нечаева) о том, что откровение силы Божией совершается в мире и в душе человека повседневно, повсеместно, ежечасно, и ежеминутно, так допустимо ли кому-то брать на себя смелость механически и бездумно упрятывать живые явления этой Силы в творчестве человека в категорию «душевных» (то есть, рождённых и измышленных самим человеком вне действия Божией Силы или даже под действием вражьего духа), запрещая им вход в сферу духовного?!

Что и говорить, ужаснулся тогда Тимофей столь формально-автоматическому подходу священника-писателя к такому предельно таинственному явлению, как творчество, – Богом дарованному человеку после грехопадения Адама средству и способности искания путей к восстановлению Богообщения со Своим Творцом, как трезвенному познанию своего собственного устроения и мира в его падшем состоянии, как прямому исповедальному излиянию сердца – его плача и молитвы, его хвалы и благодарения… Другое дело, если это искание Бога как осознанная потребность отсутствует в душе художника и сам он живет и сознательно исповедует вовсе не Божий взгляд на жизнь... Хотя эта потребность в человеке хотя бы в самой малой и слабой мере почти всегда присутствует, как тот всем дарованный «талант», она заложена в нём онтологически[4], только пребывает нередко до времени сокрытой для него самого, где-то глубоко под спудом. Но и она может быть услышана очень острым чутким духовным ухом (именно эти сокровенные состояния человека, ему самому не слышные и непонятные, умела слышать русская классическая словесность!).

Более ста лет назад в знаменитых «Троицких листках» архиепископ Никон Рождественский так разъяснял «Притчу о талантах»:

/////Каждый христианин в Таинствах Церкви приемлет благопотребные дары Благодати Господней, укрепляющей его в жизни духовной, врачующей его душевные и телесные недуги, освящающей его семейную жизнь, благословляющей все его добрые начинания. Кроме этих даров благодатных каждый человек получает от Бога дары естественные: разные средства и способы служить Богу и ближнему, кто – способностями и природными дарованиями, умом, наукой, искусством, житейской и духовной опытностью, кто – средствами денежными и др. Все эти дары Божии и подразумеваются в притче под именем талантов./////

Так неужели же естественные дары – дары великой силы и богатства – не могут в принципе воссоединиться, освятиться и облагородиться дарами благодатными? Но это не значит вовсе, что поэт тут же явит результат этого чудесного соединения в новом собственном стихословном переложении псалма или евангельской Притчи. Ни в коем случае. Соревнование с деяниями и диктовками Святаго Духа даже самого одарённого художника – есть снижение, а не умножение дарованного ему таланта. Зачем портить святую колею, когда у освященного благодатью таланта – свои цели, средства и предназначения? О том лучше всех сказал святитель Филарет Московский:

/////Что такое исполниться Духа Святого? Что такое Дух Святой в первоначальных дарах Своих, это объясняет он Сам, Своими огненными языками. Он есть невещественный огонь, который действует двумя силами: светом и теплотой-светом веры, теплотой любви. Этот небесный свет, по выражению Соломона, приходит и просвещает "до полного дня" (Притч. 4:18), "разгоняет мглу неведения и сомнений; открывает обман призраков", которые погрязший в чувственности разум нередко принимает за истину. Этот свет дает человеку видеть себя самого в наготе растленной природы, познать мир в отношении к душе и ощутить присутствие Бога как источника света; сообщает "осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом" (Евр. 11, 1). В той мере, как свет от Солнца правды усиливается в уме, – согревается и воспламеняется сердце. Божественная любовь изгоняет из него самолюбие, попаляет терние плотских пожеланий, очищает, освобождает его и привлекает в душу новый свет. Слияние этих начальных духовных даров образует огненный язык, изрекающий закон Бога Слова в сердце человека (Пс. 36:31), изображающий в нем Христа (Гал. 4:19)…/////

Для самого Тимофея его работа над книгой о Чехове и своё церковное служение ощущалось им как пребывание в одних и тех же водах, во едином потоке жизни – в Боге и с Богом, - как поиск пути, указанного в премудрым Соломоном, на котором светило лучезарное, всё более и более светлеет “до полного дня”. Он не разделялся внутренне на разные думания, вот как и теперь в вопросе о душевной или духовной природе творчества. Разве перед ним стояла не духовная проблема, имеющая прямое отношение и к православной антропологии, и к феномену  Чехова? И сам он, Тимофей, разве не молясь искал ответы на столь духовно непростые и недостаточно изученные в богословии вопросы? А ведь именно таким образом и двигались его чеховские занятия: от одной трудной духовной проблемы – к новой, ещё более замысловатой?
– Не понимаю, чем тебя не устраивает чеховедение? Чего там сегодня только нет! – возражал тем временем отец Дмитрий. – И православные апологеты Чехова, и резкие критики, и трезвые внецерковные гуманитарии… Пусть бы и оставались крайние точки зрения на творчество Чехова, тем более, что понять его отношение к тому, о чем он пишет, никогда почти невозможно: то ли он смеется, то ли плачет, то ли ему все равно, то ли он защитник истин, то ли циник… А тебе, видите ли, нужны открытия Америк? «Своё слово» ищешь? Истину в последней инстанции желаешь преподнести и всем нос утереть? Закрыть тему, что называется, раз и навсегда, выбросив в мир «последнее слово»… Так это ведь обычная гордыня, мил человек. Для кого же, Тимофеус, ты стараешься? Я ведь вот своим девицам, как подрастут, никакого Чехова и близко в руки не дам: пусть сидят с Псалтирью, пусть по ней учатся и читать, и мыслить: сначала по-церковнославянски, а потом и по-русски.
– Как, и Пушкина не дашь им?!
– А зачем? Все это сугубо светская, душевная литература, со значительным западным уклоном и морально опасная…
– Это «Повести Белкина» – западный уклон?! – изумился Тимофей.
– Ну, о Пушкине потом… Мыслил по-французски, чувствовал по-русски, писал эклектично… Но все это – дела душевные, а мы с тобой должны воспитывать человека духовного. Хватит того, что в школе детям морочат и, несомненно, еще будут морочить голову своими пошлыми подходами и втискивать в детские головы весьма нецеломудренную русскую классику.
– ???
– Чему ты удивляешься? Чему могут научить нас книги этих грешников, этих погрязших в страстях людей? Вот недавно прочел рукопись одного собрата-священника, – он до семинарии Литинститут закончил, – где он доказывает, что все русские писатели Золотого и тем более Серебряного века были отчасти – больше или меньше – бесноватыми – одержимыми духами тьмы… Дружили с бесами. Гоголь, например… Вспомни «Вия», «Страшную месть»… Тебе это ни о чем не говорит?
– Бесноватыми?!

Тимофей задыхался… Он уважал отца Дмитрия: тот был старше, эрудит, раньше Тимофея закончил престижный факультет университета, параллельно и духовную академию со степенью магистра богословия, а потому услышать подобные речения от такого человека для Тимофея было равно получить удар в поддых. От природы простодушный, Тимофей, когда начинал переживать, с его точки зрения,  неправду, терялся и не умел быстро и внятно парировать удары. И вообще, как человек остро ощущающий своё недостоинство (свою «неформатность»), он не знал, как себя вести и как возражать, и возражать ли?
 
Суждения отца Дмитрия, высказанные еще к тому же в таком покровительственно-насмешливом, самоуверенном тоне (и этого нельзя было не заметить), действительно сбили Тимофея с толку. Он привык вести себя просто и скромно, уступать, не претендуя на первые места, но что делать, когда речь идет об истине, о защите от наветов других людей, эту истину исповедующих, об общей духовной пользе, наконец? Разве тут допустимо уступать и лицемерно уходить в сторону? И как реагировать на надменный тон друга, защищая свои позиции и духовную честь тех же русских писателей, которых он любил и чтил? Решил – тона не замечать. Словно ничего и не слышал.

Всем своим существом Тимофей исповедовал ту истину, что духовно высокий и сильный человек – прост, и никогда не позволит себе подчеркнуть перед кем-то свою «высоту»; что он никогда не станет показывать стоящему (по любой иерархической шкале) ниже его, недостаточность, слабость, «меньший иерархический вес» – напротив: он будет помогать этому человеку крепче встать на ноги и поверить в себя. Ведь на самом-то деле Христова «шкала» – принципиально иная, нежели в миру, и духовный православный человек всегда должен носить в себе Слово Христово о том, что «возвышающий сам себя унижен будет»[5], что «первые» станут «последними», а последние – первыми[6], и что тот, кто хочет быть большим между людьми, пусть будет им слугою, «ибо и Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих»[7].

В другой ситуации Тимофей всё-таки предпочел бы промолчать и не вступать в спор. Но тут он не мог избрать созерцательную позицию (это было любимое выражение его старца). В участившихся нападках православных критиков на наследие русской классики Тимофей ясно видел явное проявление церковного модернизма, нечто чуждое и противостоящее Евангелию. Мог ли он это созерцать отстранённо и бесстрастно? Ведь модернизм в духовной жизни – это не только пренебрежение святоотеческой традицией, которая есть живая кровь Предания, мерило Правды, но и трезвенным подходом к реальным обстоятельствам жизни, нежелание искать и отличать в них действие Промысла Божия, Духа Святаго?! Тимофей видел в этих уклонениях по меньшей мере проявление духовной грубости, невежества, болезни… Потому он крайне настороженно, с болью наблюдал эти модные подмены, претендующие на звание неоспоримой духовности: шарахания в крайности, декадентский уход от предлагаемых Богом обстоятельств жизни – в «византии» и «китежи», в подземные скиты. И все-то по своей волюшке, по своему земному, плотскому мудрованию, а вовсе не по Божией науке.  Это навязывание жизни своей воли, своих прихотей и воспалённых мечтательных «похотений» (и так ещё часто выражался старец Севастиан), Тимофей причислял к типичным болезням декадентства. «Там хорошо, где нас нет»,  поиски истины на стороне, увлечения чем-то забытым или оригинальным – что это было как не проявление больной человеческой гордыни? «Где родился, там и пригодился» – народная мудрость была гораздо ближе к истинному пониманию духовного смирения.

Разумеется, Тимофей ничего не имел против, чтобы дети сызмала привыкали к церковнославянскому языку, постигали Псалтирь, но зачем было при этом казнить русскую литературу и искусство – с водой выплёскивать ребенка? До времени возрастания постижение великой словесности – гениального зеркала жизни – может стать замечательной школой постижения мира и человека, в особенности, если это постижение во всем опирается на Евангелие и его мерой меряет эту жизнь?
Тимофей много думал о природе творчества с богословских позиций, и сколько не пытался найти аргументы отрицания, все-таки выбирал аргументы утверждения: творчество, как и «кожаные ризы», были дарованы Богом падшему Адаму ради его выживания на земле изгнания. Разумеется, и «ризы», и творчество оправдывало себя только тогда, когда помогало человеку познавать себя и мир в Боге, искать Бога, возвращаться к своему небесному Отцу, причем тем путем, который Он Сам и проложил, а не блажить и блефовать. А модернизм, высокомерно пренебрегавший плодами дум нескольких поколений самых одаренных людей в народе, их опытом, в том числе и горьким, в то же время отсевал (или процеживал) и очень многое из Евангелия,в особенности понятие «узкого пути» в его реальном и жизненном воплощении, и пытался подменить его своим, усовершенствованным, облегченно-комфортным путем к Богу… Все это Тимофей мог бы высказать отцу Дмитрию, и прежде всего ради Чехова, ради той глубины и красоты, которая открывалась Тимофею шаг за шагом в его занятиях, но он, приученный отцом Севастианом держать себя на последних местах, для этого теперь должен был бы вылезти из своего любимого последнего ряда и противостать отцу Дмитрию.

– А о Чехове я тебе так скажу, – продолжал свою отповедь отец Дмитрий, – даже русские писатели-эмигранты, типа Ивана Шмелева или Бориса Зайцева, слышавшие в творчестве Чехова религиозный дух, тем самым лишь свидетельствовали о своем собственном состоянии – о снедавшей их тоски по родине. На расстоянии им теперь все прежнее казалось хорошим, они ностальгировали, а потому и преувеличивали глубину и силу чеховской веры. Или, как Борис Зайцев выражался, наличие в Антоне Павловиче «тоскующего по Божеству сердца», но при этом – полное отсутствие просвещенно-осмысленной веры.
 
– Знаю, знаю, уже даже и написал об этом, – мрачновато буркнул Тимофей. – И ещё писать буду. Ностальгия тут непричём. Это были другие люди – люди ещё жившие в родной духовной традиции, а не маргиналы, как мы с тобой.
– Так ты что же, теперь и со Шмелевым и с Зайцевым уже воюешь? – Отец Дмитрий не мог просто так пропустить «маргиналов»: он воспалялся почище Тимофея, но в отличие от того, просто огорчавшегося, становился жёстче и злее: вероятно, принимая эти эмоции как своё святое пастырское право и индульгенцию на самолюбствования и злобу.
– Почему же ты думаешь, что тебе кто-то поверит, что ты окажешься убедительнее и объективнее других? Не слишком ли высоко летаешь? У тебя даже нет ни имени, ни звания в филологической среде: кто ты таков, мил друг, чтобы устраивать духовные «перевороты»?!
Но, глянув на побледневшего Тимофея, на страдальческую гримасску Маргоши, которая, очевидно, давно уже и сильно переживала за брата, отец Дмитрий поспешил свести разговор к шутке: «В общем, я понял: ты у нас – филологический камикадзе. Не знал, не знал… Ну что ж, смелость – города берет!».

Однако Тимофей, как всегда, внутренне взмолившийся к Богу о помощи, уже обрел самообладание.
– У тебя есть книга архимандрита Киприана Керна о святителе Григории Паламе? – Тимофей рванул к стеллажам…
– Да вот он перед тобой стоит: неужели и архимандрит Киприан писал о… Чехове?
Отец Дмитрий уже вернулся себе обычное благодушно-самоуверенное настроение, и теперь ему вновь было ловко и просто разговаривать с Тимофеем как с маленьким, увлекающимся, экзальтированным мальчиком, к тому же еще так по-детски огорчавшемся. В отношении самообладания Тимофей явно проигрывал в этом поединке уверенному отцу Дмитрию. Впрочем, кто знает, кто знает… Разговор они продолжили на небольшой веранде…
_____________________ НЕНАВИЖУ “КАШТАНКУ”!__________________________________
– «Вот!» – Тимофей быстро открыл в книге архимандрита Киприана нужное место… Он еще надеялся, что ему удастся убедить оппонента, показав, каким образом он погружался в Чехова, как читал, и что благодаря этому способу погружений тексты чеховские «открывались» ему ясно, глубоко и свежо. И он начал читать архимандрита Киприана, между прочим, замечательную и давно любимую Тимофеем книгу…

/////Каждая историческая фигура была когда-то живым человеком, и чтобы по настоящему его понять, надо оживить его, и самому исследователю надо жить им… Надо его полюбить, воплотиться в него… Надо не только изучить подробности исторической обстановки, но и почувствовать ее, и вместе с ней, и самого героя внутренним чувством своего сердца.../////

– Ты улавливаешь, о чём я? Невозможно обезличить наш подход к творчеству другого человека! Потребен живой интерес к другому, стремление познать и понять его сердечные глубины, – да, именно так: «жить им», умаляя при этом себя и своё (категорический императив)…

Эти погружении, к слову сказать, не просто увлекали Тимофея, это было в нём нечто врождённое – стержень его личности, дар Божий, тот самый евангельский талант, который ему предстояло преумножать. Так считал, между прочим его старец схиархимандрит Севастиан, который на этом основании и видел в Тимофее предрасположение к будущему священническому служению, к духовничеству, к душепопечению. Несомненно, именно таким даром в высокой степени обладал Чехов. О том прекрасно сказал Куприн в своих воспоминаниях[8]:

/////Я не хочу сказать, что он искал, подобно другим писателям, моделей. Но мне думается, что он всюду и всегда видел материал для наблюдений, и выходило у него это поневоле, может быть часто против желания, в силу давно изощренной и никогда не искоренимой привычки вдумываться в людей, анализировать их и обобщать. В этой сокровенной работе было для него, вероятно, все мучение и вся радость вечного бессознательного процесса творчества./////

Еще в юности Чехова спрашивали, кем он хочет быть и чем заниматься? И он отвечал совершенно серьёзно: «Буду попом». Для Тимофея не сомневался ни минуты, что дар вдумывания в людей, терпеливый, снисходительный, одуховторенный милостивостью чеховской взгляд на человека имел прямое отношение к душепопечительству, – к тому, что относится именно к врачующей благодатной священнической любви к человеку, – способность «жить» другим.  И для Тимофея этот путь и служение было вожделенно: словно его так изначально запрограммировали. Однако путь этот он представлял как хождение по дну океана, как бесконечное нехоженое поле: сколько не иди – всё целина, всё тайна, каждый шаг, каждый человек – тайна – начинай всё сначала! Шаблонов нет, разве навыки… Но и то – не панацея. Жить другим – это всякий раз подставлять своё собственное обнаженное живое сердце, обрекать его на опасные погружения в неизведанное и бездонное, быть готовым кровь пролить, – только так Тимофей понимал заповедь Христову о любви к ближнему. Не случайно православное предание установило незыблемую последовательсть церковной педагогики, необходимую и спасительную последовательность восхождения души от силы в силу: сначала «общее житие», а только потом, и не для всех! – духовное отшельничество, уединение для созерцаельной молитвы. Они это говорили применительно к устроению монастырей, к воспитанию монахов, но сам принцип охватывал всё пространство человеческого бытия. Жизнь среди людей, в миру, среди болезненных «тёрок» и соприкосновений, в которых мудрые воспитатели (родители, учителя, старцы…) помогают новоначальной душе проходить школу христианства, – сдавать экзамены на исполнение заповедей Божиих, усваивать понятия об истинной духовной пользе, созидая вместе с Богом в реальной бранях и испытаниях жизни в человеке христианское сердце, которое способно слышать и понимать боль другого, терпеть и смиряться, любить и прощать, уступать и жалеть другого больше, чем себя. Человек должен много перетереться среди людей, чтобы познать по-настоящему и себя, и других, и те великие, требующие подвига, превышающие силы грешного человеческого естества мужество и духовную мудрость, которыми только и постигается содержание заповеди Христовой о любви к ближнему.

Отец Дмитрий молчал. Прочесть его реакцию по  лицу, закрытому каким-то непоколебимым спокойствием, было невозможно. И Тимофей, на секунду, было, встревожившись, всё-таки мысленно махнул  рукой, и продолжил свой вдохновенный монолог.
– Вот и ответ сомневающимся, зачем, мол, нужна великая словесность? Ради обретения опыта погружений в других и поначалу не в одиночестве, но с проводником Вергилием: мудрым, истинным, духовным мастером, старцем, который не только другого тебе покажет так, как ты сам не увидел бы  никогда, но и себя самого откроет тебе в этом открытии другого.
– А у тебя Вергилием – Чехов?
– Ну, почему же только Чехов? Я и с Пушкиным, и с Гоголем, и с Достоевским вместе проходил путь познания человека. Но неспроста именно Чехов замыкал Золотой век. У него я нашёл несомненный синтез не только усвоенных,но и преображённых духовных достижений нашей классики, – сугубо христианское, высокое и безошибочное видение сокровенных душевных глубин. Достоевский велик и неподражаем, но, согласись, вот он пишет все извивы душевных движений и переживаний Степана Трофимовича Верховенского или той же Варвары Петровны Ставрогиной, пишет много, долго и подробно, но ведь образ и характер той и другого давно уже ясно очерчен почти изначально, и он статичен; если же происходит на наших глазах великое потепление и оживление Раскольникова, то всё-таки мы убеждаемся, что автор смотрит на него снаружи, извне, без проникновения в святая святых человека – в его сердце. У Чехова авторский пункт наблюдения установлен прямо в сердце своего героя: человек живёт перед нами, как теперь говорят, online. Возьми гениальных Самойленко или молоденького резвого отца диакона из «Дуэли»… Самойленко показан словно на духовном вскрытии – тончайшие движения помыслов, микроскопические их столкновения, почти не видимые невооруженным глазом, но реальные брани… Я вообще считаю, что этот образ – шедевр непревзойдённый, впрочем, как и вся несравненная «Дуэль», которую наши охранители от Православия не считают возможным преподавать старшеклассникам. Дескать, недостаточно внятно и лапидарно дан финал преображения отпетых (фон Коренами) грешников в людей добропорядочных.

– Предположим, дорогой открыватель Америк, что всё это так и только так… – заговорил, наконец, с характерным покровительственно-вальяжным и легко узнаваемым священническим «доброжелательством» отец Дмитрий (и вновь, как тогда у отца Иеракса в N-ском монастыре, вспомнился Тимофею тот «протез любви» – слышанное когда-то от старца убийственно-обличительное выражение), – Хотя я для своих девочек предпочёл бы крепко закрытую православную гимназию,  – продолжал отец Дмитрий. – Хотя бы по той причине, что дети ещё духовно слабы, не установлены…
– А мир сильнее? – подхватил не без дерзости, ещё не остывший от своего монолога Тимофей…
– Сильней – не сильней, но откуда у ребёнка возьмётся духовный иммунитет?
– От тебя! – Тимофей совсем расхрабрился… – От мамы – с пеленок. Только что ты под духовным иммунитетом понимаешь? Разве не семя христианства – то самое по-ни-ма-ни-е, которому и учит художественная словесность, разумеется, прежде всего христианская по духу, того, что трудно всем, а не только мне, любимому; она пробуждает сердце для отклика сердечного, расширяет его[9] , к чему мы стремимся всю жизнь. Вот это, хотя бы: неужели непонятно,что мало давать мелочь малышам, чтобы они подавали милостыню, нужно, чтобы сердце у них реагировало, откликалось, переживало, училось сострадать и жалеть. Как одна известная мне девочка на мои слова о чеховской «Каштанке» вдруг с гневом выпалила: «Ненавижу «Каштанку»!» Конечно, ужасно это «ненавижу» звучит в детских устах, но ведь девочка так отреагировала на боль сердечную, которую вызвал у неё этот рассказ, а ум её и сознание не поспело верно осмыслить свои чувства… Вот и распутие: верно ли ненавидеть источник душевной боли, тем более тот, который учит доброте и состраданию? Не отсюда ли должен начинаться путь к понимаю жизни во всей её подлинной правде?

– Так и знал! – вдруг резко, со злостью чуть ли крикнул отец Дмитрий, – что ты начнёшь вешать тут всем свою сладкую лапшу на уши! Да не в «прелести» ли ты?! Скольких детей воспитал? Успел ли иммунитет им вложить, и какой?!
Странно, но Тимофей, вдохновлённый этими вариациями на «тему Керна» – главную опору всех его рассуждений о воспитании человека и роли в нём литературы, на сей раз не стушевался, потому что тут дело шло о кровном: о вере, о евангельском Духе…

– А вот оно, дитё воспитания нашего: Маргошка! – прошу любить и жаловать…
Отец Дмитрий замялся… «Дитё воспитания» сидело за столом и в испуге хлопало глазами. А матушка из угла давно уже кричала ему глазами, что пора остановиться и более не накалять атмосферу.  Он выдержал паузу и сказал: «Ладно. Мои еще в школу не пошли. Поживём – увидим. Гортань брашно рассудит. Но Чехов тут причём? Ты о педагогике, о принципах воспитания человека, так чем Чехов полезнее Псалтири?»
– Повторяю: я не противопоставляю Чехова ни Закону Божию, ни Псалтири… Но он, как и почти вся русская классическая словесность… Нет! – Тимофей замахал руками, чтобы ему дали договорить, – Разумеется, я и Шекспира не исключаю, и Данта, и Диккенса, и для взрослой молодёжи того же Гессе и Фолкнера, но всё это – только после своего, русского, православного до зарезу нужного человеку в его формировании как тот же общежительный монастырь, как практическое прибавление к изучению заповедей Божиих, как школа жизни. Чехов много более мудрый Вергилий, чем мы, родители… Иное – редкость в наше время. Псалтирь отзовется в уже расширившемся, «плотяном» сердце, а в «каменном» – вряд ли: начнутся словесные историко-филологические рассудочные упражнения, – всё, кроме благодатных омывающих сердце покаянием слёз. Ну, подумай: вот пришёл ребенок из школы заплаканный и огорченный, – не поладил с детьми или даже с учителем… Начинается домашнее разбирательство: как помочь ребенку – и утешить, и упокоить, и извлечь пользу – увидеть происшествие христианскими глазами, вынести духовно созидательный урок? Что тут может сделать большинство современных родителей? Ведь  нужны живые примеры, широкий, светлый и мудрый жизненный опыт… Конечно, примеры из житий святых пойдут в дело, но они очень высоки; конечно, примеры подвигов святости могут и должны возвышать представления ребёнка о христианской жизни, возбуждать сердце к подражанию, но… Сам факт подражания святыми отцами рассматривается не однозначно. «Не дерзнём! – говорили они, – ринуться в подражания, забыв свою греховную немощь. Каждый должен судить о своей мере скромно, не хвататься за то, что под силу уже духовно освященному и испытанному человеку. Они называли это ревностью не по разуму».
– Точно! Таким макаром этот ребёночек быстро возомнит себя святым, а всех вокруг грешными уродами… от гордости распухнет! – сорвалась вдруг всё время молчавшая Маргоша.
– А что? Правда… – Тимофей рискнул Маргошу поддержать, – Помнишь, как святитель Игнатий писал одной своей дочери, сетовавшей на то, что ко всем её добрым начинаниям примешивается нечто не должное? К милостыне – жадность, к состраданию – недоверие… А он ей написал, что надо довольствоваться тем, что наши добродетели в силу наших страстей далеко ещё не чисты, и что духовный хлеб они нам приносят замеса нечистого, и, мол, чистота в доброделании – сие добродетель далеко ещё не нашей меры… А требовать с себя слишком высоко – это и есть проявление сокровенной гордости.
– Так значит, будем брать примеры из Чехова, из «Дуэли», из «Дамы с собачкой», из «Попрыгуньи» и учиться жить нравственно и чисто? – с сарказмом резюмировал отец Дмитрий.
– Будем учиться мыслить и чувствовать по-христиански, уясняя, что значит, «Милости хочу, а не жертвы»[10], – теперь ужу еле слышно парировал Тимофей. – Ему расхотелось продолжать спор с отцом Дмитрием и он чувствовал, что лимит откровений исчерпан, и терпение друга – на пределе. Да ведь и достаточно: в последних репликах спора и обнажилась глубинная суть их расхождений.

Схематизм рассудочно-информационного мышления, то, что он в филологическом измерении называл «фабульным подходом», Тимофею был совершенно чужд. «Рассудочное мышление, – прочёл он подтверждение своей мысли у одного мудрого монаха, –  создает ложное и совершенно недуховное понимание окружающего тебя мира,  для преодоления которого необходимо полностью превзойти обманчивую деятельность ума». Дух по благодати не нуждается в рассудочных дискурсах, он постигает все сразу и целиком, – всё, потребное для твоего Спасения. Но еще раньше пробуждённого Духа («ума духовного», как иначе называли его древние богословы), работает сердце: «Ни ум без чувства не проявляет своей деятельности, ни чувство без ума»[11].

– Вот ты говоришь – дать ребёнку сразу Псалтирь. И только Псалтирь. «Каштанку» не надо… Но сам посуди… Ребёнок живёт чувствами. Чистое сердце способно в чувстве воспринимать вещи в их истинности. Но это – идеал, нынче всё давно уже не так. Душевный человек – ребёнок, взрослый ли, – он не может сразу воспринять то, что не совпадает с его чувственным опытом жизни. Чтобы воспринять духовное, ему нужен новый духовный опыт жизни, когда ум теоцентрирован во Христе, очами Которого и начинает человек созерцать и себя, и окружающее. Где ему взять такой опыт? Дверь в этот опыт ему и приоткрывает такой Вергилий как Чехов и не только он, конечно…
– А я понимаю, что хочет сказать Тимофей! – подала неожиданно голос матушка Елена из запечья, где она сидела на диванчике с борющимися со сном малышками. –  Надо пробуждать и воспитывать сердце человеческое. И это делает настоящее искусство. Сначала душевное,как учит апостол Павел, а потом духовное.

– Но ведь это, дорогая матушка, вовсе не значит, что само искусство есть проявление душевности!Это человек, объект воспитания пребывает в душевном устроении, а воспитание его, в том числе и посредством словесности, искусства  дело Духа, духовности, – Тимофей воспрял... – А многие нынче искажают этот постулат. Мол,сначала воспитай человека душевного, а потом духовного. Все воспитание от начала до конца и вся педагогика должны быть духовными, соответствовать законам Духа. И искусство нельзя запрятывать в прокрустово ложе душевности. И оно - если, конечно,  оно подлинно христианское, -  духовно и мудро ищет путь к сердцу человека и когда оно под благодатным воздействием любви (вот и ответ на «закон сирени» – искусство – оно и есть то самое благодатное и благоуханное излияние человека, превышающее красоту и силу природы!) открывается Слову, то вразумляет и умудряет его духовно во Христе таинственным благодатным способом.
– И веселое мигом обращается в печальное, – внесло свои «пять копеек» взрослое дитё Маргоша.
– Ну, ты у меня золотко просто! – Тимофей чуть не бросился целовать Маргошу, – Обратится, обратится,  «если только долго застоишься перед ним»!..

Не много было нужно Тимофею, чтобы придти в совершенный восторг: Маргоша напомнила ему любимое место из Гоголя и сразу закипело, заволновалось и запело Тимофеево сердце, да в унисон с Гоголем, откликаясь и сливаясь с ним воедино:

/////…Веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову. Может быть, станешь даже думать: да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами, зевающей за недочитанной книгой в ожидании остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и высказать вытверженные мысли, мысли, занимающие по законам моды на целую неделю город, мысли не о том, что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных благодаря незнанью хозяйственного дела, а о том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм. Но мимо, мимо! зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо.../////

Не судила и не казнила никого русская литература, которую фарисеи – «фабульники-схематики» обвиняли в клеветах на русскую жизнь. Гоголя, что из всей Великой Отечественной войны 1812 года изобразил он лишь бывшего вояку в образе Собакевича, в обрамлении засиженных мухами портретов героев этой войны, да еще инвалида капитана Копейкина… Или Достоевского, за то, что сочинил «подпольных людей», а Чехова за галерею образов грешников, за якобы снижение красоты образа Божия в людях до уровня Беликовых, Лаевских, Ивановых, Аркадиных, Раневских, да и Астровых, Войницких, Осипов Дымовых…

«Не желаем видеть грешников! Не желаем потому, что не хотим самих себя, праведных, вдруг признать в них, – не раз кипел сердцем Тимофей, – не желаем испытывать боль в сердце и совести, не желаем пробуждаться от сна, узнавать в других свои собственные страсти, свои падения и своё удаление от подобия Божиего… Хотим тешиться глянцевыми картинками, умиляться на монахов-старцев, не испробовав и мизерной доли их страданий, не пройдя и метра их крестного пути! Хотим сладко и спокойно жить! И при этом считать,что живём духовно – как надо…»

– И что же следует делать, чтобы научиться проникать под кожу другой особи? – вновь заговорил отец Дмитрий.
– Ты меня спрашиваешь?! Ты – священник?! А разве нас не учили в Церкви – даже и в семинариях, – что священство немыслимо вне дара прозорливой любви, без которого, наверное, невозможна никакая христианская жизнедеятельность, где мы, встречаясь с другой душой, не смеем проходить мимо нее с мирской любезностью как мимо верстового столба. Прозорливая любовь стремится глубоко познать эту душу и сердце в его страдании и радости, – особенно в страдании, потому что только там и раскрывается подлинный человек. Это и есть «жить жизнью другого». «В мире скорбни будете»[12], – говорит Господь. Потому-то, погружаясь в страдания другой души, мы познаем ее в ее подлинности.

– То, что ты говоришь – дурная мистика, утопизм, витание в облаках, или ныряния в омуты, и отчасти – и, не дай Бог! – всё-таки проявление «прелести». Что выйдет, если мы будем опираться на твою (ну, пусть, нашу) якобы прозорливую любовь, и при этом ошибаться на каждом шагу, калеча другие души сооруженном на столь зыбком основании псевдопастырством? Где критерии? Где измерительные приборы безошибочности? Не один ли Господь – сердцеведец? Или ты, Тимофей забыл об этом? Не страшишься ли ошибок?

– «Не бойся ошибок, – говорила одна замечательная старица своей ученице – молодой игумении, – они больше всего вразумляют». Разве ты, Дима, не помнишь, что ошибался, по собственному признанию, и святой батюшка Серафим Саровский, и был наказываем за это отступлением благодати. И так от раза к разу на ошибках сама Благодать, Сам Дух святой пестовал и совершенствовал его любовь. Я-то, конечно, ошибок очень боюсь, однако знаю, что если с нею искать познание другого сердца ради любви, ради заповеди, – Господь подаст и научит, а ошибки, если они были совершены от неопытности и чистого устремления к правде, покроет и исправит.

– Ну, а если у кого-то, предположим, нет такого дара – ему, что же, и в диакона не идти, даже если он человек верующий, знающий, церковный, основательно богословски образованный? Такой любви – ко всем без разбора – ведь не научишь. По-моему, ты все-таки сползаешь в область химер…
– Что значит – не научишь? – Тимофей почему-то уже не робел перед отцом Дмитрием. Он слышал, что бурлило и негодовало в сердце священника, какие струны в его сердце задела эта словесная дуэль, и что тот старался скрыть, но Тимофею очень хотелось, чтобы отец Дмитрий сам верно оценил бы это свое душевное бурление. Он не терял надежды на такой поворот…
– Разумеется, способность слышания другого сердца нам действительно дарует только Бог, как и вообще все благое, что мы имеем. Но мы ведь с тобой ещё в семинарии проходили, что человек – существо экклезиальное, церковное, соборное, и собирающее, что обожение человека достигается не индивидуально, а в общности, которая заложена в самой природе человеческого бытия. Что соборная полнота жизни воспитывается и обретается в общности человека с Богом и другими людьми, что изоляция, отшельничество правомерны только тогда, когда человек уже стяжал внутрь сердца истинную духовную любовь к Богу и людям – то есть на высоких созерцательных ступнях, на подходах к ним… Он и в затворе пребывает с Богом и молится за весь мир. Неужели ты не слышишь, как сходятся все концы с концами в неразрывное единство?
 
– Ты манипулируешь как Хлестаков! –  вскричал не на шутку разгневанный отец Дмитрий. – Ты меня ещё учить будешь?! Я университет закончил, семинарию, Духовную Академию, я – магистр богословия, да ещё по древним отцам.  Пускай, в послушании в классическом смысле я ни у кого никогда не был, хотя обращаться к старцам с вопросами приходилось… И что же? Я теперь не способен услышать того, что ты, наш несравненный медиум, угадываешь в потемках человеческих душ, в том числе даже и во мне, наверное, и что ты приписываешь твоему драгоценному не учившемуся в семинариях и не бывшему священником Чехову?!

В воздухе изысканной руссконародновизантийской горницы повисло нечто гнетущее. Спасла матушка Елена: она разбудила девочек, которые давно уже тихо посапывали на диване, и приказала им идти в свои «кельи» молиться и ложиться спать. Гостям же ласково объяснила, где, кому постелено. Тут и отец Дмитрий немного пришел в себя, и даже нашелся пошутить: «А мы еще чайку с братом Тимофеусом выпьем… А то: Жомини да Жомини… А об водке ни полслова»[13].

Уходя к себе, Тимофей взял у отца Дмитрия рукопись его знакомого священника с обвинениями Пушкина, Гоголя и многих других русских писателей в «бесноватости» и «демонизме». Но читать это Тимофей не смог – буквально заболело сердце. «Продвинутый» мыслитель в священном сане (кстати, выпускник литинститута и ученик той самой профессорши, которая «разносила» Чехова за «неконгруэнтную амбивалентность») с каким-то неудержимым и злобным сарказмом куражился над душами русских писателей, придавая символическому и не символическому поруганию их труды и жизни…

…Тимофей зажег свечу: часы показывали начало пятого. Пытаться заснуть было теперь бесполезно, да и в восемь утра уже начиналась служба в храме, а ему предстояло переделать еще кучу дел – он ведь не спорить с отцом Дмитрием приехал, а работать – готовить храм к празднику. Конечно, Тимофей был очень расстроен словесной дуэлью со старым приятелем.  Но что сделано – то сделано.  И  он решил хоть часок да позаниматься Чеховым, вернувшись к тому месту «Дуэли», на котором он остановился перед своим отъездом в Зыбино. Это для него было вместо сердечных капель. Кроме того сопоставление словесной дуэли с отцом Дмитрием с чеховской «Дуэлью» могло добавить немало резонов и аргументов для глубокого понимания предмета спора. Вот – жизнь, подлинная реальность, в которой всё так не просто, и вот то же самое – в словесности – противостояние другой пары антагонистов: Лаевского и фон Корена. Чему же может нас научить словесность, в чём стать опорой, что подсказать, на какой духовный лад настроить?

____________________КОСТЕР ОТСТУПНИЧЕСТВА ИЛИ КОСТЁР ЛЮБВИ?___________________

Времени на занятия оставалось совсем мало, а разбуженные вчерашними контрами с отцом Дмитрием чувства и мысли, горячие, цепляющие прямо за самое сердце, атаковали Тимофея со всех сторон: разве отобъёшься… Поди, ухватись тут за главный конец, да вытяни верную и надежную сцепку смыслов, – как же намучаешься и намаешься… И – вдруг – раз! – и сцепка – вот она перед тобой: сама сложилась – да как красиво, ровно, верно! «А я и сам это знал, да так именно и чувствовал, – подхвалит тут себя же самого мил-читатель, – Только, дескать, ты, Тимофей, это выразил получше…»

Знал бы, родимый, каково это слышать со всех сторон, – да прямо в собственном сердце оглушающие звоны колоколов, дальних и близких, густых и «зазвонных», дискантных, и не знать, как поймать языки этих звонов, как ввести в русло и упорядочить собственное слышание – придать смыслам имена. Сколько приходится переболеть от бесформенного грохота этих смысловых звонов растерявшемуся, бессловесному сердцу, пока вдруг не вытащит его из хаоса Чья-то могучая Рука, и не увидит он ясно, как день, – умом сердца то, что с самого начала, оказывается, абсолютно точно знал. Видит око, да зуб неймёт. Огромная дорога от сердца до уст. Норовит сердечный поток перехлестнуть все плотины – а сколько их меж сердцем и устами! – несется, давит, распирает душу… Капли доброй не соберёшь без страдания. Выноситься должен и в муках выродиться смысл. Хотя очень многие умудряются делиться «смыслами» безо всяких кровопролитий: что-то безумолку говорить – urbi et ;rbi – выбрасывать на потребу всеядному миру потоки безмысленных сообщений, не задаваясь вопросами: зачем? Для чего?
 
– Что там у тебя за плотины и колокола, Тимоша? С кем ты тут опять воюешь? –Заглянула заспанная, сердитая, слишком рано разбуженная Тимофеевым шумным толковищем Маргоша. Это была его старинная привычка – писать под собственную громкую диктовку. Ему казалось, что он таким образом помогает слову прорваться через пороги собственных немощей на свободу…
– Никто не понимает! Хоть ты-то, родимая, пойми! – Тимофей ринулся к «жертве», почему-то врезав при этом довольно сильно себе по лбу. – Столько на меня навалилось… Вчерашнее с отцом Дмитрием – ты сама слышала. А потом он мне дал почитать «на сон» новые пасквили с поношениями русских классиков, зная, что я от этого схожу с ума. Да, сработало: я заболел! Но не от них на сей раз, а от чтения разборов Чехова, сделанных вполне благонадежным и благожелательным к классике православным филологом. Оказывается, он предложил ни больше, ни меньше, как новое её понимание. Новое в сравнении с атеистическим? В том-то и дело, что нет. В сравнении с бытующим православным. Так скажи же мне Марго, что же это за «новое»?! Что вообще есть нового под луной или под солнцем, кроме Христа? – Второго Адама, и родоначальника новой жизни, которую он принес? Если мы так верим, то для нас бесспорно, что никакого «нового понимания» мы, человеки, дать неспособны по определению; разве только предложить качественно более высокую степень понимания? Разумеется, в соответствии с нашим собственным духовным устроением, зависящим от степени очищенности нашего духовного ока, от обретённой (или не обретённой) опытно духовной мудрости, ведения, способности всё в этом мире понимать и воспринимать во Христе. От степени нашей собственной христоцентричности, чего в современной филологии (за исключением редких духовных подвижников, да и то не всех – надо ведь ещё и гуманитарной культурой, и даром слова обладать), сегодня вряд ли сыскать. На каждом шагу – смешение душевного и даже плотского понимания с всплесками плохо усвоенной, внешней, головной духовности (вроде богословия без Богообщения и Боговедения). Или же кондовые, в пуританском духе казни всего, что не соответствует их морализаторско-законническому, фактически Ветхозаветному (!), фарисействующему прочтению Евангелия. Потому все эти заявления о «новом понимании», которое якобы вдруг придумалось неким человеком, – это волапюк, это полное непонимание духовной жизни!

– Погоди же ты, с раннего утра неистовый! Чему – и что, эти твои «волапюки», противопоставляют свои новшества? Забыл, как ты сам вдалбливал в меня свой любимый, бахтинский подход, неужели растерял, чему сам учил?
– Ничуть! Не сочиняй! Это святое: «смыслы – это ответы на вопросы. А то, что ни на какой вопрос не отвечает, лишено для нас смысла». Просто ты торопишь меня, и я не успеваю…
– Еще бы не торопить, – скоро уже служба начнётся, а мы тут опять в духовные бездны погружаемся…
– Ой, не надо красноречий… Бежим! Ответы – по дороге.
– Так вот…
Тимофей нёсся по глубоким бочажкам просеки не глядя, как лесной вепрь, вздымая своими старыми кроссовками высокие брызги, нещадно обливавшие полы Маргошина сарафана, и к ее горю безжалостно топча приютившиеся в колеях пронзительно синевшие после дождя незабудки.
– Отвечают они, Марго, отвечают! Но на что? На то, что сами же и сочинили, на то, чего в общем-то нет и даже быть не может, – на свои же выдуманные смыслы-воляпюки, чтобы этим нелепицам противопоставить своё «новое прочтение», и не просто устаревшему атеистическому пониманию, а якобы топорному, примитивному, механическому перенесению православной догматики на тексты, использованию её в виде прокрустова ложа, жестокого критерия, под которым гнутся и стонут тексты. И как вообще они себе это перенесение догматики в филологическую герменевтику представляли?!
– Герме… – чего?

– Герменевтика – истолкование текстов Писания и не только… Да ты слушай, ведь не уследишь за мыслью! Посмотри, что они сами-то делают? Выдают в качестве примеров христианской прозы духовно промежуточные, смутные (в духовном плане, конечно) тексты, в которых в авторском внутреннем слове и взгляде (про слово и взгляд автора, запомни, Марго, – подчёркиваю три раза: тут-то и самое главное!) при больших претензиях на христианскую духовность, да еще при высоком художественном мастерстве автора, изысканности, всё перемешано: страстная романтизация и поэтизация (как безусловной ценности жизни) плотских страстей и тоскований об утраченных услаждениях… Не героями, самими авторами…

А каковы их оценки? На чём зиждутся? На какую ценностную иерерахию опираются? Из какого духовного опыта в своих оценках исходят? Проповедуют христоцентризм, а разумеют при этом формальные вещи: простые упоминания о Боге, о заповедях, – насыщение текстов внешней атрибутикой христианства. Но прокалываются они там, где начинается эта самая герменевтика. Они просто перепутывают «знаки напряжения»: где должен быть «плюс» – там у них – «минус». Я тебеэто именно сейчас покажу на чехровском примере… Да, между прочим, вчера, когда ты спать пошла, этими дубинами и лупил меня отец Дмитрий. Меня обвинили в том, что я «натягиваю» чеховские вещи на христианскую догматику, а вещи сами не тянут. Впрочем, как и вся наша драгоценная словесность.
 
Понимаешь теперь, почему я в таком бешенстве? Какая догматика?! Причём она тут? И что я натягиваю, если в вижу, слышу и понимаю текст не так как он, и стараюсь это неоспоримо евангельское видение ещё и доказавать – от самого текста, и в сравнении с многими другими текстами? И кой чёрт понес всех их на эту галеру?[15] Далась же им эта догматика! Нет, чтобы просто и ясно говорить о соответствии или не соответствии христианскому мироощущению отражённого в текстах духа автора…
Признаюсь тебе, Маргоша, эти Дмитриевы передержки и логические лукавства меня и добили: кто, как не он сам этим законническим букварством и пытается перечеркнуть нашу классику, а меня обвиняет в подгонке и натягивании догматики! Представляешь?
– Ещё бы: «Буква убивает, а дух животворит»[16]. Но как же всё это трудно вывести на чистую воду, сформулировать… У меня уже ум за разум зашёл… Бедный мой Недотима!. Как только ты всю эту хитрую механику по полочкам раскидываешь? А давай после трапезы сбежим в Пустыньку, и там до вечерни ещё обо всем и поговорим?
Так и порешили.

…Лютое комарьё, конечно, тоже хотело участвовать в беседе, словно его отец Дмитрий подослал, чтобы помешать им добираться до истины. Но Маргоша захватила флакончик камфары и они продолжали разбираться, благоухая убийственными для комарья ароматами. С лукавой логикой оппонентов (Тимофей уже причилял к ним авторов читанных ночью разборов) справится было много труднее. К тому же отец Дмитрий, который читал Тимофееву интерпретацию «Студента»[17], пытался нанести сокрушительный удар по его «фантазиям» на конкретном мастериале. Пришлось ещё раз отодвинуть работу над «Дуэлью».

«Ты ничего не увидел в «Студенте», ты навязал Чехову своё видение, – резко, без тени умягчений разносил Тимофеевы деяния разозленный отец Дмитрий. – Предложу своё. Вся первая часть рассказа, – безблагодатна, депрессивна. Это мрак, холод, вселенский ужас. А твой Иван Великопольский – отступник, – там, у Чехова имеется четкое совмещение топосов отступничества – в параллели с отступничеством апостола Петра. Душевное состояние этого Ивана-отступника подстать природе – студент пребывает в глубоком безблагодатном унынии. Где ты нашёл там благодать?! Права была матушка-профессор: кто только из церковных людей мог пропустить службы Великой Пятницы? Права она была и в том, что в рассказе присутствует физиология – ему «мучительно хотелось есть», и что потом «взыграл гормон», когда студент уже восходил на гору к дому после разговора у костра. Разве только там чуть-чуть начинает брезжить благодать, но никуда она его не подводит! Пасхи для студента и для Чехова тоже нет и как-будто не будет. Нет там пасхального увенчания рассказа! И не только студент твой отступник, но и тётки, которые у костра ложки мыли, – значит все-таки подкреплялись, кушали в вечер Великой Субботы?! Что же ты проповедуешь?! Под кого и подо что ты хочешь вывернуть Чехова, чему научить православных читателей?»

– Послушай, Марго, разве в этом «и тогда было холодно» – не слышится тебе этро гениально воссозданное состояние верующей души именно в Страстную Пятницу? Чехов, между прочим, почти ни одной Пасхи за жизнь не пропустил – всегда бывал вхраме, если только не сильно болел. Но посмотри: разве мы с тобой каждый год не пребываем в этом ощущении ужаса и мрака Страстной Пятницы, разве не рыдает наше сердце вместе с Плачем Богородицы? Разве мы стобой не чувствуем, как всегда эту вечно пребывающую боль переживает природа – весь у Чехова потрясающе переданный мир?! А критик слышит, что двадцатидвухлетнему студенту, который постился, – ведь дома ничего не варили, – мучительно хотелось есть… Вот где для Чехова центр рассказа: босая мать на полу в холодной, нетопленной в такие пронзительные мартовские холода избе, и больной, кашляющий на печи отец – дьячок… В нетопленной, потому что ничего не варили, а не варили, не только потому, что постились с четверга сутки, а ещё и потому, тратить дрова на собственный обогрев – это при бедности такой лютой грех! Эти два образа для меня, и я уверенно знаю, были и для Чехова – главными. Они, не смотря на фабулу рассказа, самый сильный, страшный валторновый звук рассказа, «грохочущий» над всеми пространствами природы и пространствами рассказа, образ: босая мать в одной рубашке на ледяном полу. Она чистит самовар – и это всё что есть у них для праздника. Впереди Пасха. А у них нечего готовить в холодной печке! Какое трагическое говорящиее молчание, какой нависающий мрак жизни и самой истории человеческой.
 
Это строки – силы пронзительной. Вряд ли сытое и окамененное сердце способно услышать, – это ведь выписано где-то в стороне от главного течения сюжета, мельком – как и Телегин в «Дяде Ване» – всегда-то Чехов своё пронзительное слово, свой невызразимо ужасный, но такой тихий при этом крик о человеке так упрятывает и микширует, что не всякий и услышит, но только тот, кто кроме своих собственных – для него грандиозных болей и что-то ещё способен услышать в этом мире, – хотя бы тех забитых баб на огородах… Какое напряжение и накал стрдания людей и мира в этих огромных холодных пространствах, в этой юдоли плача… И вдруг – к концу – радость жизни в молодом сердце, которая, – нет, – ещё раньше вспыхивала у Ивана у костра, причём с такой силой, что когда Иван увидел слезы старухи, у него перехватило дух.

– Нет, ты послушай ещё раз: «Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Пётр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра. И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух». А наш византолог ухватывается за «топос костра» и начинает строить механико-филологические параллели – мол, костёр, у которого грелся отступник Пётр, и костер на огородах, на которых греется отступник Иван Великопольский, становится символом отступничества. А то, что Бог наш – Огонь, что именно у костра на огородах и происходит потрясающей силы духовное откровение – возгорание сердец ко Христу во всей силе благодатной соборности – ты ведь помнишь, я писал о том в одной из глав[18]… Вот она, Марго, перед нами – святая Мать наша – Церковь: «Где двое или трое собраны во Имя Моё…[19]» Но нет, у них, у наших критиков – что справа, что слева, – формальная параллель – по внешнему сходству топики, без внутреннего слышания истинно верного духовного состояния, выраженного словом писателя.

Вся первая часть рассказа – сугубо благодатна! Во-первых, подробности, вся живопись, точность душевного переживания Страстной Пятницы, эта знакомая многим особенная теснота сердца, которая переживается раз в год сугубо… И как же верен Чехов правде при несомненной духовности взора: вот она – голодная и холодная, и беспросветная жизнь сына сельского дьячка – студента академии, между прочим… И какие же мысли подводят его к костру, к вспышке света и надежды? Сравни, Марго, сама подумай, представь! Ведь тут – главное: идет жутко голодный парень 22 лет, вокруг ужасный холод, одиночество и мрак, за спиной, дома – беспросветность нищеты и страданий, а он о чём думает? Этот бедный русский мальчик думает о единстве жизни, о подоплёке истирии и контрапункте в ней вечности, о погружении истории в вечность, о присутствии в этом мире другого мира – духовной реальности, о соборном единении людей вокруг Христа и Евангелия, как силе, которой не в состоянии противостоять разделения мира – Любовь сильнее! Он думает и постепенно пылающим костром возгарается его собственное сердце – ну, ведь гений Чехов!
– И в учебниках пишут, что это – шедевр, но почему-то никто им не верит, и никто – даже учёные, не понимают, в чём и почему, это – истинный шедевр, и какой силы! Вот ты мне сейчас, как тот Иван Великопольский тёткам на огородах, все рассказываешь (а я тебя уже давно вижу этим Иваном), и у меня уже слезы на глаза наворачиваются, и сердце сильно бъется, и мне радостно, чудно, хорошо: я всё увидела и почувствовала, что над рассказом царит этот образ оставленного дома – несчастной матери… Я теперь понимаю, что из сердца Ивана это никуда уйти не могло, что это – само его сердце, – пошел бы иначе он для несчастных нищих родителей дичь стрелять на Пасху, или остался бы вместе с однокашниками на службах в академическом храме…

– И вот из холода нетопленной избы вдруг возгорается костёр страдающей о Христе любви, и в нём – Радость! Какой им ещё Пасхи?! Радость-то о Правде и Красоте Христа! Непостижимо, непредставимо для меня, как же Чехов написал этот шедевр… Умничка ты моя, сетричка-доченька…
Тимофей замолк. У него были слёзы на глазах – ему было достаточно Маргошина отклика, чтобы напряженное, стянутое его сердце отпустило и расправило… А она, как всегда, уже пошла собирать лесные цветочки: «букет из Пустыньки домой для мамы», а он – думать…

– Что время? Танцулька на земле вечности, вечно бесстрастной, всё видавшей, всегда всё смиренно терпящей земле. Дивный образ у Чехова этой несчастной, смиренной земли, смиренной природы, сочетающейся с образом босой родительницы… Вот где сродняются, усиливаются до высокого звучания топосы! А они, наши новые православные, – какие же они чудаки: они слушают и слышат, и воспринимают только верхнюю скорлупку слова. Ожидание счастья у Ивана после костра при восхождении – это уже вполной мере вкушение переполнившей горящее сердце благодати: «не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил нам на дороге и когда изъяснял нам Писание?»[20] – прямое касание, ощущение Богоприсутствия, которое на внутреннем слове героя может выражаться совсем иначе – эта радость, эта скорбь, претворённая в радость, – словесно невыразима. Такая вот соборная евхаристия. У Чехова – это именно она. Предчувствие Рая в духовном ожидании, в чувстве сердца, как говорили святые отцы. А нашим мудрецам всё мало… Им потребно, чтобы хоть намёком, но непременно внятно и словесно чётко загремели пасхальные колокола или что-то в этом роде. Правы отцы наши, – нужны родственные волны, схожие ощущения, единый духовный опыт в воспринимающих устройствах душ, а всего этого у критиков нет или пока развито слабо. Отсюда превратные толкования. Есть новоначальное головное христианство, сдобренное душевными эмоциями: ах, иконы, ах колокола, ах, дым ладана, – типичные и характерные для первоначалия жизни в Боге эмоции, которыми многие, увы, и ограничиваются до смертного порога. От этой душевности до того состояния человека, когда для него «дух дышит где хочет»[21], – огромное расстояние, Аппиева дорога, на которой кресты, кресты и кресты, с распятыми на них человеческими страстями…

– Ах, Лукерья, говорите, ложки мыла… Скоромились они с Василисой, дескать? Да работников они кормили, работяг-трудников поздним вечером, так ведь и в монастырях, работников не обделяли хлебом[22].

…Всякий раз, сталкиваясь в споре с тем духом, который Тимофей слышал в отце Дмитрии, который он про себя называл каменносердечием – сердечным нечувствием при всеоружном владении богословским арсеналом, владением без боговедения, законничеством, безблагодатной подменой головным богословием мышления сердечного, озаряемого и ведомого благодатью Духа Святого, он поражался сопутствующему этому устроению лукавству. Именно так – вольным или невольным лукавством считал Тимофей этот укор в «механической трансляции православной догматики на корпус художественных текстов». Ведь эти критики – что справа, что слева – сами как раз и шли по формальной дорожке: «ложки мыла», «службу пропустил», сходство «топосов костра» в евангельской истории и в рассказе, – неужто Чехов мог именно так, механически, примитивно, умышленно-рассудочно задумывая, – перенести евангельский топос костра, причем многозначительнейший и антиномичный, в текст рассказа, а не родить этот текст органично – в глубочайшем переживании земных страданий распятых (а они-то главное в рассказе), преображающихся в радость спасаемых?! Школьник он что ли, Чехов, чтобы вот так строить фабулу и даже сам сюжет? Тогда у него получилось бы типичное «строение №… такое-то», коих мы в литературе имеем не счесть числа, и которые наши критики предпочитают видеть, чтобы с лёгкостью снимать сливки с верхнего слова соответственно своим представлениям: о Душечках, как истинных женщинах, о, якобы, онтологической неблагодатности мрачных переживаний в сердцах верующих: дескать, благодать – это – однозначно – всегда радостные чувства и только Пасха. Вот где корень заблуждения!
Как же тогда великие отцы учили о благодати покаяния и даже благодати отчаяния, о законности пограничных состояний на истинном пути ко спасению, о необходимости держать душу свою во аде и не отчаиваться?[23]

Все сходится к одному – они, наши строгие критики Чехова, судя по их восприятию и пониманию, сами не прошли по-настоящему путь Креста, хотя и пребывали в лоне Церкви, не познали того, что только на Кресте приходит «радость всему миру»[24], а Чехов это знал и «жил» эту великую истину христианства. Потому он из этого рассказа не очередное «строение № 5» создал, а дал жизнь, взятую, выхваченную, застигнутую врасплох в благодатной бездне её мук, где «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне; и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего»[25]. Он дал и человека – в его бесконечных страданиях и стенаниях в земной юдоли плача, причём в масштабах вселенской истории и вечности, открыв путь надежды, веры, любви и спасения. И любви – больше всего. Без неё, живущей в каждой букве этого рассказа, ничего бы не было. Родители – любовь; старухи загнанные – любовь; Петр страдающий и те, кто ему сострадает, – любовь; вот и Правда, и Красота, к утверждению которых – уже словесно в рассказе – приходит Иван. Вот и его ликование на горе. Вот и наше со-радование, которое у нас так или иначе пытаются украсть, якобы ради услуг и сохранения незыблемых методов строгой филологической науки.

Но всё это для слышащих и чувствующих… Ведь христоликие души – а в рассказе Чехова «Студент» таковые присутствуют, и первая из них – душа самого автора, Христовыми глазами вглядывающегося в жизнь, – они бытие Бога не доказывают, а показывают. Так красиво выражал суть духовного знания и познания Иустин (Попович). А другие христоликие души это чувствуют, воспринимают и вовсе не благодаря дискурсу или диалектике. Они чувствуют потому, что имеют родственное во Христе знание, и не просто знание, а опыт Богообщения, который приобретается только деятельной любовью – в подвиге самоотречения. Потому и не слышат наши верующие ученые благодатности всего текста рассказа, а как малые дети, обманываются сжимающей сердце тягостностью мрачного пейзажа. В их представлении благодать – это пасхальное торжество, великие радости, море света… Как-будто бы и так, но ведь Церковь поёт: «Прииде Крестом радость всему миру»[26] – и тут – образ совершенного спасения, духовной победы. А крестораспятие и смерть, которой приобретается всякая духовная победа, тихо отходит на второй план.
 
Не случайно, истинные монахи признавались, что на Пасху и на светлой седмице они не испытывают ни такой благодати, ни такой полноты бытия во Христе, как на Страстной. Отчего это? Не оттого ли что «свершение спасения» для большинства человеков на земле неописуемо, а на верном пути к нему даже в великих трудах и скорбях, на крестах они испытывают реальную выстраданную ими Благодать Святаго Духа, присутствующую в самой сердцевине, в смертных муках рожающей радость земле скорби. Но это – великий духовный опыт, а тут умничание вроде бы по вере. Поэтому духовно сомнительны модные ныне эпитеты для русской классики вроде её «пасхальности», и намного ближе к истине, как это ни парадоксально, те, кто уличает нашу классическую словесность в жестокости к человеку – вроде обвинений Гоголю, который вместо людей, дескать, изображал одни кувшинные рыла. Одно из таких «рыл» было распято рядом с Господом справа, унаследовав в тот же день Рай со Христом. Гоголь всегда жаждал говорить и писать так, чтобы промочь тому разбойнику обрести это сокрушающее покаяние и с ним – Христа. Тимофей всегда слышал эту жажду у Николая Васильевича, которого за это казнили при жизни и после смерти. И у Чехова тоже…

То, что Христос кувшинными рылами никогда не брезговал, что из них даже преимущественно собирал своё малое стадо – это невдомёк для любителей апофтегмы «человек – это звучит гордо», правда в христианской трапонировке, не говоря уже о том, что русская литература как раз и учила видеть в себе своё кувшинное рыло, а в других кувшинных рылах – человеков, над которыми, как и над нами, их братьями и сёстрами, дождит Божия влага и светит Божие солнце, и развёрсты длани Любви Распятого Многомилостивого.

…В который раз, бия себя в грудь или по лбу, Тимофей заочно кричал чеховским оппонентам слева и справа, что созерцательный ум, – основа и результат аскезы, – он свободен от диктатуры головного мозга и действует в сердце, воспринимая предметы в их внутреннем бытии, в их идеальной сущности, что голова хороша только как инструмент сердца, что бессилие и порочность ума головы в его разрыве с чувством сердца, которое в чистоте и в силе духовной интуиции способно владеть готовым знанием по причине гордости, пресловутой гордости, что в аскезе тонкая воспринимающая реактивность сердца повышается, а в плотской и чувственной жизни понижается… Вот потому по совершенству и тонкости воспринимающего устройства-сердца можно судить о духовности человека, хотя духовность духовности – рознь: есть духовность и не от Бога.

Обличая фарисеев, рабов законнического знания, апостол Павел говорит, что в их сердцах тесно[27]. И как иначе могло бы быть, если царепророк Давид Святым Духом утверждал, что «путь заповедей Твоих текох, егда расшири;л еси сердце мое»[28]? То есть сердце расширяет крест, страдания о Христе Иисусе, без которых невозможно исполнять вышеестественные заповеди Божии. «Горестный случай ведет к памяти Божией», – утверждал Марк Подвижник, а другой преподобный – святой Диадох и такое открытие делал, что память Божия, обретенная в крестораспятиях нашей самости и страстей, связана со внутренним словом. Она становится горячей, распаляется и ее огнетворное действие (вспомним про «костёр», прямолинейно – зато по науке – соединённый с «отступничеством») усиливает любовь в сердце человека. Без такой памяти Божией – в один голос утверждают отцы-подвижники – истинное знание невозможно.

Как просто: ты не вынул на крестах своего бревна из глаза, так не суди, или суди осторожно, не сей свои плевелы, пока внутреннее око действительно не откроется. И не важно: дышащего человека ты судишь или покойника, – все равно ты опираешься на пример его слов и его дела, и тем более – плодов его творчества. Автономный от духовной силы сердца ум хорошо ориентируется в видимой среде – в частности, в словесной канве произведений, но очень слабо ориентируется в невидимой, духовной составляющей истинную суть всякого, даже посредственного, художественного текста.

…Вечерню отслужили мирно. Потом сидели под благоуханной лиственницей у дома отца Дмитрия. Молчали.
– Ладно уж, не высиживай тут, иди отдохни, поди совсем извёлся, – вдруг сказал отец Дмитрий, искоса подглядывая на Тимофея, сидевшего с запрокинутой к закатному небу головой с закрытыми глазами – то ли дремавшего, то ли отстутствовавшего… – Нелегко, знать, тебе твой хлеб даётся…

Но Тимофей не спал, а просто блаженствовал: всё, терзавшее его недавно, – эта лавина гремящих смыслов («гремит разорванный воздух»![29]), мыслей и ощущений, свалившихся на его голову, теперь улеглась… Тишина. Дыши, Тимофей, и ни о чём не думай… Но тут-то и случилось нечто необычайное и вовсе не ожидаемое... Сочувственное слово отца Дмитрия вновь всё перевернуло: Тимофей вдруг услышал, что друг, оказывается, вовсе не так уж и злится на него, что он готов прощать, сочувствовать (отец Дмитрий, к счастью ещё не читал сегодняшних набросков Тимофея) и даже чуть ли не идти в чём-то на примирение, и что он хоть батюшка, хоть византолог и магистр, и вообще очень успешный и даже известный в церковных кругах человек (недаром заграницу посылают служить), а в душе-то он боится жёсткой и нелицеприятной критики, боиться услышать и принять свою неправоту, нуждается в одобрении и поддержке, и тревожится, когда этого нет, – слабость?
И тут Тимофей молниеносно почувствовал, узрел, что этот человек перед ним, всегда свысока разговаривавший с ним, да и с другими – большой и не вовсе не очень-то сильный ребёнок. И ему стало пронзительно жаль отца Дмитрия, и он с ужасом подумал, что рано или поздно, но тот прочтёт написанную сегодня критику-разнос, и что реакция его будет ужасной. И странным образом у Тимофея все внутри изменилось: спал тонус его протестного пафоса, сменился тон внутреннего слова. «Боже мой! Если бы теперь писал то, что диктовал сам себе утром, наверное, писал бы иначе – по тону, мягчительнее, а то и вообще бы не написал… Как на слабого-то руку поднять?»

Нет, отступиться от написанного Тимофей всё-же не мог. Ради Чехова и не только. Но когда они шли к дому, у него вспыхнуло непреодолимое желание – броситься наперерез отцу Дмитрию – под ноги и изловчиться ухватить и поцеловать ему руку. Не как батюшке, а как человеку, которого сердце Тимофея вдруг остро возжалело.
«Вот вам и критика, вот вам и любовь – всё вместе. Поди, разберись...».

Отец Дмитрий не заметил, что только что в Тимофеевом сердце совершился переворот, пронеслась буря, и что после неё или во время мгновенно очистилось и утешилось, и освободилось от напряжения боли, исполнившись благодатью любви,сердце этого странного, не «рамочного» алтарника-чеховеда.

Духовная жизнь, духовная жизнь… Не в пасхальных радостях ты протекаешь, хотя чаешь их всегда.


ПУБЛИКАЦИЯ НОВЫХ ГЛАВ СЛЕДУЕТ... СЛЕДОМ
СНОСКИ:
[1] Добродетель различения добра и зла стяжается только на пути единства делания и познания (гносиса). Духовное различение, по учению святоотеческому, предполагает неразрывное единство процессов анализа и синтеза, учит «умному видению» (гносису).
[2] Пс.122:1-2
[3] Ис.50:9
[4] Притча о талантах: Мф.25:14-30.
[7] Там же: 10:43-45
[8] А.И. Куприн. Памяти Чехова. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. – М., 1986. – С. 556
[9] «Путь заповедей Твоих текох, егда расшири;л еси сердце мое» (Пс. 118:32).
[10] «Фарисеи сказали ученикам Его: для чего Учитель ваш ест и пьет с мытарями и грешниками? Иисус же, услышав это, сказал им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные, пойдите, научитесь, чт; значит: милости хочу, а не жертвы? Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мф.9:11-13).
[11] Симеон Новый Богослов: «Деятельные и богословские главы», гл. 166, С. 54. Добротолюбие., Т. 5.
[12] «В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир» (Ин. 16:33)
[13] Строки из стихотворения Д. В. Давыдова «Песня старого гусара».
[14] 2 Кор.3:6.
[15] Фраза из комедии Мольера «Плутни Скапена», заимствованная им из комедии Сирано де Бержерака «Одураченный педант».
[16] 2 Кор.3:6.
[17] Это разбор в рукописи Тимофея был дан в двух главах: «На свет огня... Студент» и «И тогдабыло холодно…».
[18] Разбор рассказа «Студент» был помещён в рукописи Тимофея в двух главах: «На свет огня... Студент» и «И тогда было холодно…».
[19] «Идеже бо еста два или трие собрани во имя Мое, ту есмь посреде их» (Мф. 18:19)
[20] Лк. 24:12–35.
[21] Ин. 3:8
[22] «В Великий Пяток предписывается полный пост, т.е. полное воздержание от пищи и пития. «Аще кто будет многонемощен или престарелся», т.е. весьма стар возрастом, и не может выдержать полный пост, «дается ему хлеб и вода по захождении солнца» . Устав о посте по Типикону: [23] Слово, слышанное преподобным Силуаном Афонским непосредственно изо уст Господа.
[24] Строка из церковного песнопения «Воскресение Христово видевше», которое поётся за пасхальной утреней, ежедневно в течение периода от Пасхи до Вознесения (включительно); воскресной утрени (кроме утрени Недели Ваий (Вербного Воскресенья)); утрени Лазаревой субботы; праздника Воздвижения Креста Господня; на Пасху. Кроме того песнопение включено в чинопоследование пасхального отпевания.
[25] Рим. 8:22-23
[26] Ещё один отрывок из церковного песнопения «Воскресение Христово видевше: «Приидите, вси вернии, поклонимся Святому Христову Воскресению: се бо прииде Крестом радость всему миру. Всегда благословяще Господа, поем Воскресение Его: распятие бо претерпев, смертию смерть разруши», – цитата из того же песнопения: «Воскресение Христово видевши».
[27] 2 Кор. 6:11-12
[28] Пс. 118:32
[29] Неполная цитата: «Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». Н.В. Гоголь. «Мёртвые души».


Рецензии
Пункт наблюдения и в самом деле установлен Достоевским не в сердце человека. Но это не по недосмотру, как мне кажется, это дело принципа.

Мария Березина   10.08.2017 08:59     Заявить о нарушении
А что касается Каштанкой и вообще всяческой боли, то не всем детям это нужно давать. Дети, впрочем, разные. Они все покрыты коркой бесчувственности до определённого возраста, при чем у каждого он свой. Им и так тяжело. - ты маленький, слабый, всякий в начальники лезет, расти нужно, слушаться, то-се...
у некоторых детей эта корка держится долго. А у некоторых нет.
Для некоторых детей взрослые выглядят монстрами - смотрят, не моргнув глазом грустные фильмы, спектакли, читают книги о чужом страдании - и ничего, кивают головами приговаривая, да, как правдиво... и все.

Мне кажется, школьная программа по литерату составлена злыми диверсантами, нарочно, чтобы навсегда закрыть. Замок в голове человека интерес к русской литературе.

Мария Березина   10.08.2017 09:16   Заявить о нарушении
НАСЧЕТ ДИВЕРСАНТОВ - СОГЛАСНА. А дети... Они все равно много чувствительнее и их болевой порок значительно тоньше. Хотя нынче все чаще появляются и другие дети... НЕ могу тут судить. Где воспитание, где наследственность, где корка, где живое сердце. А про пункт наблюдения - это ведь тоже личное - - рискну сказать, что это отражение характера его личности - в нем много было индивидуального, того что самостью называют, но гений-то его каков был и сила его... Духовно он очень многое в себе преодолел. Правда не всегда в сердце, а чаще в голове. Страшно об этом дерзать говорить - требуется некая гиперболизация ради верности понимания. Спасибо Маша, зап ваши верные рассуждения.

Екатерина Домбровская   11.08.2017 14:42   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.