Моя мама

Я согласен с тем, что люди уходят от нас неузнанными. Вот и мама ушла, и уже нет рядом ее голоса, ее чудесной улыбки – нет ее. Фотографии на стене не могут заменить живого человека. И хочется хотя бы думать о ней, еще раз прожить с ней вместе ее жизнь. Это не может ее заменить, но, может быть, так будет чуть-чуть легче.
Я много разговариваю в последние дни с разными людьми, которые ее знали. У каждого есть какое-то представление о ней, более или менее верное. Какую-то маленькую частичку её они восприняли и помнят – хорошо, если подлинную, не искаженную. Но никто её не знал по-настоящему. Никто не знал ее внутреннюю, какой она была на самом деле. Это обычно, так бывает почти всегда.
Но самое странное – и тоже обычное – что и она сама до конца не знала себя. А я знаю – и хочу рассказать.
Это будет рассказ только для близких и друзей, для тех, кто к ней неравнодушен. Пусть ненадолго, пока они будут это читать, она оживет в их мыслях, их памяти, их воображении. Не думаю, что это кого-то чему-то научит: не для этого я пишу. Может быть, это последняя попытка борьбы со смертью, которая уже произошла. Её нет, но пусть еще немножко поживёт она в памяти тех, кто прочтёт эти строки.
Хотя и очень горько, что их уже не сможет прочесть она сама.

Глава 1. Первое воспоминание. Как они жили. Отец и мать. Одиночество. Книги.

Первое мамино воспоминание вот какое.
Ей 2 года. У нее скарлатина. Она лежит на большой  кровати (там всегда спят родители), утопая в подушке. Старшая сестра Рива - у тёти. Отец и мама - на кушетке (это кушетка ее и Ривы).
В комнате полумрак. Тишина. Родители спят, но она не спит. У окна – на их единственном большом столе - горит керосиновая лампа с прикрученным фитилём, обернутая газетой. Свет еле пробивается через газету.
Ей одиноко и страшно в этой тишине и полутьме. Чтобы как-то отвлечься, она поднимает ручку и подносит ее к лицу, глядя на свет лампы сквозь пальцы. Она не знает, зачем это делает. На несколько секунд ее это занимает. Но потом она видит, как пальцы растут, разбухают, увеличиваются в размерах, между пальцами появляется что-то вроде перепонок, они сливаются. Она пугается этой огромной руки - и опускает ее.
Но рука ее не слушается, хочет подняться снова, - тогда она переводит взгляд дальше, чтобы не смотреть на руку.
На стене у окна, над столом, полка с книгами: это книги отца. Тора и кое-что из Талмуда. Это толстенные фолианты, старые, замусоленные, растрёпанные. Она их не любит (однажды она пыталась снять одну книгу с полки, но не смогла). Поэтому поскорее переводит взгляд на невысокий пузатый буфет. Там, наверху, лежит стопка детских книг. Их она любит. Она смотрит на них долго, и на душе у нее теплеет.
Но тут она вспоминает "Мойдодыра": как умывальник ожил и стал надвигаться на героя, угрожая ему всяческими карами за то, что он плохо моет руки, - ей кажется, что их буфет похож на этот умывальник: вот он начал расти, двигаться - сейчас он так же оживёт и начнет наступать на нее. И она опять поскорее переводит глаза дальше.
У входной двери на гвоздике висят пальто и шапка отца. Отец маленький, щупленький. Но сейчас ей кажутся пальто и шапка огромными. Это не ее отца пальто. И вообще это не пальто и шапка, это какой-то незнакомый мужчина вошёл в комнату. Она его очень боится, а родители спят.
Ручка ее снова поднимается и снова увеличивается в размерах.
Тут она уже не выдерживает и начинает пищать (она никогда не плакала громко в детстве, а только тихо пищала). Но мама привыкла к ее писку, она просыпается, встаёт, берёт ее на руки. И сразу всё отступает: нет уже страшного незнакомца в пальто - это снова пальто отца, маленькое и совсем не опасное. Она крепко прижимается к маминой тёплой груди - нет ничего: есть только мама.
И дальше она уже ничего не помнит: наверное, она уснула у мамы на руках.

Моя мама родилась 16 ноября 1928 года в Тирасполе, небольшом одноэтажном утопающем в зелени городке на левом берегу Днестра.
Двор был чисто еврейский: всего 9 семей. Была семья стекольщика, возчика (он владел лошадью и телегой); был один советский чиновник, тоже еврей, которому отдали комнату с кухней, раньше принадлежавшую семье моей мамы. Это называлось «уплотнение». Им оставили одну комнату.
Я ее уже описал. Стол – единственный, большой: за ним и ели, и писали, и читали. Полка с книгами – тоже одна, но только для религиозных книг отца. Остальные лежали на столе, на буфете, у Леи и Ривы на кушетке.
Стены всегда чисто выбелены, некрашеный деревянный пол чисто-начисто вымыт.
Шкафа не было: одежда висела на одной из стен, на гвоздиках.
Двери из комнаты вели прямо во двор, между ними оставалось небольшое пространство, где стоял примус: на нём готовили. Воду носили из колодца, из соседнего двора. Туалет, конечно, на весь двор один, общий. Возле туалета росла огромная акация. Когда она цвела, дети с удовольствием ели ее цветы.
А детей было много: например, в семье Гудзинецких – того самого возчика, он, кстати,  был неграмотным – четверо. У Либеровых – тоже четверо. Где-то больше, где-то меньше.
Их семья и семья чиновника – две интеллигентные семьи: в них всего по два ребенка.
Дома одноэтажные, деревянные, в каждом – по несколько квартир. Во двор вели ворота, их дверь была вторая от ворот.
Однажды мама рассказала мне, что во всех семьях у них во дворе были большие жестяные корыта. В них и стирали, и мылись сами. Эти корыта летом выносили во двор и ставили под окна, наливали в них воду из колодца. К полудню она нагревалась – и дети, набегавшись по жаре, залезали в эти корыта-бассейны и плескались в них.

Мою маму в детстве звали Лея Зайдман. Она очень светлая блондинка, совсем не похожая ни на своего отца, ни на мать.
Ее мама, Нина Давидовна Зайдман, родилась в богатой еврейской семье. Отец  владел двумя фабриками: одна из них снабжала спичками всю Москву. Но он не был коммерсантом по натуре. Фабриками, доставшимися ему по наследству (мой прапрадед  был лесным королем в Польше, его дочери танцевали при королевских дворах Европы), занимались управляющие. Он же все свое время тратил на чтение религиозных книг, философские споры, на благотворительность – и на свою семью. Детей шестеро, Неха – моя бабушка (потом ее звали Ниной) – старшая.
Отца своего она очень любила. Это был красивый, добрый и терпимый человек. Сам глубоко религиозный, он никого из своих детей не принуждал - и Нина не была религиозной. Очень любила читать, прекрасно танцевала – и мечтала о романтической любви. Она была очень красива.
Это не чувственная, а возвышенно-благородная красота: смугло-бледное лицо с правильными чертами и устремленные в какую-то дальнюю даль прекрасные мечтательные глаза.
Тонкая, чувствительная, а как старшая сестра – ответственная и добросовестная – такая она была.
А потом грянула революция. Фабрики, конечно, отобрали. Отец купил дом в городке Бар Винницкой области Украины: в тихом, как ему казалось, месте. Но городок постоянно переходил из рук в руки: Петлюра, гайдамаки, белые, зеленые, Махно – все аккуратно устраивали еврейские погромы. Только красные обходились без них, зато так же аккуратно грабили, подчищая то, что еще оставалось. Большой семье жить становилось все трудней.
Кончилась гражданская война, надо было пристраивать детей. И в 1926 году – в 21 год – моя бабушка вышла замуж.
Брак этот устроил ее отец. Жених, Израиль Зайдман – приходился Нине двоюродным братом. Она знала его с детства. Это был интеллигентный худенький молодой человек в очках. Очень религиозный: этим он понравился ее отцу.
Почему она согласилась? Она любила отца. Понимала, что должна ему помочь: ему трудно прокормить всех. Может быть, надеялась, что муж будет ее любить. Но этой надежде не суждено было сбыться.

Мама вспоминала такую сцену.
По пыльной тираспольской улице идет ее отец, в длинном, до пят, черном лапсердаке, в высокой широкополой черной шляпе, с пейсами. На губах его блуждает легкая улыбка: он очень доволен. Он идёт в синагогу. За ним плетётся маленькая белокурая девочка: она тащит толстенную книгу. Вид у нее довольно-таки несчастный. Это моя мама.
Она не хочет ходить с отцом в синагогу. Ей непонятны его увлечения. Кажется смешной и нелепой его одежда. Она не любит его тяжелые, как камень, книги. Она вся сжимается, когда уличные мальчишки начинают улюлюкать им вслед, бросаться обидными словечками – а кое-кто и мелкими камешками.
Но из двух сестер Лея – более покладистая: поэтому именно ей приходится ходить с отцом в синагогу.
Почему он сам не носил свои книги? Это ведь суббота: наверное, настоящий праведник не должен в субботу даже книги носить – это же тоже работа! А Лея – девочка, ей можно немножко поработать и в субботу. А, может быть, он считал, что воспитывает дочь, приучая ее к такому благочестивому занятию.
Но Лея была только внешне послушная, а внутренне – очень независимая. И она не любила эти книги, не любила синагогу – и не любила своего отца.

В конце 60-х гг. мой дедушка вернулся в Кишинев из Самарканда, где его приютил лагерный приятель, тоже религиозный еврей. Денег у него было мало, и он купил полуподвальную комнатку в старом районе.
Я был там. Настоящее средневековое еврейское гетто. Сырость, темнота, теснота, нищета, убожество. И этот старик – со светлой улыбкой, какой-то весь изнутри светящийся, похожий на ребенка. Он прожил свою жизнь, как хотел: ни разу не изменив себе. И в сталинском лагере он соблюдал субботу – и никто с ним ничего не мог и там поделать.
Этот человек чем-то привлекал меня, я любил его. Но мама была против нашего общения, а я был еще маленький и не мог ходить к нему один.
Тем не менее, что-то общее у нас с ним, несомненно, есть. Я фанатично относился к педагогике, почти так, как он к иудаизму. Я почти не знал его, но он мне чем-то близок.
Однако этот человек не мог любить живую женщину. Ему вообще не приходило в голову, что жену надо любить. Религиозный еврейский ортодокс не имеет права даже поднять глаза на жену, когда разговаривает с ней: это соблазн. Нельзя называть жену по имени (тоже соблазн), можно же просто позвать: «Эй, принеси!» - или: «Эй, подай!»
Конечно, трудно себе представить, что моя гордая романтичная бабушка могла примириться с этим.
Кроме того, он не считал нужным содержать семью: работал кустарём-переплётчиком, чтобы иметь возможность ничего не делать в субботу. Почти ничего не зарабатывал – и нисколько не беспокоился об этом (тоже общая черта у меня и у него).
Семью содержала она. Закончила бухгалтерские курсы и работала. Была ответственной, умной, пунктуальной, безукоризненно – до болезненной щепетильности – честной, добросовестной. Ее ценили, хорошо продвигали по службе. Но работу свою она тихо ненавидела.
Вечно погруженная в себя, в свои проблемы, она не замечала своих дочерей, их внутренний мир для нее не существовал. Рива от этого не страдала, потому что она была простая девочка, которой достаточно побегать на улице, искупаться в речке.
На детских фото сестер видно, что Рива – вполне счастливый ребенок. А вот мама выглядит унылой и несчастной. Банты у нее тщательно завязаны, волосы аккуратно расчесаны. Ухоженная девочка. Но явно не счастливая.
Мама очень добросовестно заботилась о них. Она одинаково тщательно драила полы, стирала, гладила, кормила дочерей, мыла, заплетала им косы, повязывала банты. Но эмоционального контакта не было.
Лея, тонкая и чувствительная, была очень привязана к маме, тянулась к ней – но встречала глухую стену. Осознать это ей было не по силам – но настоящей близости, которая так нужна любому ребенку – а такому, как она, ребенку – особенно – такой близости не было.
С Ривой они были абсолютно разные: та – вполне обычная, простая, здоровая девочка. У них были разные интересы, разные компании, всё разное. Они даже не ссорились: просто ничего общего.
Об отце я уже сказал.
Так, в своей семье, она с самого начала была совершенно одинока. Она очень страдала, но не догадывалась, от чего страдает, потому что с рождения не знала ничего другого.
Впрочем, мама ее тоже страдала, не видя выхода, и тоже была в своей семье совершенно одинока.
Отец тоже был в своей семье совершенно одинок, но нисколько от этого не страдал.
Рива же – простой человек – и не стремилась к какой-то особой эмоциональной близости ни с отцом, ни с сестрой. А мама ее все же любила больше, чем Лею: она была более весёлая. И этого ей вполне хватало.
В сущности, они все были одиноки. Но Лея – прирожденная творческая личность – чувствовала это острее других.
Спасали от этой внутренней пустоты до поры до времени только книги. Они уводили далеко, в совсем иной мир. Она очень любила читать.
 Читать любили все. Мама – их мама, моя бабушка – читала пространные романы европейских авторов или Шолом-Алейхема (ее любимой вещью были «Блуждающие звезды»). Отец – свои книги. Впрочем, он и русскую классику любил: особенно, Чехова. Детям читали детские книжки: в основном, Чуковского и Маршака – Лея знала многое наизусть. Потом, лет в 5, они с сестрой стали читать сами.
И только книги были для нее единственным светлым пятном, единственным светлым воспоминанием в раннем детстве.


Глава 2. Первые лучи: Дружба. Общение. Театр.

Итак, мама Леи, моя бабушка, всю свою энергию вкладывала в то, чтобы убедить себя в своей добродетельности: драила, чистила, мыла, стирала – и ей по большому счету было все равно, что именно драить: полы – или головы своих дочерей. А что творится в этих головах – об этом она не задумывалась: все ее мысли были поглощены собой, своим неудавшимся браком, своей болью. Она была глубоко несчастна, но из гордости не хотела этого признать.
Казалось бы, участь такого чувствительного, застенчивого ребенка, как моя мама, при такой матери и при таком отце была предрешена. Обречена на несчастное, безрадостное  детство.
Нет! В этих угнетающих условиях она САМА нашла радость, нашла свет, который озарил потом всю ее жизнь. Этот свет был – общение и дружба, и еще - театр.
Она оказалась очень общительной и очень хорошим другом. Ее любили в классе, где она училась (с 1 по 4 класс): и учительница, и все дети. Когда они переезжали в Кишинёв, весь класс вместе с учительницей пришел провожать Лею на вокзал: ее задарили игрушками, открытками, книгами.
Были друзья и во дворе: целая компания. Интересно, что у Ривы тоже была своя компания – другая. Вместе они никогда не ходили. Мамины первые друзья – это Мирра Либерова, Броня Гудзинецкая, Рафик Китайчик (он был похож на китайца) и Вова Рябинин. Все, кроме Вовы Рябинина, из их двора. Вова был сыном начальника местной милиции, и этот большой человек нисколько не возражал против того, что его сын водится исключительно с еврейскими детьми.
Забегая далеко вперёд, скажу, что Броня, как и вся ее семья, погибла в оккупации. Остальные остались живы. И после войны мама списалась с ними и поехала повидаться: из Кишинёва в Тирасполь. Это было опасно: в развалинах домов прятались солдаты-наркоманы (они стали наркоманами в госпиталях, из-за обезболивания). Вокзал был опасным местом. Но ей так помнилась эта дружба, так хотелось увидеть детских друзей.
Доехала она благополучно. Нашла Рафика и Мирру (Рябинины уже не жили там). Но они ведь были из самых простых семей. Оба работали, зарабатывали. Увлекались танцами: по вечерам в местном клубе. Каждый день. Говорить с ними было не о чем. Они потащили ее на танцы, но она скоро сбежала оттуда.
Можно представить себе, с какой горечью в душе она шла на вокзал, покупала билет до Кишинёва. А в поезде к ней пристал какой-то пьяный солдат: он обхватил ее и не отпускал. За нее никто не заступился: все смотрели и смеялись. А для нее это было страшно мучительно: она была очень застенчива.
Только когда поезд уже приехал в Кишинев, она с такой силой рванулась, что вырвалась от него и изо всех сил побежала: из вагона, по перрону, по вокзальной площади, потом по улицам – боясь оглянуться. Остановилась, только совсем задохнувшись. Сзади никого не было. Она кое-как отдышалась и пошла домой.
Вот так она повидалась со старыми друзьями спустя много лет.
Но тогда, в детстве, это была отдушина, это был свет. Он только-только забрезжил тогда в ее жизни, а потом разгорелся ярко.
Но ее наивная вера в вечную дружбу Рафика и Мирры говорит о том, что ее по-настоящему не интересовали они и она их не понимала. Она окуналась в стихию общения, родную для нее, и хорошо себя чувствовала в ней. Но глубокого интереса к людям, стремления их понять – не было.

Театр был у них во дворе. Его организовали сами дети.
Как я узнал впоследствии, эта традиция существовала в городах Левобережья Днестра еще долгое время. Дворовые театры. В них играли сами дети, иногда – и дети, и взрослые. У них во дворе этим увлекались только дети. Моя мама была одной из самых активных театральных деятельниц.
Пьесы писали сами, ставили, оформляли тоже сами: взрослые не принимали в этом участия. Самая популярная пьеса называлась «Фея – золотая звёздочка». У них была девочка по имени Фея: очень красивая, с длинными золотистыми волосами. Мама рассказывала о ней с некоторой ревностью. Фея играла саму себя. Сюжет был отчасти сказочный, отчасти бытовой – с элементами жизни их двора, узнаваемыми персонажами и событиями, но были и фантастические герои и события – всё вперемешку. Эту пьесу, с некоторыми вариациями,  играли часто.
Представьте себе такую картину: их двор, он почти прямоугольный. По периметру –беленые известкой одноэтажные деревянные домики, со ставнями на окнах. Над домами высоко поднимаются деревья: каштаны, акации, липы. На заднем плане – дворовые «удобства», источающие сильный аромат, и знаменитая акация. На хаотически расставленных разнокалиберных стульях, скамейках и табуретках сидит публика: всё население двора. Заляпанный грязью возчик Гудзинецкий усмехается в растрёпанную бороду и подмигивает моей бабушке, чопорной, всегда идеально одетой и причесанной, а она старательно делает вид, что не замечает его сигналов. Зрители хохочут, всплёскивая руками, переговариваются друг с другом, иногда что-то подсказывают артистам – собственным детям. Сцены как таковой нет: просто стоит какая-то декорация, сделанная из старой простыни или дырявого покрывала. Актеры наряжены в роскошные костюмы из цветной бумаги и старых тряпок. Но как увлечены артисты! Какое удовольствие получают зрители!
Лея тоже играла. И тогда она почувствовала, как это здорово: стать кем-то, какой-то другой, прожить какую-то другую жизнь всего за какой-нибудь час – как это интересно. Она была талантливая актриса, хотя в то время еще не сознавала этого, просто чувствовала, как это чудесно – играть на сцене. Она не отличалась честолюбием: ей нравился сам процесс работы над ролью и сама игра на сцене, независимо от аплодисментов и похвал.
Мой друг Вадим Ротенберг как-то сказал: «Наградой за творчество является само творчество». Вот моя мама была такая: очень скромная и застенчивая, лишенная каких-то особых амбиций – она хотела от творчества только той непосредственной радости, которую оно дает.
И так театр стал ее другом на всю жизнь.
Уже во время ее последней смертельной болезни я включил ей по каналу «Культура» телеспектакль по «Идиоту» Достоевского. Это была блестящая, советских времен, постановка. Мама не могла уже долго смотреть: уставала. Но она с таким волнением, с такой радостью сказала, как это хорошо поставлено, какой замечательный Рогожин, какая великолепная Аглая, и князь Мышкин, и все – как верна каждая черточка, каждая интонация.
Она была прекрасная актриса и отличный режиссёр.
Она это нашла САМА. Замечу, кстати, что всё лучшее, что есть во мне – немногое, к сожалению – от мамы. А вот она всё лучшее в себе сама нашла и сама создала.
И это стало законом ее жизни – на всю жизнь. Тяжесть, трудность, серость жизни – не пригибали ее к земле, не заставляли отступить. Она искала и находила себе радость. Она ни от кого ничего не ждала. Она сама создавала для себя свет, радость и счастье.
Она была сильная, очень сильная, моя мама. Уже в то время – в детстве – эта сила начала проступать в ней.

Глава 3. Еще раз об её открытиях: их двойной смысл. Переезд в Кишинёв. Война и эвакуация. Жизнь в Акмолинске.

Я уверен, очень многое в нашей жизни определяется тем, что мы сами для себя открываем. Моя мама еще в детстве открыла для себя общение и дружбу – и искусство (художественную литературу и театр) – и эти открытия определили всю ее жизнь.
Однако нет открытий хороших или плохих самих по себе: каждое имеет особый смысл именно для этого человека – особый субъективный личностный смысл.
То, что нашла моя мама, позволяло ей почувствовать себя в жизни гораздо более комфортно и уверенно. Нет уже той унылой несчастной девочки, которую мы видим на самых первых ее фотографиях. Теперь это весёлая, лёгкая, какая-то изнутри светящаяся девушка – как на фото университетских лет, например. Она душа компании, она актриса. Она лучше и тоньше других понимает книги – и в этом тоже чувствует свою силу.
Однако ее главную проблему – одиночества – все это не решало. Более того, уводило в сторону от нее, скрывало – от нее самой.
Когда она была с подругами и друзьми, она не чувствовала себя несчастной, не чувствовала своего одиночества. Общение развлекало и отвлекало ее – и казалось, что всё в порядке. Но на самом деле пустота в душе оставалась, она только переставала ее замечать.
Одиночество – это несоединенность души одного человека с душой другого. Эмоциональная отделенность от всех людей. Чтобы не быть одиноким, человеку достаточно иметь одного, всего лишь одного, близкого – но он должен быть не формально, а на самом деле близким. А, как я уже сказал, ни мать, ни отец, ни сестра – Лее не были действительно близки.
В общении она нашла способ ухода от главной проблемы своей жизни, которой она не осознавала. Общение было довольно поверхностным, без особой любви и глубокого интереса друг к другу. Ей давалось оно легко: она была обаятельная, весёлая, артистичная – с ней хотели дружить и охотно дружили. Но соединённости с душой другого по-прежнему не было. Она оставалась совершенно одинокой – но теперь у нее было еще меньше шансов это заметить и осознать.
Раньше она чувствовала, что что-то не так с ней, в ее жизни – и инстинктивно пыталась найти выход. И нашла – как ей казалось. Книги, друзья, театр. Это составляло теперь содержание ее жизни.
Но никто из ее друзей и подруг, которых было так много, так и не стал ей по-настоящему близок.
Забегая вперёд, скажу, что в университете ее лучшей подругой была Сусанна Гандельман, с которой они потом годы и десятилетия жили в одном городе и время от времени встречались. Однако общались они редко, очень поверхностно – и никакой особой привязанности друг к другу в них не было заметно.
В первые годы работы мама очень дружила с Фирой, учительницей той же школы: они вместе играли на сцене в местном клубе, вместе вели драмкружок, вместе проводили лето, много ездили – у нас сохранилось множество снимков: на озере Рица, в Батуми, в Ялте. Однако потом они расстались, мама жила в Кишинёве, Фира – в Керчи. И если Фира ей писала, мама порой забывала ей ответить. Писали они друг другу редко, связь была потеряна. С глаз долой – из сердца вон.
Я сказал, что она была хорошим другом. Действительно, она легко – несмотря на свою застенчивость – завязывала отношения с людьми и поддерживала их. Однако делала это скорее для себя – чем для них. У нее не было ориентации на людей. Общение было нужно само по себе, потому что оно создавало иллюзию полноты жизни и отвлекало от пустоты в душе, которая уже не только не осознавалась, но и не ощущалась. Общение было нужно ДЛЯ СЕБЯ.
Книги – также уводили от реальности, давали возможность отвлечься, успокаивали. Как своего рода наркотик. Она была очень талантлива, у нее быстро развился прекрасный, совершенно независимый литературный вкус. Она чувствовала свою силу в этом, и, как всякому человеку, ей приятно было делать то, что у нее хорошо получалось, в чем она была сильной.
А между тем самое главное – именно то, что настоятельно и прежде всего требовало решения, преодоления, от чего зависели успех и счастье всей жизни – оставалось где-то далеко в самом тёмном подвале ее души – нераскрытым, неузнанным.

Есть такая психологическая теория – о подвале и парадных комнатах души человека. В подвал складывают то, что считают ненужным, и забывают о нем. А мы имеем дело обычно с парадными комнатами, фасадом. Но в то же время то, что в подвале, - казалось бы, забытое, не замечаемое нами – часто влияет на нашу жизнь даже больше, чем «фасад».
Не берусь судить, насколько это верно. Но может быть, и верно.
Моя мама рано начала наводить порядок в парадных комнатах своей души. И ей это хорошо удавалось. Но именно поэтому о подвале она совсем забыла.

В 1940 г. они переехали из Тирасполя в Кишинёв.
До 1940 г. Кишинёв входил в состав Румынии, а потом отошёл к СССР. Моей бабушке предложили в Кишинёве работу, обещали хорошую квартиру. И они покинули Тирасполь – навсегда. Я даже никогда не был в этом городе, не видел улиц, где моя мама бегала в детстве. А очень жаль.
В Кишинёве они – впервые для моей мамы (и потом это было так редко!) – жили в человеческих условиях: симпатичная двухкомнатная квартирка с большой верандой, где можно было готовить (кухни не было). Маленький уютный дворик с ореховым деревом в центре, оно закрывало своей кроной весь двор, и там было всегда прохладно, хорошо. Их маме (моей бабушке) дали подъёмные, они купили симпатичную мебель.
В середине июня 1941 г. они наварили много варенья: уже была малина. Это варенье потом, видимо, досталось оккупантам.
В ночь с 21 на 22 июня город бомбили. Рива была тогда в пионерском лагере. Люся (теперь ее чаще зовут именно так) с мамой проснулись от звука разрывов, но подумали, что это учения. В то время часто происходили военные учения. И утром они собрались на рынок. В ветвях огромного орехового дерева застряли осколки, но они не поняли, что это такое.
По дороге на рынок милиция, которой оказалось на улицах очень много, стала загонять людей во дворы: они опять решили, что это учения: сейчас начнут бегать крепкие ребята с носилками, укладывать на них людей, перевязывать и куда-то нести – такое уже бывало не раз. Двор, куда их загнали, был незнакомый, народу – как сельдей в бочке. И тут начали транслировать речь Молотова (по репродуктору: они в те времена были на каждом перекрёстке). Только тогда они поняли, что началась война.
Тот дом на улице Измайловской, с этой милой двухкомнатной квартиркой с верандой, во время войны разбомбили. Вся мебель, варенье и пр., тоже, конечно, пропало. И даже ореховое дерево было расщеплено и изуродовано бомбой.
Кишинёв расположен у самой границы. Надо было срочно уезжать. К счастью, родственник, дядя Лёва1 (он работал в одном из министерств) нашел для них и всей прочей своей многочисленной родни машину. На вид это был обычный грузовик – но «топился» он дровами. Дрова надо было искать, собирать или даже рубить и пилить – по ходу движения.
Они уехали в самый последний момент, из-под носа у румын. Ехали в кузове, вещей почти никаких не взяли. С ними эвакуировались тётя Фира (родная сестра отца моей мамы), ее маленький смешной сын Гриша, которого все называли «Сюня» (мама его называла «Гришуня», а он сам себя «Гъисюня»), и многие другие.
По дороге их много раз обстреливали и бомбили, они выпрыгивали из машины, бежали в поле. Мама вспоминала, как при звуке падающей бомбы ей хотелось превратиться в крошечного червячка, вжаться в землю. Она очень хотела жить, и ей было очень страшно.
А Сюня не боялся: он не понимал, что такое бомба и что такое смерть. Он весело тыкал пальцем в небо, считая вражеские самолёты: «Аз, два, тъи!» И чем больше их было, тем больше он радовался.

Отца в то время давно уже не было с ними. Его посадили в 1937 году, дали 8 лет. Так что всю войну он оставался в лагере.
Осудили его за то, что он написал в письме брату, как тяжело жить: картошка дорогая, хлеб дорогой, работы почти никакой нет. Это вместо того, чтобы восхищаться Светлой Новью. Письмо это перлюстрировали – и вот так он стал врагом народа.
Дедушка мой был тонкий, интеллигентный человек, как я уже говорил, любивший Чехова – вообще человек не от мира сего. Был он небольшого роста, худенький (моя мама отчасти похожа на отца в этом смысле), слабого здоровья. Допросы в НКВД вызвали у него дикий ужас: это был ад на Земле, какого он не мог себе даже представить. Но он никого не оговорил, хотя и подписал на самого себя всё, чего от него требовали.
В лагере он соблюдал заповеди, не ел, чего не положено, отказывался работать в субботу, молился, подружился с таким же религиозным евреем из Узбекистана (бухарским евреем, так их называют) и после лагеря поехал к нему в Самарканд, там работал кустарём, заработал кое-какую пенсию, и уже пожилым изможденным человеком приехал на родину, в Кишинёв. Купил ту самую подвальную комнатку – как будто из средневекового еврейского гетто – женился на пожилой, простой еврейской женщине – и так жил последние годы.
Он не воспринимал свою жизнь с той стороны, с какой смотрим на неё мы. Он считал, что всё это в порядке вещей: нищета, жуткие условия жизни, гонения. Так ведь жили его предки на протяжении веков. Главное – сохранить себя, остаться праведником. И он сохранил свою веру, ни в чём ей не изменив. И от этого был в нем какой-то внутренний свет. Ведь чем труднее жизнь – тем больше чести тому, кто всё выдержал и остался самим собой. А он мог себе сказать, что всё выдержал, прошёл все испытания – и остался верен заповедям, остался евреем, как он это понимал.
Он не осуждал свою жену, мою бабушку, которая отказалась принять его после лагеря. Любил своих дочерей.
Последние полтора года своей жизни он провел в Израиле, встреченный тамошними ортодоксами как святой мученик. Когда он умер, он оставил своим детям: Иве и моей маме – по тысяче долларов наследства.
Это был детски-чистый, но какой-то стерильный, чуждый интересов земной жизни человек. Он, видимо, так и не понял, каким несчастьем был для своей жены, как искалечил ей жизнь. Как страдали его дочери. Он всегда смотрел в одну точку, ничего не видя по сторонам, – как всякий фанатик.
И не заметил, как ужасна была его жизнь. Он сам считал ее удачной, успешной.

На знаменитой дровяной машине они доехали до Днепропетровска, где у них машину отобрали. Они отправились дальше на поезде и прибыли на Кубань. Там прожили недолго. Пришлось бежать и оттуда.
С огромным трудом какие-то родственники буквально втащили их в товарный вагон, уже двигавшийся и битком набитый людьми, не хотевшими их пускать.
Измученные, грязные, завшивевшие, голодные, через несколько недель прерывистого томительно медленного движения они приехали в Казахстан. Это было уже в ноябре: их эвакуация из Кишинёва, таким образом, продолжалась – с небольшим перерывом – больше 4-х месяцев.
Там их поселили в Акмолинске (сейчас – Акмола, что в переводе с казахского означает «Белая могила»: в тех местах резко континентальный климат, очень суровые зимы и сильные бураны, дома порой заносит до крыш – чем и объясняется такое название), где моя бабушка получила работу в артели, изготовлявшей одежду для фронта. Работала она по-прежнему бухгалтером.
Там моя мама заболела и болела всю зиму, в школу пошла только весной. Жили они сначала на квартире у маминой кассирши, фактически в одной комнате с ее семьей, за невысокой фанерной перегородкой. У кассирши было трое детей: они легко перелезали через эту перегородку и крали хлеб, картошку, мелкие вещи. Сделать с этим ничего нельзя было.
Поэтому они вскоре съехали оттуда. Одно время жили у каких-то казахов на кухне. В месяц рамадан казахи днем ничего не ели, а по ночам (когда Аллах спит) они отъедались. Спать было невозможно – так что и оттуда они ушли.
Потом их мама все-таки получила двухкомнатную квартирку – от артели, где работала. Там была чугунная плита – одна на две комнатки – ее зимой топили постоянно, углём, так что она раскалялась докрасна.
Еду давали по карточкам: Люся имела силу воли и терпение делить свою пайку хлеба на маленькие кусочки и съедать их постепенно в течение дня. А вот Ива (бывшая Рива: имя Рива их мама в конце концов сочла «слишком еврейским») съедала свой хлеб сразу – а потом в течение всего дня плакала от голода. Люся иногда с ней делилась.
Впрочем, сестры были обе одинаково добрые. Рядом жила соседка, старая мать которой не могла сама выйти во двор: ее выводили Ива и Люся. «Нина, у тебя не дети, а ангелы!» - говорила старушка.
Купить что-то съедобное было очень трудно. Сначала им удалось достать мешок семечек. Люся жарила их на раскалённой плите и ела, но от этого ещё больше кашляла. Потом – на пару со ссыльным соседом-корейцем – купили поросёнка. Варили пельмени. Люся их тоже ела – но не совсем обычным образом: тесто съедала, а мясо выковыривала и выбрасывала.
Когда она мне рассказывала этот эпизод, я заметил в шутку:
- Зачем же выбрасывать мясо в войну? Ты могла отдавать его корейцу!
- Нет, это же была тайна! – сказала мама.
Всю зиму 1941-42 гг. она сидела дома, читала книги. В школу пошла только весной.

Акмолинск лежит в степи, плоской, как стол, продуваемой всеми ветрами. Одноэтажные домики под двускатными крышами, широченные улицы. Зимой – до 50 градусов мороза и страшные бураны. В буран не видно вытянутой руки, идти по улице можно, только держась за протянутый вдоль домов канат. Летом – страшная жара. Вокруг – голые, пустынные степи. Вблизи от города протекает река Ишим; если перейти через мост, начинаются бескрайние огороды.
Там вскоре появился клочок земли и у них. Работала там, конечно, Люся: маме их было некогда, а Ива стала трудным подростком, к тому же как старшеклассница она летом работала в колхозе. Росла на огороде картошка. Ее нужно было посадить: сажали глазками – потому что семенного картофеля не было – потом несколько раз за лето окучивать и поливать.
По хозяйству помогала маме тоже Люся. Вернее, не столько помогала, сколько вела всё хозяйство.
Бабушка моя пропадала на работе, у нее не оставалось ни сил, ни времени ни на что. Придя домой, наскоро поев, она валилась в постель и засыпала.
Она работала теперь главным бухгалтером огромного объединения, производившего различную продукцию для фронта (валенки, тулупы, шапки, рукавицы – всё в громадных количествах), куда включили и ту артель, где она служила сначала. Артелей, входивших в объединение, было много и располагались они в разных местах, иногда за много десятков километров друг от друга. В некоторых артелях бухгалтера не было вообще. Надо было туда ездить, чтобы вести отчётность.
Ездили они вдвоем с помощницей, казашкой Кантарбаевой.
Однажды поздно вечером они возвращались по степи домой, на телеге, лошадка была старая, замученная. И на них едва не напала стая волков.
Сначала в темнеющей степи они увидели мерцающие там и сям, быстро перемещающиеся огоньки: они не испугали мою бабушку – но Кантарбаева в ужасе упала лицом на телегу, бросив вожжи – это были волки. Бабушка ее тормошила, кричала на нее, достала спички, стала зажигать и бросать в сторону волков. Схватила вожжи, кричала на лошадь. Волки не напали на них, они смогли доехать до города.
Сильным человеком была моя бабушка! Эта женщина, Кантарбаева, потом долго после войны писала ей, благодарила за спасение. Бабушка с гордостью показывала нам ее письма.
Однажды на отчёте в райкоме она сказала, что работа непосильна для нее: у нее двое детей, она ими совершенно не занимается. На нее посмотрели с удивлением и сказали: «Сейчас все делают больше, чем могут. Чтобы мы таких разговоров от вас не слышали!»
Работа ее страшно мучила. Бабушка моя была нервной, ранимой, чувствительной – в то же время болезненно щепетильной и добросовестной, с гипертрофированным чувством ответственности. И она знала, что за малейшую недостачу ей грозит лагерь. А у нее дети. Это было страшное напряжение, каждый день, без отдыха.
Как она это выдержала? Трудно понять.
Сначала они почти голодали. Но к концу их жизни в Акмолинске питались уже хорошо. Новый начальник объединения - списанный по ранению фронтовик, у которого погибла на оккупированной территории вся семья - очень заботился о людях. Он придумал ловить в реке рыбу: оказалось, ее там очень много. Специальные бригады ходили на реку – рыбу распределяли среди всех сотрудников в зависимости от количества членов семьи. Рыбы было столько, что съесть ее всю не удавалось – и Люся кое-что продавала на базаре.
Представьте себе такую картину: базар в военном Акмолинске. Пыльная, грязная площадь. Ящики, мешки. Торгуют, в основном, местные: казахи, корейцы, китайцы. Продают старую одежду, всякую мелочь: иголки, нитки, мыло – а, в основном, еду: хлеб, мясо, рыбу. Продают плитки зеленого чая. Покупатели: и русские, и казахи с медными лицами – ходят между торговцами, прицениваются. Улыбаются, видя тоненькую очень белокожую  девочку, видимо, русскую или украинку: она в уродливой юбке, сшитой из крашеной мешковины; в тулупе, в каких щеголяют узники ГУЛАГа; в платке, из-под которого выбиваются светлые-светлые, льняные, пряди; на ногах у нее явно слишком большие валенки. Девочка застенчивая, наряд ее совсем не придает ей уверенности, но она упорно стоит – пока всю рыбу не купят.
Впрочем, покупали у нее хорошо: рыба была хорошая, продавала она дешево. И было в этой девочке что-то очень симпатичное, привлекательное – что невольно заставляло подойти, спросить цену -  а потом и купить.
Эта девочка - моя мама.

Что вспоминала мама об этом времени своей жизни?
Вспоминала друзей: Катю Чёрную, Лору Морозову (дочь главного инженера большого оборонного предприятия), Моню Пейсаховича.
Вспоминала школу, которая ей очень нравилась: у них был отличный директор, Настоящий Педагог. Все дети: сосланных, репрессированных, эвакуированных, местных, плохо владевшие русским языком, – для него были именно дети. Он всех понимал, обо всех заботился.
Местные учителя были слабые, но эвакуированные – часто очень сильные. Работали у них муж и жена, преподаватели харьковского университета, - он был историк. Он так рассказывал, что не нужен был никакой учебник: всё было перед глазами, как живое.
В 6 классе у нее была хорошая учительница литературы.
Правда, потом советский наркомпрос затеял – прямо во время войны – педагогический эксперимент: у них открылась женская и мужская школа. Женская напоминала старорежимную гимназию. Это было уже не то. Главной в устах учителей стала фраза: «Директрисса сказала». Их математик был сексот, все это знали. Это был очень строгий человек: не дай Бог, если у него какой-то ученик, записывая дробь, проводил черточку между числителем и знаменателем слишком высоко или слишком низко – тут же получал «единицу». По мнению этого человека, черточка должна была быть точно между двумя цифрами: тютелька в тютельку. И это он считал самым важным на уроках математики.
Вечера там тоже были казенные, совсем не как в прежней школе. Приглашали оркестр. Девицы стояли вдоль стен, ожидая приглашений на танец. Директрисса их строго оглядывала. Мама не ходила на эти вечера.
В прежней школе вечера устраивали задушевные, атмосфера напоминала семейную. Гармонь, гитара. Был десятиклассник Вадим, который прекрасно пел. В него были влюблены поголовно все девочки в школе.
Еще вспоминала она некоторых хороших людей, например, двух инженеров-чеченцев, из сосланных (а одного из них так и звали – Сослан). Это были молодые люди, очень интеллигентные, добрые, работящие. Они привозили всем дрова, уголь, кололи дрова.
Вообще всю жизнь мама оставалась очень доброй и доброжелательной к людям. Она старалась и умела видеть в людях хорошее, пусть какие-то крупинки, черточки. И поэтому никогда не воспринимала людей вообще отрицательно. Ее отношение к людям было всегда положительное. О себе я, к сожалению, этого сказать не могу.

Когда в 1944 г. освободили Харьков, Ива как раз закончила школу. У их мамы была идея-фикс: обязательно дать дочерям высшее образование. Ей казалось, что это залог счастья и процветания. И она отправила 16-летнюю дочь, отличавшуюся к тому же трудным характером, в Харьков: учиться в политехническом институте, только что тогда открывшемся. Ива – как и сестра – была очень способная, поэтому закончила школу на год раньше положенного.
И Ива, «голая и босая», поехала в Харьков. Они остались с мамой вдвоем.
С тех пор – всю свою жизнь – мама сама хозяйничает в своем доме. И это стало не только привычкой, но и своего рода самоутверждением, основанием для гордости: я всегда всё делаю сама!
Эта привычка потом изрядно испортила мне жизнь – но об этом речь далеко впереди.
Самое главное не это – а другое, о чем я расскажу в следующей главе.

Глава 4. Что она думает о себе. Страшные слова. Возвращение в Кишинёв.

А что она думала о себе – как о девушке?
Ведь моя мама 1928 года рождения, так что в 1945 году, когда они вернулись в Кишинёв, ей было уже почти 17 лет. Она сформировалась как девушка именно там, в эвакуации.
Ей было 13 лет, когда она начала задумываться о своей внешности. До того как-то не обращала на это внимания.
Она носила в то время длинные волосы, заплетая их в косы. Волосы у нее были очень красивые, пушистые, светлые-светлые, будто светящиеся. Это видно почти на всех ее фото.
Но шёл 1942 год, в моду вошли короткие стрижки, в том числе у девочек. Она решила быть, как все, и сказала об этом маме: просила дать деньги, чтобы пойти к парикмахеру. И мама ей ответила: «Если не будет твоих волос, кто посмотрит на тебя? Это единственное хорошее, что в тебе есть».
- Почему она так сказала? – спросил я её.
Мама пожала плечами:
- Потому что это было ее мнение. Она была темная, легко загорала. Она считала, что я некрасивая.
А ведь Люся тогда впервые задумалась о себе, о своей внешности. Ведь это сказала ее мама! И она ей поверила.
Конечно, не всё так просто. Не надо думать, что она была уж такой зависимой и внушаемой. Как раз наоборот. Как все прирожденные творческие люди – а моя мама была прирожденным творческим человеком -  она отличалась внутренней независимостью, самостоятельностью. Просто в данном случае ядовитые семена упали на благодатную почву. У нее уже начал появляться какой-то женский комплекс неполноценности.
Виной тому были два обстоятельства: во-первых, природная застенчивость – она так и не прошла с годами, мама оставалась такой до последних дней своей земной жизни – а во-вторых, условия жизни в отрочестве. Ее костюм военных времен я уже описал. Это было ужасно: юбка из мешковины! Тулуп узницы ГУЛАГа! Ужасно, когда девочке – да еще такой душевно тонкой, чувствительной - в этом возрасте приходится носить такую дрянь. Это преступление. Но кого можно за него осудить? Гитлера? Может быть, Сталина?
Так ей пришлось жить, в таких условиях. И поэтому она поверила своей маме.
Что сыграло страшную, роковую роль во всей ее жизни.

В 1945 году, в начале года, Кишинёв освободили. Они вернулись домой: вдвоем, - Ива училась в Харькове.
Дядя Лёва – тот самый работник министерства, который в начале войны помог им уехать – получил в Кишинёве в центре города квартиру: это был бывший зал какого-то особняка, прямо напротив здания министерства, на улице Ленина. Огромный зал. В таких «при старом режиме» устраивали балы. И там, на полу, разместилась вся «мешпуха» («семья» по-еврейски, - то есть все: и близкие, и дальние -  родственники).
Мама говорила, что жили хорошо, дружно. ДРУЖНО – это был всегда для нее главный критерий. Спали вповалку на полу.
Она очень сдружилась тогда с Гришей (тем самым, который «Сюня»: кстати, родственники называли его так до самой смерти, хотя он был знаменитый ученый, физик-лазерщик, доктор наук и зав лабораторией) и Софой, жившими в той же комнате. Софа жива и по сей день, живет в Израиле.
Софа была разбитная, энергичная, крепко сбитая девушка, между прочим, как и мама, тоже блондинка, хотя и не такая светлая. В эвакуацию она жила где-то за Волгой, в каком-то селе, и там набралась русских частушек, которые великолепно пела.
Вместе они гуляли в центральном кишиневском парке.
Кишинёв – мой родной город, поэтому сейчас, когда я это пишу, я вижу перед собой этот парк: тогда он, правда, был еще молодой, с тонкими, стройными деревьями. Посреди парка – большой круглый фонтан.
И вот представьте себе: солнечный день, поддувает легкий ветерок. Чуть шелестят листочки платанов, буков, лип. В парке гуляет множество военных, в основном, молодых; многие с орденами и медалями – все очень весёлые. Война кончилась, мы победили! Ну и, конечно, девушки.
И вот идут по аллее две веселые, как птички, светленькие девушки: одна тоненькая, с волосами, светящимися, как маленькое солнце, в светлом простеньком платьице; другая плотная, энергичная, с пшеничными волосами. Эта девушка вдруг громко, на весь парк, начинает петь какие-то разбитные частушки. Военные смеются, оглядываются, кто-то с ними заговаривает. Другая, тоненькая, девушка смеётся, но видно, что её немного смущает слишком вызывающее поведение подруги.
А день прекрасный, солнце светит ярко, и Гитлеру капут.
Так начиналось, пожалуй, лучшее время в жизни моей мамы.

Глава 5. Университет. Борьба с космополитизмом. Люся и Сусанна.

Моя мама всегда прекрасно училась: и в школе, и в университете. Училась очень легко, без напряжения. Всегда загруженная домашней работой, живя в тяжёлых бытовых условиях, она никогда не делала уроков. Домашние задания выполняла на переменах. На уроках  старалась схватить основное, учебников почти не читала.
Когда незадолго до выпуска, в 10 классе, она сообщила своей учительнице математики, что решила пойти на филфак, та была в шоке. Лучшая ученица по математике! На филфак?! Но мама не была прагматичной: она выбрала специальность по любви.
Чем она всегда поражала меня (и это кажется мне поразительным до сих пор)? На любой вопрос по своей специальности: лингвистике ли, литературе или литературоведению – она знала ответ. Ей не нужно было рыться в словарях, справочниках – как мне, например. Память у нее была поразительная. И, конечно, сверхдобросовестность и сверхмотивация. При этом она по-настоящему любила оба своих предмета и была талантливым человеком.
Фундамент она заложила тогда, в университетские годы. Это, прежде всего, работа в библиотеке.
Зачем студенты ходят в библиотеку? Подготовиться к семинару, к зачету. Написать курсовую. Тяжкая обязанность. Она нередко дневала и ночевала в библиотеке - совершенно добровольно и с удовольствием, с интересом. Штудировала толстенные научные книжищи, записывала основное – для себя. Но больше всего, по-прежнему, любила художественную литературу.
У них был неплохой, симпатичный курс. Ее ближайшей подругой очень скоро стала Сусанна Гандельман. Она - единственная дочь великолепного врача Иосифа Львовича Гандельмана. Я знал в последние годы жизни его жену, Раису Львовну (мы ее называли «бабушкой Раечкой» - и очень любили). Это была совершенно замечательная женщина, в 80 с лишним лет полная огромного интереса к жизни, к людям, живая и теплая, какой можно только пожелать быть всякой женщине в лучшие годы.
Супруги очень любили друг друга. Их внучка, Инна, как-то сказала мне, что помнит своих дедушку и бабушку незадолго до его смерти: как они смотрели друг на друга, разговаривали друг с другом – как юные влюбленные, встретившиеся после долгой разлуки.
Иосиф Львович был блистательнейший врач, каких давно уже нет на Земле. Сейчас все, даже лучшие, врачи полагаются при постановке диагноза на результаты разнообразных исследований – и теряют чутьё, способность самостоятельно мыслить. Он ставил диагноз сразу, почти мгновенно.
Как-то моя мама отравилась колбасой. Отравление было сильнейшее, она могла погибнуть. Иосиф Львович пришёл, осмотрел ее, отдал распоряжения: что и где купить и как давать – похлопал маму по плечу и сказал: «Будешь жить, Люська!» Люська дожила до 82 лет (без 3 месяцев – до 83).
Он учился в Берлине, потом практиковал в Германии, Румынии. Собственно, Кишинев – тоже был Румынией. И в то время они были богатыми людьми:  имели не просто собственный дом – особняк в престижном районе города, с солидным двориком. Сусанну «пасли» две бонны: немка и француженка – эти языки она знала не хуже русского. Была классической девочкой-отличницей: всегда страшно переживала за оценки – хоть училась на одни «пятёрки». Такой осталась и в университете.
Но она была действительно способная – хотя и совсем не в том смысле, как моя мама. Это была прирожденная ученая дама: мелочно дотошная, невероятно работоспособная, копавшая всегда до самого дна, жутко эрудированная, европейски вылощенная и образованная. Однако, кроме учебы, она ничем не занималась и не интересовалась.
На фото тех лет – а я их очень люблю – мама удивительно красивая. Она сшила себе модное пальтишко, с высокими плечиками, приталенное, из хорошей, хоть и тонкой материи. Купила высокие ботики – по тогдашней моде, шляпку. Правда, под этим пальтишком – старая заштопанная кофточка, а больше ничего у нее и нет. Правда, она ходит в этом подбитом ветром  пальтеце и зимой и страшно мерзнет – потому что другой верхней одежды у нее опять-таки нет. Но по сравнению с тем, что было в войну, она чувствует себя отлично.
Она дружит со всеми своими сокурсницами и сокурсниками, со многими преподавателями. По-прежнему играет на любительской сцене. Она занимается тем, что любит. У нее как будто бы всё хорошо.
На курсе у них почти не было мужчин. Один был фронтовик, довольно немолодой уже и мрачный человек, с которым их компания не водилась. Мы видим его на некоторых снимках – он в глубине кадра. Другой – Витя Кузин – приятель мамы и Сусанны. С ним у Люси отношения полушутливого флирта и поверхностной дружбы, но, в общем, она его серьезно не воспринимает.

У Сусанны она часто бывает дома, они вместе ходят в библиотеку.
При этом – никакой личной жизни. Или хотя бы попытки ее иметь. Только учеба, дружба, веселая студенческая компания, театр, книги.
Она получает повышенную стипендию – это важно, потому что ее мама, моя бабушка, часто упрекает дочь, что та не помогает, не зарабатывает.
Правда, однажды повышенной стипендии ее лишили – по особому случаю.
Вот как было дело.

Работал у них молодой преподаватель-философ, Лев Борисович. Он был даже каким-то маминым дальним родственником, седьмая вода на киселе.

*Мама, Витя Кузин и Сусанна Гандельман.

Как многие слишком молодые люди, этот человек хотел напустить на себя побольше важности, а потому на лекциях говорил подчеркнуто тихо. Я говорю – значит все меня напряженно слушают и, конечно, записывают.
Маме однажды подфартило купить дешевые, но хорошие чулки, которые она зачем-то притащила с собой в университет и прямо во время лекции Величественнейшего Профессора Философии вытащила из-под стола и торжественно продемонстрировала сидевшей с ней рядом Лене Ивановой. Лена Иванова, к слову, была мастер по мотоциклетным гонкам и в то же время пианистка, маленького роста, очень милая девушка.
По тем, сталинским, временам это был исключительно нахальный поступок. Для мамы, впрочем, довольно характерный. Да и вообще всем творческим людям такое независимое поведение очень свойственно. Она не любила этого Льва Борисовича – именно из-за его манеры говорить под свой слишком высоко задранный нос.
Строгий Профессор заметил вопиющий поступок Люси Зайдман и счел нужным поднять ее и сделать строгое внушение. Но на беду свою он продолжал говорить своим обычным тоном, то есть очень-очень камерно.
Провинившаяся Люся Зайдман слушала его, опустив глаза, отчего у Строгого Моралиста, не отличавшегося психологической проницательностью, создалось впечатление ее униженности и покорности. Однако, когда он кончил, это хорошее впечатление рассеялось, потому что мама подняла голову и, глядя ему прямо в глаза своими чистыми серыми глазами, совершенно невинным голосом сказала:
- Извините, Лев Борисович, я ничего не слышала.
Прирожденная актриса, она произнесла эту вроде бы совершенно невинную фразу так, что вся аудитория грохнула от хохота.
Понятно, после этого случая наш Очень Мудрый Профессор маму возненавидел. И сумел ей отомстить.
Она сдавала у него экзамен. Знала досконально всё, кроме почему-то одного билета (просто не успела прочесть). Как оказалось впоследствии, прочитать все, что нужно было для ответа на этот билет, можно было за полчаса: то есть уже во время экзамена. Но ей это не пришло в голову. Поэтому она стояла под дверью и громогласно сообщала всем входящим и выходящим, что ждет «вылета» именно того самого рокового билета – и тогда зайдет. Билет полагалось брать сразу, войдя в аудиторию.
Всё на свете когда-нибудь кончается, кончилось и томительное стояние мамы под дверью – очередной ответивший сообщил, что у него был именно тот самый билет. Ура! И она вошла.
Подошла к столу и взяла лежавший сверху первый попавшийся билет. Это был тот самый, которого она не знала.
Она его сразу положила и сказала, что возьмёт другой.
- Пожалуйста, но вы же знаете, что в этом случае оценка на бал ниже, - сказал очень тихо Лев Борисович с глубокой грустью в голосе.
Мама ничего не ответила и села готовиться. Знала она всё назубок, язык был подвешен великолепно. Когда она отвечала, в аудиторию вошёл зав кафедрой философии, пожилой профессор: он с огромным удовольствием слушал ответ студентки и, когда она кончила, повернулся ко Льву Борисовичу:
- Ну, уж это-то точно «пятёрка»!
Лев Борисович был еще известен тем, что очень не любил ставить «пятёрки».
Но Мудрый И Строгий Преподаватель – уже чуть не плача – ответил:
- К сожалению, она брала второй билет.
Мудрость проявляется во всём. Когда мама громко объявляла под дверью о своих чаяниях, ей не пришло в голову, что преподаватель подслушивает то, что говорят студенты в коридоре. А было именно так. Он встал боком у двери – и услышал то, что она говорила. И перед тем, как она вошла, положил сверху тот самый билет. И мама не получила повышенную стипендию. Это была большая неприятность, потому что каждая копейка у них была на счету.
После экзамена мама стояла со своими приятелями и приятельницами в коридоре и повествовала о свершившихся только что событиях – впрочем, в красках не трагических, а скорее комических. Аудитория улыбалась, а временами и смеялась. Рассказчица она была великолепная.
Сзади подошел Грустный И Мудрый Профессор. Он взял Люсю Зайдман под руку и отвел в сторонку, к окну, и там спросил очень проникновенно и печально:
- Но ведь вы на меня не обижаетесь?
Мама уверила его, что, конечно, не обижается.

Впрочем, это всё были ещё цветочки. Ягодки пошли, когда они защищали дипломы.
Уже началась борьба с космополитизмом, и два их: мамы и Сусанны – оппонента решили отличиться в этой праведной борьбе. Обе они писали дипломы по литературе: мама – по Алексею Толстому, а Сусанна – по Константину Федину. О работе Сусанны на кафедре все говорили, что она, как минимум, на уровне кандидатской диссертации. Многие прочили, что ее оставят на кафедре, зачислив в аспирантуру.
Фамилия оппонента Сусанны была – Мезенцев. Это был очень умный человек, хороший лектор. Он сделал упор на идеологических моментах, так как это по тем временам был беспроигрышный ход.
Мамин оппонент (я забыл его фамилию) – очень глупый человек: впоследствии оказалось, что он купил свой диплом, был недоучкой – его потом вывели на чистую воду и уволили, или даже посадили. Он, наоборот, разоблачал ее неправильный литературоведческий подход.
Обе они получили рецензии прямо в день защиты, за час до нее, что было грубейшим нарушением: рецензии полагается давать заранее, за несколько дней до защиты. Но не только рецензии были разные – мама и Сусанна были тоже очень разные.
Сусанна, окончившая школу с медалью, лучшая студентка курса и чуть ли не всего факультета, которой прочили место в аспирантуре и на кафедре, говорили, что ее работа – на уровне кандидатской диссертации – совершенно потерялась. К тому же не соглашаться с обвинениями идеологического характера (в аполитичности и пр.) по тем временам было опасно. Сусанна, явно убитая отрицательной рецензией, что-то мямлила, ее никто не поддержал. В итоге ей поставили «тройку».
Моя мама, привыкшая к трудностям и преградам, сильная по натуре, совершенно не растерялась. Она успела внимательно прочесть рецензию за этот час и выступила блестяще, не только не оставив камня на камне от аргументов своего тупоумного оппонента, но и откровенно, хотя и в завуалированной форме, высмеяв его. Зал стонал от хохота. Возразить было нечего. Она получила «пятерку» - и «красный диплом».
Забегая вперёд, скажу, что Сусанну ее отец тут же устроил в медучилище преподавателем литературы, и там она проработала всю жизнь. Это совершенно бессмысленная работа: студентки, будущие медсестры, интересовались литературой не больше, чем прошлогодним снегом. Они покорно сдавали зачеты – и больше им ничего не надо было.
Мама же проработала всю жизнь в тяжелых условиях, в сложных школах – хотя была блестящим преподавателем. Она не умела устраиваться, ей всегда перебегали дорогу. Работала там, куда не очень-то хотели идти другие. И очень любила свою работу, своих учеников – и была в своей работе очень счастлива.
Так – вроде бы неожиданно – разошлись их с Сусанной пути. Я знал ее уже в пожилом возрасте: это была расплывшаяся, малоинтересная, довольно пустая женщина. Отношения они сохранили, но особой привязанности друг к другу я в них никогда не замечал. Виделись они редко, общались поверхностно и мало.
Собственно, в университетские годы мама интенсивно работала над своим профессиональным и интеллектуальным развитием – и многого в этом смысле достигла. В том числе и благодаря Сусанне. Общение с ней помогало расти. Но цель была достигнута. Сусанна после университета не двигалась вперед. И у мамы пропал интерес к ней.
Сусанна была очень способной, очень. Она могла стать блестящим ученым-лингвистом или литературоведом. А не стала по сути никем – потому что на ее пути встретился этот подлец, а еще потому, что была слабой, выросла в оранжерейных условиях.
А моя мама слабой не была – и это препятствие она преодолела без труда.

Теперь вернемся чуть-чуть назад.
Зима 1949-50 годов. На квартире у Сусанны их компания празднует Новый год. Ива в это время уже работает в Днепропетровске на стройке, Люся живет с мамой. Мама оставалась дома одна.
Это был лучший вечер в жизни моей мамы. Очень застенчивая по натуре, она впервые – среди давно знакомых, хорошо к ней относившихся сверстников – почувствовала себя совершенно свободно, раскованно, с удовольствием танцевала – нравилась всем мужчинам. Ей было так хорошо!
Но она помнила, что мама дома одна – и в середине ночи побежала ее поздравить, сказать несколько слов, намереваясь тут же вернуться назад.
Мама встретила ее со слезами и стала упрекать, что, вот, ты там вовсю веселишься, а я тут одна как перст, некому слова сказать – «ты обо мне совсем забыла, мне не с кем было даже чокнуться в 12 часов!» Люся была просто убита. Назад, на вечеринку, она уже не вернулась.
Это был лучший, самый счастливый, вечер в ее жизни.
Добавлю, что в моей жизни был тоже такой вечер: когда я был в кругу друзей – или людей, которых искренне считал друзьями – с любимой девушкой -  в Новый год. По иронии судьбы это было в квартире Сусанны – теперь не Гандельман, а Кушнир – куда нас пригласили ее дочери, мои тогдашние большие приятельницы, Инна и Лена. Такой вечер в моей жизни был тоже только один. Но, конечно, я не могу себе представить, чтобы моя мама по этому или какому-то другому поводу в чем-то меня упрекала.
Однако вспоминается в этой связи другое. А что, собственно, делала тогда – в эту новогоднюю ночь – она, моя мама? На этот вопрос я ответить не могу.
Моя мама – даже в самый счастливый момент своей юности – ПОМНИЛА О СВОЕЙ МАМЕ. Она побежала домой, чтобы поздравить ее, сказать ей несколько добрых слов. И нарвалась на вот такое.
Я о маме совершенно не помнил – и под самой страшной пыткой не мог бы сказать, где же она была и что делала, когда мне было так хорошо и весело. Что, согласитесь, довольно характерно.

Итак, ее университетские годы прошли. Они были все-таки светлыми и счастливыми. Она осталась девственницей, у нее не было личной жизни – но она как будто совсем не думает об этом и от этого не страдает. И чувствует себя совсем не плохо.
Конечно, никто из ее приятелей и приятельниц не пошел работать по распределению: распределяли исключительно в сёла, часто – далеко от Кишинева. Все как-то устроились в городе. Витя Кузин служил в армии, потом долго трудился в КГБ. О Сусанне я уже говорил. Маме досталось распределение в село Згурица, и на выпускном, когда играли в фанты, её  заставили прыгать на одной ножке и кричать: «Я – згурицкая интеллигенция! Я – згурицкая интеллигенция!»
Но моя бабушка подключила всех родственников, включая тяжёлую артиллерию – дядю Лёву, тогда зам министра местной (т.е. – лёгкой) промышленности – и маме заменили эту самую Згурицу на Ваду-луй-Воды, огромное село под самым Кишинёвом, на Днестре, где был санаторий, большая, кирпичная, городского типа, русско-молдавская школа, и туда ходил рейсовый городской автобус.
И там она проработала долгих 10 лет.

Глава 6. Почему она не стала профессиональной актрисой. Ваду-луй-Воды. Бой часов. Моя бабушка.

Как я уже не раз говорил, мама была чрезвычайно одаренной актрисой.
Приведу только один – но очень красноречивый – пример.
Как-то она в очередной раз болела, но ей нужно было что-то в университете, и она пришла – не на лекции, а зайти на кафедру, в библиотеку, с кем-то поговорить. И в коридоре встретила Лену Иванову, ту самую мотоциклистку-пианистку. Лена была добрая и умная, простая девушка.
- Люська, а я думала, ты больна! – обрадовалась Лена, которая, как все, очень хорошо относилась к маме.
Но на беду свою «Люська» решила над ней подшутить. Розыгрыши в те времена были в моде.
Глядя куда-то в сторону, поверх головы Лены (она маленького роста), странным взглядом, она сказала очень тихим «замогильным» голосом:
- Нет, я не больна!
- Как, не больна? – не поверила Лена. – Ты бледная, как простыня!
На что мама, всё так же глядя в сторону, ответствовала:
- Я не больна… Разве ты не знаешь, что я давно умерла?
Лена посмотрела на нее, открыв рот, потом с диким криком бросилась бежать от нее по коридору. Мама ее не могла догнать: она не умела так быстро бегать, как эта тренированная спортсменка. К счастью, по коридору шли какие-то преподаватели, Лена замешкалась, остановилась, и мама настигла ее, обняла сзади и стала целовать и успокаивать, извиняясь за свою глупую шутку. Та долго не могла придти в себя.
Вот и подумайте – легко ли сыграть такой «этюд»: свою собственную смерть?
В то же время – при таких способностях – у нее была очень популярная в советском кино внешность: открытое, нежное лицо – всегда весёлая, жизнерадостная улыбка. Внешние данные ничуть не хуже, чем, скажем, у Любови Орловой или Гурченко. Но она была при этом несравненно более актёрски одаренной – и чрезвычайно способной к работе над собой, к профессиональному развитию. Гораздо более культурной, умной.
Но ей даже в голову не приходило учиться на актрису: это было невозможно. Оставить маму? Уехать куда-то? Невозможно! Да и что это за профессия? Ей нужен был твердый заработок, верный кусок хлеба. Даже мысли такой не возникало.
И вот эта блестяще одарённая, исключительно умная и работоспособная молодая женщина (она начала работать в неполных 22 года) – оказалась в Ваду-луй-Водской школе. Молдавское село. Грязные немощёные улицы. Одноэтажные домики за ветхими заборами. Сады, виноградники. Первобытные лица учеников и их родителей. Посмотрите на фото тех лет: какие люди окружают ее. Как она выглядит среди них. И посмотрите на нее, на ее лицо. Она весёлая, жизнерадостная, как всегда.
Ни одной минуты не томилась она, не жаловалась на судьбу, загнавшую ее в этот молдавско-медвежий угол. Она работала с огромным желанием, с удовольствием. И была счастлива!
Вот она, моя мама, перед зданием Ваду-луй-Водской школы.

Можно ли представить себе более совершенное выражение чистоты, свежести, радости жизни? Какая она хрупкая, тоненькая, как девочка. Какая красивая! На этом снимке ей - чуть больше двадцати.
Я никогда не был в том месте, где она стоит, запечатленная чудом фотоискусства навсегда. Хотя в Ваду-луй-Водах был много раз, но не в самом селе и не в школе.
Но если случится чудо, и мне еще доведётся там оказаться, я хотел бы встать на колени и поцеловать землю в том месте, где она стояла. Это моя мама, давшая мне жизнь, самый святой на свете человек для меня, стояла тут, на этой грязной земле, в своих ботиках, которые она носила еще много лет (она всегда гордилась, что носит обувь по много-много лет).
Она в тёмном закрытом платье. Солнце светит сзади, и вокруг ее головы сияет светлый ореол.
Какая чудесная молодая женщина!
Но что-то смущает в ее внешности, что-то едва уловимое. Да, она не вызывает никаких желаний, не может вызывать. Нет ощущения цветущей вызывающей женственности. Ну, пусть не вызывающей – а хоть какой-то.
Она красивая. Я всегда считал, что моя мама – красивая. Даже тогда, когда она была уже совсем старой, она сохраняла свою чудесную улыбку – и волосы ее не поседели. Они не поседели до самого конца, до последней минуты. Остались такими же красивыми, мягкими, прекрасными. И только, когда она уже перестала дышать, они почти сразу потускнели, посерели.
Но красота эта не совсем такая, как у большинства других женщин – особенно, в этом возрасте. Не чувствуется, что это ЖЕНЩИНА. Скорее, ангел. Что-то детски-чистое, я бы сказал – стерильное – есть в ней. Не то чтобы неземное, нет: она была очень земная.
И вглядываясь в это фото, видишь: она наслаждается прекрасным – осенним ли или весенним – днём, чистым воздухом – она вся здесь, с нами, на Земле. Но она такая воздушная, светлая и легкая – будто существо не из плоти и крови.
Она работает, идет вперед. И работа ее очень успешна – уже в эти первые годы.
В каких же условиях она жила и работала?

Моя мама не умела устраиваться, была непрактичной и непрагматичной. Я ее в этом далеко превзошёл.
Не зная еще никого в селе, она сначала жила на квартире у школьной технички, молдаванки. Первое попавшееся жилье, недалеко от школы, она заплатила вперед. Но жить там не могла. Отдельной комнаты не было – угол в общей комнате, кое-как отгороженный одеялами и покрывалами. Там невозможно было переодеться, приходилось выбирать момент, когда хозяев нет в комнате – но они могли в любой момент войти – а просить, объяснять, что ей нужно, это было мучительно неловко при ее стеснительности. Хозяева были страшные неряхи, в комнате вечный запах грязного и затхлого жилья – а она отличалась болезненной чистоплотностью и, как многие женщины, была очень чувствительна к запахам и брезглива.
Она ушла оттуда, оставив хозяевам деньги, уплаченные далеко вперед. И потом долго жила у тёти Катинки.
Тётя Катинка – молдавская крестьянка. Была она очень беспутная и совсем как ребенок. Весь ее двор, пустой, без огорода, с утоптанной голой землей, сквозь которую местами пробивался бурьян, был обвит бахмутом: сортом винограда, из которого делают кислое вино. Это совершенно удивительное растение: один куст может вырасти за несколько лет так, что сплошь обовьёт огромный дом, не одноэтажный, а пятиэтажный. Поливать его не нужно – у него очень глубокие корни. Вообще на него никто не обращает внимания. Урожай он даёт огромный: ветви буквально усыпаны плотными, налитыми гроздьями пурпурно-фиолетового цвета, словно присыпанными мукой, с небольшими, но очень сочными ягодами. Сок бахмута кислый – но очень вкусный. Вот из него-то и давят знаменитое молдавское домашнее вино.
Тётя Катинка тоже давила вино, и было его немеряно много. Но никогда не продавала – как мама ее ни уговаривала, ни убеждала, ни ругала. Она свято соблюдала традиции молдавского гостеприимства: угощала гостей. Пока у нее вино – дом полон визитёров. Веселье, шум. Многих тетя Катинка и по именам не знала: приходили к ней, зная ее безотказность, все пьяницы со всех концов села. А дом между тем был покосившийся, забор во многих местах лежал на земле, крыша протекала – а у нее трое детей, вечно голодных, которых мама периодически подкармливала. Муж погиб на войне.
Летом – то есть с мая по октябрь – тётя Катинка вообще не готовила: ели во дворе – там стоял громадный, грязный стол, на который сваливали яблоки, помидоры, арбузы, виноград, - и всё это добро – иногда с хлебом, иногда и без хлеба – служило хозяйке и ее детям пропитанием. Тут же, не только под столом, но и на столе, валялись гниющие корки и всякие объедки.
Тётя Катинка работала в колхозе, но почти ничего не зарабатывала, а то, что зарабатывала, у нее каким-то непонятным образом утекало между пальцев – или через дыры в вечно драном переднике – и никаких денег у нее никогда не было. На зиму нужны были дрова: печка – в комнате хозяйки, а в мамину комнатку выходила задняя часть этой печи, которая очень плохо нагревалась. Заказывала дрова мама: их давали от школы бесплатно – а топила тётя Катинка.
Вот она, моя мама, сидит в своей комнате, одетая, как на улице, потому что очень холодно. Весёлая, как всегда, - что-то читает или пишет, готовится к урокам. Такой она оставалась всю жизнь – в самых тяжёлых условиях.
Несмотря ни на что, они с тётей Катинкой хорошо ладили, даже в какой-то мере дружили – мама жила у нее долго.
Потом, ближе к концу своей работы в Ваду-луй-Водах, когда она уже хорошо знала своих учеников, их родителей, село, она сняла «каса маре» (буквально – «большой дом»: так называют молдаване парадную, обычно самую большую и красивую, завешанную домоткаными ковриками, комнату в доме, предназначенную для гостей) в очень хорошей семье Думитрашку. Отец был тракторист, прекрасный человек и отличный отец – тоже трое детей: все ее ученики. Там ей жилось хорошо – насколько может быть хорошо человеку в чужом доме.


*Мама на демонстрации 7 ноября 1953 г. в Ваду-луй-Водах.

Каким она была учителем?
Я много-много раз слышал, как она читает стихи. Я был на концертах Евтушенко, Вадима Левина, известных артистов. Но такого чтения, как у нее, не слышал никогда. Каждая мельчайшая интонация продумана и доносилась идеально.
Когда она уже была смертельно больна, с трудом могла говорить, она прочла мне четыре строки из «Чёрного человека» Есенина – как прочла!
Она знала наизусть огромное количество стихов, знала наизусть «Анну Снегину» и «Евгения Онегина», почти весь текст «Горя от ума».
Когда-то у нас была такая игра: на кухне (что-то вместе готовили или она мыла посуду, а я вытирал) мы читали на два голоса «Евгения Онегина»: строфу она – строфу я – с любого места – наизусть. Я порой что-то забывал, ошибался – она никогда.
Она очень умела увлечь, очаровать стихами. Но и прозой тоже. Прекрасно читала, рассказывала – и говорить о книге с ней было всегда интересно. Она никогда не поучала, не задавала «наводящих вопросов», не проверяла «знание содержания». Она именно разговаривала, общалась – и всегда чувствовалось, что ей интересно восприятие, мнение собеседника. Будь это самый затерханный и тупой ученик.
Обладая даром дружбы, она в полной мере использовала его в своей работе. Когда в 1979 и 1984 гг. состоялись встречи ее первых, Ваду-луй-Водских, выпускников, я был на них. Это были 25-летие и 30-летие выпуска. Пожилые уже, лысые, седые люди: мама выглядела одной из самых молодых. Какие у них были отношения! Какая дружба! Какой свет!
Первая из этих встреч очень повлияла на меня в смысле выбора профессии: мне было тогда 17 лет.
Об ее великолепном знании своих предметов я уже говорил. Как актриса она прекрасно держалась в классе, легко находила верный тон.
Успех был полный. Ее любили ученики. Ее ценила администрация. Уже очень рано – еще в Ваду-луй-Водах – она начала давать открытые уроки, со временем всё больше, и они всем нравились.
Но этот успех достигался в большой степени за счет сверхмотивации. За счет сублимации тех сил, энергии, которые даны женщине для создания семьи, для любви, для мужа, для детей. У нее ничего этого не было – и она не стремилась, во всяком случае, внешне, это иметь. Она всё поставила на карту профессионального успеха.
Я знал еще двух-трёх очень сильных, прекрасных учителей: все они были евреи, и все мужчины. Но моя мама - самый сильный учитель, какого я знал за всю жизнь.
Это очень трудная профессия, очень. Но это было свое, самостоятельно выбранное ею любимое дело – и она, настоящий творческий человек, делала его великолепно.
Исключительно добросовестная и ответственная, она была строгим учителем. Получить у нее оценку было непросто. Но любимому учителю дети многое прощают. Она требовала – и ученики считали, что Людмила Ильинична имеет на это право.
Она была очень скромной – но и не лишенной самолюбия, как все творческие люди. Она сознавала свой успех, в глубине души радовалась, гордилась им. Но никогда, ни одного слова -  не то что гордого, хвастливого – просто ни одного слова о своих достижениях – я от неё не слышал.
Однажды, во время трудного разговора со мной, она сказала только:
- Я любила свою работу!
И мне показалось, что на глазах у нее проступила влага – хотя она почти никогда не плакала. Это было, когда работа для нее уже кончилась, после 60 лет, когда мы собирались уезжать из Кишинева.
Да, она очень любила свою работу, очень! Но было в этом что-то и ненормальное. Она ее слишком любила. Потому что ничего, кроме работы, кроме творчества, в ее жизни и не было.
В ее отношении к своей работе, в том, какую роль работа играла в ее жизни – было что-то мужское. И что-то еврейское. Она шла в школу – как на Святое Служение: всегда подтянутая, бодрая, красивая, всегда в лучших своих платьях.
Это большая удача – иметь такого учителя. Тем более, что работала мама в обычных школах, и ученики там были самые обычные. Но она считала счастьем просто возможность заниматься любимым делом, в любых условиях. И старалась увлечь и развить любого своего ученика.
Почти 40 лет она была по-настоящему счастлива в своем творчестве.

Когда мама умерла, я сообщил об этом ее выпускникам 1982 года, Саше Сиваку и Наташе Константиновой (они муж и жена, живут в Германии) – и вот что они мне ответили:
Добрый вечер, Вадим.
Прими от нас с Натальей самые искренние соболезнования по поводу кончины твоей мамы и нашей Учительницы Людмилы Ильиничны. Тяжело, когда уходят от нас близкие люди. Для меня лично Людмила Ильинична была и будет УЧИТЕЛЕМ с большой буквы. Она любила свой предмет и всегда оставалась ему верна. Предмет она знала на все 1000% процентов и самое главное - умела его довести до сознания ребёнка. Учитель на то и УЧИТЕЛь, чтобы передать свои знания и опыт ученикам, то есть научить. Людмилу Ильиничну мы тут в эмиграции очень часто вспоминали только добрым словом. А занятия в драмкружке!!! Это же лучшее школьное время!!! Разве можно такое забыть?? Спустя годы понимаешь, что это всё было не зря. Царство ей небесное.
С уважением Александр и Наталия (дев. Константинова) Сивак.
То же самое могли бы сказать многие и многие ее ученики. И в этом смысле я всегда гордился ею.

Но вернёмся в Ваду-луй-Воды, в ее молодость. А что же личная жизнь? Ее по-прежнему нет.
Каждое лето с подругой Фирой, учительницей той же школы, они путешествуют, тратя на это все свои отпускные. Батуми, Сухуми, Ялта, Анапа, озеро Рица, Москва, Ленинград, Киев. Родня мамы возмущается: ей уже столько лет, она не замужем – и совершенно не думает об этом! Она не обращает на это внимания.

Её время текло плавно, незаметно, отсчитывая вроде бы такие ясные и счастливые часы жизни, наполненные любимой работой, театром (все годы в Ваду-луй-Водах она успешно играет на сцене местного клуба, ведёт совместно с Фирой школьный драмкружок), интересными летними поездками. И вдруг оно сгустилось – и произошло то, что обязательно должно случиться в жизни каждого человека, каждой женщины. Раздался бой часов ее жизни.
Это случилось совершенно неожиданно для нее. Ей было лет 25. Выглядела она скорее на 20. В местном клубе шёл спектакль «Платон Кречет»: бытовая и психологическая драма с любовным сюжетом – мама играла главную роль.
Сохранились фото этого спектакля, но они любительские, смазанные. Что-то рассмотреть сложно. Вот один такой снимок.
В то время в Ваду-луй-Водской школе – большой и по тем временам хорошо оборудованной – часто проводились партийные и комсомольские конференции. По случаю такой конференции и давали спектакль. Мама была комсомольской активисткой – и уже членом партии. На конференции она познакомилась с молодым партийным работником из Кишинёва, Алексеем Ивановичем Шведовым. Ему - тоже лет 25 или чуть больше. Кубанский казак, с пшеничными, как у Есенина, волосами, голубыми глазами.
После спектакля - вечер, танцы. Мама и Фира остались. Они были в хорошем настроении, веселились. Мама чувствовала себя свободно. Ее два или три раза пригласил Алексей Иванович. Потом попросил разрешения проводить до дома.
Она была почему-то взволнованна. Потом почти забыла об этом. Но он приехал еще раз – через месяц или два – специально, чтобы с ней поговорить. И сделал ей предложение.

Я никогда не забуду, как однажды спросил у мамы:
- А ты любила когда-нибудь?
Когда это было, не знаю. 20 лет назад, больше? Ощущение, что разговор этот происходил как бы вне времени.
Она смущенно ответила:
- Да.
И рассказала об этом человеке.
Я ведь спросил: «Любила ли ТЫ?» И она ответила: «Да». Значит, не только она ему понравилась, но и он ей!
И вот - колокол времени ударил! Пришел молодой, сильный, красивый мужчина, партийный работник – по тем временам прекрасная карьера – чтобы вывести ее из мрака одиночества, в котором она прозябала всегда, с самого рождения. Вывести к свету, к радости, к счастью. Это то, о чем она должна была исключительно мечтать, к чему исключительно стремиться. Решится главная проблема ее жизни – она соединится с другим человеком, душой и телом! Она, которая всегда была так одинока, перестанет быть одинокой!
Громко, очень громко ударили часы ее жизни. Так иногда бывает – у каждого из нас. 

Мы, люди, вовсе не живем в механическом времени, текущем всегда одинаково. Одна минута равна другой, один час – другому часу. Сутки – это 24 часа. Год – это 365 дней. Нам только кажется, что мы живем в ЭТОМ времени. Нет, это время мертвое - время камней и растений.
Мы живем во времени, которое иногда тянется томительно медленно, течет, как жидкий бетон, а иногда летит, как стрела, или взрывается, как новое солнце. Оно разжижается, становится незаметным – но порой, редко, сгущается, становясь почти видимым.
И в жизни каждого человека есть такие дни, часы и минуты, когда он, если будет очень внимательным, заметит: это бьют часы моей жизни! Сегодня она делает крутой поворот. Сегодня для меня всё решится.
Я пойду к свету – или спущусь во тьму. Изменюсь – или останусь прежним. Вырасту – или измельчаю. И я сам решаю, какой путь выбрать. Это ключ к моей жизни.

Но мама не услышала боя часов. Она ему отказала. Сразу и безоговорочно.
Почему она так поступила?
Всё очень просто: она не была к этому готова. У нее не было мужчин, не было опыта. Она привыкла, еще с 13 лет, с тех страшных слов своей мамы, считать себя в этом смысле неполноценной. Очень гордая, она подсознательно боялась оказаться несостоятельной в этих – совершенно не знакомых ей – любовных отношениях, и потому избегала их.
Она просто испугалась и убежала.
Повод для отказа нашёлся – и очень простой. Он уже был женат, и даже был ребёнок. Он клялся и божился, что не любит свою жену,  что был молодым и глупым, что это случайный брак, что разойдётся с женой, если у него будет хоть какая-то надежда на ответное чувство, на то, что, по крайней мере, она подумает над его предложением.
Она отказала категорически. Сказала, что не хочет разрушать чужую семью, что не может взять на себя такое. Очень благородно, не правда ли!
Отказ был в такой форме, что не оставлял ни малейшей надежды. Она уже не могла – из гордости – изменить своё решение. Ему уже не было смысла повторять попытку.
И он ушел – навсегда.

Об этом эпизоде ее жизни, решившим для неё всё – НЕ ЗНАЕТ НИКТО, кроме меня. Да и я узнал о нем, когда мне было лет 30, не меньше. Мама никогда никому об этом не рассказывала.
Это был единственный ее шанс за всю жизнь. Алексей Иванович Шведов. Я никогда не видел его.
Он стал потом прокурором, прожил всю жизнь с той самой женщиной, которую не любил, и она была очень довольна, говорила, что он хорошо относится к детям. Про него рассказывали, что он принимал порой слишком жесткие решения – если этого требовал курс партии – что стал приспособленцем.
Он нравственно опустился. Он, видимо, был очень русский, слабый человек. Моя мама была сильная. Она могла стать его нравственной опорой – ей это легко удалось бы. И он сделал бы много добра, стал совсем другим. Но того, что обязательно должно было случиться, - не случилось.
И она не стала другой, какой могла бы стать, если бы ее любил мужчина – по-настоящему любил.

Так моя мама осталась на всю жизнь одна. Осталась там, где пребывала всегда: во тьме одиночества. Но сама она ничего не заметила.
Она прожила после этого на Земле еще 57 лет.
Когда она уже знала, что скоро умрет, я спросил ее еще раз об Алексее Ивановиче:
- Ты не жалеешь, что тогда ему отказала?
- Нет, не жалею, - сказала она.
И, чуть подумав, добавила:
- Что сказали бы наши родственники, если б узнали? Русский! Они бы мне этого не простили!
Она нашла подходящее объяснение – как и всегда.
А на самом деле она очень мало считалась с мнением родственников: как творческий человек была внутренне очень независима. Она тогда совсем не думала об этом.
Она просто испугалась – испугалась своего счастья. И стремительно сбежала от него, сожгла все мосты, чтобы уже нельзя было ничего изменить.
В своей земной жизни она так никогда этого и не поняла.
И так и не узнала, что это был ключ к ее жизни, не услышала боя часов.

У каждого человека есть такой ключ к его жизни. И очень часто о нем не знает никто. В том числе – и сам этот человек.
То есть – он знает, что именно произошло. Но ему не приходит в голову, что именно это – ключ к его жизни.
Уметь слышать бой часов своей жизни – как это важно! Но кто, когда, кого этому учит?

В 1960 г. моя мама вернулась в Кишинёв, в крошечную комнатку на улице Котовского, к своей маме, которой было уже 55 лет, и она перестала на что-то надеяться.
Моя бабушка в 45 лет еще была очень красива, казалась совсем молодой, тридцатилетней. Хорошо одевалась, умела хорошо одеваться: она все-таки аристократка по происхождению – насколько можно говорить об аристократии у евреев. И еще надеялась устроить свою жизнь.
У нее были приятельницы в том же доме, еврейки. Единственная ее отдушина, единственное общение. В отличие от своей дочери, она очень трудно сходилась с людьми, была мнительной, нервной. С ними она часто беседовала об их брате, который жил в Москве.
И вот приехал этот брат, военный, только что вышедший в отставку. Примерно ее возраста человек. Он был холост, и сестры очень хотели женить его. И ему очень понравилась моя бабушка. Он сделал ей предложение.
Но тут вмешались ее приятельницы, его сестры. Как – жениться на женщине с двумя взрослыми детьми! Моя мама тогда уже была студенткой. Никогда! И они наговорили ему сорок бочек арестантов, правду и неправду, и буквально вытолкали из Кишинёва в Москву. Где он вскоре и женился.
А она лишилась последней надежды – и последних друзей.

Когда я думаю о моей бабушке, у меня всё застывает внутри. Какая чудовищная судьба!
Такое счастливое детство: прекрасная семья, любимые мать, отец, братья. Особенно дружила она со старшим после себя, Ушером. Его во время войны призвали в трудармию: он был слабого здоровья, не годился для военной службы. Там он заболел. И потом, в эвакуации, умер.
Другой брат, Мендель, жил в Одессе. Он уехал один, жена с ребенком решила остаться в городе, у своих родителей. Вернувшись после войны, он не нашёл никого. И уехал обратно, туда, где жил во время войны – да так и пропал.
Ещё один брат, Меир, жил в Киеве с женой и ребенком. Это был очень умный и талантливый человек. Уехать они не смогли. Узнать о них ничего не удалось: видимо, они погибли в Бабьем Яру.
Младший из братьев уехал в эвакуацию далеко на восток, куда-то в Среднюю Азию – и исчез там, будто его засосали пески: никогда и никто не узнал, что с ним стало.
Отца и мать расстреляли немцы при ликвидации гетто города Бар (Винницкой области Украины), где они жили.
Сестра, самая младшая в семье, пропала в ГУЛАГе.
Моя бабушка осталась из всей семьи одна.
Нелюбимая, ненавидимая, мучительная для этой тонкой натуры работа бухгалтера: она вынуждена была заниматься ею всю жизнь, до пенсии. Мучительный, крайне неудачный брак. Полное отсутствие эмоционального контакта с дочерьми.
Совершенно ничего, ни крупинки своего за всю жизнь. И почти никакого света. Правда, она любила читать, очень любила, но в зрелые годы ни сил, ни времени на чтение у нее почти не оставалось. Она была очень предана своим дочерям, и они ее любили – но соединиться душой им не удалось.
И самое ужасное: никто никогда, кроме моей мамы, ее не жалел. Обычная советская женщина. Ну, разошлась с мужем, бывает. Он же не погиб, реабилитирован за отсутствием состава преступления. Можно сказать, еще повезло! Погибли родственники? У всех так. Она-то жива, здорова. Опять повезло! Не любит свою работу? У нас в Стране Советов вся работа одинаковая. Строим социализм. И она внесла свой вклад.
Жуткий ХХ век катком прошелся по ней, по ее жизни. Гражданская война, коллективизация (они жили на Украине: то самое первое воспоминание моей мамы, когда ей 2 года, с которого я начал эту книгу – оно ведь 1930-го года!), сталинские репрессии, мировая война. И никто: ни тот, кто сидел за рулем этого катка, ни стоявшие на обочине – не заметили, как что-то там еще хрустнуло под катком. Да и как было заметить?
Какая-то одна жизнь – из десятков миллионов! Да она же прожила 73 года, получала хорошую пенсию. Повезло!
В последние годы, не в силах ни забыть, ни выдержать того, что с ней случилось в жизни, она стала пить транквилизаторы – и заболела психически. Потеряла членораздельную речь. Не могла уже себя обслуживать.
Она умерла в страшной психиатрической советской больнице – Костюженах. Моя мама часто навещала ее там.
Она вспоминала страшный момент: она уже уходит – ее мама протягивает к ней руки и жалобно зовёт:
- Люююсенька!
Больше она уже ничего не может сказать.
У дочери разрывается сердце, она понимает, как маме здесь плохо, понимает, о чем она ее просит. Но как забрать ее? Куда? Нужна сиделка – а где ее взять?
И она уходит.
Это воспоминание долгие годы спустя мучало ее.

Я долго в детстве жил с моей бабушкой в одной комнате, несколько лет. Но она никогда со мной не разговаривала ни на какие темы, кроме бытовых. И я ее совсем не помню.
Как-то недавно я шел по улице, подходил к своему дому – и встретил мальчишку-соседа, Алика, он живет со мной в одном подъезде. Он болтал с приятелем. Посмотрел на меня, узнал, поздоровался – и отвернулся.
И я подумал, что для этого мальчишки я – как тень на стене. Живет какой-то дядька в подъезде. Полагается с ним здороваться. Он и не знает, как меня зовут. Совершенно не интересуется мной.
Вот так я в детстве относился к своей бабушке. Она еще жила – совсем рядом со мной. Но я ее не замечал.
И только когда ее давно уже не было на свете, я стал ее любить и жалеть. Когда ей это было уже не нужно.

Глава 7. 42-я школа. Первый и последний. Странный мальчик.

Сегодня 11 дней, как мама умерла. А я продолжаю думать о ней, жить ею. Может быть, это смешно и нелепо: я остался совсем один, в пустой квартире, с собакой. И вместо того, чтобы пытаться как-то устроить свою жизнь, каждый день с утра до вечера сижу за столом и пишу, пишу – книгу, которая, кроме меня, может быть, никому по-настоящему и не нужна. Но я ведь всегда был таким – смешным и нелепым. И мама любила меня именно таким.
И это все-таки – пусть горькая – но радость: еще побыть хотя бы в мыслях с ней, прожить еще раз ее жизнь – такую бесконечно одинокую, но все же достойную и в чем-то радостную и счастливую. Еще раз пройти с ней рядом по дорогам ее жизни: сначала – и до самого конца.
Она умерла, я знаю. Ее больше нет на Земле. Нигде нельзя ее найти. Если спуститься на дно самого глубокого моря, подняться на самую высокую гору – то и там ее нет. Но нельзя, невозможно с этим примириться. Человек – не может примириться с тем, что нет уже того, кого он любит больше всего на свете.
И поэтому я ищу тебя, мама, внутри себя. Больше мне негде искать тебя.
И поэтому я продолжаю эту книгу.


В 1960 г. мама вернулась в Кишинев. Ей было уже почти 32 года. Работы не было: она бралась за первое, что подвернётся под руку: принимала экзамены в вузах, вела занятия в школе милиции (туда устроил ее университетский приятель Витя Кузин, служивший в КГБ), работала в летних лагерях. Только в следующем учебном году она нашла постоянную работу: совсем чуть-чуть часов русского языка и литературы и группа продленного дня. Школа фактически была сельская, село, кажется, называлось Мерены2. Но оно слилось с городом, школа считалась городской, номер ее 42-й.
Небольшая, очень камерная школа. Ученики по большей части – того же типа, что в Ваду-луй-Водах. Вокруг частные дома. Жили там, в основном, баптисты. Это особые люди: у них большие семьи, трудолюбивые, высоконравственные. Они не пьют, как правило, не курят, постоянно читают и толкуют Библию – в общем, немного похожи на религиозных евреев.
В этой школе мама проработала 13 лет. Была завучем, секретарем парторганизации. Хотя душа у нее не лежала ни к тому, ни к другому. Она любила свою работу учителя, хотела быть ближе к детям – но не всегда могла отказаться.
Директор школы, бывший фронтовик Николай Васильевич, был и завхозом, и учителем истории, и сантехником. Он чинил трубы, копал канавы – прямо при учениках, в учебное время. Авторитета его это ничуть не роняло: ученики-то были, в большинстве, из баптистских семей. Часто старшеклассники совершенно добровольно оставались после уроков помогать ему. Технического персонала в школе почти не было: завуч – один-единственный. По одному классу в параллели. Мама знала абсолютно всех учеников – с 1-го по 10-й класс.
Скажу кстати, что есть у таких школ и большое преимущество: их семейная атмосфера. Все знакомы, от каждого знаешь, чего ждать. С каждым – и не своим учеником – можно поговорить. К тому же в разных классах училось много братьев и сестёр: одна и та же фамилия нередко повторялась чуть не во всех журналах.
Николай Васильевич иногда был хороший: входил в положение, давал отгулы – иногда на него нападал стих дикой придирчивости и требовательности: он заставлял учителей «пахать» с утра до ночи, лез носом во все тетради; проверял, как старая баба, чистоту в классах. На войне его тяжело ранило, и это были какие-то психические явления - последствия ранения.

Я хорошо помню 42-ю школу: я в детстве ее любил. Мама часто брала меня с собой, я сидел на уроках – писал диктанты (в 5-6 лет) вместе с 6 или 7-миклассниками: часто немногим хуже, чем они. Дети из больших баптистских семей совершенно особые: они какие-то очень спокойные, по-взрослому основательные, добрые – и все любят маленьких, умеют нянчиться с ними. Мама никогда не волновалась за меня, когда я выходил поиграть во двор школы: всегда находились желающие за мной присмотреть. Главной «воспитательницей» была Наташа Добында: исключительно милая девочка – тоже из большой семьи. Я плохо помню ее лицо, но хорошо помню ее руки: ласковые, теплые, нежные – помню именно ощущение этих рук.
Читать я научился тоже в 42-й школе – причем, как это ни странно, совершенно самостоятельно. Никому не приходило в голову показывать мне буквы, объяснять что-то. Мне было 4 года. Я сидел в классе, у мамы на уроке. Рядом со мной – Наташа. На парте лежала какая-то книга.
Я некоторое время изучал эту книгу – но что там было, сейчас уже не помню. И вдруг я вскочил и заорал – не на весь класс, на всю школу:
- Чи- ли- паха!!!
Это означает «черепаха». Я самостоятельно прочёл свое первое слово – и это было слово «черепаха». Такое трудное слово, согласитесь, не всякий профессор сразу прочтет. А я прочел – в 4 года! От упоения таким подвигом я совершенно потерял голову и некоторое время носился по классу, совал каждому под нос книгу – и истошно вопил:
- Чи-ли-паха!
К сожалению, моя собственная память почти не сохранила этот эпизод: я даю его, скорее, в пересказе моей мамы.
Но не все было так гладко. 42-я школа находилась очень далеко, добираться туда надо было на автобусе, ходившем редко, ехать почти час. Мама – болезненно добросовестная и ответственная – постоянно нервничала, что опоздает на первый урок.

Вскоре после того, как она устроилась в 42-ю школу, мама вышла замуж. Ее мужа, моего отца, зовут Илья. Или звали. Я понятия не имею, умер ли он или жив: наверное, давно умер. Никакого следа этот человек не оставил ни в памяти моей, ни в сердце.
Я как-то спросил маму:
- Зачем ты за него вышла?
- Хотела иметь свою семью, - ответила она.
Сам этот человек не интересовал ее, она и не рассчитывала, что сможет его полюбить. Он был лишь средством, чтобы завести свою семью, а главное – ребенка.
Как-то мама рассказывала мне о своей приятельнице из Ваду-луй-Водской школы, Ольге Романовой, молодой учительнице. Она нашла себе какого-то военного и рассказывала маме о своих планах: как этот военный заберет из села ее родителей, в какой квартире они будут жить.
- Он для нее был не человек, а средство для устройства своей жизни, - сказала мама с некоторым возмущением.
Однако то, что возмущало ее в других женщинах, оказалось свойственно ей самой – и она этого совершенно не заметила.
Их познакомили родственники. Ему было 40 лет. Он был прежде женат, разведен, и был сын от первого брака. По профессии он педагог, когда они познакомились, работал заместителем директора молдавской школы, хотя он еврей. Но вскоре перешел на должность замдиректора в столовую мединститута, и с тех пор так и остался на торговой линии. Его фамилию мы с мамой с тех пор носим.
Внимательно посмотрим на фото, где мама с будущим мужем, видимо, в загсе (еще на фото моя бабушка, Ива и Фая, дочь Ивы, моя двоюродная сестра: тогда ей было 5 или 6 лет).
Чем единственно интересное фото – это атмосферой унылости, безрадостности: это написано яркими буквами на всех лицах. Мама, которой почти 33 года, выглядит, как на первых детских снимках: вдруг проглянули в ее лице та же потерянность, то же уныние. Фая так и вовсе кажется испуганной: видимо, общее настроение так подействовало на нее.
Почему они такие унылые, никто из них, конечно, не смог бы объяснить. Я объяснить могу: потому что этого не должно было быть. Не должно было быть этого брака, он был обречен изначально.
Но то, что обязательно должно было случиться: соединение двух предназначенных друг для друга жизней – моей мамы и Алексея Ивановича Шведова, который ее искренне полюбил – не случилось. И поэтому, вполне закономерно, случилось то, чего случиться ни в коем случае не должно было.
И в этом браке, которого не должно было быть, вскоре родился ребенок, мальчик – которого тоже не должно было быть. Должны были быть у моей мамы какие-то совсем другие дети: светловолосые (Алексей Иванович, как и мама, был ярко выраженный блондин), полурусские-полуевреи. К тому же и родиться они должны были гораздо раньше.
Но тот, кто должен был появиться на свет, не появился. А появился тот, кто появиться не должен был, кого вообще не должно было быть.
Обычнейшая история – всегда, во все времена.
Этим ребенком был я.

Одно из первых моих воспоминаний вот какое.
Мы возвращаемся откуда-то домой, по улице Федько: это большая, прямая, как стрела, улица в Кишиневе, в районе Рышкановка. Мы – это мама, отец и я: мне лет 5. Оба они держат меня с двух сторон за руки, чего я терпеть не могу.
Но на улице буря: сильнейший ветер – он налетает бешеными порывами, ломая ветви высоких тополей – и они сыпятся сверху прямо нам и другим людям на головы. Звенят троллейбусные провода. Первыми крупными каплями начинается ливень.
Мои родители страшно торопятся, но одновременно спорят друг с другом. Мама, как всегда, сдержанно, а отец почти кричит, размахивая свободной рукой, не стесняясь прохожих. Увлекшись, он сильно дергает меня за руку, так что я чуть не взлетаю на воздух, что вызывает ответную реакцию мамы: она что-то резко, необычно для себя, говорит мужу.
Я терплю это не потому, что испуган, а потому, что у меня вдруг возникает странное ощущение пустоты и заброшенности, абсолютной своей затерянности в мире. Эти два взрослых человека, которые увлечены спором друг с другом, - кто они? Я этого уже не понимаю. Они меня не замечают, не обращают на меня внимания. Они заняты собой. Меня они волокут, как баул, – но я не существую для них.
Конечно, у меня – такого маленького – не могло быть таких четких мыслей: это были смутные ощущения. Я перестал ощущать своих родителей своими родителями.
Итак, я вдруг очутился в мире один. А мир был ужасен. Ветер свистел и ревел, ветви – мелкие, а порой и довольно крупные – продолжали валиться вокруг нас, иногда и на нас – дождь уже собирался хлынуть. Но особенно страшно было не это – а пространство и люди.
С улицы Федько – в те времена довольно новой, недавно застроенной кирпичными пятиэтажками-хрущевками – открывался широкий вид. Кишинев расположен на 7 огромных холмах, как Рим. Улица спускается с холма – и видно далеко.
И это пустое, заполненное домами, машинами, деревьями, ветром пространство, где я был песчинкой, было очень страшным.
И люди – они были тоже страшными. Потому что никто из них не замечал меня: я не существовал для них. Они бежали мимо, никто даже не повернул головы в нашу сторону. Можно умереть – и никто не заметит. Это были люди-тени, люди-призраки.
Но нам повезло. Мы дошли до дома как раз вовремя. Как только вошли в подъезд, разверзлись хляби небесные – словно кто-то там, наверху, перевернул вверх дном ведро размером в тысячу раз больше нефтяной цистерны – и хлынул обычный кишиневский ливень, превращающий улицы в горные потоки, а вокзальную площадь – в озеро глубиной по пояс взрослому человеку.
Мы зашли в комнату. Я совсем не помню ее, хотя жил там до семи лет. Мама раздела меня, я подошел к окну.
За окном сплошным плотным потоком падала обезумевшая, свирепая вода: это был не дождь – а какой-то водопад. По запотевшему, мутному стеклу ползли тяжёлые, крупные капли.
От всего только что пережитого что-то случилось со мной, какой-то сдвиг сознания – и я совершенно новыми глазами напряженно вглядывался в свое отражение в стекле: четкое, как в зеркале, но слегка размытое.
Я видел тонкое, очень худое, скорее девичье лицо, с огромными, нелепо оттопыренными ушами, с широко раскрытыми глазами – выражение их было ускользающим, непонятным, взгляд напряженный и будто устремленный в какую-то дальнюю даль. Тоненькая шейка. Раскрытый ворот рубашки. Странное, нелепое, беззащитное маленькое существо – кто это?!
Раньше мне никогда не удавалось ТАК увидеть себя.
Этот слабый, нелепый мальчик – неужели это я? Но я не хочу быть таким.
Кто же я? Какой я на самом деле?
И зачем я пришёл сюда?

Моей маме было 33 года – почти 34 – когда я родился.
Колокол времени ударил для нее второй раз. Новое солнце взошло на горизонте ее жизни. У нее есть ребенок!
Как мучительно трудно ей было этого добиться: ей, такой бесконечно одинокой, застенчивой, страшно неуверенной в себе в отношениях с мужчинами. Но ей этого страстно хотелось – как и каждой нормальной женщине. И она вырвала у судьбы свое право на то, чтобы иметь ребенка.
Для этого ей пришлось пойти на тысячи унижений. Принадлежать нелюбимому мужчине, которого она не могла даже уважать. Он очень скоро после перехода в столовую стал мухлевать, продавать налево мясо и рыбу – она из-за этого страшно переживала, требовала, чтобы он ушел оттуда, пошел в рабочие – он, конечно, не хотел.
Он был сластолюбив и требовал от нее, чтобы она делала то, что ей было противно, но она делала, потому что ничего в этом не понимала и думала, что так надо, и еще верила, что сохранит свою семью. Он ее за это презирал, хотя этот ничтожный человек вообще не способен был уважать никого: ни себя, ни других.
Он очень рано начал ей изменять.
Из всех его человеческих качеств мама четко называла одно – эгоизм. Как-то он приехал из дома отдыха, рассчитывая дома тоже поразвлечься, а жена должна была составить ему компанию. Я был тогда совсем маленьким. Мама болела, лежала в постели.
Он страшно возмутился:
- Ты должна была меня предупредить!
- Когда я выходила за него замуж, я должна была его предупредить, что через 3 года заболею, - так прокомментировала она это много лет спустя.
Он устраивал ей по-женски истеричные и грязные скандалы, порой доводил ее до того, что она пряталась от него в стенной шкаф.
Этот брак был обречен.
Она дважды уходила от него, но ему удавалось ее вернуть. Окончательно она ушла в третий раз, когда мне было около 7 лет: после того, как ей позвонила очередная его любовница, какая-то торговая девица, и поведала о том, как они вместе обсуждали и высмеивали его семью. Видимо, она ощущала это как свое торжество над соперницей.
Мама ушла в тот же день. Она была очень гордая, с большим достоинством. С того дня она не виделась и не разговаривала с этим человеком.
Квартира осталась ему. Мы перешли жить к Иве и Арону (ее мужу), в трехкомнатную квартиру неподалеку, на улице Димо, где жили еще моя бабушка и дочь Ивы и Арона, Фая. Всего получилось 6 человек.
Мы жили в маленькой узкой комнатке моей бабушки.
Маме было тогда 40 лет. Это был ее единственный мужчина за всю жизнь. Первый и последний. Она считала, что достаточно хлебнула близости с мужчиной. От расставания с ним осталось чувство облегчения, очищения. Теперь все ее помыслы сосредоточились только на ребенке, единственном. И она знала, что он останется единственным – на всю жизнь.
Этим ребенком был я.


Рецензии