Доброжелатель. Часть 5. Глава 8, глава 9

Глава 8
В камере

Когда Петра вели в камеру – все казалось ему ватным, неестественным, он ощущал себя как когда-то в детстве, когда вдруг вспыхивал грипп и мир вокруг терял очертанья, становился зыбким, разбухал, был ватным на ощупь, пока мама ласково наклонялась и целовала в лоб и клала холодный компресс на пылающий лоб – и  мир на время становился вновь самим собой: круглой клумбой с розовыми кустами посреди дворика, ажурными высокими дверями, бликами солнечного света и пляска цветов в осколках разноцветного неба сквозь мозаику первой двери.
Петр видел, как упал ЮБ, слышал визг тормозов, словно в плохо снятом детективе, когда выстрел из пистолета убийцы заглушают хлопки плохо работающего мотора проехавшей машины, быстро образовывающуюся толпу вокруг них двоих, тогда же он понял, что следует уходить, что-то пошло не по плану, или по плану? – может он хотел именно этого – его врага у своих ног, поверженного, возможно, уже мертвого.
Что же, Петр – спрашивал он сам себя, – ты доволен, ты счастлив? Вот оно – возмездие, ты отомстил тому, кто исковеркал твою жизнь, жизнь твоей страны, кто воспитал свою дочь как дешевую проститутку – бегающую только за своими удовольствиями, но сумевшую повторно, вслед за отцом, растоптать твою жизнь, сделать тебя вечным беглецом, импотентом, сладострастником, которому никогда не обрести желаемой цели.
Он потерял любовь, и что ему должно было быть до смерти ЮБ? Разве потерять любовь и веру не страшнее, чем потерять жизнь? Фраза была пошлой, но от этого не становилась менее правдивой и он бы с удовольствием поразмышлял о соотношении пошлости и подлости, смеха и трагедии, но конвоир периодически оборачивался и ухмылялся, будто его веселила эта картина – он, недавний деревенский парень, ведущий по длинному тюремному коридору знатного иностранца, а вокруг – хлябь русской действительности, которую теперь этому иноземцу мудаковатому придется хлебнуть полным ртом.
А Петр не понимал, виноват ли он, что это многоликий человек упал и угас сразу во всех своих обликах, на той земле, точнее, ирония судьбы, асфальте – асфальтовое покрытие под ногами потрескалось и было скользким, его вели по длинному коридору, сырому, влажному, со стен сочилась сукровица известки и штукатурки, зеленой от грибка, вечного жителя кладбищ, и сверху что-то сочилось тоже, то ли кровь, то ли стекавшая с войлочных бесконечных под потолком червей, по которым бежала во все камеры, щерящиеся тяжелыми зелеными дверями на конвоируемого вдоль них Петра, вода, только там, внутри чрева червя она была животворной – а эта, по скользким блестящим стенам и с вонючего потолка – мерзкой, убивающей всякое желание жить, жидкостью, – разве я виноват, в такт шагу повторял одну и ту же фразу Петр весь этот долгий, бесконечно долгий коридор.
Время и пространство сливались в некой сложной стереоскопической фигуре – что-то вроде тоннеля Босха, или слепка длинного падения – как и этот обмотанный войлоком червь-шланг над головой, как и сам коридор – после наркоза в детстве, в глухой бесконечный колодец, черный и вращающийся в его потерявшем самого себя разуме. Время измерялось шагами, пространство – длительностью пути, и они не кончались, а ЮБ все падали падал – снова и снова на асфальт под визг тормозов и крики гудков и гул человеческой речи.
А потом он оказался в каком-то узком и длинном склепе, еще более промозглом и сыром, чем коридор – всего с двумя койками по бокам – потом ему объяснят, что все-таки америкоза не стали штамповать в общей камере – правда, не скажут, что отправили в камеру для просмотра больных и лежащий на второй койке зек был туберкулезником, ожидающим перевоза в тюремную больницу или на кладбище, если бы больницы не дождался.


Глава 9
Однокамерник

Ожерелье морщин, тонкое ожерелье прожитых часов, минут, мгновений и синюшная одутловатость шеи, разувающейся от каждого вздоха сиплым взрывом краденного у жизни воздуха – вот он, бывший комсомолец, зэк с многолетним мешком забот, спорный жилец этого мира.
Зек напевал под нос странный набор – шаланды да темная ночь, да синий платочек, слова лились переливались щемящим чувством тоски по утраченному. Бомж, вечный сиделец, пасынок системы воспевал ее душевный состав в сырой камере, будто давал оплеуху бездомному псу. Что тянуло этого, потерявшего судьбу человека, к песням пожиравшей его страны, что заставляло с тоской выводить те же слова, что пели охранявшие его полупьяные солдатики, безразличные к человеку следователи, стукачи и активисты, славшие свой собственный народ по сырым этапам в такие же камеры, разбросанные, как пятна на пардужьей шкурке, на шагреневой коже самой большой суши в беспорядочном пространстве законной смерти?
Фальшь чувствительности, захваченность беспамятством, вечно русское самомучение, самоистязание разрывающей сердце тоской по несбыточному Китежу, по стране вечного довольства. А ведь брало за душу, вытягивало ответные пряди влаги, набрасывало на лицо, запрокинутое к серовато-желтому, в оспинках и выбоинах ненависти, высеченной из глаз множество смотревших до него в это подобие неба – потолок КПЗ, отстойника перед небытием, карманного чистилища палачей, и Карсавину самому хотелось подвывать сиплому полушепоту, полуречитативу, будто оплакивать собственную смерть.
Карсавин сел на левую койку, заправленную старым рванным шерстяным одеялом, темно-синим с полосками сверху и снизу, светлыми, как у зебры. Почему-то вспомнил пионерский лагерь – там выдавали такие же одеяла, шерстяные, замусоленные, с полосками. Видимо, для зеком и пионеров их вышивали на одном заводе.
Старик, так же внезапно, как пел не реагируя на появление нового сокамерника, перестал тянуть это жуткий полустон-полураспев, и не садясь, повернулся с кряхтением набок, лицом к Карсавину.
– Ну что, земеля, и тебя замели суки? – спросил он, причем губы его, потрескавшиеся и припухшие, почти не раздвигались, а из узкого прохода между ними вырывался страшный сиплый звук, будто там, внутри этого старика, скрипели мельничные жернова и завывал осенний ветер.
– Ты часом не священник? – а, батя, а то борода как раз как у попов?
– Нет, я профессора из Америки – ответил Карсавин. Вам плохо?
– Ни хрена себе, из америки? А не хиздишь, батя? Я вот и за Уралом был, и на Севере, и на югах кантовался, и в любой дырке нашей великой и могучей был, все задницы позатыкал, а вот в америках ни разу. А может, нет ее, коммуняки придумали? Как хотят пустить в расход, отправляют в Америку?
Карсавин усмехнулся, вспомнив Свидригайлова – не память ли сыграла шутку со стариком, неосознанно вспомнившем школьные уроки в далеком прошлом своем?
– Тебя как зовут? – он обратился сразу на ты, хотя обычно к старшим всегда был на вы, но здесь, в этой нелепой обстановке, это показалось бы вычурным.
– Иваном, а тебя, америка?
– Меня Петром. Нет, Иван, Америка есть, хотя и очень далеко.
Иван хотел что-то ответить, но вдруг глаза его закатились и он схватился за грудь, из нутра которой, нарастая, пошел звук рокочущей волны и сперва сиплый воздух вырвался из открывшегося широко рта, а потом и кашель, как сгусти застоявшегося воздуха, наполнил камеру, и Иван стал задыхаться. На губах его выступила белая густая пена, потом она окрасилась в алый цвет, Иван весь задрожал, попытался присесть, Карсавин подскочил к нему, упал коленями на грязный пол, и снизу толкнул сокамерника в спину, просунул руку и с силой приподнял Ивана.
Тот вытащил из кармана надетой прямо на грязную рубашку телогрейки страшный, весь в красных подтеках, носовой платок, вернее, то, что от платка осталось, кровавую тряпку, и приложился к губам.
Приступ на секунду закончился, Иван кивнул обессилено Красавину и тот опустил соседа на койку.
Иван полежал немного и вдруг вновь в груди его стал рождаться звук разрывающихся пакетов, грохот падающих камней, нарастающий голос смерти.
– Кажись, помираю, старичок, просипел Иван. Поэтому сюда и перевели из большой камеры, как доходягу.
– А почему не в больницу? – спросил Карсавин, чувствуя неожиданный страх, причем он не мог бы сказать – этот страх вызван мыслью об открытой формой туберкулеза, возможной смертью, которую он увидит впервые в жизни, его собственным будущим в этих казематах?
Ему хотелось бы, чтобы этот животный страх был страхом за чужую человеческую жизнь, но где-то нутром он понимал, что трясет его в ужасе, что и он сейчас забьется в конвульсиях, зайдется в таком же кашле.
Ему уже казалось, что через узкое пространство между двумя камерными койками несутся, похожие на маленьких мерцающих мглистых мошек, черные капли туберкулеза, нет, скорее, извивающиеся, как жирные черные черви, ползут по жуткому выщербленному полу палочки-червячки, и надо подобрать ноги, надо закрыть рот рубашкой или хотя бы платком, завязать его сзади узлом – и будет что-то вроде марлевой медицинской маски.
Иван снова кашлял и его трясло всего – все его тело подпрыгивало на койке, глаза закатились и было видно, что он задыхается.
Карсавин вскочил, сразу же забыв о страхе за свою жизнь, хотя и подавил он этот страх усилием воли, страшным усилием сознания – нехорошо бояться за себя, когда перед глазами помирает кто-то, будто он взял сам себя за шкирку и встряхнул, как всегда. Когда его охватывал страх, как тогда, когда его везли на Лубянку в первый раз, как тогда. Когда Ксюша призналась, что у нее кто-то есть.
Карсавин навалился на железную громадную, темно-зеленую дверь камеры, и застучал, заколотил кулаками, ногами, чуть ли не лбом, крича – умирает, человек умирает, вызовите врача.
И снова: «врачаумираетумираетчеловекумираетвызовитеврача умираетчеловекврачаумираетвызовитеврача»!
За дверью послышались быстрые шаги, подбежал караульный или кто-то из охраны, открылся глазок и появился зрачок.
Карсавин отшатнулся, чтобы стало видно бьющегося в припадке кашля Ивана, и снова заорал: «Если не вызовете врача, завтра в посольстве США узнают, что у вас в тюрьме убивают людей.
Фашисты, откройте, человек умирает, вы же люди все-таки!»
В соседних камерах тоже закричали, забили в двери, по всему коридору, который совсем недавно под конвоем проходил Карсавин, послышался гул и он, сливаясь с гулом в груди Ивана, показался Карсавину адским грохотом, разрывающим его мозги, кору мозга кору земли магма заливающая глаза алая красная как у Ивана на губах и внутри – в уже разорванных и разодранных этим диким грохотом груди.
Дверь распахнулась и двое дюжих охранника ввалились в камеру, но вместо того, чтобы что-то делать с умирающим и все продолжающим заходиться в кашле Иваном, они схватили сзади Карсавина, заломили руки и потащили к выходу. Третий захлопнул за ними дверь и Петра вновь вели знакомой дорогой, потом свернули куда-то в другое место и, наконец, втолкнули в комнату, уже не ту, в которой его «принимали» в тюрьму, но тоже оснащенную массивным черным столом, за которым восседал майор в форме и даже фуражке, а напротив майора, на стульчик, но отпустив руки – усадили Карсавина – и отошли, вытянувшись в струнку два молоденьких, веселых и озорных солдатика внутренних войск.


Рецензии