Ожидание

Натрудившись за день, тётя Нюра поднимается на крыльцо и никак не может подняться — так высоко сегодня оно. Она достигает верхней ступеньки и опускается, отдохнуть немножко.
Уже темнеет, хотя дни ещё длинные. Крыльцо у неё высокое, а забор низкий да щербатый, и ей отсюда хорошо видно ту сторону улицы. Видит она крашенный бордовой краской, на бетонном фундаменте, длинный, в пять окон, дом Калитиных — предмет её давней зависти. Разлилось розовой позолотой заходящее солнце, озаряя сад. Уходят в небо стрельчатые ветви груш-тонковеток, сползающий в низину сад уже по-вечернему густ и тёмен.
Она любит вот так посидеть. Иногда к ней заходит соседка, у той свои думы, а тете Нюре своих хватает, и она не разделяет тех и своими не делится: ее заботам сам господь не поможет Столько лет отдано этим стенам и этой земле, иногда не все под силу: печка, дрова, уголь, но нет, не променяет на общий инкубатор, в котором теперь многие с их переулка,— те уж не бегают к колонке с вёдрами, не трясутся в продуваемом насквозь сортире, плюют семечки со своих голубятен и судачат, может, про неё.
Да, это её дом. Достался от родителей, знал её ребёнком, знал весёлой, знает и такой — теперешней. Сюда привела мужа, отсюда вынесла одного за другим близких— отца, мать, мужа. И сама — за ними уйдёт отсюда. Дом для неё, как старый сундук — и новое уложишь, и старое не выветришь. Дом хранит смех и плач — дух — двух её детей, и теперь иногда волнуется от повелительного голоса её внучки, быстрых её ног, отзываясь дрожанием стёкол и долгим скрипом рассохшегося пола.
Дом стоит в середине неширокого, когда-то длинного переулка. Раньше она уставала спешить от остановки, возвращаясь с работы, особенно в распутицу Теперь дома сносят, а оставшиеся, словно в клетке, зажаты новостройками — светло-серыми безликими девятиэтажками. Конечно, уже не то, и все же стоит её дом, передними окнами глотающий сиреневый запах по весне, задними — ароматы плодоносящего сада, напитывая сытным, здоровым запахом, боковыми — жизнь улицы: от лая соседских собак, рвущихся к Трезорке, до разговоров за калиткой. Дом ещё стоит надёжно, и, глядя в его спокойные окна, она верит, что все на этом свете не зря.
Она сама будто природа с ощущениями от лета до лета. Летом так устаёшь от земли... В саду у неё небольшой огород: картошка, морковь, огурцы, зелень — не покупать же на рынке от своей земли и рук, которые ещё что-то могут. Колонка недалеко, хотя все равно тяжело, когда отливаешь яблони,— лучше шлангом, но кто ей поможет. Так с утра в работе: прополоть, полить, подвязать, проредить, окучить. Устаёшь за лето и ждёшь осени, как благодарность за труд, скорое избавление от него. В октябре сгребёшь опавшие, наполовину мёртвые листья, ботву вяленую, мусор, снесёшь все в кучу и подожжёшь. В саду тогда запах хороший стоит — последний, хмельной. И будто уносятся с дымом остатки лета.
Она оглядывает тогда прозрачный, сквозной от высвободившегося ветра, тоже уставший за сумасшедшее скорое лето сад и легко думает о зиме. Ей она также необходима. Отходят основные заботы, остаётся одна — обогреть, протопить дом. Дрова и уголь запасает с осени, и все — можно отдыхать. И начинается ее одинокая зима. С печкой от утра до утра, с большой водой для стирки, с белыми, беспокойными от предчувствий и дум ночами. И тогда снова захочется тепла, руки-ноги стоскуются по земле, тело возжаждет движений и воздуха, а отвыкший за зиму слух — людского говора за окнами.
А сейчас июль. Она смотрит на выметенный, с укатанной землёй двор, на Трезорку, старого и подслеповатого, как его хозяйка, с его нехитрой, нужной разве лишь ей жизнью, и, чувствует, как отходит, растворяется в ногах боль, как немеют и застывают бессильные, оглохшие ко всему руки; слегка шевелит пальцами и говорит сама себе: сейчас встану, соберу ужин. Этот опять пьяный придёт, теперь уж скоро. Он не опаздывает.
Налетевший ветерок опахивает потное ещё, не успокоившееся лицо, заставляет почувствовать озноб. И, чувствуя недомогание, она встаёт, с трудом поднимаясь, опершись рукой о перила, входит в холодный, остро пахнущий малосольными — чесноком и укропом — огурцами коридор.
В доме полумрак. В боковое — в кухне — окно льётся свет, высвечивая квадрат свежевыкрашенного пола. Глядишь на этот свет, и совсем тёмными становятся прихожая и следующая большая комната — зал, как зовётся у них. Здесь тоже прохладно: весь дом погружен в разросшийся сад, отчего нутро его напоминает тёмный, глухой колодец. Она присаживается на краешек дивана — лёгкая, маленькая. Прямо перед ней вместо прежде висевших часов деревянная сова с укоризненными бровями — подарок внучки. Через стену из Петькиной комнаты доносится радио, и, разрежая тишину, оглушают мерно бьющие часы, которые теперь у неё в комнате. Тётя Нюра слушает их бой, недолгое урчание остановки и, словно живого, видит своего Николая, схороненного больше двадцати лет, теперь и косточки, поди, рассыпались.
Ах, Коля, Коля, укоряет она будто живого. Вот он стоит перед часами — после работы всегда заводил. Сухая, чуть ссутулившаяся спина, с правым слегка поднятым плечом, с неизменной дымящейся папиросой, мешавшей ему внятно отвечать, начавший лысеть с затылка. Цепляя правой, трёхпалой рукой гирьку, другой, нормальной, тянет длинную скрипучую цепь. Она смотрит на спину, угадывая настроение, и редко когда ошибается. Если после зарплаты и пива, то и она сидит рядом и слушает его и говорит, пока он ест. В остальных случаях — молча ставит на стол еду и так же молча уходит.
Как-то нехорошо ей сегодня. Она ёжится от расслабляющего её озноба, вспоминает, как днём, распаренная, жадно пила прямо из колонки. Лягу сейчас. И чай пить не стану. Может, нагреюсь и так засну. Петьку бы дождаться. Чуткое ее ухо улавливает стук калитки. Что-то гремит в коридоре и, нетвёрдо ступая, двигается к Петькиной комнате его шагами. Он останавливается, видимо, у своей двери, потом поворачивает назад. Тетя Нюра слышит, как тупо стучит о стакан чайник, как падает и катится по столу стакан, как льётся на пол пролитая вода. Не хочется вставать, разговаривать, ругаться, смотреть на его худые мослы под нестиранной с протёртым воротничком рубашкой, на брюки, похожие на подстилку в Трезоркиной будке, на морщинистую, с острыми скулами, уже состарившуюся физиономию, на невнятные, бессмысленные глаза.
Но что-то поднимает ее. Когда она входит в кухню и видит его, понимает — что. Вот уж который год, с тех пор, как он начал пить, поджидая его, она с надеждой, всякий раз иссякающей, встречая, вглядывается в него: как там у него с совестью, не очнулась ли? И давно уж потеряла она веру в надежду и никак не может ее изжить. Ведь знает все наперёд, хотя, ну кто же все наперёд знает?.. Недавно четыре дня не пил, желудком мучился. А вчера снова пришёл... И сегодня, загадывала она, загадывала... И, видя его таким, разражается словами. Петька молча сидит на табурете, глаза в пол: ни- ко-го видеть не-о-хо-та.
— Завтра выходной, к Ольге надо съездить, две недели никто глаз не кажет. Не безродная, отца-мать имеет. Дочь твоя,— выговаривает она строго, хотя голос — надсадный, сникший — выдаёт ее слабость и усталость.
- У неё мать есть,— сипло отвечает Петька, не поднимая глаз.
- Мать-то она знает, отца не очень. Такой отец кому нужен. Подойти-то к тебе... тьфу,— она морщит узкое дряблое личико.
- Не мать она,— не слушая привычные слова, наконец отрывается он от пола.— На курорт укатила. Кобеля искать. Нужна ей девка. Сука она. Сука, не мать. Б... последняя,— слезливо, но твердо, расчленяя слова, которые тяжело проворачиваются пудовым языком, обзывает он.
- Мать постеснялся бы материться. Дожила. Мне, старой, такой, как ты, на дух не нужен, а она молодая, кто её осудит? Грех даже.
- А раз я ей никто, то и дочери у меня нет. А может, не моя она, дочь-то? — он дурашливо ухмыляется, и лицо его искажает неприятная, злая и болезненная гримаса.
- Что ты несёшь, дурак! Прошлое в грязь втаптываешь. Бога не гневи, человеком тебя родила.
Оба замолкают Тётю Нюру пронзают боли в спине и пятках и еще озноб, мучительный, непривычный, и она поворачивается и плетётся к себе. В дверях оглядывается.
- Заболела я вроде. Может, не поднимусь завтра,— примиряюще говорит она.— Проспись да поезжай. Я гостинцев собрала, с утра клубнички наберёшь.
Она проходит в свою заставленную старыми вещами и тёмную от вплотную придвинувшихся к окну яблонь комнату. Раздевается, ложится. Долго дрожит, не умея согреться. Немного погодя обливается жаром и вместе с ним ещё сильнее ощущает стынь внутри. Дрожит так. что жалобно ноет в ответ кровать, отзываясь расшатанными пружинами. У неё прыгают губы, и она натягивает на голову одеяло и никак не может унять дрожи и тогда кричит:
- Петька, Петька,— зовёт она испуганно и слабо, но голоса совсем нет, звук его утопает тут же под одеялом. Обессилев от дрожи и крика, поняв бесполезность зова, она, вся трясясь, встаёт и, вздрагивая от прошивающего её игольчатого озноба, плетётся на кухню. Он все ещё там. Подняв тусклые глаза, смотрит на неё.
- Захворала я. Поищи что-нибудь там, в шкафу, на полочке,— и садится на стул, не в силах унять дрожи.
Петька ощупью, словно слепой, перебирая прохладную клеёнку, тёплую в обоях стену, нашаривает дверцу шкафа. Мать болеет редко, он не помнит её такой, в какой-то миг, вспыхнув белым пятном, она является ему молодой — быстрой и сильной. Он мгновенно оглядывается, смотрит на неё. Потом машет перед собой рукой разгоняя видение, и, хватая растопыренной пятерней хрустящие обёртки, передаёт ей.
— На, все пей,— важно говорит он, с трудом и усилием раскрывая тяжёлый, с отвисшей губой рот.— Я сейчас, водички.— И наливает, дребезжа по стакану чайником.
Потом затихает весь дом. Тётя Нюра слушает, как расходится по всему телу тепло, как успокаивается голова, а с ней и мысли, и она уже жалеет Петьку — сын ведь; вспоминает, как давно не убирала в его комнате, давно не стирала, все надеялась — позаботится о себе, о водке забудет, а он о водке только и помнит. И она уже представляет, как завтра с утра, дай бог здоровья, принесёт воды, нагреет, соберёт всю грязь его, отстирает. Она уже видит сложенные в его шкафу, отглаженные рубашки и майки, и ей становится легко, словно она и впрямь все это переделала. Потом вдруг вспоминает его помятое, пьяное лицо, самого его, сваленного дружками возле порога, точно мёртвого, с запавшими глазами, отвисшей челюстью, почти бездыханного, и с ужасом думает, что этот грязный мужик — её сын. Она закрывает тяжёлые веки и старается заснуть — так неразрешим, так нелеп этот ее мир.
После обычной, сумасшедшей ночи Петька долго приходил в себя. Постоянное уныние и боязнь чего-то делали его лицо жалким и страдальческим. Запёкшиеся губы, заострённый, побелевший нос с жадными ноздрями, три глубокие морщины вдоль лба; из глубоко посаженных глаз под крутыми надбровьями лилась непомерная усталость человека, прожившего нескончаемо долгую жизнь, схоронившего все невыявленное в себе. Петьке шёл тридцать пятый год.
Пить он стал давно. Кажется, как отец умер. Отца он боялся. Как похоронили, словно пружина лопнула. Вольным почувствовал. Мать уже не имела силы. Никакой. Да и не до того было ей. Сестра-студентка, он, всех тянуть пришлось. Петька тогда учился в техникуме. Дружки отыскались сразу. От старых откололся сам. Все — хоровод, все — праздник. Домой приходил поздно. Дома ждали скука и вечные упрёки, действовавшие на него подобно последней — невозможной вместиться уже — капли вина, парализуя последнюю волю. И он, с виду смиренный, ждал утра, забывшись во сне, чтобы назавтра злорадствовать с утра — предвкушая и на все лады перебирая в памяти свою пьяную дурь предстоящего вечера, назло им — сестре и матери. Так он мстил за нравоучения.
Случались перерывы. Иногда затяжные, когда влюблялся. А влюблялся часто и неудачно — безответно, и тогда сникал и пил, злился и снова пил. Пил до армии и после. Пил до неё, Людмилы, жены.
Она работала с ним в цехе — монтажницей. Когда увидел её впервые, во всем белом — халате, шапочке, увидел её глаза, затаённо-ждущие и виноватые, зовущие его, Петьку, он принял их зов.
Она была двумя годами старше, заждавшаяся своего— одного, желающая и не могущая замуж. Настойчиво толкаемая плоть зажигала вялый, несмелый дух, вырываясь глазами в глаза, теперь его, Петькины. И он женился.
Поначалу был особенно покладист от её непривычно тихого голоса, медлительных движений, неслышных, потому неожиданных прикосновений, всегда как-то по-новому, остро им ощущаемых. Петька пытался услышать её тишину. Она будто не видела. Долго бился в одиночку. Она — не понимала. Отталкивала его неуклюжеласкового, резко-томящегося. Отталкивала, потому что не была готова принять с его духом плотно-клокочущим, рвущимся из себя к себе, через неё. Отталкивала, потому что не привыкла давать: не имела, не хотела, не могла. И он вдруг понял, разгадав за молчанием — не золото. Неделю ходил больной от неуюта, ставшего явным в себе и вокруг, от своего ничегонеумения, от оброненного не обретши, от злости на обнажённую тоску И снова запил.
Менявшаяся вокруг жизнь не отрезвляла — ожесточала его. Сделался невыдержанным, срываясь на виновнице — Людмиле. Теперь он любил терзать её словами, а то и чем другим, оставляющим на ее теле следы рукоприкладства. Это уже после того, как родилась Оленька. Жили они у Людмилы, в маленькой коммуналке. Ольгу носили свекрови. Та растила безропотно, хоть так извиняясь за сына — невестке. После рождения дочери Людмила сделалась решительной и несговорчивой, Петька был избавлен расходовать свои силы в семье жена устала от его пьянства и драк, и он был выдворен к себе, в скрипящий всеми брёвнами и досками родной дом, на дальнейшее проживание. Теперь он жил один, то есть с матерью. На выходные и праздники Людмила приводила Ольгу — бабушку они не забывали, сама по- молодевшая, наряженная, глядела мимо Петьки, в стенку либо окно, загадочно обозначалась улыбкой в себя, спохватившись, убирала, и так и уходила, унося недр! улыбчивость, недовыговорённость, оставляя невыносимую муку обиды — Петьке. Ему стало казаться, что жизнь его такая, хуже Трезоркиной,— из-за неё. И не заметил когда, вдруг понял, что привязан к ней, и испугался. Не умея совладать, часть любви перенёс на дочь — говорливую и смешливую — не в мать, задаривая её куклами, сваленными тут же в коридоре, и конфетами, от ещё не пропитых. И пил, унося из дому все, что имело хоть малую ценность, борясь с собой до первого глотка в одиннадцать.
В то утро — спал он теперь плохо, беспокойно и мало,— он и не понял, спал ли, солнце поднялось рано. Последнее время он стал бояться темноты и сна. Пугался стен в своём сне-бреду, которые наваливались на него, готовые задавить, пугался паутины, превратившейся в громадного паука, распиравшего комнату ногами-щупальцами, оттеснявшего её, и она уходила, уменьшалась — комната, придвигая к нему эту мерзость, готовую задавить его. Он вздыхал облегчённо, обнаружив рассвет, с ним в него вселялись уверенность в своём «я», в себе живом.
Он встал, жутко хотелось пить, словно выкачали из него все свежее, перетянули все жилы. Легко, с дрожью ступая, дошёл до кухни. Крепко напился из ведра и, ощущая еще большую жажду, поглядывая на будильник, увидел кульки — пряников и конфет, вспомнил.
Ехать ему не хотелось, от премии оставалась десятка, и он отправился к матери, взглянуть, если на ногах —  съездит. Мать лежала на кровати с лицом белее потолка, сникшими глазами глядела устало, не зло. Петька давно не заходил сюда, сам ощущал—лишнее, и, словно возвратясь в давность, увидел комод с тяжёлыми от белья ящиками, шифоньер, облезший и оттого пятнистый, как пантера, кровать с металлическими спинками — все, что было его детством, и убрал взгляд. Но мать заставила смотреть на себя.
- Ну как, едешь, сынок? — она слабо, изучающе вглядывалась в него, не решаясь вглядеться до конца,
поднялась.
Петька невольно подтянулся от — «сынок» — так редко теперь был он им, и, взглянув на мать, вдруг почувствовал её старость.
 - Иди, умойся, а я рубашку чистую выну и брюки, у меня припасены.
...Петька шёл вымытый, расчёсанный, вдыхая незнакомые на себе, забытые запахи, возвращённые всем свежим, стираным. В правой руке он нёс портфель, другой держался за смятую, уже не шелестящую, но бесконечно волнующую, во влажной от нетерпения руке — вчерашнюю десятку. Именно сейчас, сегодня он ощущал себя равным со всеми. Он шёл с целью для себя необычной, название которой даже для себя произносить было желанным — дочь. И то, что жена была далеко на юге, и то, что он увидел такой старой — почти уходящей из жизни мать, о чем он подумал без боли, как о должном — к семидесяти ведь, и то, что он вот так вынужден идти по делу и думать об этом и ни о чем другом, подняло его в собственном мнении, и на некоторое время он забыл, кто он.
Стараясь держаться прямее и беспечнее, затаённо поглядывал на обгоняющих и идущих навстречу людей. Он вглядывался в свежие, выходные лица, примерял их к себе — похож ли на этих, нормальных, и все рыскал, рыскал втайне, по лицам, угадывая ушедший в себя, вынутый взгляд такого же, как он. И если встречал, испытывал знакомое нетерпение и дрожь всего тела — разделить себя с теми. Петька был добрый в трезвости. Теребя десятку, беспрерывно ощущая ее въедливость, он старался разогнать мысли в другую сторону. Шёл до пригородного автобуса и волей-неволей отмечал открытые уж» пивные ларьки, стараясь пронести их мимо себя — не хотелось менять по дешёвке десятку Он торопил шаг, не поддаваясь на вожделенный, живительный зов, а внутри все горело и просило утоления.
Место ему досталось возле окна. Окна раскрыли на сквозняк, и хотя ветерок был свеж, но солнце калило сквозь стекло. Рядом и впереди сидели с завода, обсуждали лагерные и профсоюзные дела. Петька, весь
устремлённый к загодя угаданным «стекляшкам», тратил себя частично на визиты туда, а пригвождённый добровольно к сиденью, невольно вслушивался в разговор. Отрываясь от сухо-горячих приливов нутра, он ощущал зависть к этим простым, вольным и недоступным ему разговорам. Понимал, как далёк от них. И всё-таки не сдержался раз. Высказался, крепко помня, что на людях и не пьян, чтоб не выругаться. Раскрыв рот, скопировал манеру начальника цеха, высоко поднял бровь, слегка склонив голову, словно прислушивался к себе, но врождённое перетянуло, и он, жадно раздувая ноздри на каждом слове, что-то сказал об Ольге и умолк, чувствуя прыгающие губы, опасаясь чужого внимания к непослушным пальцам, разделяясь пропастью от едущих с ним.
Почти весь автобус вышел здесь на повороте и потянулся вдоль насыпного бугра с вытоптанной в середине травой. Петька, не найдя попутчиков, плёлся сзади, разглядывая пёструю, оживлённую толпу. Вприпрыжку бежали маленькие дети, и ему вдруг так захотелось семью, чтобы вот так же с маленькими детьми к большим, чтобы быть нужным родным, чтобы — как у людей. Но думая — не верил, просто мечтал, как смертельно больной о мнимом исцелении. Стряхнув ненужное наваждение, он вырвался вперёд, натыкаясь на тугие, растопыренные сетки, задевая руками прохладные детские тельца, отступал назад, словно не был уверен в правильной поспешности.
Отпотевшая десятка заставляла беспокойно отыскивать ту сторону дороги — деревню, сверять время. Петька прикинул — оставался час, и, уже уготованный на все предстоящее, пошёл спокойнее, не борясь с собой, не испытывая себя.
Ольга стояла за решёткой ворот — ждала, крупная в свои двенадцать, крепкая, загорелая и торопливая. Она потянулась к его бритой щеке, покрутила неприязненно носом.
— Не пил, Оль. Честно, ещё не пил,— заискивающе глядя в её оживлённые тёмные глаза и веря в сиюминутную честность, говорил он и, боясь осквернить момент, не дотронулся до неё ходуном ходившими пальцами. Она быстро сгребла кульки, вынула и тут же стала есть, разнося острый запах, клубнику. Они стояли возле ворот. Петька спиной ощущал ту сторону дороги и деревню за ней и, пугаясь своего нетерпения, отвлекался, разглядывая дочь.
- У нас сегодня концерт для родителей, я — пою, ты — останешься?
Петька встрепенулся, соображая что к чему.
- Нет, нет,— испуганно как-то заторопился он.— Я, Олюшка, только показаться. Мне быстро назад надо.
- Знаю, куда тебе надо,— безжалостно докончила она.— Опять к своим пьяницам, водку пить.
- Нет, нет, Олюшка,— держась как можно прямее, направляя, переливая в неё горячий взгляд, уверенно говорил он.-— Бабушка наша заболела. Плоха, совсем плоха,— довольный находчивостью, воодушевлялся он собственной речью.— Калиточку подколотить. Сегодня выходной, сама знаешь. А водки я не пью. Неделю не пил. Вчера малость, день рождения у Кольки Коновалова, ну, со мной в смене. И премию дали.— Он помял в кармане распластанную десятку.— Я теперь, Ольга, все. Папка твой, увидишь, он хороший. И мамка,— добавил он зачем-то. Говорил он проникновенно, стараясь, чтобы голос звучал убедительно, словно выступал перед солидной аудиторией. Он говорил, не смея остановиться, чтобы не ощутить себя всегдашнего.
- Ну, ладно, пап,— недоверчиво взглянула на него дочь,— ты остаёшься или как?
Словно не для неё тратил он красноречие.
- Нет, нет, Олюшка, ты беги, пой, танцуй. А я пошёл.
И, уже облегчённо вздохнув, не оглядываясь, заспешил к воротам. Магазин, кирпичный, один на всю улицу из деревянных домов, он нашёл сразу. Прицелился взглядом на толпившихся возле дверей мужиков.
- Ну что, мужики, сообразим? — вынимая десятку, кивнул он просяще, примиряюще и с надеждой.
Быстро-быстро, стараясь унять противную дрожь в руках, во всем теле, поскорее снять с языка, аж до самых кишок, сухость, тут же на брёвнах, за углом, громко сглатывая, выпил треть. И почувствовал, как, напитываясь влагой, оживает каждая иссохшая клеточка, как растёкшееся тепло приводит в нормальное состояние и его мускулы, и его язык, оживляя и увлажняя померкший взгляд, убирая из него нетерпение.
День, начатый удачно, разгорался. Петька был суетлив и весел в компании, понявшей его с полуслова. То-
мил, разливаясь по телу, жар, успокаивал ветерком, слетевшим с дрожащих берёз, охолаживал, смирял. Сидели у какого-то Васи, в прохладной, заваленной свежими огурцами избе. Слушали женский нудный, дотошный крик, звон и хруст чего-то стеклянного, потом сидели у бабки, тихой, словно плывущей перед ним, с мутной бутылкой, все расширяющейся и расширяющейся. Петька отталкивал её от себя обеими руками, губами втягивая — словно пил — воздух. Потом, в канаве, за деревней, заботливо отодвинутый подальше от крапивы, с накрытой лопухом головой, спал, прорываясь в явь невнятной, с отчётливыми матюками речью. Проснулся он, когда стемнело.
Непривычно, да и не с руки валяться ей в постели среди дня, да ещё такого яркого, обнажающе-горячего, и она встаёт. Тайком от себя, про себя, даже не шепча, боясь сглазу, затаясь, крестит она мысленно Петьку, желая ему пути и удачи, отгоняя привязавшееся, засевшее в него зверье.
Во дворе привычно: в руках метла, в саду с чашкой — ягод набрать на компот. Вдруг рвётся Трезорка, гремит цепью, не лая — свои. Звякает кольцо в калитке, и, улыбчивая, рассыпая здоровье и удачу, идёт на неё старшая, Нина.
- Батюшки мои, чегой-то ты, как с неба, не предупредив.
Они целуются, проникаясь на секунду родным, сблизившим их запахом. В кухне Нина щёлкает дипломатом, пронзает молнией сумку, и, перебивая привычное, устанавливается новый запах дорогих духов.
- Я, мам, недолго, со следующей электричкой обратно. Вот тебе конфеты,— она протягивает матери коробку «Ассорти», все остальное выкладывает на стол.
- Зачем тратишься? Нам ничего не нужно. Олюшка в лагере, Петька...— Она хочет добавить привычное — пьёт, но останавливается, боясь сглазить задуманное.— Много нам надо?
Нина настораживается.
- Где он?
В лагерь поехал,— будничным голосом говорит мать, вся дрожа от радости. На тебе, сам поехал, трезвый, значит. Нина улавливает и её тон, и её нежелание вслух произнести об этом, и даже тайная надежда матери на то — хорошее — не укрывается от неё. И безжалостно, от ревности, что ли, она добавляет:
- Ну, жди теперь тёпленького, если вообще дождёшься.
Тётя Нюра молчит, устало смотрит на дочь и идёт ставить чай. Они сидят в кухне и пьют, примирённые столичными деликатесами, чай.
- Завтра с утра вылетаю. Владика на море отправили, в спортивный лагерь. Олега в отпуск не отпустили. Начальник заболел. А мне наконец-то повезло.
- Что ж раньше-то не говорила? Написала хоть бы. Письму два дня ходу
- Ну, откуда я знала. Мне сказали — ждите, что зря трезвонить. Теперь все, три недели в Париже. Ничего ещё не собрала, как узнала, сразу к тебе. Приеду, на весь вечер дел хватит
- А Петька всю неделю не пил,— не выдерживает мать.— Тверёзый ходил. Все думал что-то.
Она не говорит о вчерашнем, и Нина догадывается, что мать что-то скрывает, но она молчит, слушает
- А я захворала вчера. Сейчас уж что, отлежалась. Петька лекарство дал и воды. Сын,— добавляет она и молчит
- А меня начальником отдела утвердили. Теперь совсем не до Владика будет Была бы у нас бабушка, как у других,— и она отворачивается к окну
- К Олюшке некому ездить. Людмила на юге, а я боюсь, не доеду по жаре.
- У твоей Олюшки мать есть. Ребёнка родила, а нянчить — баба.
- Чем же она виновата, что ей наш Петька достался?
- Он, между прочим, с ней таким стал. Ты тут ни при чем.
 - Ладно уж тебе,— тихо говорит мать,— пить-то он с каких пор стал, ещё ты студенткой была,— Она говорит, а сама смотрит на дочь, на её холёное, озабоченное своими думами лицо и все ищет, ищет в нем что-то, может, сочувствия — ведь одно у них горе. И отрезвляется, видя нетерпение и досаду на неё — мать.
- Я, мы с Олегом, предлагали тебе к нам переехать. А тебе всех жалко, только не нас. А мне сюда, если честно, приезжать стыдно. Как с клеймом хожу Все о нем спрашивают. Лучше б не было его совсем, такого брата. И ты бы вздохнула, и все... тоже. Устали.
Мать не перечит, слушает, застыв, и ей кажется, она на судилище, и судят не Петю, а её за него. И хотя ей тоже случается думать про сына так же, но высказанные вслух слова, разрезая воздух, вонзаются в неё стыдом и бессилием и звучат как пощёчина и тянут, тянут за что-то надорванное.
- Как же так, лучше бы не было. Сын он мне. Одинаково рожала,— оправдывается она и перед собой то- же. Ей уже неприятна дочь и совсем не хочется делить с ней мысли. «В кого жестокая такая»,— думает она. И кажется ей, что Петьку упустила из-за нее. Для маленькой Нины — отличницы, послушницы — все доброе,  что имели с отцом, даже молодость их, и та ей досталась,  а Петьке усталость и вдовство. Может, оттого и счастливая она, что хвалёная. Тётя Нюра проводит по лицу рукой, точно смахивает остаток мыслей.
- Что ж нам ругаться из-за него. Бог с ним, сам отец. — Это она говорит дочери, а про себя думает: вдруг образуется, опомнится он, и, желая скрыть свои мысли, вдруг улыбается Нине, пододвигая той кусочек прозрачно-розового окорока.
- Ешь, парижанка.
- Ну, ладно,— встаёт Нина,— мне пора.
Она идёт в зал, на ходу толкая дверь к Петьке. Идущая следом мать видит сарайный беспорядок, ловит, затхлый, застойный запах, и ей впервые стыдно перед дочерью за заброшенного сына.
- Вот провожу тебя и уберу,— оправдывается он.

Нина проходит в зал и обводит глазами такую привычную в каждый приезд комнату, такую не её и все же её, помимо желания. Она не любила свой дом — и когда росла, и теперь. Ей всегда казалось, что её место среди других вещей и людей. И всё-таки всякий раз испытывает нечто похожее на невнятную, назойливую дрожь по всему забытому. «Старею, наверно»,— думает она.
Когда, поцелованная и мелко перекрещённая в спину. она скрывается за калиткой, тётя Нюра ещё долго стоит истуканом, не помня, откуда она и что делала. Потом, все вспомнив, принимает и отбрасывает старую боль в спине и ногах, и вчерашнюю слабость, и утреннее недомогание и идёт убрать к Петьке.
До самого вечера, до последней, разжавшей ей руки боли в пояснице, скоблит, моет и стирает она. Откуда-то берутся силы, руки спорые делают скорее механически, ноги спешат вперёд мыслей, только спина не отпускает.
Уже закатилось за соседские груши солнце, такое пламенеющее, как вчера, к ветру, отпустила жара, и она, умаянная, сидит на диване, не развалясь, с краешку, ненароком — Петьку ждёт.
Петька понял, где он, когда поднялся, обирая себя от травы и мусора, и, выйдя на широкую деревенскую улицу, увидел красного кирпича магазин. Тогда он все, или, вернее, что-то, вспомнил и, имея только одно желание — разогнать застоявшийся перегарный дух, направился к дороге. Быстро темнело, наворачивая и оглушая его трезвостью. Пока шел, вспомнил мать, её больные глаза, Ольгу за воротами, свои утренние несбыточные мечты и впал в уныние.
Чтобы хоть как-то бороться с собой, заглушить жаждущий зов, начал громко ругаться. Попадавшиеся навстречу шарахались от него — помятого, сиплоголосого мужика, иные оглядывались и смеялись. Он клял себя и свои желания, не умея справиться с ними. Он ещё не знал, как закончит день, надеясь на безотказного Кольку Коновалова, до которого ещё час езды, и заспешил к остановке.
В обрывочных его мыслях настойчиво билась одна — Ольга. Он не мог вспомнить, что говорил ей, но знал, как утром спешил к ней и как непростительно мало был у нее. И еще он помнил ту — её — недоговорённость. Она ему не верила. И пусть он знал про себя все и говорил иногда: я — пропащий человек, но чтобы так о нем думала дочь, ему не хотелось. Думать теперь об этом было неприятно, а не думать он не мог, это было как тот вожделенный глоток, преследовавший его везде. И как исправить, и что делать, он не знал.
Остановка была ещё далеко, через лежащую, как пропасть, насыпь. За насыпью, прямо у дороги, играли в мяч дети. Дорога пульсировала прорезающими, слепящими фарами летящих как на пожар машин. Он оглянулся, чтобы посмотреть, не идёт ли его автобус.
...Совсем недавно снился ему сон. За окном протяжный, требовательный гудок. Петька спит, но знает, что это ему Он встаёт, на пороге отец. Собирайся, говорит он, времени у меня в обрез, за тобой приехал. Петька быстро собирается, все валится из рук — трясутся даже во сне. Наконец, выходит, за воротами красный «Москвич». Садись, говорит отец и открывает дверцу. А в воротах мать, Ольга и Нина. Петька машет им — сюда, мол, к нам. Отец повелительно — нет. Машина трогается, отец говорит: нравится машина? А ведь и ты бы мог, ведь зарабатывал прилично. Ну, ничего, говорит он, это мы ещё исправим, и вдруг вынимает старый солдатский ремень с огромной пряжкой — и Петька с ужасом думает, что сейчас его станут бить, как в детстве. Он закрывает лицо руками, словно прячет его от удара, и кричит так громко, что просыпается от собственного крика. Напоследок мелькают какие-то черно-белые круги, и озарённое, как вспышкой, лицо молодой матери, и ещё его ясное, на миг пронзившее его горестной, убийственной очевидностью сознание.
...Мяч, высоко прыгая, уже скакал на середине дороги. Прямо на него неслись навстречу друг другу с неудержимой скоростью двое: девочка и машина. И Петька, совершенно трезвый и от этого несказанно счастливый, с каким-то облегчением — страшно и сладко ухнуло в груди — как в прорубь бросился наперерез машине. Последнее, что запомнил он,— чёрной точкой застывший в воздухе мяч, русую головку в светлом круге фар с протянутыми к нему руками, тяжесть своей руки на детском плече и совсем лёгкий толчок чего-то огромного, поглотившего и растворившего его, как в страшных снах.
Сначала она просто слушает звуки, дальние, вечерние: скрип проносимых от колонки вёдер, незнакомые голоса за окнами — детские, быстрые, мужские, неспешные. Темнеет, и от тишины за окном она прослушивает свой дом - часы из своей комнаты, радио из Петькиной, щелчки сломанного телевизора у окна. Дальше слух её обращается внутрь, оглушая нарастающим беспокойством,— Петька. То надорванное, что еле дрожит в ней, странно и печально начинает точить её, не отпускает. Она выходит на крыльцо. Отсюда ей видна улица, но сейчас темно, и единственный фонарь вдали высвечивает маленькое свободное пространство. Уже поздно и совсем тихо. Увидев её, жалобно скулит Трезорка. Она подходит и отвязывает его и снова поднимается в неуютный, одинокий дом.
И дом точно замер от предчувствий. Втягивает ее внутрь, ведёт к углу Тётя Нюра инстинктивно, в непонятном оцепенении подходит туда, где кладёт поклоны. У неё нет иконы, и она не верит в бога. Она и сама знает, что бог её — она. Но кто-то должен быть и у нее, кому можно пожаловаться и высказать все и кто не обессудит. И она, последний раз взглянув на черноту за окнами, не становится, а опадает на пол, больно стукнувшись коленями. Потом выпрямляется и, повернув себя к одной точке в углу, начинает класть поклоны, всякий раз надолго замирая, клонясь, прислушивается. И, уже ни во что не веря, вверяясь только этой вот стене с чёрной точкой, обезумев и от своих слов, и от того страха, что ощущает спиной, телом, душой, в неистовстве, вся задеревенев, шепчет:
— Угодник Николай, Петьку, сына моего, направь. Направь, не пожалей. Сын он мне, сын,— шепчет она жарко.— Не дай ему пропасть. Образумь. Наставь. Господи, где ты? — взывает она громче прежнего и, испугавшись, продолжает просительно, жалко.
В чёрном июльском небе светло и остро мигают звезды, подсвечивая и её старый дом, затерянный в высоких деревьях, и сухую, серую дорогу, ждущую Петьку.


Рецензии