С. П. Шевырёв. Перечень Наблюдателя. Часть 2
Перечень Наблюдателя
(1836 г.)
Джулио Мости. – Воспоминания о Сицилии. - Издание Русских классиков: Кантемир
Джулио Мости, драматическая фантазия г. Кукольника, в Библиотеке для чтения! Признаюсь, встреча с г. Кукольником, в таком месте, была для нас неожиданна. Но мы постараемся забыть о том, где читали это произведение. Новая драма г. Кукольника, после бездействия, довольно продолжительного для драматика, который столько трудолюбив, должна обратить наше внимание.
Если бы мы захотели превратить нашу критику в рассказ личных впечатлений и спросили бы себя: какое чувство господствовало в нас при чтении Джулио Мости? - критика наша, в таком случае, ограничилась бы двумя словами: нам было скучно. И всякой читатель мог бы легко поверить это впечатление на деле, принявши на себя труд прочесть эту фантазию. Но постараемся вникнуть в причины этого тягостного впечатления и доказать, что причиною его было не дурное расположение духа, не нездоровье, не погода, а самая драма.
В этой фантазии есть однако мысль, которая могла быть зародышем прекрасного произведения. Автор задал себе задачу: каким образом человек, лишенный от природы всякого дарования, в веке и стране искусств, увлеченный примером других, хочет насильно сделаться поэтом и живописцем и добыть себе славу; но бездарный, не будучи в силах прямым и честным путем совершить свой замысел, прибегает к средствам низким, делается рабом пошлого Мецената, продает свою душу и свой талант за деньги, с свободою души и мысли теряет все нравственные правила, становится корыстным, скупым, злодеем, убийцею – и кончает жизнь на плахе, при кликах всенародного презрения и проклятия! Мысль высокая и нравственная! - Этот человек есть Джулио Мости.
Но такая психологическая задача может ли быть предметом драмы? Имеет ли драма все те средства, какие нужны здесь для того, чтобы раскрыть в надлежащей постепенности всю метаморфозу человека, прежде доброго и робкого, как начинающий художник, и под конец злодея, отважно готового на все? Драма, в своих сценах и монологах самых длинных, имеет ли возможность представить, как меняется человек внутренний? Подобные перемены в нравственной жизни человека совершаются так медленно, так неуловимо и неприметно, что изображение их находится совершенно вне скорых средств драмы, которая по свойству своему нетерпелива, всегда торопится вперед, и на лету схватывает одни главные моменты действия. Она выведет нам готового Нерона, готового Сократа, но не может представить, как в ином человеке Сократ превращается в Нерона. Словом, психологические задачи, требующие развитий подробных, медленных, наводят скуку на драму, везде обличают ее бессилие и неловкость поэта. Это мiр повести, а не драмы. Повесть рассказывает, повесть имеет у себя все время; она холодна и спокойна, она размышляет, она тихо вкрадывается в душу героя, проживает с нею все даже незаметные снаружи минуты и доносит нам о них, как очевидная и верная свидетельница... Драма чужда всех этих средств. Вот почему, в эпоху нам современную, повесть взяла верх над драмою... Психологические задачи о человеке всего более привлекают теперь наше внимание... Анатомия души есть наука века. Стилет вспыльчивой Мелпомены мы считаем уже детскою игрушкою, и вооружаем повесть холодным анатомическим ножом, вскрывая им раны на теле общества и проникая в душу человеческую...
И так, вот по нашему мнению, первая ошибка произведения: где надо было писать повесть или роман, тут написана драма. Такие quiproquo бывают однако поучительны для критики, хотя скучны для читателя. И в самом важном месте, в самом переломе души героя, драма обнаружила, что ей задали предмет, чуждый средств ее. Джулио Мости был влюблен прежде в Маркизу Чинто, жену своего Мецената и благодетеля, когда она была еще Розиной... Он сохранил эту любовь, Маркиза также любит его... Желания его увенчаны... Но вдруг Маркиза ему опротивела... Он не знает, как отделаться от ее безотвязной любви, и решается ее умертвить… У драмы не было средств показать, каким образом могла так измениться добродетельная душа Мости, чтобы уверить читателя в возможности такого злодейства… Автор выставил только шесть месяцев расстояния между тем и другим действием, но это нисколько не убеждает читателя...
Такая ошибка в выборе поэтической формы для мысли может быть несколько искуплена изучением изображаемой эпохи, исполнением, красотою отделки, изящными подробностями и прелестью стихов: к сожалению, здесь и этого нет. Имена Италиянские, действие в Болонье, картинные галереи, мастерские художников; действующие лица толкуют беспрестанно о живописи, о стихах, но ничто не убеждает нас внутренно, что вы в самом деле в Италии; как-то не веет ею; видно, что Автор не принял на душу ни одного живого впечатления, ни от самой Италии, ни от неба ее, ни от благовонных лесов, ни от памятников ее искусства, ни от сладкозвучной поэзии. По стихам его, по импровизациям Веррино, поэта, выведенного им, заметно, что он никогда не наслаждался стихами Данта и Петрарки. К тому же, есть иногда недосмотры, неприятно разочаровывающие читателя, хотя несколько знакомого с мiром Италиянским. Как, например Гонти, смотритель галлереи маркиза, узнав от Мости, что он школы Римской, спрашивает его: не учился ли он у Тинторетто, который, как известно, принадлежит Венецианской школе? Живописец Бароччи превращен в Барокко. Много анахронизмов помним мы и в Торквато-Тассо г. Кукольника. - Так еще слух, привыкший к Италиянским звукам, невольно оскорбляется, когда везде вместо пАоло читаем паОло. Мы не понимаем также, что это за ветренная гора в Риме у врат Св. Духа, о которой говорит Веррино в своей импровизации на смерть Тасса?
Что касается до исполнения, то на нем во всех отношениях лежат следы торопливости, неизвинительной литератору и художнику, не знающему срочной работы. Был в Неаполе живописец известный, Лука Джиордано, которого прозвали Италиянцы: Luca fa presto. Об нем до сих пор есть предание, что в один день он мог написать картину; Лука Джиордано имел свою временную славу; Неаполь наполнен его работами; в галлереях Италии для умножения числа картин, для занятия пустых мест на стенах, употребляют произведения его кисти; но за то никто не останавливается… перед ними, а проходит их с такою же скоростью, с какою оне писаны: это потому, что в них нет ни одного выразительного лица, ни следа глубокой думы, дающей вечную жизнь картине, а виден только навык кисти. Возьмите Доминикино: вот пример противного. Он писал медленно, долго и долго вдумывался в предмет; всякая картина стоила ему внутренней продолжительной работы. Над ним смеялись живописцы; называли его быком, тяжко влачащим ярмо труда (un bue); но чья кисть так говорила и до сих пор говорит с выразительностию, понятною для каждого? Кисть Доминикино.
В Драматической Фантазии, нами разбираемой, мы не находим ни одного характера, с которым бы сжилась и сроднилась дума Поэта; ни одной сцены, которая отделана была бы со всею отчетливостию заботливого исполнителя. Характер Веррино, беспечного Италиянца импровизатора, показался нам несколько заметным, но черты, его составляющие, слишком просты и не требуют вдумчивости. Сцену у гробницы между Маркизом и Мости помним с удовольствием. Заключительная сцена импровизации задумана прекрасно; но в искусстве от первой мысли до окончательного явления есть еще бездна, которую художнику надобно наполнить внутреннею работой. Выносите терпеливо ваш зародыш, дайте ему созреть и испытайте над ним потом все муки рождения... Тогда сорвете вы славу, а без этого произведение ваше будет один только выкидыш искусства.
Ход действия этой драмы представляет две крайности: в первой половине утомительно медлен, во второй быстр до невозможности. Когда Поэт решился сделать внезапно своего героя убийцею, то сам вместе с ним вдался в крайность. Мости безнаказанно режет и губит всех, напоминая собою горячность Ляпунова и Солимана... Но всего занимательнее новый способ убийства, им изобретенный... Случалось ли вам, в играх детства, закричать вашему товарищу: смотри, пожар! и когда он обертывался, подставить ему палец в лицо, так, чтобы он наткнулся? Мости употребляет эту самую шутку, когда хочет зарезать Гонти, который, убежавши раз от его кинжала, добровольно поддается его фарсе. Мости кричит ему: «Что это Гонти? Никак пожар?». Гонти обернулся и отвечает: где? - «Здесь!» - вскрикнул Мости - и с этим нож ему в горло!
Но всему этому, всем недостаткам, которые мы высчитываем, есть причина глубже... Она выражена самим Автором... Мы находим ее в этих словах, которые Автор фантазии неверно и некстати вложил в уста маленькому Доминикино, как правила искусства:
Рассуждать не учись, это скучно.
Живописец задумчивый глуп…
Вот мечта. С ней лети неразлучно.
Без мечты, человек - хладный труп!
Тут, во-первых, неверность: Автор изменил совершенно характер Доминикино, представив его таким, почти безумным мечтателем, этого Доминикино, который был изо всех живописцев самым задумчивым. Вот что говорит об нем его биограф Беллори: «Когда замышлял он изобразить какое-нибудь действие, не вдруг принимался за карандаш или за кисть, но прежде долго медлил и больше времени употреблял на внутреннее созерцание… Он был чрезвычайно осмотрителен в исполнении, и это достоинство называли в нем неповоротливостью ума... Он говорил, что та черта не достойна живописца, которая, прежде чем рукою, не была подвигнута внутренним духом, и припоминал всегда, чтоб при рассматривании дела мы не верили первому впечатлению, что разум, а не глаз есть судья колорита... Прежде чем работать кистию, он зрело обдумывал в уме своем все, что замыслил, и это делал в безмолвии уединения... Тогда в самого себя переносил страсти и чувства, которые хотел изображать, и потому часто наедине испускал или вопли горести, или звуки радости...».
Эти стихи не кстати, потому что в них заключаются правила самые вредные для современного художника: предаваться одной мечте и чуждаться задумчивости, питающей производительные силы искусства. Одна мечта произвольная, не управляемая рассудком, Бог знает увлекает куда художника: это опасная нимфа вод, от которой погиб Гётев рыбак: символ пустой мечтательности!
Поэт, увлекаясь одною мечтою, воображает иногда, что все, льющееся с пера его, есть дар вдохновения; что Аполлон до такой степени усыновил его, что наитием невидимого смысла посещает всякой набор слов, сомкнутых в стихи и рифмы без всякого участия мысли… Только при подобной уверенности, можно было вложить в уста маленькому Доминикино эти стихи:
Форнарина Рафаэля!
Форнарина Рафаэля!
Лейтесь, лейтесь поцелуи
В это чудо, в это диво,
Расплетайся ум широкий,
И жемчужным ожерельем
Обернись вокруг груди!
Ненавидь ее и милуй,
Выйми музыку из глаз,
И на розовые губки
Чувства положи печать!
Эту грудь разбей на двое,
И на каждой половинке
Змеем аспидом приляг,
И потом беспечно думай,
Как их вновь соединить!
И потом далее:
Прилетай, моя мечта,
Ты, игрушка золотая!
Прокатись по небесам
Светлым шариком надежды,
Закатись в младую грудь,
И зажги в ней наслажденье,
Что зовет людская чернь
Самородным вдохновеньем!
Цаца! не пиши пером!
Ляля! не играй смычком…
Довольно: здесь критика должна умолкнуть… Остановимся лучше на этом приятном, совершенно новом явлении в истории изданий нашей столицы: это Воспоминания о Сицилии г. Черткова, с тридцатью рисунками, дающими нам живое понятие о всем примечательном в древней Тринакрии. Должно удивляться тому, как, при совершенной скудости наших художественных средств, г. Чертков умел победить многие препятствия и довольно удачно исполнить предприятие, которого исполнение казалось совершенно невозможным в нашей столице. Познакомим несколько подробнее читателя с этими видами Сицилии.
Фронтиспис представляет некоторые растения острова: кактус, пальму с плодом, алоэ, вид Этны и два храма. Следует вид Палермо; за ним три рисунка, изображающие жителей Сицилии. Середи этой бедности и наготы, поражающей ваши взоры, приятно заметить следы древней, изящной Греции, ярко видные и в женской одежде и в этих кувшинах красивой формы... Здесь с первого раза поражают вас две черты, составляющие физиогномию современной Сицилии: одна, черта безобразной нищеты, свидетельствующая ужасное положение славного острова; другая, черта классической художественности, которая не может быть истреблена ничем, потому что заключается в природе самой страны...
Вот храм Сегестской: хорошее исполнение рисунка. Все архитектурное особенно удачно в этих видах. Какая величавая прочность и простота этого дорического храма, который более двух тысящелетий противится ударам времени! – Окрестности Шиякки знакомят вас с внутренностию гористой Сицилии: такие причудливые скалы, которые грозят над вами и под вами, я видал и в Аппеннинах средней Италии: этот рисунок напомнил мне об них. Вот Агригент, печальное кладбище развалин, где всякой камень есть живой свидетель древнего великолепия и роскоши, и середи их два чудных храма такой же архитектуры, как Сегестский… Удивительна эта древность прочностию своих исполинских мыслей... К видам храмов приложены планы их оснований для тех, которые захотели бы изучать их со стороны архитектурной... Огромная кариатида из храма Юпитера, составлявшая наружное его украшение, доказывает огромность здания... План Таорминского Театра необходим для тех, которые желают иметь ясное понятие о драматических представлениях у Греков. Самый рисунок развалин этого театра, как оне теперь сохранились, в виду снежной и вечно дымящейся Этны, показывает нам, как искусно древние умели соединять и роднить в душе изящные впечатления природы с изящными впечатлениями искусства... Мы, заключившись в душную залу, иногда не совсем благоуханную от освещения, музыкою настроиваем себя к потрясающим ощущениям драмы... Древние не любили заключаться ни внутри себя, ни под навесом тяжелого свода. Их душа теснилась наружу... У них великолепный вид природы заменял музыкальную увертюру перед представлением и настроивал душу гармонически для впечатлений искусства. Бесчисленные краски необозримой природы, осиянные небом Италии, действовали на них, как разнообразные звуки оркестра, подчиняющиеся одному закону гармонии.
Вот внутренность древней гробницы с Греческими или так называемыми Этрусскими вазами; Сиракузские катакомбы; славное ухо Дионисия; вот папирус, это благородное растение, которое теперь для нас ничтожно, но которому мы обязаны сохранением всего того, что завещала нам древность на своих языках. Потоки лавы в Катании мне живо напомнили застывшие окаменелые ее волны, которые видел я на Везувии и Искио... Вот всход на Этну и ее кратер! Русская зима с ее снегами и огненное жерло юга вместе! Чудное сближение в природе! Вот скала Циклопов; славный каштан, который может укрыть своею тенью сто всадников, необыкновенный феномен растительной силы на юге, дивное произведение внутреннего жара Этны... Тиндарида, Таормина, Мессина, вечно дымящийся Стромболи с его наружностию и кратером… К этому приложены изображения медалей для любителей Нумизматики и хорошо отделанная карта Сицилии…
Вот впечатления этих рисунков, могущих удовлетворить благородной любознательности всякого читателя, который любит хотя воображением и чтением посещать страны, возбуждающие любопытство образованного. К этим рисункам приложена книга объяснительного текста, написанная с отчетливостью ученого, любящего изыскания, и с верностью просвещенного очевидца, который, не увлекаясь страстью мечтать и преувеличивать, обыкновенным недостатком путешественников, передает все, как видел и как есть на самом деле. Этот способ рассказа внушает доверенность читателю. К путешествию приложена вместо предисловия краткая история Сицилии, составленная из ученых источников.
Это издание есть уже второй ученый труд г. Черткова, положившего первым своим сочинением прочное основание Русской Нумизматике. Приятно и утешительно, середи лучшего нашего общества, встретить человека не только с образованием истинным, но и с бескорыстною любовию к ученому труду, не охлаждаемою прочной независимостью состояния, человека, который так ревностно предается занятиям ученым и не щадит даров фортуны для исполнения предприятия, полезного науке и искусству, и уверяющего нас в собственных наших силах и возможности сделать со временем что-нибудь достойно Европейское: пример, к сожалению, нечасто встречающийся середи нашего общества, питающего иногда апатию к предприятиям ученым. Тем более считаем мы обязанностию, в таком редком случае, принести всю дань нашего истинного уважения.
Вот еще начало предприятия отличного, на котором мы обязаны также остановить внимание всех просвещенных любителей отечественной Словесности: это Русские Классики, которых вышли первые три тетради, заключающие в себе начало Сочинений Кантемира. Такое полезное предприятие необходимо надобно поддержать публике, потому что оно замышлено без всяких корыстных целей, и внушено одним истинным желанием пользы.
Мы думаем, что такое совокупное издание всех Русских классиков, с биографиями и филологическими примечаниями, может одно только надлежащим образом изготовить ученые материалы для Истории нашего языка и словесности. - К тому же собрать и выставить классически все прошедшее нашей литературы в хронологическом порядке особенно полезно теперь, когда два злые духа обуяли нас и распространяются в наших журналах: дух неуважения и дух сомнения, один жалкий признак полуобразованности, другой признак подражательности раболепной.
Давно лежит у меня на сердце вражда к этим злобным духам, воюющим в области наших журналов, и я вполне убежденный в том, что они приносят вред науке и литературе, искренно скажу свое мнение.
Дух неуважения простирается у нас все, как на славы иноземные, так и на отечественные. Это первый и самый черный признак необразованности, точно так, как уважение всегда было и будет приметою образованности и знания.
Если образованность нового мiра берет верх над древнею, то это потому, что в нас более уважения к человечеству, и этим мы обязаны Христианству. Если формам нового Европейского общежития должно отдать предпочтение перед древними, - все опять по той же причине, что в них выражается большее уважение к людям. - Первый признак всех великих ученых есть необыкновенная внимательность ко всему, видная во всех формах их обхождения. Не замечали ли вы на самих себе, что чем более вчитывались вы в классического писателя, тем более чувствовали к нему уважения, чем более вникали в подробности науки, тем внимательнее становились ко всему, что до нее относится, и благоговели перед теми мужами, которые подвинули ее вперед? Так, с постепенным приобретением знаний растет всегда в нас чувство уважения. Невежда грубо презирает: образованный уважает. Вот их признаки.
Взгляните же, как у нас смеются над Кювье, называют В. Скотта шарлатаном, подвергают насмешкам всех великих мыслителей Германии, Сильвио Пеллико пятнают именем карбонаро... В одном журнале, я живо помню эту фразу, потому что такие резкости невольно печатлеются в памяти: «Кто теперь восхищается Энеидой Виргилия, Освобожденным Иерусалимом Тасса, Потерянным Раем Мильтона?». От чего никогда вы не встретите подобной фразы в иностранных журналах, особливо нам современных? От того что там, где дух образованности повсеместен, там необходимо присутствует и дух уважения. Вероятно, написавший эти строки никогда не читал ни Виргилия, ни Тасса, ни Мильтона; но верно есть и в чужих краях сотрудники журналов, которые никогда их не читали, однако они не выразятся так, потому что уста их сомкнуты духом всеобщего уважения, чувством образованного приличия, потому что они побоятся всенародного смеху и обличения в невежестве. – Литература, где смеет всякой, не стыдясь, не краснея, одною чертою пера, зачеркнуть три великих имени, три славы национальные, такая литература носит на себе еще все признаки жалкого недостатка образованности. Скажут: да кто же напечатал эти строки? Стоит ли о том говорить? Не в том дело, кто напечатал это, ибо печатать всякой волен, что не противно правилам цензуры, а дело в том, что у нас стало быть нет еще цензуры общественного мнения, и можно, даже не опасаясь за своих подписчиков и за вечную потерю имени, напечатать такие слова? На западе изучают Виргилия, Тасса и Мильтона, смотрят на произведения их как на великие факты, как на феномены соответствующих им столетий и народов; собирают об них все, что только можно собрать... A y нас не только не изучают их, не только не прочли их, но даже не умеют вслух говорить об них с уважением... Это ведет к тому, что и никогда не прочтут их… Иной, увидев такие строки и подумав, что оне суть следствие тяжкого опыта и изучения, поверит на слово и весьма охотно сложит с себя обязанность заглянуть в эти поэмы. Видите ли, к чему ведет, неуважение? – Это не есть недовольство: последнее проистекает от опыта и есть зародыш желания сделать лучше. Неуважение же есть и результат и залог в будущем неисцелимого невежества.
У нас не только не уважают, но и не могут понять, когда другие изъявляют свое уважение. Выразите это чувство к какому-нибудь писателю, особливо отечественному, напр. к Карамзину; вас не поймут, потому что не могут понять того чистого источника убеждения, откуда проистекает уважение ваше. Карамзин, по вашему мнению, совершил два подвига в нашей литературе: во-первых, он освободил и утвердил, первый, независимое состояние литератора в нашем обществе, доказав, что можно и пером служить отечеству; во-вторых, Карамзин показал нам единственный пример целой жизни, посвященной одной мысли, одному труду, жизни, превращенной в один блистательный ученый и литературный подвиг. Первый из Литераторов Русских без послужного списка, Министр истории государства Российского, сам себе и канцелярия, и правитель, и писец, и чтец, и работник, и зодчий, Карамзин, которому верно была возможность блестящие свои дарования облечь властию, мимо всех прельщений, мимо всех критик, голосов черни, ушел в свой кабинет, в нем задал себе дело, вставал с ним, засыпал с ним, умер на нем... О, если бы кто знал, как трудно бывает человеку, связанному обществом и своими страстями разорвать все связи, пренебречь все отношения и посвятить себя одному избранному труду, освободить для него все свои минуты и всю свежесть этих свободных минут подчинить строгой необходимости, наложенной на себя не по заказу со стороны, но по призыву одной внутренней мысли! О как это трудно! От чего у нас мало великих явлений в литературе? От того, что нет таких подвигов. На это недостаточно литератора с дарованием превосходным: надобно человека с характером. Я скажу даже, что характер в этом случае может искупить посредственность дарования: верность одному делу изощряет самые слабые силы. Когда же подвиг характера соединяется с достоинством таланта, тогда литература приобретает славное произведение… Выразите же ваше уважение к такому человеку, который первый совершил такой подвиг. Скажите его от всей истины чувства, от полноты убеждения... и можете быть уверены, что какой-нибудь журнальный работник назовет вас старовером...
С духом неуважения соединился у нас еще дух, ему родственный, это дух сомнения... Сомнение может быть плодом необъятной учености и также плодом одного поверхностного взгляда на вещи, принятой заранее теории... В первом случае, сомнение полезно, ведет к новым открытиям в науке, к созданию, и не опасно, потому что в крайностях своих ограждено полным, богатым мiром науки. Во втором случае сомнение только что разрушает, ничего не созидая, и ведет опять к неуважению: потому оно с ним и родственно. Сомнение поучительно в Нибуре, который вместил в уме своем океан учености, и смешно в школьнике, только что вставшем с своей лавки. Прежде чем сомневаться, надобно учиться и узнать: мы, напротив, начинаем с сомнения, но оно не приведет нас к учению. У нас теперь сомнение простирается на все: мы не верим ни в нашу Историю, ни в существование нашей литературы, ни даже в существование своего языка: скоро дойдем мы до такого вопроса: есть ли Россия? Мы сами - не призрак ли? Но прежде чем изъявлять такие сомнения, совершен ли нами весь предварительный труд, который один мог бы дать нам право сомневаться? Исследовали ли мы филологически наши летописи, прежде чем налагать на них печать подозрения? Мы даже не издали их. Есть ли у нас хорошая критическая история Русской литературы и Русского языка? Показан ли пример филологического и критического изучения хотя над одним из наших классических писателей? Определена ли мера влияния иноземных языков на наш язык и его собственные стихии, сохранившиеся несмотря на это влияние?
Вот почему весьма кстати теперь является у нас полное издание Русских классиков: оно покажет нам в совокупности то, чт; у нас есть, и, может быть, устремит внимание наше на подробное изучение писателей в отношении к литературе, к обществу, к языку. Анализ, дельный анализ - вот что нам теперь нужно. Пора уже отказаться от общих поверхностных взглядов, от умозрительных теорий, основанных на каком-то предчувствии... Пора остановить наши взоры на чем-нибудь, анализировать предметы, а не скользить по ним. Верный анализ может нас привести к тому высокому синтезу, который утверждается на положительном основании всех эмпирических исследований.
Такое аналитическое изучение памятников нашей Словесности истребит в нас дух сомнения, все потрясающий, даст уму нашему направление более положительное, и с распространением истинного, национального образования, водворит и дух благородного уважения. Вот почему в издании Русских классиков мы видим зародыш великой пользы для нашей литературы.
Перед нами несколько сатир Кантемира, которыми начато это издание. К ним приложена биография писателя, составленная из верных источников, написанная весьма основательно и исполненная многих глубоких и резких замечаний. К самому тексту приложен комментарий, объясняющий многие слова и выражения, особливо полонизмы, которыми изобилует слог Кантемира. Весь этот комментарий, равно и ссылки на разные места в сатирах Горация, заимствованные Русским Сатириком, выбраны по большей части из прежнего издания Кантемира 1762 года. Его бы можно было весьма пополнить, потому что во многих местах сходство с Горацием осталось без указаний .
Те, которые сомневаются, в существовании Русской литературы, как образованного выражения общественной жизни, пускай прочтут со вниманием сочинения Кантемира. Правда, что все сатиры его носят на себе следы влияния Горация и Буало, что самая сатира его, своею формою и изложением, совершенно снята с Горацианской; но содержание, дух и жизнь ее принадлежат совершенно эпохе Кантемира. Сам Автор говорит: «Я в сочинении своих (т.е. сатир) наипаче Горацию и Буало Французу последовал, от которых много занял, к нашим обычаям присвоив». Если бы Кантемир перенес одну только форму, не оживив ее духом Русского содержания: сатиры его были бы мертвы. Отделите в писателе то, что принадлежит изучению, влиянию запада, и покажите что остается за ним и за народом, к которому принадлежит он. Вот вопрос, который есть главная задача Истории Русской Словесности: разрешение ее уверит нас в том, что литература наша существует, и вернее направит шаги наши в будущем.
Вникните в значение самой формы, заимствуемой в известное время: также и здесь увидите влияние требований современных, а не личный произвол писателя. От чего же, в самом деле, Кантемир изо всего богатства поэтических форм, которые предлагала ему современная западная литература, избирает именно Сатиру? Автор биографии Кантемира весьма остроумно находит причину этого в состоянии современного общества, которое представляло борьбу невежества с просвещением, эпохи старой с новою. Время раздора общественного выражается всегда комедией, сатирой, такою формою Поэзии, которая изливает свое негодование на жизнь. Время славы и торжества выражается напротив Одою и Поэмою. Илиадой началась Поэзия Греков, кончилась комедией Аристофана. Тогда было время славы и подвигов, тут началось время внутренних междоусобий.
Весьма замечательно сходство явления первого рода Поэзии в древнем Риме и в России. Первое лучшее произведение Латинской Поэзии есть комедия, как в России Сатира. Образование в Риме началось так же борьбою, как у нас, и явления в литературе обоих народов имеют аналогическое сходство по сходству отношений, в каких находилось образование и в том и в другом народе. С этой стороны особенно полезно и поучительно изучать Римскую Словесность.
Но возвращаемся к Кантемиру. Вникните в материал этих сатир: сколько резких намеков на современную жизнь вы можете охватить с первого взгляда на них. Гораций, в первой своей сатире нападает на недовольство, которое обнаруживается во всех сословиях: меткий сатирик, взявший перо в эпоху междоусобий, когда во всех Римлянах обнаруживалось желание перемены и чувство недовольства, тотчас уловил черту века… На что напал Кантемир в своей первой Сатире? На невежество, на борьбу его предрассудков с наукою и просвещением, потому что это была главная задача той эпохи, когда он принялся за перо, это было великое действие драмы, начатой Петром Великим. Так Словесность наша в первом своем замечательном произведении отразила вопрос общественный. И посмотрите, как смело Кантемир ополчается за науку.
Кто над столом гнется,
Пяля на книгу глаза, больших не добьется
Палат, ни расцвеченна мраморами саду;
Овцы не прибавит он к отцовскому стаду.
Правда, в нашем молодом Монархе надежда
Всходит Музам немала; со стыдом невежда
Бежит его………
Но та беда, многие в Царе похваляют
За страх то, что в подданном дерзко осуждают.
Расколы и ереси, науки суть дети,
Больше врёт, кому далось больше разумети,
Приходит в безбожие, кто над книгой тает
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает
И просит свята душа, с горькими слезами
Смотреть, сколь семя наук вредно между нами:
Дети наши, что пред тем, тихи и покорны,
Праотеческим шли следом, к Божией проворны
Службе, с страхом слушая, что сами не знали,
Теперь к церкви соблазну Библию честь стали,
Толкуют; всему хотят знать повод, причину,
Мало веры подая священному чину;
Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,
Не прибьешь их палкою к соленому мясу,
Уже свечек не кладут, постных дней не знают,
Мирскую в церковных власть руках лишну чают,
Шепча, что тем кто мирской жизни уж отстали,
Поместья и вотчины весьма не пристали.
Смотрите, какие причины невежество приводит против занятий наукою:
Прирастет ли мне с того день к жизни, иль в ящик
Хотя грош? Могу ль чрез то узнать, что прикащик,
Что дворецкий крадет в год? как прибавить воду
В мой пруд? Как бочек число с винного заводу?
Вторая Сатира преследует знатность рода, не сопряженную с личным достоинством. Есть сатира на тот же предмет и у Горация, но Кантемир не по одному подражанию выбрал тот же предмет... Знатность рода была также в числе спорных мнений общества. Самодержавная власть, просвещавшая Россию, возвышала личное достоинство, поощряла таланты. Поэзия, сама будучи плодом этого просвещения, действовала за одно с правительством. Она преследовала невежество, предрассудки, неправо опиравшиеся на религию, она гнала и знатность с одними патентами, но без внутренней ценности. Замечателен в речи Евгения, защищающего аристократию, силуэт Менщикова, который, вероятно, лежал на сердце у знатных того времени:
Кто не все еще стер с грубых рук мозоли,
Кто недавно продавал в рядах мешок соли,
Кто глушил нас, сальные, крича, ясно свечи
Горят, кто горшком с подовыми истер плечи,
Тот на высоку степень вспрыгнувши блистает.
Как едко и сильно это сравнение, которым Филарет возражает на слова Евгения:
Спросись хоть у Нейбута, таковы ли дрожди
Любы, как пиво ему: отречется трожди;
Знает он, что пива те славные остатки,
Да плюет на то, когда не как пиво сладки.
Сколько должно быть исторических намеков на современные лица в третьей Сатире к Феофану! Какие тут очерки характеров, которые могли бы быть развиты в комедии! Картина городского пьянства и семейной драки во время молебна, в пятой Сатире должны быть списаны с природы. Изучить Кантемира в отношении к его веку – труд богатый!
Желательно, чтобы издание Русских классиков обратило наше внимание к таким положительным трудам, и чтобы публика поддержала это полезнейшее предприятие, которого одна мысль приносит честь Издателям.
С. Шевырев.
(Московский Наблюдатель. 1836. Март. Кн. 2. С. 242 – 266).
Свидетельство о публикации №217072901525