Кроме твоих объятий

               
Было назойливое желание — проснуться под зелёное шуршание вязовых листьев, увидеть вживе изумрудность летнего рассвета и, потянув ноздрями настоянный на ночи запах, почувствовать исходящий от земли заряд какой-то животной осмысленности.
Сашин взор всегда упирался в раскрытые окна с вставленной сеткой от комаров и мух, особенно наседавших к середине лета, это, конечно, стушёвывало, размывало трепетную живость заоконной зелени, и лишь в августе можно было, не боясь, снимать сетку хотя бы днём, комары сделались вялыми и незлобными, даже если залетали в комнату, и вот уж тогда, можно было усесться в кресло возле маленького окошка, точно в сказочной избушке, и смотреть на древний вяз, который по мере убывания тепла, утрачивал свои покровы из густых частых листьев, обнажая старое, сучковатое и массивное туловище, которое летом разглядеть не было возможности. В городе остались её дом и квартира на четвёртом этаже двенадцатиэтажки, и пейзаж из окон и балкона — серых, заученных, застывших домов и редкой, какой-то обиженной зелени, стиснутой домами — забитой пылью и ненужностью, — отвлекающий момент на пути деловитых и таких же серых, как и дома и улицы людей.
В молодости это даже радовало — всеобщее единение — стандартность, и кем-то определённые способы жизни, её жизни. И вдруг стало чувствоваться обделённость воздухом, как будто весь он, зажатый бетонными стенами, наполнился людскими выдохами и, не имея возможности проветриться, кишел миазмами и гнилью. Новые люди вырубили старые деревья, мешавшие созерцать свежую краску домов; и пыль от машин, не нашедшая приюта и опоры в зелени, оседала на людей, делая лица их прошлогодними, под стать всему в городе.
А здесь оставался кусочек рая, каким желалось его иметь. И главное — было много воздуха. Воздух обтекал дом, пробирался в щели, просачивался сквозь усохшие, расшатанные оконные рамы, размашисто входил в раскрытые окна и двери, и вскоре, с того дня, как они приехали сюда, стало казаться, что гуляющий ветер приобрёл плоть и осел в этом доме.
Саша сочиняла, всеми силами стараясь сделать это профессией, но что это за профессия — она не вполне понимала. Труд что ли? Ну так, не всякий труд профессия. Регулярность в занятиях — это подразумевают, когда говорят о профессии. И с этим было туго, потому что сочинять ежедневно не получалось, чтобы написать хотя бы рассказ, требовался сюжет, а её сюжетом была жизнь, которая протекала почти мирно, без внешних происшествий, а писать, упражняя слог — было школярством, которым она пренебрегала даже в студенчестве.
И ещё. Для сочинительства нужен был толчок, она знала его приметы, его молчаливые воздыхания, когда мир вокруг словно наливался вязким, густым соком суспензии: наливался и застывал, заключая её в сердцевину, в колыбель осмысленности и светлого чутья, растворяя все замкнутые створки ее естества и, захлебнувшись в его потоке, она не могла не писать, выныривая на бумагу добытыми из его нутра фразами. Все это кружилось возле неё и теперь, но не пленяло, не засасывало, а так -  обвевало, нанося лёгкий дурман, и в таком дурмане она и слонялась по маленькому, почти игрушечному дворику или сидела в доме перед окошком, если шёл дождь.
Дождь шёл редко в то лето, дождались его на исходе августа. Тогда он зарядил не на шутку и лил, не переставая, неделю, бедная Саша умудрилась поскользнуться и сломать ногу, и теперь, прикованная к комнате, она смотрела на сумрачную зелень вяза и на то, как смаргивали влагу ещё сочные листья. Кошка Мурка металась вокруг дома и истошно мяукала, просясь в дом, где её подкармливали, и наконец, усевшись напротив раскрытого окна, требовательно и истошно завопила, подбадривая себя к прыжку, который и совершила в решительном взлёте на подоконник, и с урчанием приблизилась к незадачливой Саше, воинственно подняв длинный тощий хвост, требуя ласки.
Нога отекла и ныла в пышном облаке неровной, синеватой каймы, но туго перебинтованная позволяла кое-как передвигаться по дому и даже добраться, опираясь на палку, до сарая, чтобы разжечь печь принесёнными поленьями. Стало вдруг холодно, солнце не проглядывалось, и скользкая трава во дворе сбила Сашу, и та, распластав крыльями руки, повалилась на неё и, отгребая траву, точно волну в реке, смогла подняться и наконец-то добыть несколько увесистых поленьев.
Теперь печка ухала, стреляла огнём, разнося запах тепла и гари. А потом подошли к окошку соседки и все потекло как обычно и даже веселее, было что-то в её прикованности к дивану, располагающее к беседе, обрядовое, обязательное, торжествующее даже, и отвлекающее от немоты последних недель, проведённых в одиночестве. Одиночество являлось самым необходимым свойством для улавливания Сашей звуков, мелодий и хорала кружившегося мира.

  Эти особенные, долгие летние дни. Даже в июле светало в середине ночи. В открытое окно угадывалось лёгкое, уже дневное подсвечивание, в котором мутным силуэтом проступали пока ещё слившиеся ветки дерева: как в тумане, как в дымке - полусфера кроны. Но едва глаз осваивался с расползающимся заоконным призраком, свет тормошил, рассыпая тьму и прорисовывал эту длинную ветку, протянутую к окну, по ней пробегал ветерок и встряхивал листочки, расправлял их, и, разъединённые, они полностью выявляли  истинный рисунок  —  густой,  живой трепетной ветки, и уже от её свечения просыпалось понемногу все дерево, и Саша в бессоннице, наконец-то смыкала глаза — как будто эта ожившая от ночи ветка что-то приносила в  жизнь — свободная от ночи и приготовленная к желанному свету дня.
Саша осваивала окрестности, прославленные Паустовским, вполне соглашаясь с ним, и к вечеру светлых июньских дней забредала на озеро, почти пустое, всякий раз встречая молодую пару, странную юной печальницей с фанатичной мечтательностью бирюзовых глаз и её мужа, восторженного и нерешительного, пытающегося внедриться в глубь её увлечений, фантазий, мечты. Потом они куда-то пропали, и на их месте образовалось нечто, похожее на призрак, Саше казалось, она слышит их голоса. Это было наваждением, и оно влекло к этому заклеймённому ими месту, точно заколдованному. И Саша, не избавившись от видений, начала фантазировать их жизнь, их судьбу, их думы и рассказ назвала: «Наваждение».

                «Наваждение» 
                Рассказ Саши
Ей вдруг стали неинтересными, а главное бесцельными заботы о доме, обедах и муже, никак не связанными с семьёй, ибо семьёй для неё являлся ребёнок, которого уже не было. Она пыталась воскресить первые месяцы замужества, чтобы вызвать в памяти те желания, которые делали существование и радостным и осмысленным. Но так выходило, что сразу же после замужества она ждала ребёнка и все долгие дни были заняты разглядыванием чужих детских мордочек в колясках, вслушиванием в зародившуюся в себе жизнь и коротанием блуждающего времени в бесконечных походах по «Детскому миру», перелистыванием журналов с красующимися карапузами, где любимыми были все, для которых она могла быть мамой и единственной. Она усаживалась, полируя живот и дитя солнцем, на какой-нибудь скамейке, в парке, и мысленно совершала важные прогулки с коляской, которая пока дожидалась в магазине, и она как бы шла вдоль парка, толкая коляску, и уже была наполнена устойчивостью, так явно недостающей, когда она оставалась в одиночестве, хотя беременность отягощала её, но сквозь блестящий свет, она двигалась вслед за остальными, уже определившимися в отпущенной им роли, и ощущала себя на равных с этими счастливицами. И как только родившейся девочки, печальной и озорной, не стало, она почувствовала себя дичком, который забыли привить, отстраняя жалостью и ненужностью, и муж оставался среди посторонних, она даже во сне, протягивая к нему руки, не могла дотронуться, достать, добраться до него, все что-то мешало. Может, его мечтательность — безмолвные грёзы: вокруг него существовала тишина. Может его любовь к чужим привязанностям и чужим языкам — на полке и на столе всегда лежали иностранные книги, ей казалось  он и думает по-итальянски или по-французски,  а может,  на время соединившись в ласковой девочке, они вновь, как до знакомства, растаскивались по своим рождённым мирам и сворачивались каждый в свою сторону, и откатывались, отталкивались, разрывая то проникновение, которое, не утвердившись, пустило все связи на самотёк. И теперь уже от него отторгнутая, она совсем в другом общении видела сомкнутый дитём ореол и твердь устойчивую, и мужчину, не до конца проявленного, зыбко, туманно и очень желанно, было такое ощущение, что её ждут и ей стоит лишь предстать, явиться и она была озабочена тем, чтобы показ был выигрышным.
                Xxxx   xxxx   xxxx

Ему нравилось возвращаться в дом, потому что он знал, его ждут. И выходил он из дома всегда за тем, чтобы вернуться. Это утвердилось как необходимость, как осознание возвращения к ней, как будто он возвращался в собственную шкуру, старую он сбрасывал, оставлял на службе, среди чужих людей, которых он чувствовал как инородных. Он по-собачьи принюхивался, различая иные запахи, и всякий раз пытался отыскать похожие на свой, с ним рождённый. Он, как только ощутил себя , так и помнил себя втягивающим чужие запахи, и видел окружающий фон окрашенный разноцветьем и разноголосицей, и ему, чтобы собственные краски, звуки и тона зазвучали в полную силу, требовалось усиление фона, в котором он находился в этот миг. И он инстинктивно втягивал в себя схожие тона, ловя себя на мысли, что только и делает, что ищет этого. И женился необыкновенно скоро - меньше месяца после знакомства, устав от единоборства влачащего бремени, и если приходилось отражать её атаки гнева и недовольства, порядком накопившиеся за пять лет совместной жизни, примирением служило это его желание, всякий раз возвращаться, быть впущенным в круг её притяжения, которое он чувствовал всегда, в её фон ему родственный.
Он выходил из дома, чтобы возвратиться к самому себе в её присутствии. И день его проскальзывал необыкновенно быстро, в гомоне и мороке иностранных слов. Он, втягивая в себя инакое дыхание, выдыхи и вдохи южного темперамента, стараясь отторгнуть, не дать прикоснуться к живому участию души. И все равно, с каждым днём неотступно подстраиваясь под общий хор чуждого склада, он как, космонавт, входя в контакт с иным миром, втягивался в него, не принимая, как в запредельные знания физики или математики. К чему эти упорные тщения, от которых он, бывало, уставал, точно также, как он уставал и оставаясь в полной изоляции от родственных ему тонов, слышимых им в тиши своего существа. Было жаль оставленную на день жену, чья раскраска, чья мозаика, рисунок её живых токов, пронизывающих её плоть переселились, переплелись с его красками, которые совпали сразу, в мгновенье первого взгляда.
Было обидно и за те недополнения, которые она своими рисунками, звуками и тонами не могла заполнить, не вдохнула. Он был точно мотылёк, окружённый собственной сферой, огромной как облако, и он летал там, пытаясь прорваться сквозь тонкую кисею, ограждающую его от остальных существ. Похоже, задачей всей жизни был этот прорыв во вне, чтобы наполниться, напитаться досыта недостающими волнами. Во всем, что входило в него, с чем он соприкасался, он ощущал идущие на него лучи, в которых тоже пытался найти свой, очевидно этими поисками и занималось его существо, та его часть, свободная от точных знаний и действий, не требующих напряжения всего организма. Он стал понимать, что знания, которыми пользовались люди, являлись опознавательными знаками и похожи на перекличку птиц или кваканье лягушек, и оставались способом, но не смыслом, а весь человек, с радостями, горем, со всем, что переполняло его и что, в конечном счёте, и называлось человеком — все это скрыто за семью печатями от других и от самого человека, который мог удивиться собственным поступкам или мыслям, взявшимся невесть откуда.
Этих девчонок в цветастых летних нарядах он замечал давно. Случайно или нет, они стояли напротив его дома, в тот момент, когда спешил на обед. Они стояли всякий раз, когда он возвращался домой. Может, это произошло ещё зимой, когда они с женой поселились в маленькой комнатке опрятного дома, недорогого. Два окна десятиметровки выходили на тихую улочку с одноэтажными деревянными домами, какими застраивалась провинциальная Россия по окраинам с прошлого века. По утрам, жена, заспанными глазами, всматривалась в подоспевший день, откинув белую занавеску на низком окошке, зевала, сладко потягивалась, вырисовывая молодые изгибы нежного тела, мягкого и тёплого со сна. Именно в этот момент он, её муж, ощущал, слышал как тишина, спавшая в ней, забродила дневными мотивами, и отлавливал, притягивал её певучее дыхание к своему, чтобы полнее расслабиться и проснуться вместе с ней.
— Лёлик, тебе манную кашу или что? — спрашивала она, натягивая халат.
— Угу, — мычал он, не заботясь о последствиях, он вполне мог рассчитывать на верное понимание.
Жена провожала, сойдя с крыльца, и долго стояла, глядя ему вслед, и он все оборачивался, испытывая при этом какое-то детское упоение: то ли мать оставалась вдали, уменьшаясь, чтобы остаться памятью, образом, то ли вообще женщина, как символ ожидания, верности, постоянства и уверенности. Женщина, призванная вызывать любовь.
И в обед, когда он спешил просто потому, что хотелось есть, он, свернув на их улицу, уже видел её, на дорожке, напротив их крылечка. И за то время, пока он шёл, снимая периодически офицерскую фуражку, чтобы обмахнуться, она, то исчезала, видимо, пробуя своё варево, то появлялась, облизывая как ребёнок ложку, сладко и томно, и внимательно разглядывая его силуэт, обретавший явь.  Девчонки были студентки, он определил это намётанным глазом недавнего выпускника, университетского отличника, влюблённого не только в иные языки, которые он выбрал занятием жизни, но и в само явление безоблачного студенчества с бесконечными иллюзиями. Он увидел их ещё зимой, он даже определил, что они с инфака и тоже изучают французский, как только заслышал грассирующую речь, и само это клокотанье, почти сорбонского, раскатистого «р-р-р», и мгновенно отозвался, словно в стойке охотничий пёс.
Шаг его замедлился и он невольно повернулся к ним, напрягаясь, зачем-то выуживая узнаваемые звуки.
Теперь, девчонки, уже загорелые, стояли напротив его дома, похоже кто-то из них жил там, потому что вели они себя очень уж запросто, довольно громко разговаривая, смеясь и жестикулируя, высмеивая и изображая кого-то. И он на мгновенье забыл о жене и внутренне вздрогнул, когда увидел её, сбегавшей с крыльца ему навстречу.
Он, разумеется, повернулся к ней, презрев юных дев, и нарочно взял за руку, чего сроду не делал, и оба почувствовали неестественность его состояния, и пока он переживал, торопясь забыть невольную сценку, заставшую его врасплох, голоса трёх муз настойчиво звенели в нем, отпирая запретным ключом желания беззаботности и греха.
И теперь, помимо воли, он ловил себя на мысли, что выглядывает не жену, которая все также облизывала ложку, стоя посреди улочки: и это уже не вызывало в нем умиления её непосредственностью, а выдавало простонародье, кем она, в сущности, и являлась, воскрешая в нем исчезнувшие корни крестьянства, он выглядывал озабоченных преддверием близящегося счастья девчонок, уверенных в собственной неотразимости и готовых помериться с любым соперником. Они, похоже, достаточно изучили жену и демонстративно отворачивались, подчёркивая её приземлённость и свою свободу, независимость, клановость.
Спустя какое-то время, взор его мгновенно настигал, сначала девчонок, точно парящих в полуденной дымке над зеленеющей тропинкой, и боковым зрением жену, которая вела себя так, словно вышла соревноваться, утверждая собственный вкус и достоинство, неожиданно увиденное ею самой. Вся эта группка была сцеплена его взглядом как нечто единое, которое торжествовало в его душе, как бы сбивая с наработанного мотива.
— Подумаешь, зазнайки, — сказала как-то жена за обедом, и у него застыла ложка на секунду, и жена, хотя и опустила в это время глаза, почувствовала его замешательство, и он не сумел побороть себя, разозлившись на те мысли, которые он смог добровольно впустить в себя, как будто того простора, какое позволяло ему соседство с женой, вдруг стало хронически недоставать, и, высвободить для чистых вздохов какое-то пространство, было его спасением.
Он ещё не разглядел как следует ни одну из них. Не было никакой возможности разобраться в этом душистом мареве стройной красоты, загорелой оголённости и чистой мелодии голосов.
И всё-таки одна явилась ему, повернув лик в его сторону, пренебрегая и его независимостью, и демонстрирующей невозмутимости навсегда застывшей жены, в полинявшем красногороховом халатике.
Дерзко взметнулись высокомерные брови и глаза, карие, гневноутешительные, и как будто целая жизнь с ней пронеслась вскачь, с её нервозностью и нежностью, с горячностью и памятливостью. Остальные тоже обернулась вслед за подругой, но блеск их глаз уже не затопил его памяти. Он быстро пробежал перед женой, взбежал на крыльцо и протянул жене руку, в надежде обернувшись, ещё раз поймать взгляд его владычицы.
Наступало настоящее жаркое лето, жена поджидала его с чувством устоявшейся семейственности, начисто лишённым молодой беспечности, которая была бы привычна им, если бы судьба не распорядилась соединить с девятнадцати лет и лишить ребёнка, едва выпестованного. Ощущение семейственности и пережитого поселилось в них, как будто они жили очень давно, не подозревая о другой жизни ровесников, не интересуясь ничем иным. 
Вероятнее всего, она родилась и росла с предназначенной целью сделаться женой, так скоро, как только это станет возможным, и это стремление не подгоняло, не вводило в круг увеселений или неумеренных поисков жениха. Она могла — что и совершила впоследствии — сиднем сидеть в каком-нибудь из музейных закутков, охраняя редко нарушаемую тишину, лелея мечту, нет, даже не вынашивая, а поджидая свою мечту, в полной уверенности, что та не замедлит явиться.
Готовность к мечте состояла в нанесении внешнего лоска — какой, по её мнению, следовало навести в поджидании возлюбленного, и который незамедлительно стёрся, убрался, как только мечта осуществилась.
Скорее всего, нелепость наряда смущала непривычностью: быть вызывающе яркой, и потому привлекать внимание незнакомых — она перебрала варианты и выбора не обнаружила, хотя её никогда не привлекало ничего броское, тем более женские ухищрения, побрякушки, от которых в истоме закатывали глаза некоторые девчонки. И когда, наметив себе выжидательную позицию для улова героя, она определилась смотрителем в музей, ей пришлось вспомнить весь арсенал обольщения, запавший в какой-то затерянный уголок памяти. Воображением расцвечивались замысловатые узоры многоликих одежд: обвивались вокруг ног ленивые атласы, дрожащие, с лёгким прищуром, шелка в такт дыханию, затаённо покоились на её красивой груди, слепленной для удобства детских беззубых ротиков, нуждающихся в этой груди, как в единственном глотке жизни. В соразмерности и необходимости всех атрибутов агитации за свою женскую суть, в которой кто-то должен нуждаться — в этом она не сомневалась — ей захотелось впервые принарядиться на свой манер.
Деньги были выданы домашними впрок, до самостоятельного заработка, именно для этой цели — это звучало как покупка рабочей одежды.
Она шла мимо каких-то тёмных одежд, мгновенно заприметив на крутящейся вешалке маниакальные лоскуты.
Все было выбрано как нельзя кстати, с единственной заботой не потеряться, не остаться незамеченной в пестроте больших и малых полотен, глубоких и нежных тонов и колоритов развешанных картин, охраняемых ею.
Теперь она сидела в углу одного из залов, спиной к входившим и открывалась, лишь когда посетители оборачивались, чтобы получше рассмотреть понравившуюся картину.
И тут возникала она, как живая натура, кричащим диссонансом, карикатурой оживших художников, но современница, которая запоминалась.
           Xxxx            xxxxx              xxx

Пугала и притягивала нелепость, причудливость её облика — и возраст, такой юный, вчерашней школьницы, почему-то выбравшей это тихое заточение вместо шума города, молодёжь которого находилась за пределами толстых, кирпичных, музейных стен, и эти нестерпимые цвета переливающихся на ней блузки, юбки и жакета, отдельных друг от друга и от неё, и причёска с перекрашенными, вздорно торчащими волосами, словно вклеенные перья бутафорской птицы, и взгляд, требовательно притягивающий, на который многие попадались, тайком разглядывая живое недоразумение вместо гармоничной выверенности портретов и пейзажей.
Попался и он, коротая увольнение пасмурным весенним днём. Со спины — он тут же натолкнулся взглядом на чуть выступивший стул с дамой, со спины, он принял её за молодящуюся старуху, и чтобы дорисовать, завершить, полнее прочувствовать бросившуюся в глаза нелепость, он обернулся и остолбенел. Он как бы оседал, проваливаясь с первого мгновения, в глубокую вязь покоя и смирения, вместе со звуками и шумом поглотившего его ясного взора.
Они поженились через три недели.
Наряд её был сброшен и впоследствии без колебаний перепрофилирован на пелёнки маленькой и спокойной девочке, которая родилась к их общему удовольствию.
Он к тому времени закончил учёбу и был направлен переводчиком в этот город, на тихой улочке которого и сняли они комнату, пережив незадолго до переезда смерть уже начавшей ходить и умильно строить глазки девочки.
Жена все переживала молча и даже молчание её в те страшные дни было скорее умиротворённым, чем трагичным, он предполагал, хотя никогда не обсуждали запретных тем детства, что она уже что-то решала для себя и как бы готовилась к очередному периоду своей женской судьбы.
И, несмотря на своё двадцатитрёхлетие, они вполне понимали семейные пары с многолетним стажем и их не тянуло в беззаботный круг своих сверстников. Ещё и потому на пляж они ходили не загорать, а поплескаться, поплавать, отходя ото всех на порядочное расстояние.
Ему всегда казалось, что он понимал ее и потому их долгие молчания как бы закрепляли и скрепляли союз доверия, и дневные встречи, и влюблённости отчаянных студенток, смущали его, перекраивая представления о созданном им мире. Он вечерами подолгу думал об этом, в совершенном наслаждении подслушивая лёгкие всхрапывания его безмятежной жены и, в конце концов, успокаивался её доверием — оно было законным и вполне заслуженным.
И на пляже они встречались с этими назойливыми и желанными девчонками, с которым теперь раскланивались — всё-таки цивилизованные люди, соседи. И снова ему приходилось усмирять себя и контролировать не свойственные жесты и притормаживать, приостанавливать вдруг убыстрившийся шаг. Кто знает, что она подумает, безмятежная и отстранённая от внешнего мира жена.
          Xxxx                xxxxx                xxx
 
Может её поразили быстрые глаза девчонок, почти сверстниц, или заботливые вырезы платьев, в которых прорисовывались худые ключицы и неразвившаяся грудь? Её уже почти не беспокоили ни потуги этих наивных кукол, ни мужа - поиграть в расточительные вздохи, потому что время её стремительно утекало в бездействие, безмятежность отстаивалась и порождала вялость.
Яркими вспышками возникали оставленные юностью лоскуты кричащих платьев, по которым она пробежала до счастливых и траурных дней материнства. И она стала возвращаться в прошедшее время, искушая воображение, способное нарисовать, принести, вдохнуть желания, побеждающие неволю затянувшейся жизненной паузы.
Кроме скорых пробежек в память, существовал провал, пропасть, куда она боялась заглянуть, подозревая наколдованные этим зиянием перемены, не запланированные, нечаянные. Она вздрагивала от бродивших видений перед уставшими зрачками; и невольно пряталась, прикрывая взор, но куда опускался взор, ещё маячило нечто таинственное, неясное, и она пыталась, пренебрегая своим же запретом, постичь, дорисовать образ, обведённый графитом на белом прозрачном воздухе — все рисованное раздувалось в трепыханье занавесок и сносило, и ребёночка — ещё не встреченного ею, и прислонённого к нему мужчины, увеличенной копии маленького—мальчик или девочка, она не смогла разглядеть. Все это небытие, с неожиданно прорисованными мужчиной и ребёнком, неслось к ней сквозь толщу лет и ей казалось, что именно в её присутствии нуждались эти двое, колеблемые воздухом, именно она, способна закрепить, заземлить и сделать устойчивым этот образ, рождённый из небытия и казалось бы, на пустом месте.
И только мужа не было видно, хотя она старалась и честно делала попытки каким-то образом уместить, пристроить его к этим двум и к себе. И ещё: от этих видений лавиной, потоком струилось желание, жажда, они взывали к ней, она являлась их заступницей, прародительницей, дарительницей: одному из них она обещала продолжение,  другому земную жизнь.
Разумеется, это не означало, что она затаила осознанное бегство из выстроенного гнезда, просто, неизвестно отчего, начинали в ней бродить неопределённые желания, которые всегда возникают внезапно.
И на пляж она ехала в предчувствии какого-то события, она неестественно и ни к месту суетилась, вспыхивая лицом и шеей, начисто забыв о муже, и лишь слегка вздрогнула, ощутив флюиды загорелых дев в роскошном сиянии пляжных сарафанов, и тугих соломенных отворотах шляп, пойманных солнцем.
Может она и вовсе пренебрегла ими, но коснулись, задели их слишком громкие голоса, и ответные реплики мужа, возгласы, которыми они словно обменялись, поравнявшись.
Она туг же ощутила жар речного песка, утрамбованного тысячами ног и ногами этих липучих девчонок, и отвела глаза, увидев устремлённые на мужа заинтересованные их взгляды, заприметив это, она неожиданно успокоилась, как будто пристроила, определила мужа на этих беззаботных девчонок и уже следующие действия были не столь ошеломительные для неё самой.
Они отошли порядочно от общего пляжа. Прямо перед ними текла река с быстрым движением, сзади сторожили ветер чахлые кусты прибрежных ив, на много пространства вокруг не было ни души. Ветер доносил всплески налетавших выкриков вместе с всплесками воды, и ещё больше подчёркивал тишину и покой, оседавший вместе с заходящим в жаре солнцем.
И ещё загрохотал и затих мотор, и машина, замеревшая вдали и тоже погрузившаяся в разлитую солнцем тишину.
Он любил полежать на воде, но течение сносило его и возвращаться приходилось пешком, и в это время, оставшись один, он снова вспоминал девчонок и неприятно думал о собственной фантазии, уводившей его от родного пристанища.
Он лежал уже порядочно и течение прибивало его к середине реки, и тогда он перевернулся на живот и поплыл, перемешав все стили, каким-то своим, удобным ему способом. Он освобождался от дневных неприятностей, смывал их. Снизу били ключи, и пальцами ног он касался холодной, мгновенно полоснувшей его воды, и вздрагивал, чувствуя себя лягушкой.
Он вспомнил о жене и посмотрел на берег, желая застать её мирно сидящей на песке в своей задумчивой позе: представить, как она грызёт яблоки или, склонившись вниз, перелистывает журналы, всегда отодвинутые от неё и как бы попавшие к ней случайно.
Издали он увидел её, вернее, её чёрный купальник среди тонких веточек кустарника и он снова отдался течению, закрыв глаза, ничего не ощущая, кроме разлившегося в нем покоя. А потом, нащупав дно, зашагал против течения, подставив горячему солнцу развевающиеся лёгкие и густые, русые волосы.
То, что он увидел мужчину, не очень удивило его, видимо он проглядел, когда тот оказался в этом отдалённом от пляжа, почти безлюдном месте, его удивило лицо мужчины, застывшее от изумления и какого-то желанного ужаса. Что-то было в этом лице, а, вернее в его движении, направленном куда-то вперёд, вне реки, замеревшем в сладком предчувствии, так смотрят от растерянности или от непомерной ответственности, бремени, неожиданно свалившегося.
И он тоже, по наитию, развернулся в сторону, куда смущённо и с явной радостью всматривался мужчина.
Жена его, сбросив купальник, шла к воде.
Шла она размашисто, уверенно, шла, точно гляделась в покорённый и притихший мир как в зеркало, столько удовольствия от здоровья и молодости и ещё от свободы сквозило в каждом её жесте. Он смотрел как бы со стороны, как будто подглядывал, не узнавая собственной жены, впервые с каким-то тайным трепетом, познавая слепящую белизну её стройных решительных ног, живота, в чутком держании высоких бёдер; и целомудренный треугольничек, тоже как будто увиденный впервые, и грудь радостную с голубыми прожилками, тяжёлую, круглую и горячую. Казалось, он слышит, как бьётся под ней сердце. Это праздничное, торжествующее ликование, выдавало в ней женщину зрелую, уверенную в красоте и непогрешимости, в наивной, почти детской откровенности желаний. И, не успев опустить руку, он понял, что вся эта красота предназначалась чужому мужику, на которого глядела она, не отрываясь, и тот, похоже, не выбирая, сдался, потому что он сделал рывок и упруго и ловко, как пантера, направился ей навстречу, уже соединённый с ней силой её желаний.
Жена всё-таки увидела своего забытого мужа и помахала ему радостно и беспечно, как будто весь этот спектакль был им принят и одобрен, и будто бы он знал о нем заранее, ну разве она ничего Такого не рассказывала? И он ничего не подозревал?
           Xxx                xxx                xxx

Так получилось, что Саша осталась единственной в доме, таком ветхом за почти столетнее существование, с шаткими оконными рамами и в ощутимом отдалении от людей. Дом был выстроен на задах трёх дворов с длинными огородами и высокими заборами, дом как бы пятился, был сброшен этими длинными огородами к обрыву и застыл там, под стерегущим и таким же древним вязом, всеми брошенный, а в это лето сданный под летнюю дачу. Саша уже пол лета обживала дом с людьми близкими ей, но вот неожиданно осталась в одиночестве, которое было желанным днём, но ночью становилось испытанием.
Двор оживляла и поддерживала его дыхание Мурка, тёти Нюрина кошка. Мурка появилась здесь сразу же. Она вбежала на крыльцо и села на нагретом солнцем фундаменте, и стало ясно, что место это давно облюбовано ею и освоено.
Кошка была существом необыкновенным: она абсолютно точно знала своё предназначение, и жизнь свою несла в трудах, не теряя достоинства.
Мурка являлась с утра, открывая день. Вполне вероятно, она и вовсе не спала. Саша выходила в свой зелёный дворик, такой уютный, едва ли вмещавший хоровод из двадцати человек. В его центр, в лужайку, всегда било солнце, не выжигая траву с сочным подорожником и ближе к заборам — с чистотелом и крапивой, все это издавало приторно-горьковатый пьяный запах. Мурка стремглав взлетала на двухметровый забор и, с грохотом спрыгнув, в два прыжка настигала Сашу. Рисовала восьмёрки вокруг ног, тёрлась серым тупым лбом о её ладони, углы скамейки, о выступы крыльца. Заглядывала в летнюю веранду. Завидев в руках тарелку, нетерпеливо, требовательно мяукала и безобразно вопила, прицельно сужая зрачки, учуяв, редкий, рыбный или мясной дух. Зыбью морщило молодую крапиву, густую, как бы стриженную. В сочной и частой зелени Мурка пригибалась, наведя особую остроту взора, когда ей мерещились живыми, тени в игривом солнечном луче, и она начинала красться и долго держала зависшей лапу, опасаясь потревожить напряжённый воздух.
Иногда, извиняясь за безмятежный ночной сон под мышиные скребыхания и, видимо, помня сетования Саши и её же ночные вздохи, Мурка возникала перед ней днем, держась зубами за хребет мышонка, ища взора Саши и наслаждаясь ее переполошным криком и смертельным ужасом глаз.
Не было в ней угодничества, когда подставляла она спину для ласки, требуя своё, она и явилась за лаской, и если Саше было не до неё, кошка не обижалась, она, похоже, не знала обид, беспрерывно пребывая в умственном созерцании. Вся стать её была чуткой, подвижной, деятельной. Скучать Мурке не приходилась, еду она добывала самостоятельно. От постоянных беременностей, живот у Мурки отвис, обозначился хребет, короткая шёрстка тоже не была достоинством, и только морда с умными, ярко-зелёными глазами, да подвижные белые усы придавали ей неожиданный лоск, делали грациозной и выразительной её стать. Днём Мурка отбивалась от женихов, взлетая на вяз, подолгу лежала возле Сашиных ног и очень любила сидеть на извилистой тропинке, убегающей в разросшуюся сирень, и смотреть в темень, в гущу сирени, в вечный мрак возле корней. Она усаживалась скульптурным изваянием, уютно обернув белые пальчики лап длинным хвостом, и замирала, похожая на лубковую копилку.
Саша подкармливала её на ночь, в надежде затащить в дом угрозой беснующимся мышам и ещё - как живое, дышащее существо. В Муркины планы не входил столь обременительный ночлег, привычка к воле делала принципиальной, и она увиливала, презрев дружбу.
Но Саша была благодарна и за день. Тогда они вместе садились в центре лужайки и, бывало, в умилении созерцали соседскую козу, деловито обгладывающую яблоню. У той тоже наличествовало любопытство и она отвлекалась перед сладким и бесконечным обедом, и, встав в полный рост, и упёршись копытами в высокий забор, напоминала забулдыгу в бесцеремонном разглядываний чужой территории и в готовности разделить знакомство.
Найдя их компанию бессмысленной, она принималась за недозволенное, грозящее страшным криком хозяина, которого пугались все, кроме неё. Время от времени она взглядывала на бесполезных соседей, и жевание её продолжалось в сопровождении шумно вопящих веток, которых сменял истошный вопль подоспевшего хозяина, и Белка исчезала также внезапно, как и появлялась, грохоча и растворяясь в зелёном воздухе дня.
На отсыревших, чёрных досках забора залитых солнцем, возле которых часами просиживала Мурка, поджидая добычу, заливались во всю мощь кузнечики, и от их свирели весь день стоял не смолкавший звон, наполняя воздух смешными искристыми всполохами, они перемежались, сливаясь в ослепительных брызгах солнца дрожанием, летучестью и мимолётностью.
Саша чувствовала себя пойманной временем, она даже видела себя сверху в панораме мещёрских лесов, с приткнутыми, втиснутыми деревнями в недрах лесной и болотистой местности, и этот отрывок земли, отведённый для неё: с рекой, потерявшей ориентиры, в нашествии тины и ила, с домом над обрывом в колыбели мощного вяза — украшением и защитой месту. И окна и вяз смотрели на закат, так что катившееся солнце, к вечеру застревало в его пышной листве, где его ещё долго мяли и раскачивали искристые ветки дерева.
Время подарило ей это лето и этот кусочек зелени и тепла, в благодарность за щедрость продёргивало мурашками, может в ней оживал предок, а может прежние хозяева этого клочка земли напитывали тайным соблазном, наговорным приворотом. Чарами.
Хорошо было днём Саше. Можно было поить молоком Мурку, можно — вспоминать монашек, которые попадались ей каждое утро. Они пока не примелькались, были в диковинку не только Саше, напоминая ожившие страницы книг про монастырь и монахов.
Но в них уже вошла тишина. Сквозь их полуприкрытые платками лица, слышалось распевное, церковное многоголосье — пленительных, свежих голосов с извечной тоской о загубленном рае, с духами святых в шевелящихся тенях, треске и шипе зажжённых свечей. Какой-то элемент театральности, актёрства был в очередном поветрии нарождающейся жизни.
Холмистый и просторный, весь зелёный от травы и почти лишённый деревьев, монастырский двор кружился под цепкой охраной полукруглых многовековых стен с церковью, жилыми помещениями, и напоминал Саше её дворик, удалённостью в себя, замкнутостью и тишиной, и ещё, мгновенно отрешал внутренней своей энергией разлитой вдоль всей территории, от внешнего мира, оставленного за чугунными, массивными воротами. Дожди обтекали, омывали облупленные, вылинявшие стены монастыря, все его стародавние постройки и, казалось, не кирпичи, ладони, полные любви и забот уложены одна на другую праотцами, а ревностные служители, кладя несметные поклоны, не только взывают о спасении, но и поминают всех, кто навсегда обернулся и застыл, поджидая идущих.
«Дзинь, дзинь, дзинь» — мечется в молодых и как чудится, дерзких руках, зазывной голос металлической стукалки и кажется звенит отчаянный и ненасытный девичий голос—заводилы, запевалы, сзывая к вечерней трапезе.
Уже струятся, стекают с пригорка одна за другой, повязанные тёмными платками женщины. В торопливых сумерках, обмакиваясь во влажный воздух, они ныряют в его прохладу и передёргивают плечами под вязаными, тёплыми кофтами, прибавив шагу.
В этой живой цепочке зыбкого полусвета, в лёгком колебании не утоптанной травы есть что-то древнее, языческое: трагически скорбная чернота мира: эти чёрные, в пол, юбки, и чёрные, навыпуск, балахоны, и чёрные и тоже скорбные платки. Все тёмные, враждебные силы сконцентрировались в монашеских одеждах, и только лик, готовый принять символ отрешённости светится печальной белизной.
Стадо деревенских коров в то лето было небольшим, Саша выходила за утренним молоком и встречалась с монастырскими. Пастбище располагалось за озером: трёх тёлочек и двух монастырских бычков соблюдали две послушницы. Жизнь, отброшенная пределами монастыря, ещё бродила в них; ещё не померкли яркие картинки суетного быта, ещё жалели расставаться с внешними ее признаками: на ногах красовались остроносые, модные ботиночки с блестящим рисунком, дорогая мохеровая чёрная кофта поверх обыденной, монашеской юбки, и взгляд обольстительницы одной из них — непокорный, властный, начисто лишённый смирения.
Они выходили каждое утро, одна, потупя взор, во след церковному протоколу, может и с напускным безразличием к тихим утренникам благодатной, божьей красоты, и другая, в остатках городских нарядов, отлавливающая любовь и присягающая миру в любви.
Ближе к сентябрю, непривычная лишениями жизнь, написала на их лицах озябшие, под стать осени глаза, когда все также гнали они коров, вчерашние учителя и медсестры, и лица их были бледные, истончённые, одеяния накладывали на них глубокие тени, пряча душевную смуту, приготовляя к осмысленной жертве.
Дзинь, дзинь, дзинь, — все также металась в железном проводе проворная рука послушницы, и чудились в этом звоне отголоски иного мира. Оставленного?  Обретённого?  Неведомо.
                * * *
Самым страшным испытанием была ночь, когда Саша осталась одна. Можно было уехать в город, просто запереть на шаткий запор дверь, сесть в проходящий автобус, и проснуться в задымлённом городе, его безразличие, искусственности и отрешённости от земли,- и пропустить тот единственный миг, когда прорисуется в утренней заре всегда новая и неожиданная ветка вяза.
Иногда к ней приезжал кто-нибудь. Свекровь или взрослая дочь. Но предполагалось — это роскошь для Саши, баловство, а им, обременённым делами — в тягость.
Сердобольная соседская Нина предлагала ночлег под своей кровлей. Саша вроде бы соглашалась, втайне зная, что не рискнёт использовать гостеприимство по собственному произволу, из прихоти.
Темнота подступала скоро. Торопился август. Стали быстрее и длиннее тени во дворе, так что к пяти вечера, когда над озером и лугами ещё калило солнце, двор накрывала огромная в полдвора тень от сарая, показывая вечер, хотя до полной темноты было время, но Саша уже втягивалась в рвущий сердце страх, прислушиваясь к домашним звукам соседских дворов, словно входила в уравновешенность их помыслов о предстоящей спокойной, мирной ночи.
В июне, когда природа переживала юность и носила суматошный характер, когда до полуночи перекликались люди, гремели во дворах посудой, за речкой, на лугах жгли костры, плескались в лунной озёрной воде, Саша, слушая праздничную суету лета, будто раскачивалась в гамаке привольной благодати. Допоздна пели птицы. Даже в короткой ночи, кое-где, раздавалось их попискивание, точно и они заблудились долгим днём и теперь не разберутся с потёмками. И в одну из таких ночей Саша сочинила ещё один рассказ.

     Кожвендиспансер
       Рассказ Саши
...Врачебная конференция начиналась ровно в восемь, и ей приходилось каждый день понукать себя для завершения стремительного марафона, стартовавшего каждое утро в шесть.
Пока она проделывала затверженные, но не сделавшиеся лёгкими домашние дела, знакомые каждой семейной женщине при вечно не поспевавшем муже, и пока почти километр бежала до своей поликлиники, уже вожделела рабочий стул в своём кабинете, тишину и долгие разговоры с Главным, не официальные, но основные, которые помнились.
Главный старался не смотреть в сторону опоздавших, как правило, одних и тех же, то есть в её сторону, и опускал голову в свои многочисленные бумаги и начинал ворошить их, выискивая нужную. Саша не оглядывалась ни на кого, предполагая, кто и что думает по поводу опозданий. И все были правы, и всех она понимала, как, впрочем, и себя.
А потом все врачи расходились по своим кабинетам, и Саша проходила тёмным узким коридором к себе, сквозь угрюмые лица страдальцев к дерматологу и стыдливые или нарочито-беспечные к венерологу. Вообще, их пациенты по отношению к врачам и делились на эти две группы, равно не балующие любовью докторов: одни по причине хронических недомоганий, изнуряющих не только тело, которым надоедали бесцельные похождения в поликлинику, другие, может, и благодарные за исцеление, но стыдливо отворачивающиеся при случайных встречах.
Иногда сцены оскорблений и примирений разыгрывались прямо тут, перед дверью к венерологу, и тогда присмиревший коридор дышал такой отчаянностью и страстью, заполнялся проклятьями, слезами, изумлёнными прозрениями, и было больно видеть страшную изнанку чужих жизней.
Возле их кабинета с табличкой «Лаборатория РИТ», очередей не было, и уже за несколько шагов она улавливала знакомый запах, перебивающий остальные — запах эфира, которым они широко пользовались, экономя спирт; и она входила, плотно прикрывая дверь, чтобы совершенно отгородиться от чужих тяжёлых страданий, чужой грубости и грязи и попасть в свои переживания, оправдывающие и эгоизм, и её отчуждённость, от задверного отчаяния некоторой нужностью этим же страдающим за стеной людям.
Главный врач утвердил ее руководить диковинной и таинственной лабораторией с маленьким штатом — лаборанта и санитарки, где ей отводилась роль Ариадны, прозревающей светлый финал. Это принималось не всеми врачами, много лет они обходились по старинке, имея глаза, уши, и нюх, обретённый практикой, благодаря чему в очередную историю болезни вписывался верный диагноз, впрочем, этот же нюх и усмирил их, примирив с новшеством и с лабораторией, и с тем, что писала Саша на невзрачном, желтоватом бланке летящим и, в общем, радостным почерком, колеблясь, не доверяя поначалу ни глазам своим, ни памяти, и тоже сверяясь с интуицией в пользу больного. Самыми несчастными были беременные со страшной и неустановленной тайной во чреве с плодом. Обычный анализ на сифилис оказывался для таких больных слишком аморфным и не всегда обладал прицельной избирательностью выделить блуждающие в крови чужеродные тела, порождённые болезнью.
За Сашей закрывалась спасительная дверь кабинета, оставляя в придуманном людьми ужасе исследований. В лаборатории выращивали заразные, живые спирохеты, чтобы путём сложных манипуляций, отличить в конце концов, истину, поставив точный диагноз, и либо лечить, либо оставить в покое попавшего сюда человека.
Старательная санитарка Нина перебивала все запахи стерильного бокса и острого эфира, и казалось бы, неистребимый дух живности — кроликов и морских свинок, привезенных из вивария, и запахов крови и сыворотки — хлорамином, которым она протирала все, что попадалось под руку и намывала полы по три раза на дню.
Сотрудники на всякий случай остерегались этой комнаты, все знали, что пробирки с миллионами живых спирохет находятся в обычном холодильнике, и уж лучше держаться подальше, даже когда купленные по дороге пельмени грозились превратиться в нелепой формы ком. Холодильником, большим и новым — специально купленным, пользовались только хозяева лаборатории. Сами они привыкли к невидимой заразе до такой степени, что когда Саша подносила каплю этой заразы к лабораторному стеклу и капала, стараясь быть ювелирно точной, и мгновенно прижимала сверху тонким стёклышком, напротив спокойно пила чай лаборантка Валя, откусывая бутерброд с душистой колбасой, вызывая ощущение нереальности происходящего.
У Саши эйфория от полученной должности прошла, уже отсчитывались годы жизни лаборатории и как по заказу хлынули больные, наивные и доверчивые: как будто проснувшиеся от любовной спячки, они всегда испытывали потрясение от сообщения врача. Разоблачённые до откровенной наготы, беспомощно стояли перед сбежавшимися докторами, демонстрируя забытую, но не искоренённую заразу, зловещие рисунки, контуры и язвы которой причудливо украшали исходящее болезнью тело, прорисовывая опытному воображению остальные страдания несчастного. Попадались и новые экземпляры болезни, приноровившиеся к множеству различных лечений и теперь скрывавшиеся от любопытствующих докторов. Именно для таких и существовала Сашина лаборатория.
С утра, после планёрки, утряся свои административные дела, Главный входил к ним, попыхивая папиросой. Если Саша запиралась в боксе, извлекая выращенные спирохеты из привезённых кроликов, Главный вздыхал за дверью, жалея то ли кроликов, то ли Сашу, то ли весь мир в целом. В своё время он прошёл немецкий концлагерь и по этой причине или, обладая редкой добротой, был, пожалуй, единственным, сострадавшим всем без исключения больным, неважно, привезли их из грязного барака или явились они по звонку начальства. Он сразу же становился их сообщником, и ему одному многие угрюмые или озлобленные доверяли свои переживания. А он бродил шумными днями по кабинетам, много курил, рассказывал анекдоты и первый смеялся, смахивая рукой смешливые слезы, и чаще всего засиживался у них в лаборатории. Может, оттого, что сюда не ходили больные и у Саши имелось свободное время. Когда не заражали кроликов, не забивали их, не брали кровь из сердца у морских свинок и дух скотного двора не заполнял эту уютную комнату, заглушая все запахи, которыми пропиталась их одежда — человеческой крови, сыворотки и всего того, чем пахнет больница.
У них с Главным было уже много общего за пять лет работы, но особенно Саша любила говорить с ним о Наталье, коллеге из Ярославского диспансера, с которой они перезванивались, и Саша втайне гордилась, что по откликам сокурсников с виду неприступная Наталья так милостиво отнеслась к ней с самой первой встречи. Когда Саша, предварительно позвонив, отправилась к ней, чтобы поточнее разузнать о предстоящей работе. Саша к тому времени уже вернулась со специализации в научном институте. Но первые опыты были плачевны: спирохеты, привезённые из института, так и не привились, и лучшего способа, чем отправиться к прославившейся, как специалисту Наталье, она не нашла и решила без околичностей и представлений — Главный предлагал свои услуги, — нагрянуть самой.
Первый её визит совершался в лютый мороз. Главный выделил Саше машину, выехали рано, так что к обеду были уже на месте. Сашу усадили за стол, накрытый как самому почётному и желанному гостю, Наталья и её лаборантка рассказывали истории про спирохет и кроликов, делились такими деталями, до которых Саша сама бы дошла через многие неудачи. Наталья рассказала, каких кроликов лучше выбирать на фермах и где есть более дешёвые фермы, и даже специально для Саши взяла кровь из сердца у свинок-доноров, в общем, щедро делилась накопленными за годы работы познаниями. И наконец, немного смущаясь, объявила, что месяц назад защитилась и теперь она кандидат наук, и вручила Саше автореферат.
Счастливая обладательница учёной степени сидела напротив Саши и умными синими глазами смотрела на Сашу и как бы втягивала в цепочку удач, преследовавших Сашу, как ей казалось, с того самого момента, когда она очутилась в своём кожвендиспансере, которым руководил редкой доброты главный врач Анатолий Васильевич. И ей, такой молодой, уже была вручена ответственная лаборатория, и случилась в связи с этим учёба в исследовательском институте и вот теперь эта встреча, сделавшаяся из необходимости радостью, мгновенной влюблённостью через нежную красоту Натальи в будущую работу.
Саша вслушивалась в спокойный голос молодой учёной в её искреннем стремлении облегчить выпавший Саше удел, и ничто не укрылось от Сашиных внимательных глаз: ни тонкий овал мраморного лика, ни выразительный взгляд будто экранной героини, ни искусная причёска тёмных волос, упругими волнами спокойно лежащих на аккуратной голове и как бы повторяя рисунок разговора — уверенного и любопытного, мечтательного и трогательного, принявшую Сашу как родного человека после разлуки. Саша невольно сравнивала её с другой учёной дамой, от которой она вернулась не так давно, и не находила никаких сходств не только потому, что та, другая, уже была доктором наук и в её подчинении был внушительный штат сотрудников, и она не проводила свою уникальную работу, как кустарь-одиночка, как сидевшая перед ней Наташа — разрушившая представление о невозможности выбраться из застоя клинических будней в высоту науки, о чем мечтала теперь и Саша. У той учёной дамы были повадки коронованной особы. В иерархии пьедесталов ей отводилось узаконенное место. И в зале конференций, и на планёрке директора, и на учёном совете, и даже в институтском кафе; и упоительное достижение живого Олимпа соблазняло воображение и наполняло силой и подсказывало иную, более уверенную походку и манеру говорить, как это делают уже вкусившие почести, иногда, правда, срываясь на врождённую нервозность, свойственную уже учёной даме, доктору наук; когда в возвышении собственного голоса сметаются отдельные звуки, так что из всего выкрикнутого остаётся невнятный перестук деловитого, но далёкого от человеческого языка голоса, схожего со стуком дятла, что она и продемонстрировала Саше, уязвлённая её неподобострастием.
И ещё одна особенность поразила в который раз Сашу, присущая впрочем и той учёной даме, и Наташе, и всем, кто был причастен к выращиванию спирохет — полное бесстрашие перед ними, своего рода демонстративное пренебрежение, а возможно, вызов — затаённым микробам, выжидающим своего звёздного часа, чтобы поработить человека. И сам человек против невидимых глазом существ с ничтожностью своих возможностей: затраты на поиски спирохет в заражённом человеке были огромные. Сашино изумление с плохо скрываемым страхом было естественным для новичка, когда на вопрос, где они забивают кроликов, Наташа, интригующе помолчав, кивнула на стол, который дымился очередной чашкой душистого чая, подогревающей ванильный аромат домашних печеньев, сказала: «Здесь и забиваем. Прямо перед вашим приездом все и произошло. У нас нет отдельного бокса, стерилизуем двумя лампами. А спирохет сколько!?» — и она повела Сашу к микроскопу и, возможно, упустила Сашину бледность.
Саша так и не сумела за много лет работы преодолеть неприязнь к блестящим живым паразитам в чёрном небе микроскопа, хотя, если начистоту, то и не старалась и, приступая к очередной операции, невольно молилась про себя, хотя в те времена в Бога в стране не верили.
Главный врач, может, чувствуя Сашино смущение от собственного варварства, старался её подбадривать: казалось, будь он молод, взялся бы за эту работу — можно пойти в науку, Саша уже сдала экзамен на кандидатский минимум и, списавшись с той учёной дамой, прикидывала более выгодную тему со своими снующими спирохетами, и в то же время Главный как бы осаживал её энтузиазм, заменяя неосведомлённость своими жизненными страданиями. Он вкрадчиво спрашивал, защищаясь дымящейся папиросой: «А кто ответит за убиенных кроликов?»
В большом городе не имелось крематория и приходилось избавляться от погибших животных разными способами: дезинфицировать и подбрасывать в мусорные ящики или самим отвозить на свалку, и это было не то, чтобы рискованно, но неприятно знать, что кому-то вздумается поживиться крольчатиной, и они стали закапывать их недалеко от самой поликлиники, в заброшенном дворике позади дома, образуя за несколько лет довольно внушительное кладбище.
Главный, подтрунивая над Сашиными экспериментами, о которых шушукались другие доктора, воспринимая её заключения как недоверие их опыту, чего-то явно не досказывал, и Саша пыталась постичь его умолчания, либо специально отворачиваясь во время разговора, как бы вторгаясь в его не договоры, в то, что скрыто под нарочито бодрыми словами, без рассеивания внимания на его глаза и жесты, либо, наоборот, неожиданно даже для себя, вдруг поднимала взгляд, целясь заподозрить в невинных высказываниях тайный приговор себе, своей ненужной смелости: неуместной, может, даже неприличной. Ей казалось: он видел в ней какую-то другую Сашу, и вовсе не за этим «спирохетным столом», где вполне можно было подцепить заразу. Но в той стране, где существовала Саша, приучали ничего не бояться, верить в свои возможности, ибо выше знаний человека ничего не могло быть. Их поколение выросло атеистами, хотя она прозревала в себе наличие чего-то, управляющего ею. Этот «кто-то» спасал от, казалось бы, неминуемых бед, и когда  говорили в своё спасение «пронесло», тогда она понимала: являлся некий «кто-то», кто «проносил» мимо несчастье.
Но все эти знания были на уровне ощущения и никак не подтверждались словами. Слов, утверждающих, предостерегающих именем какого-то судьи, не было. Суд предполагался только людской, но Саша не встречала кого-нибудь эталоном для себя, обязательно в человеке находился изъян, и разве при таком раскладе мог быть кто-то ей судьёй? И вообще — судьёй кому-то? Она даже своей маленькой дочке не могла утвердительно, с полной уверенностью в своей правоте, приказать что-то. Предположить, объяснить, кстати, и самой себе, это, пожалуйста, а вот назидать, утверждая, что её слова — истина в последней инстанции, — не хватало духа. И не для кого-то из людей сама Саша совершала поступки, а согласуясь с тем «кем-то», о ком не принято было говорить. Возможно, это называлось совестью, и возможно, это было не просто понятие из составляющего слова — весть совместная или что-то в этом роде, но было неким одушевлённым существом это понятие — совесть.
Во всяком случае, Саша впервые так отчётливо где-то внутри себя вслушивалась в непроизносимые слова, и слова эти шли от главного врача, и она даже бессознательно улавливала их, и они начинали внутри сознания производить свою личную жизнь, обрастая какими-то, как ей казалось, случайными картинами когда-то подслушанных разговоров или чего-то неясного, отделённого иным видением мира и казавшегося ей страшным, ибо было непонятым.
Но с внедрением во внутреннюю жизнь этих новых раздражителей, она начинала упорно думать о своём сегодняшнем месте и деле. И тогда все высокие разговоры о нужности этой лаборатории теряли смысл. И что же оставалось на самом деле? Оставалось желание властвовать, по крайней мере, ни от кого не зависеть. Ходить с гордо поднятой головой мимо других заведующих и знать, что только от её профессиональных знаний зависит диагноз попавшего сюда человека. Знать, что кроме неё никто не способен выполнить эту работу, и знать, что больше десятка огромных областных городов нуждаются в такой лаборатории, и в перспективе именно она и сделается нужной ещё и им. Переживала ли она в действительности о всех тех, кто ждал её приговора? Как все остальные медики. Ибо невозможно переживать за каждого, как за себя. Жалела ли она убиенных животных? Трудно сказать. Скорее себя, за то, что обязана совершать такую грязную работу. Таким образом выяснилось, что все радости по поводу самостоятельности и незаменимости — мнимые, а сама она делает что-то недозволенное, чуждое совести, ненужное никому, что, конечно, существует внутри неё и развивает эти мысли, мешавшие ей быть гордой в своих умениях и принижавшие постоянными сомнениями.
Все это она словно слышала от Главного, хотя ничего подобного он не говорил, но самим своим присутствием всякий раз, стоило войти к ним в кабинет, вызывал в ней вихрь нежелательных раздумий. Но вместе с тем время шло, спирохеты, ею выращенные, оказывались все активнее и в большем количестве, так что не надо было ездить за ними к соседям. Саша сдавала положенные экзамены, готовясь к будущей диссертации, но раздумья не убывали теперь уже без прихода Главного. Она вдруг вспомнила о Библии и завела разговор о ней: достать эту книгу было невозможно. И Главный принёс Саше толстый, захватанный кирпичик с листами из папиросной бумаги.
Саша листала и однажды натолкнулась на ту самую главу, где было написано: «Не убивай». Это было во второй книге Моисеевского исхода. Эта фраза подействовала оглушающе. Как будто она вообще впервые услышала её и как будто являлась теперь закоренелым преступником. И она тут же погрузилась в полемику с невидимым Моисеем и самим Господом, предлагая все новые доводы в невозможность соблюсти этот закон.
Да вот хотя бы всякая мелкая живность, что попадается под ноги, всякие жучки, блошки, гусеницы, ведь их топчут, не глядя. Или то, что топчется не глядя — не в счёт? Не говоря о всякой живой твари, поедаемой людьми и людьми же истребляемой.
В конце концов эта мысленная экзекуция должна была завершиться, ибо все имеет конец.
И вот однажды Главный устало сказал, сидя напротив и попыхивая, как всегда, дешёвыми папиросами: «Я тут разговаривал насчёт электронного микроскопа. Он, конечно, немыслимо дорог. Но нам его обещают. Скоро закончатся твои мучения. Будешь работать с сухими препаратами»,
И Саша, оторвав глаза от своего родного бинокулярного микроскопа, с которым сроднилась за пять лет, вдруг разревелась как маленькая, пытаясь руками в резиновых перчатках вытереть щеки, и Главный срочно рванулся к шкафу со спиртом, чтобы уберечь своего совестливого доктора от профессиональной травмы.

                ***

Теперь, она выбрала литературу, не пожелавшая двойной жизни, путь, по которому прошла она, требовал возврата мыслью.
К концу лета прекратились субботние бани с песнями до утра, канули в память июльские ночи, похожие на балаган, с удалыми песнями за рекой и в садах и счастливым смехом женщин. Под них тоже не спалось, но было радостно за чей-то праздник, и тогда утренняя ветка утомляла, как будто Саша всю ночь трудилась на чужом пиршестве.
Но лето сворачивалось, прощались поднятые со всех мест птицы, рои их трепетали в послеобеденном дворе, перекатывались в волнах воздуха и парили в трепете крыльев, не разлетаясь, видно, метили место на будущее.
В деревне ночь наступала с темнотой. Гасли окна, все погружалось в сон. В Сашины ночные страдания включались все домашние шорохи, любой звук за окном. Надо было
сконцентрировать, заворожить слух страхом и ужасом, чтобы все уговоры разума, остатки которого присутствовали, ни на что не годились и даже были лишними, помехой, в желании сладкого ужаса сторожившей ночи.
И она начинала ждать, готовя мысленное сопротивление и понимая, что проиграет во всех случаях. Ей чудилось, тайной сохранностью этой избушки был замок, дверь, замкнутость в себе, пусть ночной замок и выглядел лёгким накидным крючком, а дневной развороченным отверстием, где вставленный ключ бесполезно вращался, прежде чем найти опору, способную дать напряжение. А теперь дом замкнулся на ней, сберегая и её целостность. И куда же ей бежать? Вот рванётся она, почуя скрип, вороватый шаг за окном, выскочит в неизвестность, наудачу, и рухнет дом, зашатаются его утлые опоры в чужих руках, а Саша уже ничего не могла терять, даже в грёзах, она гнала этот страх, умноженный дневными поступками, свершёнными в угоду каких-то мнимых идей. И потому она не собиралась выбрасываться из нагретых углов, стараясь не рассуждать, затянувшись в сомнения, а лежала, пригвождённая страхом к притихшей кровати, в ожидании рассвета.
А наутро ждала радость: приезжала на днях московская Света с новым мужем. Приблизительным, не точным был день приезда, и Саша все заботы возложила на дочь: она и довезёт их из города, и закупит городские излишества к столу, о которых Саша успела забыть.
Светка была частичкой Литературного института, Москвы и уже оставленных лет и ещё прологом Сашиного сочинительства. Другой жизни.


                Литературный институт

                Рассказ Саши
К тридцати годам накопилось недовольство собой и сделка: ироничное отношение ко многому, но не к литературе. Тут Саша была пионер.
Ажиотаж начался во время собеседования. Тот общий ажиотаж, в который вовлеклась, перелился от волнения толпы, когда заполненная её дыханием, она уже не являлась собой, уже действовала по законам всеобщего смятения и восторженной взбудораженности.
В ней он начался задолго до экзаменов, впервые как оказалась перед домом 25, на Тверской. Вначале сразила вывеска, где с упоением и с бьющимся сердцем, словно первоклашка при входе в долгожданную обитель, она прочла, как пропела: «Литературный институт». Запретный, запредельный шаг вдруг разомкнулся, и, она словно входила в коридор нереальных, сновидческих образов. Образы попятились в стороны, снисходя к её страстным желаниям, и нехотя приоткрыли двери, и она толкнула бы их настежь, желая захлебнуться в долгожданном потоке чуда и новизны, но что-то мешало разомкнуть створки во всю ширь. Фантастическое окружение, в котором очутилась она, перешагнув порог института, лепнина слухов, домыслов, небрежно прицепленных табличек с фамилиями, как наваждения прилетавших и снова отплывавших: «семинар Розова», «семинар Лидина», «семинар Ошанина», сковали слух и язык, она оторопело нашаривала опору и опустилась на подоконник, чтобы передать оцепенение в легко впитываемое дерево, наверняка тепло принимавшее любые потрясения.

                Собеседование
Сквозь шум и шелестенье большой комнаты с длинным столом и многочисленными незнакомыми лицами, она могла напрячься и различить чей-то повелительный, в меру доброжелательные тон, — присаживайтесь, и разглядеть стул, который был якорем в поднявшейся буре. Крышка громоздкого стола то накатывалась огромным валом, надвигаясь внезапно почти вплотную лицами, то отпрянув, отплывала, валилась навзничь, скрывая, пряча удивлённые лица придирчивых оппонентов, в опрокинутых шёпоте, голосах и воли по ту сторону барьера. И наконец, непомерное качение утихло, она расслышала вопросы, и припоминая показанного руководителя, благодаря которому смогла увидеть исторический этот зал и сидеть на стуле, отполированном талантливыми сочинителями, поймала взгляд своего благодетеля. Он сидел прямо перед ней, ей показали этого необыкновенного человека, который прочёл её жиденькие рассказы, не сравнимые ни с какой другой литературой, и он, не побоялся взять её к себе в обучение. Боже! он был потрясающе красив. Это кукольное лицо, круглое и гладкое, как пасхальное яичко, тронутое слабым красителем — видимо южный ветер коснулся его бархатных щёк, и этот пронзительный взгляд небесных ангельских глаз. Прочих она просто не заметила, сосредоточенная близким общением и понимая собственную благодарность. Ей сказали: «спасибо», и, сохраняя остатки самообладания, скорым шагом она заспешила к дверям. Толпа сплотилась, надвигаясь, и замкнула её, дыша непередаваемым доброжелательством, повязанном на надежде в не худшую собственную участь. «Ну, видела своего шефа?» — спросила та, что тыкала в продырявленную замочную скважину, отыскивая Гусева. «Да!» — восторженно выдохнула она. Тогда почему ты таращилась на Сидорова и ни разу не повернулась к своему Гусеву? Тебя Сидоров больше всех спрашивал? «Какой Сидоров?» — испуганно сказала она, уже ощущая подкатывающийся страх, но ещё цепляясь за остатки только что промелькнувшего очарования. «Сидоров? Проректор. Критик, — снисходительно подытоживая разговор и потеряв к ней интерес, закончила информированная дева. А Гусев, — спохватилась она, — да вот он, в очках».
Из открытой двери скорыми шагами, слегка определив густоволосую голову куда-то вбок, и ни на кого не глядя, стремительно нёсся сквозь всех, её Гусев, благодаря которому она участвовала в этой шевелящейся толпе, обуреваемой тайными предчувствиями и легко вздрагивающим тщеславием.

                Семинар Гусева
Через все шесть лет учёбы, незыблемой твердыней, пьедесталом, у подножия которого с благодарностью толпятся студенты, остались семинары Учителя и тот дух, обморочный, захватывающий дыхание, когда в аудиторию входил Он.
И был самый первый семинар, когда она, наконец, смогла рассмотреть своего Атланта, под сводом которого разместилась для неё литература. Почему она поторопилась услышать о своих сочинениях чужие мнения? Скорее всего, нетерпение, жажда поскорее выучиться, иначе зачем она здесь? Если б она знала, что ей предстоит. Разбирали два её рассказа, с которыми она поступала в институт, втайне считая их всё-таки литературой. Алчущие крови сокурсники мгновенно почуяли жертву, Они изготовились, они ждали команды, И наконец Гусев поднял голову от рукописи, выжидательно глядя.
На какие-то короткие мгновения наступила тишина, запретная, поглощённая напряжением каждого, кто, наконец-то, дождался величайшей минуты продемонстрировать красноречие, выплеснуть недовольство собой, вынужденную немоту и отторжение теми, кто не был приобщён к писательскому поприщу. Тишина эта прорвалась.
Сокурсники, сгорая от нетерпения, не чаяли дождаться своей, торжественной, минуты разрешеённого, узаконенного, отрицания, отторжения чужого. Каждый из говорящих, ползал вдоль строк, как муха, не пропуская ни единой. Накалывая злосчастную муху на булавку, они поднимали её кверху лапками и рассматривали пристально, как лесковский Левша, ища огрехи. С каждым следующим говорящим она ощущала бездарность, никчёмность и в конце концов на неё напал настоящий страх. Она засомневалась — читал ли её сочинение сам Гусев?
И она впилась в него глазами, пытаясь выискать в ускользающем, беглом взгляде ответы на мучивший страх. Прислушиваясь к сокурсникам, она не вполне доверяла их мнению, был тот, который знал опыт в подобных схватках. Уже теперь она понимала путь, уготованный каждому, рискнувшему присягнуть иному миру: миру собственного воображения и свободы духа, перешагнувшему своды общих понятий,
Гусев, разумеется, дирижировал этой мечущейся стихией: жестом, кивком гривастой крупной головы, протяжным или скороговоркой произнесённым междометием, она же ныряла среди его манипуляций, стараясь схватить самый исток, рождение тайных ходов его мысли. Тревожный хор разговорчивых критиков внезапно стих, разражаясь единичными выпадами, и она поняла, что предстоит услышать самое главное, за что, собственно, была принята в этот удивительный, не похожий ни на что другое институт, имея опыт студенчества.
Разумеется, не было никаких сомнений в справедливости и честности поступления в это творческое заведение. Беспокойные и недоверчивые москвичи во время вступительных экзаменов, боясь сглазить блуждающее вблизи счастье, подозрительно косились на заработавшего пятёрки. И только ко всему привычные преподаватели, переложив ответственность за будущее родной литературы на руководителей семинаров, набиравших себе курс, не больно чинились со студентами, уже продравшимся сквозь препоны вступительных экзаменов, и иногда с удивлением и благодушием приветствовали новоиспечённого студента: «Иванов?! Ну-ка, покажись. Каков молодец! Не зря Николай Иванович просил за тебя! Так-так. Значит, стихи сочиняешь... Похвально! Ну, вперёд! Не подводи ни меня, ни своего благодетеля». Пунцовый от такого принародного приветствия, студент конфузливо прятал глаза от сокурсников, вовлечённых в его тайну.
А Гусев и подавно считал вступительные экзамены чем-то вроде экскурсии, прологом к освоению кропотливого литературного труда, и был удручён, не обнаружив двух талантливых молодых людей, схлопотавших двойки за сочинения.
На этом же первом занятии, Гусев вкратце оценил творческие силы семинара, находя их достаточными, чтобы написать диплом или первую книжку, и, странно усмехаясь, тая недоговорённые мысли, он добавил, что читая нас, составил довольно точное понятие о каждом. При этом он поднял лицо, и взглянул на всех строго, как полагается мэтру..
Он имел привычку ни на ком не задерживать взгляда,  лишь изредка и всегда внезапно, вспыхивал таинственным светом из-под очков, пытаясь проникнуть за пределы устремлённых к нему почтительных и любопытных умолчаний, и снова блуждал стёклами толстых линз вдоль всего пространства, заселённого обрывками прошлых мечтаний, чаще всего упираясь взглядом в пол, в начищенные круглые носы хороших ботинок, каким-то образом удерживающих непотерянную временем связь, точно ступая по чужим мыслям, сверял со своими. И теперь, отлавливал далёкое эхо и совершенно забывал о нас, весь поглощённый собственными изысканиями. В руках его трепетала её истерзанная минуту назад рукопись. Обессиленная, она вяло свисала уголками, захватанная недоброжелателями. Но рука Мастера крепко зажала рукопись в самой сердцевине и у неё мелькнула слабенькая надежда на эту твёрдую руку, способную остановить полчища варваров, посягнувших на родное детище, и она стала внимательно вслушиваться.
Речь Учителя явила клубок запутанностей, туманностей, была мятежна и воинственна. Из хаоса многоступенчатых мыслей и замысловатой иерархии ценностей, она, озарённая, красными ушами, столько на себя принявших, уразумела единственное: её тщедушное творение сравнивают с настоящей живой литературой, которую читают тысячи и миллионы, и ей сделалось страшно по-настоящему.

Именно семинары являлись тем, за чем и следовало поступать в институт. На обычные учебные дни они не походили вовсе. Может, к каждому из таких дней, будущие писатели ходили как к причастию, может Гусев в тот момент являлся Моисеем, способным вывести своих пасынков-единоверцев к заветной мечте. Лихорадить начинало с самого утра, если обсуждался твой рассказ, а то и с вечера.
Наверно, каждый чувствовал меру своих возможностей, но, как водится, у соседа всё казалось явней, наглядней и не так занятней, как неиссякаемая, жизнеспособная твердь гусевских терпения и заинтересованности, на которых удобно и безбоязненно было пускаться в любые воображаемые авантюры, не рискуя свалиться за отведённые пределы: страховка действовала безотказно, И потому шли слушать Гусева. Его настоящая профессия была — литературный критик, кроме того он сочинял, и ещё был достаточно молод для гибкого превращения доктрин в авангард. Он приветствовал все формы выражения. И их рукописи служили ему откровением, открытиями, с которыми он совершал вояж по глухим дебрям воображений, танцуя как от печки от банальнейшего текста и действуя как экскаватор: ныряя и ныряя за собственными мыслями, встряхивая перед ними весёлой добычей, не забывая перелистывать тревожно вздымавшиеся листочки, заботливо вкрапляя их в собственный контекст, так что, автору рукописи, могло почудиться, что он автор этих длинных тирад Мастера. Но  конфуз обнаруживался, стоило Гусеву усилить свои же примеры, как-то кстати ввернуть незадачливые фразы либо неловкий пассаж студента, как тот снова улавливал учительскою речь, которая пропадала в монотонности и снова срывалась в буйство столкнувшихся замыслов, и все погружались, в который раз, в сочную купель воображений и разума.
В конце концов, в колышущейся глуби сказанного, каким-то чудом, выявлялось нечёткое отражение смутного образа, идеи, парившей так невесомо и зыбко, но всё-таки явленной, как тайный и неслышный, мнящийся вздох создателя.
Случались и конкретные подсказки, впрямую. И тогда многоречивый, не конкретный Гусев словом, как карандашом, отсекал лишние части в рассказе: «Вот здесь — потоньше, — говорил он, блеснув очками куда-то мимо автора, с маху перечёркивая изрядный кусок любимого текста, — Наш читатель — соавтор, сродни нам, не стоит пояснять ему сказанное».

                Лекции
Пушкина изучали отдельно, на специальном семинаре, и зачёт устраивался по правилам экзамена: со всеми последствиями гневливого и взбалмошного преподавателя, по большей части видевшего в студентах мишени для острот: как и все студенты, они были по разные стороны баррикад и потому молчали.
Саша запоем читала и перечитывала Пушкина, особенно подвернувшиеся письма, которые весьма поколебали её представления о поэте. Доверие насторожилось, и критика, как змея, медленно закручивала поднявшейся головой тяжёлое и гибкое тело.
Вдруг дрогнуло сердце от жалости к его жене, вечно беременной, оставленной им на произвол чужих и её страстей, и его эгоизм, приправленный назиданиями, все это сопоставлялось с его стихами, писанными в отсутствии жены... А уж когда дошло до злополучных строк про вы****ков вместо детей... Ах! Лучше оставаться в неведении. И, отправляясь на зачёт, она старалась освободиться от поразивших сведений, и как назло, все уже сплетённое в ней было свежим сырым комком, не проветренным ни временем, ни настроением, настоянном на всепрощении.
Видимо её затаённая агрессия породила ответную у преподавателя, и через минуту-другую зачётка летела к дверям, и она вслед за ней вылетела в коридор с разъярённой и подавленной физиономией, отправляясь в институтский дворик, уютно приспособленный для заживления душевных ран.
Слегка успокоившись и вертя в руках зачётку, как бы желая пристроить в лучшие руки, она увидела преподавателя, литературоведа, знатока Пушкина и студентов, преподававшего не у них, но имевшего право принимать экзамены. И она отправилась к нему.
М.П. шумный, восторженный, раззадоренный собственным красноречием и искушаемый жаждой вовлечения очередного литератора в устоявшееся представление о литературе и литераторах, выражал немедленную готовность к лекции, спеша донести до легкомысленных мозгов всезнаек,  вымечтованные образы любимых сочинителей прошлого. Классиков. Он чувствовал их, как чувствует вожак стаю, готовя к отлёту. Он являлся теперь, здесь, проводником, глашатаем этой ёмкой плеяды литераторов, в чьи труды вовлекал своих современников. Ему и требовалось чуть-чуть: полонить ротозея, переманить у балагура и краснобая и погрузить в тайные сокровища фантазий, раздумий и безмолвии забвения.
Цепким взглядом добрейших глаз, добрым подрагиванием мягких щёк, он вытягивал счастливчика в свою страстную обитель и, заполучив, накрывал волна за волной всё новыми сведениям о счастливых находках и заблуждениях своего любимца Пушкина, потому что из всех живущих он интересовал его как влюблённого - ненаглядная.
И она попала в этот витиеватый фейерверк, лабиринт хитроумных его подглядываний за безмятежно слоняющейся молодёжью в окружье института — ему мнилось: из кого-то этих занятных существ вылупится тот, кем будут гордиться преподаватели, измаявшиеся от непробудной безграмотности некоторых и считающие личным оскорблением незнание родного языка.
Неожиданно для самой себя, она пошла на этот взгляд, и была принята в безбрежные объятья добра и искренней подельчивости — слишком обширен и щедр был континент его благих и самозабвенных знаний — на нем безбоязненно могли уместиться любые нуждающиеся. И ей уголок нашёлся.

И вот он кстати в её корыстной цели. Стыд слегка потревожил Сашу, она зарумянилась и лоб покрыла испарина, М.П. и тут справился с её недоговорчивостью, увидев в руках нервно дрожащую зачётку. «Пошли куда-нибудь, присядем», — сказал он.
Гнев, рассчитанный уничтожить, испепелить преподавателя, бросившего её зачётку, был изобилен и с утроенной методичностью направлен на великого классика, который ничем не рисковал, отсылая свои послания людям, нуждавшимся в нем и его любви, он знал за собой право быть прощённым и потому не стеснялся в выражениях, ну а она... М.П. милостиво, терпеливо выслушивал путаные её суждения, нервозный скоропалительный монолог, который стихал, иссякая, по мере воцарения тишины, и она наконец, сама различила её, и речь её также, с маху, остановилась, как и началась. М.П. воспрял, вспыхнувший от внутреннего свечения, и нащупав заветную тропу, пустился в беспредельность фантазии, умноженной мотивами её невзгод.
Она успокаивалась, слушала, лишь отдалённо помня о конечной цели столь длительной беседы, М.П. деликатно, прозревая её смущение, как бы невзначай потянул зачётку, открыл в нужном месте, не прерывая рассказа, расписался и так же, ненароком, отодвинул на её край скамейки, и неожиданно она увидела, какой он уставший.
Она уже смело могла прощаться, но как после лихорадочного наваждения, пребывала в полном расслаблении, и все остальное представлялось ей неинтересным, сомнительным и необязательным. Он встал первым.
Прощались церемонно, с поклонами и неторопливостью, как бы продляя этот эпизод в будущее, и неожиданно М.П. спросил: «А что, ты мужняя жена?» Она согласно кивнула, «И детки есть?» «Одна!» — подняла она вверх палец, «Ай-ай-ай? Что ж вы, молодёжь, такие жадные, бежите от подарков судьбы. Вот я — одиннадцатый у маменьки. И какой хорошенький!» И его увядающее лицо, в скомканной улыбке папье-маше показалось ей самым прекрасным в мире.

                Xxx xxx xxx

Заочников преподаватели любили особой любовью, за не надоедливость гостей, в меру скромных и благодарных. И поджидали с юным трепетом, чтобы надышаться могучими российскими ветрами, и целиком, в одночасье обозреть географию страны от белокожих, вялых северян до вечно загорелых, с томно-затаённой страстью, кавказцев. В разноязычной многоголосице преподаватели улавливали сродственные души, все, соединённые под сводами института — сочиняли, и эта общая зависимость от переполняющего бремени любви и страданий раскрепощала свободолюбивых педагогов. Литературу 18 века читал К.
Ну, в каком ещё театре, на какой творческой встрече можно услышать феерическое, жаждущее зрелища нагромождение фактов, вымысла и колоссального количества сочинений — цитируемых на память, которыми жонглировал преподаватель перед восторженной, уязвлённой и сомлевшей аудиторией, под чудовищной поклажей информации в фабуле страдающего педагога, и осоловело вздрогнувших под торопливый занавес звонка?
У него было много студентов на всех курсах, и иной раз случалось - он влетал в абсолютной тишине давно отзвеневшего звонка, какой-то помятый, с растерзанным галстуком, перекошенным воротничком, невнятно и диковато вглядываюсь в густоту аудитории и, не различая лиц, спрашивал: «Вы у меня кто?». Студенты, ощутив неизбывную потребность школьников покуражиться, невпопад выкрикивали с мест, он торопился к кафедре, усаживался, вскакивал и начинал рыться и шлёпать себя по всем карманам, а тем временем лекция уже началась, он, не прекращая суматошные шлепки по потаённым карманам, мгновенно припоминал одному ему ведомый отрывок, которым закончил вчерашнюю лекцию, и наконец выуживал из внутреннего кармана какой-то смятый листочек и отрешённым, близким к скорому счастью взглядом, смотрел в него, словно высматривал вчерашний день или вечер, все ещё продолжающийся в нынешнее утро.
Итак, речь его рисовала пышные времена великой императрицы с блестящим выгулом прислужников и фаворитов, тогда как иным, каким-то программным, законсервированным зрением, он перебирал строки, читая, путаясь как первоклассник, водя глазами вдоль собственных каракуль на заветном листке и, вдруг прервавшись, облегчённо, словно добрался к заветной черте, откуда открывается перспектива, восклицал: «Точно! Заочники. Третий курс!» И удовлетворённо разглаживая и сворачивая листок, убирал в тот же карман и начинал высматривать отставленные, отодвинутые временем эпохи, а мы отодвигались от него в тот листочек, который он спрятал вместе с небрежными каракулями, сам же, присоединяясь к тем вершинам, с людьми которых он чувствовал себя на равных. И ничто уже не мешало ему.
Однажды наш К., певец прославленных имён, чей покой он будоражил во имя их же славы, стремительно вошёл в аудиторию со странным чемоданчиком, который оказался проигрывателем. К. подключил его к розетке и с неимоверным трепетом извлёк из недр листков и папок пластинку и по дрогнувшему его голосу можно было догадаться, что случай сегодня особенный.
Объявив, что нынче день Гурилева и что все будут слушать его романсы на известные стихи, он обвёл взглядом зал, высматривая союзников, и с сожалением вздохнув, уселся вполоборота к аудитории.
Старые шорохи заезженной пластинки, неожиданно внесли осмысленную торжественность, и под русский аккомпанемент тоски и сожалений, каждый занялся своим делом, сам же К. нежно и задумчиво плакал, подпевая — он чувствовал, что здесь будет понят. Заоконные прохожие в мутном от старости окне, фланировали по Тверскому, медленно исстаивая, превращаясь в тени, и совершенно исчезали, отлетая вместе с аудиторией в чужие времена салонных каминов, в свечные тени, перебирая печаль на свой современный лад, наводя гармонию на ускользающие чувства.
Потом снова всё возвращалось, когда кончалась пластинка и К. привставал перевернуть её, и в это время необходимой и привнесённой тишины, кто-то из молодых джигитов сладко и безмятежно всхрапывал, ничуть не смутив К., озабоченного страданиями, далёкими от теперешних слов и поступков.
И всем сидящим студентам предстояло изрядно потрудиться, чтобы когда-нибудь сделаться различимыми, обнаруженными абсолютным слухом знатока словесности, каким являлся всеми любимый К.

                Xxx  xxx   xxx

                Желанная гостья

Света, Светка... Бывают люди, которые завихривают события, взвинчивают их до собственной атакующей сущности и разбрызгивают, рассылая, как сигналы радости или беды, радужной окольцованности, и сами, в мерцающих брызгах, бьющихся в тисках возможностей, беспрерывно пополняются событиями, мчащимся к таким людям с бешеной скоростью. События врезаются в них, рвутся на мелкие осколки, и с каждым переливается эта неугомонная и спасительная многим личность. Что-то особенное выделяет этих людей, яркость их лица, наряда, стремительность походки, в которой устойчивость к земле, к жизни перемежаются с отчаянностью вневременной, к желанию и жажде любви. Светка была в глазах. Собственных. Они жили отдельно от неё, смелые, дерзкие, ослепительной звёздности, в их немыслимый свет она и попалась сама, потому что слишком явно улавливала их скрытую западню, расставленные ловкие ловушки для всех, кто видел её глаза. Уже потом улавливалась упругая, твёрдая походка и ладное, маленькое тело и врождённая подтянутость, точно она всю жизнь провела в спортивном зале, и все снова покрывалось пронзительным светом переливчато-синих глаз. Жестикуляция, голос, его модуляции, все снова поглощалось глазами, и Светка, тоже попавшаяся в них, была обречена на пожизненную влюблённость своих глаз в другие, притягивающие взор. Взор её острых, с мгновенной оценкой глаз в ранней юности устремился к таким же, и полонил их. Светка определилась как жена и мать, и примерная хозяйка своего налаженного, уютного, вытканного её заботами и быстрыми руками гнезда. Она вываливалась из него ранними утрами и впадала в суетность такую, каковая проистекала и внутри неё.
В Светку влюблялись с первого взгляда романтики: кто же станет рвать с семьёй ради Светкиных глаз, если не романтик? Светка не была готова к скоропалительным действиям, и её отбивали от собственной семьи эти самые романтики. Но и её блуждающие восторги исчерчивали собственное воображение, вторгаясь в сознание и застревая там, проникали глубже, так что она и сама не вполне реально воспринимала действительность, перепутав восторги влюблённости с любовью семейной к мужу, по которому скучала, забыв воздыхателей, стоило тем скрыться от её пронзительных глаз, которого оберегала как дитя, несмотря на его внушительную фигуру и солидное звание, выделяя белье идеального содержания после душа и, убирая использованные тарелки.
Вернее всего, эти романтики видели в ней недовоплощённость собственных натур. Она являлась миниатюрным вариантом мужчины в юбке: балагур, полководец, позволяющий запанибратство с подчинёнными, предполагалось, она знает чего хочет, и им стоит примкнуть к ней, чтобы заполучить подспорье в собственной судьбе. Светка была одержима заморскими странами, рискованными автомобилями и роскошными приёмами в посольствах, где она блистала бы, не уронив достоинства своей державы — кто бы сомневался?
Пронзительный свет её глаз просверливал шикарные лимузины, приветствовавших её ответно лакированной гладью и исчезающих, легко обдав пылью, оставляя на потом гражданственность, патриотизм и одержимость.
Всё-таки её семейную жизнь потревожили, и она оказалась в разорённом гнезде с сыном и многочисленными поклонниками.
Саше именно теперь недоставало Светки, ее вторгнутости в замедленность существования, привнесённости на маленьких, острых каблучках отчаянности и устремлённости в будущее, она жила им, стремилась и верила в него. На сегодняшний день у Светки был муж, давний её поклонник, аж со студенческих лет, навсегда покорённый её влекущим взором, так что ей, по-видимому, приходилось лишь осаживать, протянутые к ней руки — хотелось любить самой.
Саше мечталось взглянуть на Светку, прикоснуться к столичной жизни, так прочно облепившей её.
Тот вечер был особенно тревожный. Ветер свирепел, откуда-то с востока нарастая в равномерное, тревожное и угрожающее гудение.
Саша вышла в сквер, в предвечерье, с сожалением поджидая скорого, уже теперь тёмного ненастного вечера, а о ночи, испуганной воображением, она старалась не вспоминать. Пора было съезжать с в конец опустевшей дачи, осталось дождаться непогоды. Оставлять в сиротстве тихие, солнечные, последние задержавшиеся дни жаркой осени, было жаль. И со дня на день должна появиться Светка. Саша сидела в опустевшем скверике. Сзади, в нависшей ночи её поджидал одинокий и страшный в одиночной пустоте дом, вокруг назревала буря, ураган рвал и нёс вдоль улицы ржавые листья когда-то обгорелых тополей. Листья звенели железным, зловещим, заговорным скрипом. Качались как маятники, широко запрокинутые фонари, мигая мертвенно-безжизненным светом. Все живое мгновенно попряталось в дома, и в нарастающем шуме и воплях ветра чудились задушенные ветром голоса, их многозвучие и возмущённый ропот. Прямо перед ней собранная в комок сила с одного маха мощно сооружала поток мусора из палых листьев и сухой травы. Саше пришлось встать, чтобы не быть ослеплённой разбрызганной мусорной свалкой, в которую превращалась улица. Она пыталась отвернуться от ветра, чтобы он подталкивал в спину, но неожиданно он обегал, меняя направление, и тогда она вдруг захлёбывалась в теплом, неуёмном потоке, и отворачивалась, не зная чего ожидать. Ветер и ею пытался вертеть как листьями и вялой травой, и она минуту-другую пасовала, не поворачивалась, крутясь как в карусели, но оглушённая свирепостью нрава, воспротивилась, испугавшись забвения в этой стихии, ведь её миссия была в самоохране, а увлечённая стихией, она словно утонула в густоте воздуха, увязла в нем, вся устремлённая в улавливание оттенков рождённой бури, так что внешние признаки жизни не проникали ни к слуху, ни к зрению: перед ней кружился водопад летевшей осени, затянувшегося сентября, вымещая безумство оставленного лета.
Но никакая стихия, никакая неожиданность не затмевала испуга жизни перед человеком, который был непредсказуем, изворотлив, и злобен в своём безрассудстве и подобен этому вероломному ветру, желанием первенствовать над собратом. Она боялась случайных людей. И сейчас она вытягивала ухо, вслушиваясь в чудившийся шорох машины, либо вынырнувший, уловленный откуда-то извне, голос с проезжей части. Она беспомощно оглянулась: в доме соседей спали, а её дом чернел, затерянный в глубине пропавшего из глаз проёма, в ограждённом заборами коридоре, как удав, нырнувший и застрявший на краю обрыва.
К дому идти было страшно и как-то жутко среди рёва ветра и внутренних его состояний, в его мятежном сомнамбулическом лепете, но и здесь оставаться одной, посреди одичавшей от бури улицы, было бессмысленно. И она свернула в тёмный отросток уличного тупичка, ведущего к дому, и заковыляла, приволакивая тяжёлую, не оправившуюся от перелома, ногу.
Во дворе, как в котловане, царили мрак и тишина, и все оглушало ещё сильней в преддверии одинокой ночи. И всё-таки среди примолкшего затаившегося двора, слившегося с почерневшим небом и замеревшей землёй, был выход в калитку, в овраг, наконец, в бурелом за вязом, дом же чернел тусклыми окнами и одиночеством, которое вот-вот обозначится включённым ею светом, пугающим своими точными функциями, определённостью и заданностью. Лучше следовало затаиться, пробравшись в постель, и настороженно и чутко вздрагивать от каждого шороха долгую ночь.
Саше, кажется, везло, и она стала проваливаться в лёгкий, дрожащий сон.
Неожиданный шум поднял её. Сквозь тьму ночи вспыхивал и слепил окно косой луч мощных фар. Она прислушалась, уже прозревая свою догадку.
Уже слышались голоса, она различила голос соседской Нины, потом мужской, и вдруг Светкин, не слышанный лет пять, всё такой же звонкий, многозначный, тормошащий.
    Мужчина — Светкин муж — зашёл первый, пронзительным и проницательным взглядом мгновенно оценив весь нескладный быт Светкиной подружки, мгновенно приняв его и уже по нему существующий с этой минуты. Светка не руководила, добровольно отдав ему приоритет, да и нужда отпала, и потому она как бы вторила мужу, отдаваясь на его великодушие, понятливость и ещё любовь, которую слышала сквозь все его фразы, междометия и умолчания.
Саша спешно побежала по комнатам, с радостью освещая притихшие ночные углы. Она словно просыпалась от долгого затяжного сна и мысленно протирала глаза, растворяя их для ночного бодрствования.

Длилась монолитно, сцеплено и с некоторой нарочитостью минута знакомства, прямо здесь, в полутёмной прихожей; беглое, но пристальное разглядывание, как бы узнавание друг друга; и уже в следующие минуты все встало дыбом: словно зашуршали беспорядочно и бесконтрольно мыши, разбегаясь за ночными утайками: уже готовые и томимые этими самыми разгульными ночами, теперь они спешили наверстать дневные программы, осуществить задуманное и по возможности впрок насытиться всем, что отпущено по чьему-то велению.
И снова в мгновенье распался дом, остались маячить в чёрной ночи яркие, праздничные окна, и Саша уже спешно ковыляла к соседям за вожделенным и тоже ночным напитком, и осторожно возвращалась, прижимая самодельное зелье к счастливо бьющемуся сердцу, и уже снова мягко грохотала Светкина машина, торопясь с теми же дарами в заждавшийся праздника дом. Дымилась картошка, нарезались помидоры, разлитая по чашкам деревенская водка пригасила первое возбуждение, настраивая на ностальгический лад, в ожидании которого и сошлись эти трое, чтобы потревожить свой самый затаённый, припрятанный для особых мгновений слой памяти, так давно просившийся наружу и оживший.
Светка беспрерывно курила, встряхивала уверенными цветными кудрями, мысленно шла следом в его память. Иногда шаг замедлялся, и тогда она, ловко сбрасывая пепел, вскидывала голову и смотрела на него ослепительной синевой глаз: запутывалась взглядом в память, высматривая расставленные юностью ловушки. И одна, самая бесцеремонная и коварная, уже впустила её, возвращая в страдания двадцатилетней давности, заставляя пережить перипетии их встреч, удивление его нежнейшим безумным увлечением ею,  доверчивостью  затаённых взглядов, в значении которых никто не мог ошибиться. И тот шок, неожиданность, от его внезапного, необъяснимого исчезновения. Недоуменные взгляды отца и, осторожные, сочувствующие матери, при постоянной памяти о нём, ощущении на себе силы его страсти и его привязанности.  И несмотря ни на что, не обнаружить его ни завтра, ни через месяц, узнав, ненароком, что он благополучно поехал по распределению в другую республику, далёкую, и, наконец, перестать волноваться, забывшись в других восторгах.
Она безыскусно и умело отодвигалась в тень, представляя, давая ему возможность утвердить себя, в гуще тогдашних догадок и своих сомнений; вытянуть ускользающую, слабо пульсирующую нить истории, сделавшей его, взрослого мужчину, в который раз, первоклассным студентом, страстно влюблённым в изящную, кукольную, яркоглазую и бесшабашную первокурсницу Светку, от одного вида которой у него замирало дыхание. Он пережидал некоторое время, прерывая свой рассказ, искусственно растягивая сигаретную затяжку, чтобы она и теперь не догадалась о той неслыханной страсти, настигшей его двадцать лет назад, с которой он почти перестал бороться, сосредоточив остатки сил на получение диплома и, добиваясь единственного — распределения в этот, её родной, чудесный, красивейший из всех столиц мира, Ленинград, откуда его возлюбленная была родом, и ни при каких условиях не смогла бы покинуть его, даже ради такого влюблённого оболтуса, каким он себя считал. Он старался тогда, вытягиваясь в струнку, поспевая не только с печатанием, вычиткой и переплётом диплома, но и самое главное, ни на шаг не выпуская из доступной видимости эту драгоценную Светку, на все дававшей ему силы. Он уже приходил к ним в дом, и имел честь беседовать с отцом, очень заслуженным человеком с огромными связями, и единственное на что надеялся, этот бедный студент, все преимущество которого заключалось в отличной памяти и быстрой смекалке, так необходимой его будущей профессии, поскорее встать вровень с людьми, достигшими успеха, и разумеется, с её замечательным отцом, чтобы быть достойным Светки, так же любовно и горделиво оберегать, неслышно перенеся заботы с плеч отца на собственные и, ничуть не ущемив её девичьи пристрастия, приумножить вложенный в Светку капитал красоты и достатка. Будущий жених был обескровлен, сражён, узнав о своём невесёлом назначении в тьмутаракань, на восток.

Использовать благосклонность её отца, будущего тестя, он не мог — это было бесчестьем для любимой Светки. Мужественнее было отказаться от всего — наказав себя за неудачу.
И на решающую встречу со Светкой он не пришёл. И уехал, предоставив её будущее на милость других желаний.
Так и прошли их судьбы, определившиеся его непомерным самолюбием, с которым он посчитался, сквитался, все переиначив спустя двадцать лет, став, наконец, тем, за кого его нестареющей любви не было стыдно и от кого её звёздная душа не пыталась вырваться, чтобы подыскать себе лучшую долю.
Она и теперь восседала как царица, и царский прищур блестящих глаз все ещё волновал его, и он постоянно обращался к ней за подтверждением или опровержением своих мыслей, не давая время уклониться в иные просторы, в которых она нагулялась вволю, никак не помышляя о нем.
Саша смотрела на их дуэль, продолжающийся диалог, который не выдыхался, не затрачивал свежести и накала их четырёхлетнего общения. За окном светало, и начал прорисовывать свои ветви полуторавековой вяз и надо было показать его этим двум, обретшим корни.
Саша стелила им постель и думала о Светкином муже, о том, что он захотел сразиться с судьбой и проиграл ей, вырывая себе награды и верша над собой расправу. Но что делать, если он не обладал смирением, способностью принимать и меч и корону с равным желанием? И, чувствуя силы добродетели, становился причиной несчастий. И теперь он сражался с судьбой, обретая любовь и теряя былые привязанности, которые он выпестовал с двадцатилетней преданностью. Конечно, он Геркулес, подумала Саша, и должен победить всех. Она уже грезила наяву, качаясь в пьяном сне, и отплывала вместе с ночью и гостями в свои фантазии, где были он и она, Светка, гуляющая сама по себе, и муж, в обоюдном желании примеривать возможности согласия и борьбы. Светкин муж втягивал в свой водоворот, где он барахтался, показывая время от времени смеющееся лицо влюблённого студента, и оно неожиданно искажалось, становясь маской, сжавшейся шагреневой кожей, и он не понимал, кого видит его любовь, путаясь и прорастая в гарцующую жизнь.
Своими бесконечными монологами они вплетались в неузнанности разведённых лет, в их непримиримость, нервозность и пылкость, равно как щедрость и одержимость схлестывались на пике азартного, властолюбивого возбуждения, высекая сноп задумчивых, искристых взглядов. И наконец, обнаруживали себя, сникая в смиренном оголении, разглядывая глаза в глаза собственное отражение.
И уже сквозь лёгкое дыхание двоих и своё умиротворение, Саша постигла восхитительный мир, где всё живое в перемешанном разноцветье, распылённом цветением, разбрызганное и светящееся летело, заполняло, заползало во всё её существо, делая цветущим чудовищем, гигантом. И она, не в состоянии пошевелиться, уловила едва различимый вздох по детству, и обернулась в этом трепете вдоха, чтобы рассеять, расплескать его.

                В ТРЕПЕТЕ ВДОХА
                Рассказ Саши
Тётя Полина, бабушка Сашиной подруги детства, явилась предтечей многих картин детства и этой, ради которой она и затеяла повествование.
Хотелось чего-то целостного, завёршенного, с этой самой картиной в центре, в общем, настоящего рассказа, выходящего из памятного образа, как река из ручья, стоявшей перед ней дни и ночи. Она возникла из цепкого свойства детских впечатлений и именно в том виде, в каком и явилась, не давая потопить в иных незапамятностях на залитой послеполуденным солнцем дороге и заставшей врасплох непереводимостью на человеческий язык, смутившей откровением и тайной, никем и никогда не раскрытой — она поняла это там же, тогда. Как будто гул тысячелетий прошёл сквозь неё, взвихрил и спрессовал непрожитою реальностью, обратив в миф, оставляя созерцать оригинальную живопись Творца.
В яркий свежий полдень, когда солнце прожигает макушку и не важно - зима это или лето, потому что ослепительные лучи заливают, выравнивая до белизны лица, обращённые к свету, можно, отрешившись от нескончаемых будней, раствориться в вечном великолепии природного соблазна.
Вот оно. Настоящее, стоящее ли, ради чего и явился на свет, с тем, чтобы зрить его, этот свет, несущий жизнь, ибо сгинем и кто знает, что придумано для нас там, куда никто не стремится, но лишь вздыхает украдкой, страшась совлечь хрупкие покровы дыхания со всего, на что не наглядишься, покуда жив.
А эта зима все летела и летела снегом сквозь яркое солнце, и в дымчатом его свечении все казалось призрачным. Мерно двигались людские тени, солнце чернило спины, накрывая их тенью, переходя тенью на лица, отвёрнутые от света, точно подкрашивало их, углубляя черты, но все игры темно-белых соцветий смазывал снег, медленно и методично скрывая ненужность форм и угрюмость черт, уравнивая великолепие зимнего дня и облагораживая нетронутостью раскраски.
Хотелось застыть и раствориться в небесной этой дымке или брести сквозь узорную завесу, постепенно пропадая в густоте блестящих хлопьев и, не мигая, смотреть на ослепляющий свет и сквозь него, сквозь другие зимы видеть то же солнце, но летнее, чистое и, господи, чувствовать, как проваливаешься во взвешенность миллиардов пылинок, осевших на твоём теле  и сознании,  и, благодарно   принимая  их напластования, проникнуть сквозь толщу в иное солнце и иную пору, впервые любовно и трепетно пронзившие семилетнее существо, каким была она.
И уже этой зимой, такое же слепящее солнце и на том же месте застало её врасплох, всё вернув. И начались преследования: и вспыхнувшим солнцем и булыжной мостовой и, главное, тем чувствованием, в которое за многие годы вводят тебя не так уж часто.   
Захотелось увидеть тётю Полину, до дрожи в сердце, как будто, увидев, она смогла бы всё пережить вновь, как будто что-то можно повторить. Единственное, что желала Саша: увидеть её в полном здравии.
Дверь открыла Зоя, тётка её подружки, тёти Полинина дочь. Её бодрый цветущий вид успокоил Сашу, но она все ещё переживала, потому что не виделась с тётей Полиной лет пятнадцать.
«Наконец-то! - в своей смешливой и добродушной манере приветствовала её Зоя. — Ну, пошли. Посмотришь нашу маму». И уже к ней, тете Полине, сквозь открытую комнатную дверь, к балкону, как на другую планету: «Ты посмотри, кто к нам пожаловал!»
Саша шла через сумеречную прихожую, комнату, длинную, упирающуюся в раскрытый балкон, свет  которого  заливает  узкий   проход и замирает вынужденно, разлившись в стене, упираясь в цветочные обои, попутно, мимоходом освещая диван и кресла, зачехлённые белым — совсем как в детстве, и ещё в полированном лоске сервант и стол напротив, перед кроватью. Пахнет молоком и полынью. В мягком свете раскрытого балкона, в удобном кресле, спокойно и отрешённо, читает тётя Полина, голова её с аккуратным старушечьим пучком слегка опущена. Тишина.
В молочном свете предвечерья её облик кажется истончившимся, бесплотным. Она поднимает голову и смотрит на Сашу.
«Ну вот, — совсем не удивившись, говорит она, — как хорошо, что ты пришла. Дай-ка, я посмотрю на тебя».
Она усаживает Сашу напротив и вглядывается, приближая своё исхудавшее, какое-то по-детски беззащитное лицо, и долго смотрит.
— Ну, рассказывай, — смеётся она узнаваемым смехом, в одно мгновенье восстановив тётю Полину Сашиного детства. И с привычной материнской терпеливостью, откинувшись в кресле, внимательно глядя, повторяет буднично и привычно: «Ну, рассказывай».
Застеклённый небольшой балкон, приспособленный для бодрствования, затенял тонкий молодой дуб, размеренно разгоняя жару, подносил прохладные листья к скрипящим чистотой стёклам. В мерном колебании света тёти Полинино убранство — нереальных, пастельных тонов — размытая живопись импрессионистов.
И точно фон вокруг — долгий, протянутый во времени, в начало судьбы, где радостно и беззаботно подрастала Сашина подружка Валя, благословлённая любовью тёти Полины, заменившей мать.
Какая разница солнцу, как обозначают люди сезоны, как распоряжаются его животворящим даром, ведомое, оно освещает и растворяет горизонты, заставляя зависать и таять в зелёном зыбком мареве, оставляя в памяти белоснежные заносы, и поит людей зелёноствольным нектаром самозабвенно и впрок.
И нынешняя тётя Полина, отполированная солнцем и временем, представляла собой прекрасное, почти неземное поэтическое создание, бледноликое и беловолосое, на которое Саша не смела смотреть и почти не дышала, боясь потревожить дремавшее в ней время: близился век её жизни.
Вспоминала не Саша — она, глядя сквозь Сашу в изменчивость прошлого, в перемешавшееся сознание тревог и радостей, сосредоточив все в единой точке, как в клубке свернувшем прошлое, вытаскивая и разворачивая на усмотрение тот или иной эпизод, отснятый и отпечатанный памятью, и видела ходики с полинялой зелёной краской и время на них, полуночное, и тишину в натопленном доме, себя с книжными романами, собственное чуткое ухо, улавливающее и лёгкое дыхание троих деток, и счастливое  биение вздрогнувшего сердца, от узнавания родных шагов мужа—машиниста, возвращавшегося из ночных поездок.
И была середина взрослой жизни, а в ней первая внучка Валюшка, звавшая мамой, как и остальные дети, жившие под её крылом; внучка к которой она привязалась крепче, чем к родным детям, передав свой кроткий нрав, терпение и несуетность, присовокупив и дары своих детей — строптивость и добродушную насмешливость. Полно противоречий соединилось в этой внучке, так удививших Полину скоротечностью времени, которое без промедлений выпестовало старшую Антонину и толкнуло к неудачному замужеству и к рождению Валюшки. А возможно — рождение внучки, как всплеск осознанной молодости, возвращённой бесцеремонным топотом среди ночи резвых, игривых детских пяточек, уже забытой в собственных детях, выросших в рослых и статных женщин и мужчину. И вообще, сама жизнь была удивительной, если наблюдать отсюда, с вершины лет: всё тогда явится чудом. Видится муж, согнутый годами, с пёстрой сединой и глубокими морщинами на лбу и возле рта, — когда это он сумел так состариться и сделаться не тем, за кем убежала она из дому, не спросясь, запихнув в наволочку простыню и ночную рубашку?  Ей, пятнадцатилетней было сподручней начинать взрослую жизнь с семнадцатилетним Мишкой, увёзшим её в город, где учился он на машиниста и обещал много чего небывалого. Она, если вправду, не очень вслушивалась в его гордое вранье, просто успевала в редкие свидания — когда он приезжал на выходные, петь частушки на деревенском кругу, успевала уловить настороженность и надежду в глазах подруг и поспешила за ним, не мешкая. И вот основные итоги, ценности долгой и удачной семьи: две дочери — Антонина и Зоя, одна породистей другой, смелые, с дерзкими голосами и решительными манерами — когда смогли вырасти и попрать, сжать ставший куцым дом, сложенный и её руками, сделав его стареньким, как хозяин. Она так и видит: снежное паломничество в их уютном дворике, обнесённым глухим забором, и посредине муж, с огромной деревянной лопатой, отвоёвывающий шаг за шагом отлаженный быт. А сын, Пётр, тайная гордость матери, высоченный, так что с её немалым ростом приходится поднимать на него глаза, в очках с тонкой оправой, с портфелем, похожим на министерский... Ей случалось внезапно столкнуться с ним в городе, где он вышагивал, как чужой, каким нельзя представить человека, говорящего ласково «мама» и стыдливо прячущего глаза, когда она гневливо выговаривает за проступок, казавшийся недостойным, и вот он, такой важный, красивый, дорого одетый мужчина взглянул на неё. простую женщину в деревенской шали и старомодном пальто, — и она вдруг смутилась, как будто увидела глаза мужчины, понравившегося ей.

Как же было не удивляться всему? И всё-таки, из всех долгих лет, ей видятся те, когда росла с ней Валюшка, звавшая её мамой и приноровившая весь дом на свой уютный лад. Дед снова сноровисто сколачивал санки, прилаживал качели между яблонями, тётка и дядька на время оставляли неукротимый эгоизм, вслушиваясь в требования обидчивой племянницы, которая была зависима от всех и во всех нуждалась, потому что её собственная мать, красавица Антонина, укатила за счастьем и, похоже, обрела его с отважным и добрым лётчиком, и теперь колесила по всей России и покуда не отваживалась забирать первую дочку в новую семью.
И Валюшка, помня о матери и стесняясь её в редкие наезды в отчий дом, не знала, как называть их, когда они вместе: бабушку и маму — женщину из легенды, не в пример сухопарым родственникам, полную с белоснежной холёностью и яркими карими глазами, блестяще носившую свою обеспеченную и ухоженную полноту. И приезд её всегда был праздник, в который Валюшка верила и озарялась вспышками краткой радости, если вдруг вспоминала молодую маму, хотя бабушку Полину заменять не собиралась. Саша заходила за Валькой в школу, ей было по пути, она уже поджидала, застёгивая пальто на крыльце их нового, белёного, кирпичного дома. Иногда она опаздывала, и Саша проходила на тёплую веранду, садилась возле стены и смотрела в сад. Тётя Полина негромко и неназойливо подгоняла Вальку, наливая во вспотевший стакан козьего молока. Веранда была застеклённая и за ней мок или белел в зимнем сумраке старый сад. Так и застыла эта идиллия: обступивший веранду сад, почему-то осенний, в полудрёме запоздавшего утра, тётя Полина со стаканом молока, поджарая, не быстрая в движениях, запах сухих трав с полынным привкусом, и Валька, как-то неловко держащая булку худыми, в заусенцах, пальцами, уставившаяся огромными мягкими глазами в спящие деревья.
После шестого класса Валька переехала к матери на Азовское море и теперь была у бабушки гостьей, на каникулах. Всегда загорелая, с твёрдыми плечами пловчихи и глядевшая чуть свысока — так вытянулась. Чужая. И только руки с несмелыми, извиняющимися пальцами выдавали в ней Сашину детскую подружку.
Они не переписывались, но изредка Саша заходила к ним, к Зое или тёте Полине расспросить про Вальку. Зашла и в тот раз, по пути. Дверь открыла Зоя, как-то странно посмотрев на Сашу. Она шла за неузнаваемо молчаливой Зоей и пока разувалась и раздевалась, перебирала сомнения и, наконец, шагнула в жарко натопленную комнату и остолбенела.
Девятнадцатилетняя Валька, студентка южного вуза, на тёти Полинином диване, кормила грудью ребёнка! В её ногах спотыкался, подворачивая копытца, и все жался к ним беленький козлёнок.
Была зима и в комнате все казалось белым. От оконных занавесок стоял беловатый туман, с которым сливалось Валькино лицо и личико младенца. Три пары тёмных и печальных глаз вскинулись на Сашу. Все это в розовом закате дня едва шевелилось и сползало куда-то вниз, с дивана, переплетаясь Валькиными пальцами с младенческими сыночка и слабыми копытцами козлёночка. Саша села напротив, онемевшая. Она не могла оторваться от Валькиных рук. В её неумелых, неловких руках, белым жгутом пелёнок, извиваясь и скользя, лавировал ребёнок. Но руки её цепко и надёжно удерживали кряхтящего младенца. Она смотрела на Сашу изменившимся взглядом, и как бы раздваивалась, образуя живое и изменчивое целое, способное умножаться. Валька смотрела на Сашу с не меньшим трепетом, поводя породистыми ноздрями, вслушивалась в родившуюся жизнь, ещё не отделяя себя от пуповины, повязавшей с ребёнком, ещё помня блуждающий голубой канатик, понукающий младенца в продолжении плаванья, и тот крик рождённого ею человека ещё стоял в ней. Крик, плавающей в потемках иной жизни, и человеческие руки, подхватившие эту жизнь; эти навсегда вошедшие знания отделили её от всего прежнего, связав с миром иным, запредельным и Саша видела, она понимала и своё состояние, и её помыслы.
Почему-то дни детства ослепительно солнечны. Дни полные яркого света сопровождали зиму, весну и, особенно, лето. Необязательными и оттого праздничными выглядели их походы с Валькой за возвращающейся с пастбища козой. Тётя Полина вручала им краюху чёрного хлеба - заманивать Белку, и они отправлялись к шоссейке, по которой ходили только взрослые.
Вначале была быстрая тропинка, которую караулила тётя Полина, и они сбегали по наклонной, прямиком к шоссейке, потом оборачивались, и, не видев стерегущего ока, начинали отщипывать пружинивший, с кислинкой, хлеб, все ароматы и тонкости которого, никогда и нигде потом не ощущались с такой дивной отчётливостью и наслаждением. Хлеб они ели не спеша, невольно приостанавливаясь.
Понемногу исчезала ширь улицы в разлетающемся теплом воздухе, взор начинал концентрироваться, сужаться, оставляя темнеющие, заваленные густой тенью подворотни в траве и лопухах, с курами, выскакивающими из череды и крапивы, и, выбеленные солнцем, блестевшие в зное напротив дома, где, замедлив шаг, наслаждались они сладчайшим полдником и ещё сонной тишиной в предвкушении тёплого вечера. И наконец, они достигали самый дальний край улицы, который едва проглядывался от дома, и сворачивали на шоссейку, длинную и блестящую от скользких камней.
Они медленно шли навстречу солнцу, и оно слепило и приятно щекотало, ползая горячим дыханием по щекам и лбу, врезалось в переносицу и томило, и все начинало плыть в слепящем зное.

Стадо замечалось издали и всегда внезапно. Вдруг возникала вдали шевелящаяся чёрная масса, которая медленно надвигалась на них и они, как зачарованные, восходили по взбаламученной пылью дороге, навстречу живому заслону, затмившему горизонт.
Тёмный шерстяной воздух, смешавшись с пылью, застывал, словно улица вдохнула наступавшую на неё необъятную массу и держала вдох, боясь обронить видение.
Стадо будто спускалось с горы. Отставшие овцы и козы впечатывались в просветлённый горизонт, внося в живой библейский пейзаж текучесть времени — оно истекало вместе с медленным шествием стада. Все вокруг, в плавающей жаре, казалось разбредшимся стадом, перетекающим из одного невидимого края в другой, такой же. Двигалось солнце, сгущая темень на спинах животных. На мгновение солнце замирало, заставляя растворяться голоса, блеяния и выкрики, поглощая всё и оглушая застывшей картиной неистового счастья.
А за стадом, над освободившимся горизонтом, в колеблющемся мареве зноя и пыли, что-то смутно едва-едва прорисовывалось. И всё казалось, что помимо сошедшего с небес стада, должно произойти ещё что-то. Какое-то явление. Чудо.
— Неужели ты помнишь наших коз? — спрашивает тётя Полина. Они рассматривают фотокарточки, тётя Полина разговаривает с Сашей и с памятью.

Внутри неё разливаются и протекают годы, люди, мечты, она восстанавливает свои движения и словно повторяет, воспроизводит себя вновь, доходя в до изначального узнавания, и смотрит в себя сегодняшнюю с робостью и удивлением.
Солнце плавает и ныряет между веток, проигрывая и переливая трепетные свои ассоциации на тёти Полинином заблудившемся лице, и вновь перед Сашей возникает детская картина со слепящими овцами, сходившими с горизонта; и с ней сливается, накладываясь и выявляя, другая, схожая видением и дополненная Создателем, который всё-таки явился ей.
День тот был рождественский, вернее — утро. И сон был глубок и мимолётен. Предутренний. Ещё только занимался зимний день, едва брезжил, когда Саша, пережив ослепительное видение, посмотрела в предрассветное окно.
Видение всё стояло перед ней, но уже истаивало, отходя и растворяясь в поднебесье.
В развевающихся белых одеждах, гонимый воздухом, по воздушным струям, словно по морю спускался Он. Шёл достойно и вольно, со слегка откинутой головой, как бы наперекор стихии, подстилающей невесомую опору в спутанном подоле прозрачных одежд. Фосфорическое сияние, в окружении которого шествовал он, слепяще било ей в глаза, и, сквозь прижмур, она, поражённая, пыталась войти в Его свет. Саша знала: Он шёл к ней.

В яркий, свежий полдень, когда солнце прожигает макушку, и не важно, зима это, или лето, можно поднять глаза и, не мигая, смотреть на коварный, зачарованный, слепящий солнечный диск, и сквозь плывущие отражения собственных видений, отсматривать, как вспоминать, толпы бредущих, лица которых накрыты огромной тенью, может прошлого, может вполне объяснимыми причинами. Толпы людей текут и текут вдоль мощёных и отполированных ступнями иных столетий мостовых, и солнце толкает их в спины, застилая дорогу громадной тенью, и тогда они напоминают жертвенных овец, идущих на заклание. Изредка, в отчаянном порыве страха или смелости, они вскидывают головы, точно вспоминая о ком-то, чьё имя передаётся в придачу с жизненной тайной, которое не принято произносить вслух, боясь осквернить недостойные помыслы бредущих. Но мысленно, люди вскидывают головы, и просят, припоминая, предполагая и страждуя, и считывают невидимые ответы с безбрежного небесного купола. И от бесконечных и бессчётных жалоб и просьб, вселенная  напрягается, расточая в чьё-то сознание солнечные брызги страстной фантасмагории, и рассыпается, распадается, забывается, унося, торжественно и небрежно, в необъятные пределы, навсегда порабощённый, человеческий образ.


Рецензии