Венок сюжетов-12. Опыт иллюстрации отечественной и

               
                Тать, город сгубивший...               
               
                Что за судьба:
               
                Из плена – снова в плен!
               
                Поженян       
               



                I


      Новгородцы секли бродягу Петра за лихую татьбу.
      Вор он был. Ворюга наглый!
      А  Пётр, ещё миг назад вопивший от боли, вдруг - смолк. И над просторной площадью у студёного Волхова слышен стал лишь свист плетей, воздух и тело секущих.
      Понял тать, как отомстить красавцу северному, самоуверенно  вопрошающему мир прочий:  «Кто против Бога и Великого Новгорода?!»
      Понял -  и смолк. Губу насквозь прокусив.
      «Я против…  Я! – беззвучно извиваясь на досках алых,   захлёбывался кровушкой своей солёной Пётр.- Секите, проклятые, не долог ваш час. Мной не так секомы будете!»   
      Несколько дней спустя видели его новгородцы, уже смиренного, в храме Святой Софии. Особенно усердно клал поклоны Пётр-тать пред иконой Матери Божьей.
      «Никак плётушка образумила? – усмехались про себя граждане гордые.- Эка его, супостата, на мольбу-то потянуло. Просто диво дивное!»
      И никому даже в голову не пришло, что наступает последний месяц великой вольности новгородской. Его гордости, его славы. Последний месяц шестисотлетней республики! Государь в которой во все эти веки был один:  сам Великий Новгород.
 
                С нами Бог и София!
                Мы всегда - вот такие!
                Князь у нас - лишь чиновник:
                Восхотим -  будет новый.
                Но зато с нами вечно
                Наше гордое Вече!





                II
 
      - Ну?! – зарычал царь Иван прямо в лик бродяге убогому, пробившемуся в высокие кремлёвские палаты аж из Новегорода ненавистного.-  Глаголь,  червь смердящий: что они там замышляют, окаянные, против Государя своего,  всея Русь придержащего?!
      Ох и страшен, отец родной.
      У Петра перед глазами помутившимися плавало нечто чёрное. Из которого торчала борода вроде российская. А молоньи сверкали вроде как из щелей татарских.
      - Реки, раб!
      В ужасе упав на ковры,- ох и грозен отец... ох и грозен: лев рыкающий...-, Пётр пополз к трону собакой виноватой, видя перед собой лишь задранные в гору носки сафьяновых царских сапог. Будто к смерти пополз, лютой и скорой. Но ещё не понятно чьей.
      - Под Литву хотят, царь: под Сигизмунда Августа…
      - Что?!
      - Знаю-ведаю, где грамоту ту подлую спрятали…
      - Глаголь, проклятый!
      - Поспеши, Государь, бо уйдёт Новгород из рученек Твоих…
      Гнев и радость смешались в страшном крике Ивана:
      -  Гной новеградский, все вы там –  одной псицы отродье! Яд будешь, на колу сидя, пить, ежели соврал. Зелье страшное от лучшего ядника мого –  Елисейки Бомелия! А мы уши у тебя с весельем резать будем – и твоими ушми тебя, собаку, кормить… 
      Царь  Всея Руси стал задыхаться от накатившего девятым валом гнева. Очи его оболовянили  и, перестав быть похожими на татарские,  начали вылезать из орбит.
      - Где… где грамоты, пёс!?
      - В Софии Святой…  за иконушкой матери…  Богоматери , светлый Ты наш… Не вели казнить: сам видел!  Ой скорей, Государь, ради Господа нашего…  А то Сигизмунду супостаты…  ой скорей-скорей!  … предадутся …
      Поскакали прямо в ночь.
      С человечком зело надёжным.
      И – нашли: за иконкой и нашли!
      Грамоту ту подмётную, грамоту подлую.
      Не могли не найти: сам Пётр-тать клал её туда тайно, сам и писал.
      От имени архиепископа тамошнего.
      От посадника, от знати вольной.
      И  от всех новгородцев гордых, люто и скопом царём Московским не любимых.

               

                III
      Второго января одна тысяча пятьсот  семидесятого года  от Рождества Христова,
века шестнадцатого на Святой Руси, обложила  кольцом грозным многотысячная
царская рать город великий. В страхе смертном притихший.
     Ибо ведал город уже, что в походе грозном  по хотению Иванову творится.
     Считая его тайным, поход этот убийственный, с которым и татарский набег не сравнится, царь Иван  в течение более месяца гневливо-медленно полз к ненавистному городу, уничтожая на пути своём буквально всё. И веля опричнине лютой, НКВД нашего средневековья, не оставлять вовсе ни одного живого свидетеля.
     Так он дело это мнил, Иван: чтобы всякий  Нестор языкатый и пером апосля об дельце этом не шевельнул. Чтоб тишь стояла гробовая! Века. И тысячелетия...
     А дело меж тем делалось страшное.
    Сперва опричнина секла, вешала, душила людишек вроде как по велению царя-батюшки. Чтоб Новгород заране трепетал, если как-то, ушлый, всё же прослышит.
    Потом душили уже просто так: для потехи.
    Народец в той структурке в основном молодой был: очень ему хотелось руку правую потешить. Тем паче, что не татарин был перед ним, который на сдачу горазд. А уже запуганный до немогу свой мужичок. Несколько поколений в холопах ходивший.
    Во-во: и тебя охолопим, Новгород сучий!
    Городок  Клин, на пути попавшийся,  рать столичная спалила дотла. А чё он поперёк копыт великодержавных стал?   Поберегись: Москва идёт!
    Тверь непокорную, которая с властью московской только через кровь из носу смирилась,- Тверь,  от древних врат которой купец Никитин уходил когда-то Божий мир глядеть,- хлеще Батыя разорили. Ишь, стала тута, коровища!
    Всё мелкое прочее, что поперёк конницы-пехоты Ивановой оказалось, побили нещадно.
    Блюдя, - как  только он любил и умел,- грозный царёв наказ во всей полноте-строгости, Малюта Скуратов-Плещаев-Бельский, главный топор Иоанов, с которого свежая кровь никогда не сходила,  рученьками своими звериными заодно и старца Филиппа придушил, митрополита  бывшего, ныне опального. Прямо в кельюшке его тесной придушил, в Отроч-монастыре тверском. Где душа пастыря отдыхала от сует мира, грешного и злобного, а по причине ранней дряхлости Филиппа уже едва в нём, милая, теплилась.
    23 декабря 1569 года, - то есть в самом начале карательного похода,- дело было.
    Причём -  так. Если без шибких подробностей.
    - А ну, Филька, грамоты Филькины пишущий, - ворвавший в келью к пастырю опальному, загромыхал Малюта длиннорукий (говорят, руки у палача, товарища Иванова, и правда, были много длиннее обычных),- благослови Царёв поход на Новгород проклятый, а то я тебя тута и убью! Ну, начинай свои отчи наши, слухаю...
    Но Филипп -  ни в какую.
    Преступные, мол, деяния освящению не подлежат.
    Надо же: смерти старец в глаза глядит, а голову седую держит гордо!
    Кстати, если кто-то  когда-нибудь прочитает, что Филиппу было всего 62 года, то пусть учтёт, что именно визиту Малюты в келью предшествовало. Филиппа и избивали,- за его письма царю, в которых он призывал Ивана бешенство своё укротить и от опричнины отказаться,- и держали в оковах-колодках-веригах, и голодом в хлеве свином морили,  и лютого медведя на ночь в темницу пущали. Но зверь старца не тронул. Зато мы бездумно, как преданные не понятно чему попугаи, повторяем слова царя-шизофреника о «филькиных  грамотах». Вот уж воистину: детская радость невежества!
    Да, не дрогнул Филипп.
    И был задушен Малютой прямо в целье. При  всей братии.
    И братии же, от страха-ужаса охолодевшей, палач  сказал:
    - Ага, не углядели? Ой не углядели, к стягу Господа присосавшиеся! От жара злого в теснине сей он у вас помер, Филипп. От угару, ясно?! Ройте могилку, черноризные, пока я тут. Справно ройте: а то все туды сверху, на Фильку, царя клеймящего, у меня лягите…»



                IV
   
     И вот уже – Великий мост через Волхов.
     Любимое место созерцаний душевных Александра Ярославича Невского. Воина славного. Князя светлого. Гордому Новгороду равного …
      Архиепископ Пимен согбенно несёт встречь царю Московскому, царю  конному иконку чудотворную. То ли благословить  грозного самодержца нижайше желает. То ли мыслит хотя  бы слегка гнев  его чёрный утишить. Хотя, казалось бы, ему-то чего бояться? Он послушник царский и главный обвинитель уже покойного Филиппа на Церковном соборе. Но знает Пимен: коль власть безмерна, то действа её непредсказуемы. Иначе не обрезал бы на пирах Иван уши любимым полководцам всего лишь в шутку.
      - А-а, это ты, злочестивец! – привскочив на стременах и яростью наливаясь, всегда в нём скорой, возопил царь.- Не крест сие животворящий. Ой не крест, старец лукавый:  орудие смертоносное, что вонзить ты замыслил нам в сердце самое, вечно добру открытое… Волк ты хищный, а не пастырь. Во-олк лютый, по очам твоим дьяволопоклонным вижу! Ненавистник венца Мономахова -  вот ты кто! Ну-ну, веди нас, кротких, христопродавец лукавый, в Святую Софию… Веди-веди, чего же ты?! Знамение нам от самого Господа было: сейчас -  подтвердится.  Я так вижу…
      Пришли. Молча. Как на поминках.
      Помолились усердно. Каждый о своём.
      Иван длань за иконушку запустил -  письмо со вздохом достал.
      Сказал Пимену, бровь на лбу ломая:
      - Господь -  он не обманет смиренного раба своего…
      Царь даже читать бумагу не стал, вором Петром подложенную.
      Что теперь? О том ли, не о том ли – поздно. Коль не о том, дьячки перепишут.
      После окончания моления  гости и хозяева сели за столы дубовые в палатах Пименовых. И вроде нельзя было даже предположить по всяким внешностям, что идёт отсчёт последних – уже не дней-часов!-  уже минут жизни великого города.
      Но было именно так...
      Посредине  обеда, на поминки похожего, вдруг «завопил страшным голосом» (так у Карамзина, переиначивать не будем) царь Иван. Никто из трапезничавших, - ни бояре новгородские, ни сам архиепископ,- не поняли смысла рыка-вопля сего. Но сотоварищам, надо понимать, Иоан либретто сие показывал. А соавтор всяких массовых казней Малюта, возможно, опричнике его и зачитывал. Иначе - откуда такая слаженность действа?
      Уже через миг ворвалась в трапезную палату дружина лютая. И стала хватать-волочь,- кого за воротники-рукава, кого  за чубы-бороды,  - всякого.
    А через час в городище новеградском грянул суд скорый.
    Вершили страшный суд двое: сам Иван-царь   да  сын его  любимый. Именно тот: с будущей пока ещё картины знаменитого художника Репина.
    Другого на грозный сей час в Новгороде не было…
    Что там творилось, описывать должны психиатры. Мы лишь скажем оторопело:  Великий Новгород уже пережил Апокалипсис свой и трубы ангелов грозных никуда более звать его не будут. Аминь!
    Шесть недель кряду гибла, обливаясь кровью невиданной, Звезда и Любовь вечная Александра Невского. Которую когда-то князь светлый, князь святой заслонил от немца-шведа мечом, а от татарина жизнью своей.
    Будто соревновались в ярости судьи на том суде страшном!
    Чаще вперёд в игрищах этих бесовских вырывался, конечно, царь-отец. Не было ему равных в делах кровавых ни ныне, ни присно. Ни, даст Бог, во веки веков.
    Особенно ловко пёклись блины пыточные, изводя новгородцев тайным огнём, придумываемым по велению Ивана-отца доктором-ядником Елисеем Бомелием.
     И пытки ядные, и сами яды тайные, до сих пор миру не ведомые,  очень волновали сердце и возбуждали мучительно кипящий ум царя Вседержавного.
     - А ну, Елисеюшка! – звонко-истерическим голосом кричал царь, бурый от уже высохшей крови и красный от ещё свежей.- Намешай-ка купчонке энтому, что весь в пузо ушел, ядку покруче:  так, что предстал перед очами Господа нашего ровно через пять минут! А этой дурище оглашенной,- ишь, как на вечах смутных глотку себе раскохала?-, так, чтобы час цельный на радость нам помучилась. Ори, кобыла новгородская: слухать будем.  Давай-давай, Елисеюшка,- цены твому дару нету!
    И Бомелий, аптекарь тонкий, мешал. Химию с химией.
    Прямо тут же, на площади вечевой...
    «Какая востребованность!- с тайной радостью думал Бомелий,  лютость с гадостью в ступке смешивая.-  Разве мог я даже мечтать, клистирник ничтожный, о такой, - на государственном уровне, самодержцем Всея Руси, которая нигде не кончается, обласканный -, нужности своего подшкурного ремесла? Ну, спасибо, Судьба.»
    - Гойда!
    - Мешай, Бомелюшка!
    - Гойда!
    Звонко, как птица страшная, кричал царь.
    - Ишь? Гляди, ребята: как её покорёжило, сучку повгородскую! На кого перья подняли? На самодержца Всея Руси... Трави их, Елисеюшка!
    И в морозный воздух января одна тысяча пятьсот семидесятого года от Рождества Христова, - для Новгорода смертного,- плыли затейливые пары тайной иноземной химии: Бомелий воистину  творил ядные чудеса. Загоняя в гроба сотни самых знатных новгородцев. Составлявших этакий мозаичный лик ненавистного царю Ивану города. 
    Остальных убивали куда проще!
    И здесь вперёд батюшки иногда вырывал сын Ивана –  его любимец Иван. Главное уже бездействующее лицо,- почему не повторить?-, будущей картины художника Репина.
    У него, у Ивана-сына,  лучше шли затеи простые, зато массовые.
    Веля молодым сотоварищам своим вязать людей к конным саням вельми большими пуками,  царёв сын сам скакал с ними к Волхову.
    Лихо  крича дорогой:
    - Гойда!
    - Гойда!
    А которые люди из-под шуги ледовой  потом всё-таки всплывали,- мамки новгородские, наприклад,  в последний миг выталкивать над собой детву очень старались,- тех  борзые соратники Ивана-сына секли напрочь и почём зря. Или стрелы в них пущали.
    - Гойда! - кричала молодь столичная.
    - Переводи подлое семя новгородское под змеиный корень его!
    - Гойда,  Москва!
    Вскоре вспучился от тел людских Волхов.
    Красной стала его студёная вода.
    День и ночью почти полтора месяца лютых слышалось над умирающим городом беспрестанное это «Гойда!». Молодая Русь, из-под татарина выползавшая, училась любить сильную государственную руку, топором увенчанную,  на согбенной вые своей.
     И научилась.
     И вроде не нам судить. Но не нам и молчать.
     Ибо всегда  желательно знать Цену: и неволи,  и воли. И вожделенной стабильности.
     Идеал которой достижим лишь на погосте.
    


               
                V

    Только в понедельник двенадцатого февраля, уже в разгар поста Великого, вдруг всё стихло. Неожиданно и удивлённо. Будто кто-то сказал: «Ну – хватит уже…»
    Хмурым северным рассветом призвал к себе  Государь жалкий остаток знати новгородской. Полумёртвой от ожидания неминучей смертушки.
    Спросил, лицом из угла чернея,  устало и шепотом, с неким недоразумением даже:
    - Чего пригорюнились, чада мои?  Да Бог с вами: кто вас тронет? Живите мирно, множьтесь и бодрствуйте в граде сем. А я поехал: устал я очень…
    И правда, поехал.
    Взял – и поехал!
    Будто ничего не было!
    Истово отвешивая вправо-влево поклоны низкие редко встречающимся на улицах Новгорода, отныне глухо провинциального, теням оставшихся живыми…
    Всё, люди торговые, вольные, в грамоте сильные!
    Всё, Афины русские! 
    Закатилась твоя Звезда…
   


                VI

    Этим же самым утром, - стылым, хмурофевральским, - сидел в устье Волхова, почти у самой Ладоги, человек одинокий. Уже шесть недель без малого  сидел он здесь, человек. На берегу мшистом и тальниковом. Возле шалашика ленивого, из кое-каких веточек неумело стуленного:  воры работать не умеют, не их это стезя.
    У костерка грелся. Трупы считал.
    А что ещё человеку-вору делать?
    Сперва, когда после тел одиноких повалили они Волховом десятками,- гойда, Москва!-, великую радость испытал от их вида человек греющийся. И голые плыли, и прямо в собольих шубах. И худые, и пузатые. И мужики, и бабы, и детва мелкая.
    - Ага! – у костерка пляша, кричал человек одинокий.- Говорил я вам , проклятые, что секомы будете моего страшней?  Говорил или не говорил !?
    Радостно было человеку, щедро отмщённому.
    Но когда буквально ринулись трупы со стороны Афин русских не сотнями даже, а огромными тысячами,- когда  стали они толпиться, как на площади вечевой, и даже пытались выползать на берег, ибо тесен им стал Волхов,- сделалось страшно.
    Будто льдом кровавым, доселе неведомым, покрылось устье Волхова посечённым, огнём попалённым, и простым, и Бомелиевым,-  руками передушенным народом.
    Река никак не могла протолкнуть трупы сквозь себя в Ладогу.
    И стала подниматься.
    И шало кинулась в низины, увлекая собой людей мёртвых.
    И тогда одинокому человеку вдруг стало казаться, будто это и не вода вовсе: будто сами люди-мёртвяки к нему на берег лезут! Особенно бабы легкотелые в кичах своих узорных. И младенцы невесомые, что пёрышками по воде скачут.
     Окружённый телами, человек не выдержал и лопнул рассудком.
     - Чтоб ты сыночка свого, на тебя похожего! – закричал он дико.- Чтоб ты палкой его, проклятый,- навсегда убил и в картинах  страшных описан был!
     Со словами этими странными человек одинокий бросился головой в Волхов и утонул.
     То ли трупы хотел спасать, то ли был ими, как льдом, затёртый.
 
                Не идёт тут рифма. Не идёт! 
                Нечего ей делать, коль плывёт,
                По реке, где красная вода,
                Жизнь, что стала смертью навсегда.
               
                Человек и зверь - в одном лице!
                Да ещё при посохе, в венце!
                Впрочем, что теперь о том судить?
                Прошептать «О Боже!» - и забыть...
 


                VII
    
   
     А кто был тот человек одинокий, трупы радостно считавший?
     Ясно: тать Пётр -  самый отмщённый из всех секомых на Руси!
     Чресла его гневливые отняли у Новгорода Великого шестьдесят тысяч душ живых. И принесли гибель фактическую одному из  главнейших и знатнейших городов Мира…

                Желанье мстить –  в крови у человеков,
                От сотворившего оно в них века:
                Обидчика под корень извести
                Стараются. О Боже, их прости!
                Так – все. И мы в том деле преуспели.               
                У всех Малюта свой и свой Бомелий,
                У всех всегда опричник под рукой.
                И – вечный бой! Сиречь: самих с собой.
                Так люто сечь, как  мы своих секли,
                Другие, хоть старались,-  не смогли.
                Но надо же:  а всё равно в народе
                Мечта о Лапе Волосатой бродит...
               
      Ох не секите, ребятушки! Ох не секите!
      Да не секомы будете.
*У этой истории есть и другая версия. Чему удивляться вряд ли стоит.


Рецензии