Во все легкие

Прежде, чем начать рассказ, я выпалю некоторые накопившиеся слова в виде авторской речи. Это будет необходимым вступлением, хотя, может быть, и немного не по жанру. Но мне очень хочется вынести мораль вперед, преподнести ее прямо с ходу, вместо того, чтобы откладывать в долгий ящик, то есть, по сути, хоронить. Потому что я не представляю себе тех умных глаз, которые дойдут до последних строк и все поймут. И, да, я нигилист, и я ни от кого ничего не жду (тем страннее, что моя фамилия – Мышкин). Конечно, если бы люди соответствовали моим представлениям об идеале, я бы умел и любить, и уважать. А так нет. Впрочем, «бы» не считается. Я осознаю, что хочу слишком многого, и хотение мое беспредельно, но… На меньшее не согласен. По моим подсчетам выходит, что девяносто девять процентов людей вообще не умеют любить, а значит, не проявляют интереса к высокому (по-моему, это связано напрямую). А оставшийся один процент становятся невыносимыми циниками вроде меня, отвергают любовь, как будто она их оскорбила. Лично их. Вот такой расклад. Теперь дальше: для того, чтобы считаться добродетельным, требуется обязательно быть милым. А значит, часто врать. Хотя очевидно, что нравственность – она как прямой металлический столб, негнущийся и вполне определенных параметров (пусть нормативная этика учит другому, но это оттого, что она слишком заумна). Между тем, люди ждут от нее послушности часу, изворотливости лианы. И тех, кто не отвечают ожиданиям, записывают в чудаки или хуже того – относят к числу непорядочных. Вот так в моей жизни до сего момента и выходило. Я как дурак упорно стремился соответствовать всюду своим критериям высоты, и достигал их рано или поздно, радовался, а тут бац… Головой о железобетон. Оказывается – мне сообщают – я вел себя недопустимо… Поэтому я решил все пересмотреть. Решительно все. Теперь я прозрел и признал, наконец, что я человек неприятный, неуживчивый и в целом непорядочный.
Вот еще о чем я хотел сказать попервоначалу. О родимых наших классических рассказах. К примеру, чеховских. Все они подернуты дымкой старины, покрыты ее благородной патиной, и потому выглядят… как бы выразиться правильней… настоящими. Прозой в ее идеальном виде. Поэтому вот какую хитроумную штуку я придумал. Я буду писать свою довольно банальную историю с некоторым вывертом. Все равно ведь, как бы ни старался, на нее бросят мимолетный взгляд и подумают: очередная фальшь. А так хоть это будет справедливым. Действительно, данный рассказ – сплошное надувательство. Всего, чего можно: эго, щек, шариков (ибо действительность намного проще). Ну и так далее. Штука заключается в следующем. Мне недавно подумалось, что проза ведь как некоторое увеличительное стекло, как линзы «тысячи биноклей на оси». В нее рассматривают какие-нибудь аспекты нашей жизни, нашей природы. И вот я, коль уж пишу прозу, вооружаюсь парой биноклей. А всего фокуса: я переворачиваю их другой стороной. Чтобы все виделось как бы в отдалении. То есть, это конечно ложь, ничего не отдалилось, но зато создается иллюзорное впечатление дистанций. А оправдаться мне можно утверждением вроде того, что все равно ведь – как я однажды сформулировал и постоянно потом повторял в виду дальнейшего отсутствия оригинальных мыслей – настоящее все затмевает. А настоящее оно то, что отстоит от прошедшего хотя бы на одно мгновение. Чувства и отношения безнадежно и быстро устаревают. То, что было вчера, сегодня уже давняя давность. Поэтому руки мои чисты. Хотя и, как говорят некоторые остроумцы, в чернилах. Впрочем, нет, опять соврал. Дурная натура. Я, конечно же, печатаю свой рассказ на печатной машинке. И я допечатаюсь на ней до того момента, когда опишу свое предыдущее место работы и как я ее оттуда спер. Потому как доверять-то мне нельзя…
…А просто не хочется начала, вообще никакого, хочется сразу продолжения. Чтобы все предшествующее рисовалось само собой. Жаль, так не получится. Потому один раз уже пришлось скомкать лист и выкинуть к чертям. Шифт делитом. Я собираюсь провести сложнейшую операцию, я буду оперировать частями своей жизни. Той самой, которой хотел вначале избежать, а не получилось. Но ее нужно показать такой, чтобы создавалось ощущение многослойности. То есть, чтоб все как там: ты опускаешься глубже и глубже, водоем один и тот же, а температура разная в разных слоях, и как по-разному дышится… Надо надышать – вот что. Я теперь усиленно дышу в экран (в смысле, на печатную машинку).
Да, я хотел бы остаться невоплощенным в тело, без физических потребностей. Летать над миром невесомым духом и наблюдать. Каким умным я был бы. И города, крыши разных городов, они были бы романтичными и приятными. Одно дело – представлять себе город, называть его имя, другое – знать, что он населен отдельными личностями, и ты лишь одна из них. Я люблю абстрактность. Но я, увы, не абстрактен, я воплощен в конкретное тело конкретного города, с конкретными задачами иногда. Поэтому я выделил три номера.
Голос по первому из них звучал каким-то… растягивающимся, как пластилин. Это был классический голос нынешнего хипстера, в котором всё – сплошная внешность. Я не различаю в телефонной трубке запахов, зато, кажется, различаю некоторые черты. Моднячую бороду, стрижку с зачесом. Когда такие люди смотрят, в их глазах видно измерительное усилие: мол, ох, я тут стараюсь, а этот вот (или тот) все равно выглядит забористей (или наоборот, в смысле, «ха! я круче», но взгляд, конечно, умеренный, умеренный…). Тем более неуместно звучала тема. Голос вещал что-то про штат, что его в данный момент «чистят» и ставят «хороших людей». Он сказал, что после мне перезвонят. Ну, счастливо добраться, значит. …А все-таки, я думаю, все-таки неплохо было бы четко кодифицировать современное понятие «хорошести». Чтобы не путаться. Мне вот всегда казалось, что это очень большая тайна, которую от меня специально скрывают, и даже хуже того, нарочно правят в другую сторону. Чтобы ругать за то, что я не хороший. Хотя, если подумать, откуда я-то знаю, что во всяких там взглядах есть? Выходит, я тоже не без взглядов… Вариант должности паромного диспетчера, таким образом, отпал. Я так и не узнал, в чем она заключалась.
Голос по второму номеру сразу поинтересовался:
– Судимость?
– Нет, нет… Ничего такого. – Последовала пауза, во время которой я видел человека на том конце листающим особый словарь ответов на данный вопрос. Очевидно, словарь составлялся на долгом опыте и был довольно увесистым. Найдя мой случай в графе «Скорее, правда, чем нет», голос продолжил:
– Возраст?
– Двадцать четыре.
– Откуда?
– Местный.
– Завтра к часу в район Бочарки. Это конечная шестерки…
Его стиль, надо сказать, пришелся мне по душе. Поэтично и недвусмысленно. Я отправился туда на следующий день. Было пасмурно, слипшиеся тучи нависали низко. Море как будто отражало их, и вода выглядела темной и от этого бесцветной. Я ехал с тем чувством, которое бывает, когда едешь неизвестно куда и не можешь представить, где очутишься. Маршрутка, пройдя по кольцу, сошла с приличной дороги и зашаталась по рытвинам. Началась промышленная зона. Впрочем, вполне терпимая.
Все вышедшие из маршрутки люди разбрелись кто куда. У остановки задержался лишь один человек. Я, понятно, приметил его. Он был темный, что твой день: черная куртка, черные джинсы, черные башмаки, большие черные наушники и длинные черные волосы. Я подошел к нему и осведомился о чем-то, о чем не помню, на что он с неожиданным благодушием ответил:
– Да я здесь, в общем-то, абориген… А к проходной это вон туда, – он указал направление, – по плитам.
Я прошел до конца и уперся в группу комбинезонов и касок. Поскольку на мне была курточка и туфли, я выглядел немного странно. На меня оглядывались. Я решил позвонить.
– У какой проходной? – удивился человек на телефоне.
– К мосту, – постарался ответить я своим тонким голосом как можно более буднично.
– А, нет, вам не туда. Возвращайтесь обратно к остановке…
Черный человек еще благодушней встретил меня во второй раз. Я подумал, а вдруг мы ждем одного и того же? Он сказал, надо проверить по номеру. Оказалось, правда. Оказалось, мы ждали, когда подъедет автомобиль «Рено». Мы переминались рядом и беседовали о цепочке событий и решений, которую условно называли жизнью, он курил, я смотрел вперед, где на фоне серости красовались мусорные контейнеры. Он говорил, за работой надо ехать в Симферополь, а здесь, в Керчи, с ней туго… Позади нас скалились собаки. Потом мы молчали, потом он заметил: «Холодно так стоять». Я подтвердил, что да, холодно. А собаки, как оказалось, вовсе не скалились, а даже улыбались. Я оглянулся их рассмотреть: они выглядели бездомней, чем все бездомные собаки мира, но выражали – помимо знания, что если их не покормят в ближайший час, они больше никого ни о чем уже не попросят – твердую веру в то, что мы и есть те самые люди пришедшие ради них. Удивительный оптимизм. Может, поэтому я недолюбливаю собак?
Наконец, приехал «Рено», и мы сели в салон.  Черный человек поместился на переднее сиденье, я – на задние. Горела лампочка в потолке, темнели тени. Обладатель голоса в телефоне оказался моложе и проще, чем я думал. Я заметил у него на кисти шрам. Он начал излагать условия работы, а я – снова толковать глаза. (Да, они тут в рассказе везде…). Я, конечно, могу ошибаться на счет конкретных людей, но таких глаз в любом случае полно. Они рыщут по предметам и людям и задевают тебя своей непоколебимостью. Они умные, они заговорщицки сверкают и говорят: вы не знаете, дураки, как и что делать, чтобы получать нужное, вы боитесь правил, а я знаю, что эти правила сами никому не нужны, и я умею презирать их по-тихому, чтобы никому из боящихся их не было завидно, а презревши их, я беру, что нужно, и живу, как хочу, и лишь досадная необходимость обзавестись парой шрамов отделяет меня от цели… Они вываливают все это одной вспышкой. Я назову их вторым типом глаз. Такие понимают много практически, но им невозможно понять, что есть правила внутренние, которые могут быть сильней всех заданных. Такими глазами невозможно заметить красоты искусства.
Вот так, вкратце, я вижу мир. У него глаза измерительные и глаза сверкающие. Еще есть глаза скучные и пустые. И парочка глаз сумасшедших, очарованных, оценивших, но со всей присущей мне скромностью скажу, что такие я видел только в зеркале… А всё остальное есть наружность помноженная на наружность. Наружность в квадрате, нет, лучше в кубе. Потому что во всех плоскостях этого объемного мира важна и есть только наружность, его материальная составляющая… 
–…А, может, и не надо столовой. Я бы лучше захватил с собой термосок. – Я пробудился и услышал голос Черного человека. Я был согласен. «Термосок» – это всегда лучше. Для меня он символ романтики похода, непобедимости уюта; где бы ты ни был, наличие термоса означает тепло и пар.
– Да, именно «термосок», – подтвердил я радостно.
– Нет. Вы так еще больше потратитесь. Рекомендую обедать здесь, в столовой. Да, и, кстати, экипировка – костюм – по-любому будет нашей…
На обратном пути Черный человек рассказывал мне о том, как он работал в Польше, и как там хорошо кормили. Ложь, конечно, точнее не вся правда. Я имею в виду сказанное мной прежде. Вот, к примеру, рядом ехали симпатизирующие глаза; даже очарованные глаза я видел, хотя только у университетских преподавателей или у людей с экрана. И было, по правде говоря, на редкость приятно слушать о никак не касающихся меня вещах. Я слушал и не слышал, я думал о коллективизме (кроме шуток…). Ведь и знаешь, что вранье, что случайность, а цепляет и иной раз серьезно… В окне проплавали безликие строения, мы выехали на центральную улицу, и сверху забегали троллейбусные линии. Даже и в городе не отпустило ощущение безлюдности пространства. По сути, одиноко всё. Казалось, выгляни за домики по окраинам дороги (хоть бы и за тот лепной, притворяющийся исконно русским) и найдешь пустые степи, будущую полынь. Да так оно и есть, разве, может быть, чуть дальше…
Мы вышли с Черным человеком на остановке у центрального рынка. Где-то в стороне выделялся главный павильон, с крышей в форме огромного изогнутого листа. Того самого железобетона, что служит для меня неизбежным костнодробительным воплощением границы надежд и разочарований. Но чтобы удариться головой о павильонный потолок, нужно взлететь очень высоко, так высоко, как я еще не взлетал… Черный человек свернул на пешеходный переход к рынку, и мы дружески расстались, условившись обязательно встретиться. Он очень быстро затерялся в толпе. Занимательный, я говорю, случай этого, именно этого, перехода. Всюду кругом властвует отсталость провинции, медленные и редко встречаемые люди, в рядах тополей, в жилых дворах между блочных хрущевок, у каменистого и занесенного бурыми водорослями берега моря. А здесь, и только здесь – бурный людской поток. Такую концентрацию людей на клочке асфальта можно встретить разве в столице. Поток, вздымаемый по мановению светофора.
Я брел домой, вдвоем вместе с мыслью, что обещанная встреча не так уж обязательна. Я стойко представлял себе данную работу – «на высоте», как было оговорено – сплошным созерцанием моря. Как если бы я запрыгнул и бродил по парапету на пристани, заглядывая в плескающуюся подо мной воду, две ступни вбок и метр вниз. Но там, то есть, по ту сторону бухты, где клубится арка будущего моста, донизу не один метр, и даже не два. А я уверял себя, что это все одно, уверял успешно. В то же время я слышал слова отца, вечно благоразумные, что у меня нет должной сноровки, что я неподкованный технически, нерасторопный… Я слышал одно особенное слово – демарш. Он говорил, что это демарш с моей стороны. Демарш «на высоте». Да вовсе я не желал быть благоразумным! Я желал работать руками, механически, без головы. Я желал, чтобы голова молчала. Теперь же я брел домой, а эта мысль рядом жужжала, как назойливая муха. Я не свободен быть отчаянным, я не свободен делать с собой что угодно, хорошее и плохое, не свободен, не свободен…
Вечером отец по обыкновению пускал сигаретный дым в черную махину титана. Он сидел на деревянном стуле и выдувал дым из своих легких прямо в топку. Я никогда не одобрял этой его привычки. Полагаю, уже и титан от пассивного курения плотно подсел на наркотик… Часами в тот вечер мы ходили вокруг да около, наконец, он не выдержал и применил свой излюбленный дипломатический метод. Начал излагать, как правильно, что я отказываюсь от своего решения. Это давало ему возможность говорить тоном бережным и приятным.
– …Вот твой приятель, проработав в Польшах, он имеет опыт, у него есть шансы не покалечиться. А ты ведь не представляешь себе, что такое стройплощадка… Если бы ты начал с малого, я не спорю, ты бы тоже пошел туда и прекрасно справлялся. А так… Там над головами стрелы нескольких кранов, тяжести летают, под ногами хаос. Это как не умея плавать сразу бухнуться в океан. И ты не представляешь себе, каково оно, когда погонщики за спинами. Только станешь – тебе тут же «не курить, работать!». А у тебя еще и позвоночник к тому же. Тебе нельзя металлические балки на горбу таскать…
– Насколько я понимаю, моя работа будет заключаться не в этом… – Я отвечал заносчиво. Я надеялся вообще обойтись без обсуждений и без деталей. Хотя где-то на задворках теплилось убеждение, что так не получится.
– Вот, – я протянул направление на медкомиссию, где в клетке должности было написано «пескоструйщик».   
– О-о… Вот те крест, эта самая убийственная работа из всех работ, – отец быстро начинал терять выдержку. – Мы в Греции видели сценку. Судно поднимают и очищают его днище потоками песка по давлением. Пескоструйщиков расставляют вокруг, и они из часа в час, из часа в час сбивают с него лишнее… А потом снимают свои защитные слои, и пот им заливает всю рожу… Позже мы уходили на перерыв, я спросил у одного грека, чего это они не идут. Грек презрительно махнул рукой и говорит: «А, это болгары, рабы… Пусть пашут…». И на такую работу ты собрался!.. – Надо сказать, презрение получилось убедительным. По количеству задействованных лицевых мышц я понял, что все серьезно. Мои бедные мысли, подогретые до состояния летучего пара, конденсировались изнутри головы и готовы были вылиться слезами… 
Короче, отец наотрез отказался продавать меня в рабство. Он стал в дверях и не сдвигался с места. А значит, альтернативы кончились. Но третий номер я оставил ненабранным. Я пошел в главное управление музея-заповедника Керчи сам. Какое-то время я прождал в холле, напротив двери в отдел кадров, заложив ногу за ногу. На кончике языка вертелась мелодия, взгляд скользил по стенам вокруг, обложенным плиткой, неброской и красивой. Пожалуй, мне там нравилось. Потом меня вызвали:
– В данный момент есть одна вакансия, музейного смотрителя картинной галереи. Вскорости появится вакансия бухгалтера, вы же экономист, верно… – Начальница отдела кадров взглянула на меня с профессиональным прищуром и добавила. – Но вас, я понимаю, работа бухгалтером не интересует…
– Да. То есть, в картинной галерее, однозначно, интересней.
– Так что, работать будете?.. – Ударение она поставила на слове «работать».
– Буду. И работать я умею, – мой внутренний цензор ни в жизнь не позволил бы мне сказать что-либо, похожее на ложь (даже, если это и была ложь), но с внутренним отделом маркетинга дела обстояли не очень.
Впрочем, меня в любом случае отослали к заведующей картинной галереей. Мы проговорили с Василисой Васильевной (память на имена у меня хромает…) в ее кабинете какое-то время и, кажется, остались друг другом довольны, после чего я отправился к «черным воротам». Они принадлежали административному зданию музея, примыкающему прямо к подножию Митридата. За «черными воротами» я обнаружил уютный и безлюдный дворик, пахнувший на меня древностью сплошного известняка. У одной из стен, на полу и деревянных нишах, были разложены каменные находки: части скульптур, инструменты, жернова, емкости, и бог знает что и для чего еще… Тут же был маленький фонтанчик. Я подумал, может это и есть то самое? Слепок судьбы… Все формальности были улажены – мне сказали выходить в понедельник.
То утро выдалось ясным и очень свежим. Я выдыхал едва заметный пар, проходя мимо классической гимназии имени Короленко, бурого строения в стиле, который я запросто назвал бы готическим и зимним (потому что зимой оно выглядит приятно теплым, а летом – неприятно жарким). Театр Пушкина оставался позади, елки – слева, а в нескольких шагах спереди находилось здание картинной галереи, с четырьмя колоннами в фасаде. Как я скоро выясню, снаружи оно всегда будет выглядеть меньше, чем ощущаться изнутри. У входных дверей я встретил человека со связкой ключей в руке и сказал ему, что в ближайшее время здесь работаю. Он представился научным сотрудником Вениамином. Мы прошли за порог галереи, и граница, разделяющая предысторию и историю моего рассказа, была пересечена. Хотя тогда я об этом знать не мог. Как и о том, что окончательно из этого здания я выйду не тем человеком, к которому привык.
В вестибюль первого этажа уличный свет проникал через окошки с деревянными рамами, всаженные на уровне ног прохожих. Такое их расположение всегда казалось мне особенно романтичным. Подходящая обстановка для начала романа… Вениамин повел меня делать утренний обход залов – ритуал, который будет повторятся впредь и никогда не наскучит. В разбавленном полумраке – следствие выключенных рубильников – шаги по паркету двух пар ног отдавались усыпляющим поскрипыванием и шелестением. Как ни странно, первое появление среди картин и витрин с экспонатами произвело на меня меньшее впечатление, чем последующие. Искусство овладевает тобой постепенно.
Выставочные залы находились на втором этаже, их было шесть, и они переходили один в другой, образовывая замкнутую систему. Свет в них включался только для посетителей. Пройти в залы можно было через небольшую площадку, куда вела лестница с массивными ступенями, покрытыми красной ковровой дорожкой. Эта площадка содержала предметы лапидарной коллекции. Там-то я и выбрал себе начальное пристанище. Я сидел на стульчике за столом с тетрадкой отзывов, вкушая блаженные утренние часы без посетителей. И чувствовал себя смотрителем маяка. Напротив меня в ряду других экспонатов стояли солнечные часы «с букранием», мрамор, третий век нашей эры. А рядом со мной располагался бюст Боспорянина, коренастого мужика с курчавой бородкой, известняк, первый век до нашей эры. Вокруг были развешаны работы фотохудожницы, – пейзажи Крыма – чей фотопортрет висел надо мной. Я частенько заглядывался на ее глаза, прозрачные и почти бирюзовые.
В первый же день в зал, посвященный крымскому мосту, прошла целая делегация с картонными коробками. Они долго и оживленно ворчали, копошились, передвигались с места на место, сооружая постамент («нет, эта опора погнутая…», «это вон туда», «и как можно было так неаккуратно?»; один из возгласов  - «забавно за всем этим наблюдать, да?» - был обращен ко мне). Делегация удалилась, в итоге, и передо мной вырос макет моста, двухполосного, с арками… По синей блестящей поверхности под ним в разных направлениях шли суда. Ну что ж, подумал я, вот тебе и мост, вот тебе и арки, в доступных тебе масштабах. А на уровне пояса плещется твое личное виниловое море. Созерцай вдоволь.
Ближайшие дни проходили под знаком впитывания всевозможных фактов, которые я мог бы преподнести посетителям. И я не помню, какой это был по счету день, я только помню, что в тот день Боспорянин выглядел очень озадаченным, как будто просчитывал количество звеньев в цепи будущих событий и пытался прощупать, куда же она приведет в конце… Утром я находился на своем рабочем месте, мечтая, невольно слушая разговоры уборщицы и кассирши на первом этаже. Уборщица рассказывала, что в ее жизни все вечно не так, имея в виду мужчин, разумеется… Но она гордилась своей дочкой и говорила, что у нее все должно сложиться лучше, потому что «Ей повезло больше, чем мне: она красивая…».
В моем мозгу, в подобных вот случаях, нажимается гашетка и запускает реакцию, которую я никак не в состоянии остановить. Я начал размышлять о женской философии. Не претендую на звание знатока в ней, но одну вещь я замечал снова и снова. Женщины, любые, успешные и нет, разных классов, имеют один мировоззренческий дефект. Они чаще, намного чаще, чем нужно, смотрят вниз, в темную бездну. И очень редко смотрят вверх, на свет. Они смотрят вниз и видят мглу, которая их отвращает, и тогда они инстинктивно пытаются залезть в настройки своей жизни, подкрутить в ней что-то, сделать ее ярче, ярче, ярче… Но бездна – она на то и бездна, что осветить ее невозможно. Но признавать этого они не желают, они терпят провалы и сетуют… Они не желают этого признавать, потому что тогда единственный выход – запрокинуть голову и глядеть на недоступное, а иногда и обжигающее солнце. Позволить мгле окутать тебя, колыхаться у самой твоей шеи, при этом быть безразличным, не замечать, продолжать видеть лишь самые верха… Но женщинам не приемлем такой способ жизни. Они не признают музыкальности ее касанья, касанья мглы, они боятся вообще касаться ее, и главное, они жаждут обладать. Но солнце ведь на то и солнце, что обладать им невозможно…
Боже мой, думал я, да зачем же это нужно – обладать?! Не только мы смертные, но и все, чем мы «владеем» , смертно также. Наши настоящие владения – это наши впечатления. Вот что нужно подкручивать… А те, кто не умеют впечатляться, не понимают очевидного, что все в мире ординарно, даже вещи, названные самыми неординарными. А истинно неординарным может быть лишь человеческое восприятие. Если подкрутить его должным образом, можно видеть все глазами вдохновленного счастливца. Но это-то, почему-то, и вызывает у других отторжение и смех. Впрочем, иногда это вызывает жалость… А я видел недавно, у самой пристани, в рябой глади моря, баюкавшего солнечные блики, затопленную пиковую даму. Она лежала на дне рубашкой вниз и смотрела в небо… Как жаль, что только она, да еще, пожалуй, та художница на фотопортрете – вот все женщины в мире, которые могли бы меня понять…
Я пробудился от своих размышлений, когда тени на полу первого этажа разрезала полоска света. Яркая улица ввалилась внутрь, затем снова стало темно. В вестибюле стояли двое посетителей. Как-то рано, подумал я, можно было миновать еще пару отметок в марафоне моих рассуждений. Впрочем, неважно, в любом случае, все это не ново. 
Я спустился вниз и включил на лестнице свет. Посетители были пожилыми мужчиной и женщиной. Они оказались самыми молчаливыми посетителями из всех, которых мне довелось встретить. И в то же время самыми выразительными. За них говорили их лица. Лица говорили: зачем произносить слова, разве что-то может быть непонятно? И я соглашался, действительно, незачем, все понятно… За женщину к тому же говорила ее седина, сочетающаяся с ее молодым видом (не знаю, как объяснить, но она выглядела в самом деле молодо). А за мужчину – две трости, на которые он не просто опирался, а наваливался всем весом. Они проследовали наверх, и кроме нас троих не было никого, и я почувствовал не просто всплеск, но взрыв эстетики; эстетика распускалась грибовидно.
Так как я знал еще мало фактов, я вставлял общие ремарки, я отмечал «пафос и героику» полотен, влияние на автора их Ильи Сельвинского (притянутое мною за уши по случаю), сейсмостойкую кладку церкви Иоанна Предтечи, бог знает что еще… Я замечал, как они переглядываются в том смысле, что они ведь не платили за экскурсию. А я переглядывался сам с собой и отвечал себе, что суть в восприятии. Я всего лишь потакал своему вдохновению, пытался создать должное настроение. Я носил вслед за мужчиной банкетку… В последнем зале, посвященном крымскому художнику Сопранову, в зале импрессионистских акварелей, сделанных из считанного количества мазков, они вежливо заметили: «Нет, не в нашем вкусе…». (Многие столичные посетители будут выражаться о нем менее субъективно; но мне, с моим далеко не идеальным зрением, нравилось все же смотреть на его закатные тона). Тогда же мужчина одним движением подвинул поясной футляр на молниях, расстегнул его и достал кошелек. Он спросил, сколько он мне должен. Должен мне… Нет, мне никто ничего не должен, я себе должен сам… Я проводил их на площадку и открыл щиток. Мужчина подошел ко мне сзади, протягивая деньги, говоря: «Все-таки возьмите….». Я сказал, что это совершенно ни к чему, ведь я даже и не экскурсовод, экскурсовод Вениамин, а я всего-навсего охранник.
Я стоял у щитка, думая о том, что мне впервые предлагали деньги, и что дело здесь не во мне, а в людях. Такими их сделала их личная история. Я не отличаюсь праздным любопытством, но в тот момент я много дал бы, чтобы узнать, в чем она, эта история. В чем трагедия? Я воображал его потерпевшим крушение альпинистом, а ее – некрасовской русской женщиной… Я мечтательно переключал рубильники, затемняя залы, один за другим… И вдруг услышал женский голос. Я не успел сообразить, но по-моему он был приятным, то есть, достаточно объемным, в смысле, не плоским, как обыкновенно. Ну, не знаю…
– Ай… Пожалуйста, включите меня обратно. Я ничего не вижу. – Я быстро вернул все рубильники на место. И с расползающейся по мне дрожью вернулся в первый зал…
– Простите, у нас тут… режим экономии электроэнергии. Я привык, да и мне так, если честно, больше нравится. – Я не оправдывался, просто сказал, что попало.
– Я не спорю. Просто я думала, ого, вот так экскурсия получается: одна и в темноте…
– Ну да… Тут помимо всего прочего еще экономия на персонале. Но это лучше, чем в какой-нибудь Третьяковке: не продохнуть от людей, по смотрителю в каждом зале… А так как-то эффектней, – она молчала, я добавил, – что ли…
Я смутился, я не понимал, что происходит. После тысячи разочарований и единиц очарований, которые в любом случае мне ничего не сулили, я отвык ожидать чего-то подобного. А тут… В общем, она была красива. Она была миниатюрна. Как нарисованная, как персонаж мультика. Как что-то, чего я никогда не видел и потому не могу найти этому сравнения. Она повернулась ко мне боком, рассматривая картину (из которой три солдата глядели в нас с вопрошающими взглядами), улыбаясь характерной для случая улыбкой, и я заметил про себя, что у нее вздернутый носик…
– Да… все это картины одного художника… Все объединены в один цикл… – Я ощущал, что перестаю слышать звук своего голоса за стуком сердца. – Они писаны с героикой, даже пафосом… Но при этом самих боевых действий не наблюдается… Хотя он художник-баталист… – Я горестно вздохнул, потому что поздно было не пояснить, – Бутусов…
Я, естественно, начал, как идиот. Но при этом совсем не расстроился. Не мог же я ожидать от себя другого! Впереди было еще пять залов, а из разговора, как известно, всегда запоминаются последние слова… Одного я боялся, что нас потревожат раньше. Оставалось уповать на своего каменного друга Боспорянина, стоявшего стражей у ворот.
Мы перешли чуть дальше, она молчала. Я чувствовал себя солдатом, который бьется за каждый клочок земли. Она разглядывала витрины, а я подхватил ее взор и понес его… Вместе с чепухой, которая рождалась во мне по ходу.
– Вот это винтовки системы Мосина, состояли на вооружении у Российской Императорской Армии. А вот граната, осколочная. Ф1. (Хорошо не было бирок: хоть какой-то смысл в моих пояснениях оставался).
Мой внутренний цензор (тот самый) снял пенсне, начал трясти кулаками и перешел, почему-то, на сленг: «Чувак, акстись! Какой женщине интересно слушать про оружие?! Пригласи ее на свидание. На свидание…» А я соглашался с ним и говорил:
– Вот письмо солдата, вернувшего часть разграбленной коллекции из Германии. А вон там письмо Константина Симонова.
– «Найдены на полу среди мусора»… Как ужасно! – Наконец, она вспомнила о том, что голос рядом не просто заведенный механизм. Не понимаю я их! Она совершенно не собиралась облегчить мне задачу. Впрочем, вранье. Конечно, понимаю. Ей нравилось меня мучить, в тот момент она мной обладала… Да еще где-то в моем гипоталамусе билась мысль, и пыталась завладеть мной тоже, как легко все-таки сделаться циником в мире, в котором так много задач. Мы стояли лицом к лицу с историей, но нам было все равно. Хуже того (я ведь там все-таки не в первый раз), я был уверен, что ей все равно. А иначе, у меня нет шансов…
Мы перешли в следующий зал, где я мог проявить себя по-мужски. В смысле, поработать руками – покрутить шайбочку, переключавшею свет рамп в макете за стеклом. Не то, чтобы это требовало великой физической подготовки… Но в конце концов, я же здесь доверенное лицо!
– Вот. Эта штука называется диорама, – я указал на витрину. – Макет храма Иоанна Предтечи. Это его вид до середины девятнадцатого века. А теперь фокус… – я крутанул шайбу, и перед нами на прежнем месте возникла новая фигура. – Тот же храм, но после реновации…
– Ух ты… А как это? – Признаться, я надеялся на этот вопрос. – Первый вид настоящий, это макет за стеклом. А второй вид – это отражение макета, который висит на передней стенке. Я здесь одним движением включаю нужное освещение и меняю вот это самое стекло перед нами на зеркало. Не знаю, правда, как…
– Классно. – Мой внутренний цензор успокоился, вернул пенсне на свой прямой нос и вдохновенно произнес в ответ:
– Да, здесь это классно. Хуже, когда так происходит в жизни, с людьми… Они в действительности представляют собой одно, но что-то в них может переключаться, и вот мы уже видим отражение какого-то левого объекта, который совсем не является ими. Эта видимость бывает и к лучшему, и к худшему. Если к лучшему, мы обманываемся, что плохо. А если к худшему, как, например, сейчас, то мы видим перед собой идиота… Что, пожалуй, тоже неприятно.
После этих слов (его слов), она взглянула на меня как-то странно. Я не понял, что значил ее взгляд. Но мне не понравилось, как изогнулась ее улыбка. Она стала похожа на значок Найка… В следующих залах я рассказывал ей о строящемся мосте, о более чем столетних попытках его возвести, о том, как одной суровой и белой зимой льдины сплошным потоком вонзались, словно рыжие псы, в деревянные опоры, подкашивая их, опрокидывая вниз целые пролеты. Прямо как иные внезапные думы вонзаются в опоры твоей черепушки, рушат всю систему твоих мыслительных построений, неудержимо и опасно проскальзывают во внешний мир (последнего я ей, к счастью, не говорил…). Мы переместились в последний зал, в царство старого доброго Сопранова. Я спросил ее, как ей нравятся его работы. Она ответила: «Так, ничего…». Я сказал, что, похоже, я единственный его ценитель. На ее лице появился призрак устрашившей меня улыбки. Но только легкое подобие. Я чувствовал, что начинаю перегорать. Мой внутренний… ну понятно кто… положил ногу на ногу, положил на них локоть, положил подбородок в выемку между торчащим большим и подогнутым указательным пальцами и, наконец, положил сказать мне: «Ну что ж, сударь, по-видимому данная барышня вам не подходит». Эта внутренняя сволочь, притворяющаяся оригинальной, вечно твердила одно и то же…
И вот уже она медленной походкой выходит из последнего зала, готовая переступить на площадку, надолго, если не навсегда, проститься с коренастым Боспорянином и его курчавой бородкой. Я думал, ну вот, мы с Сопрановым опять остаемся в нашем общем гордом одиночестве. И при этой мысли рот раскрылся будто сам собой:
– Можно мне пригласить вас на свидание?
Она обернулась, стоя в дверях, улыбнулась (одобряюще) и сказала:
– Давайте сначала познакомимся. А потом… может быть.
Точно!.. Вот оно. Ко мне в голову даже и не приходила мысль, что я что-то упускаю. Я рассказал ей все, что знал, кроме одной детали – своего имени. Кроме заданного вопроса об ее имени. Хотя, по большому счету, это ведь такая условность…
– Как вас зовут? – спросил я.
– Ева, – ответила она. – Как первую женщину. А вас?
– Меня Тигран…
– А это разве не армянское имя? – Она успела помедлить перед вопросом, но все-таки не удержалась его задать.
– Армянское, да. Но я не армянин, – я нечаянно сказал это таким тоном, будто быть армянином преступление. – Мне в жизни много раз задавали этот вопрос. Все дело в моей фамилии, Мышкин. Просто родители у меня оригиналы и к тому же любят литературу…
Я заметил, как из ее глаз что-то выпало, совсем как что-то может выпасть из рук. Это была осмысленность. Но она тут же вернула ее, в форме глубокого вывода, что она чего-то не понимает.
– Вы же местная? – Я испугался вдруг, что она уедет далеко, очень далеко, во Владивосток, и больше никогда не вернется.
– Почти… Но я живу в Керчи. И да, можно, – она усмехнулась. – Пока я еще не ушла… Можно даже считать, что на первом свидании мы уже были…
Я подумал, ого, а сколько там их всего нужно?.. Неужели, она это имеет в виду? А что же мне делать с зеркалом, самым обыкновенным зеркалом? Не смотреться, только не смотреться в него… Мы условились увидеться тем же вечером, в центре, на площади Ленина. Недалеко от моего места работы.
Она ушла, а я стоял как вкопанный и еще при этом потерянный. Я застрял и не мог быть никем найденным. Потом я выключил свет и, выключая, заметил, что у Боспорянина вид совершенной невинности, как будто он разом осушил ойнохою вина и теперь ждал продолжения сладких видений.
Две с лишним тысячи лет этот старый хрыч наблюдал развороты событий, о приходе которых знал. И две с лишним тысячи лет он молчал. Кто бы он ни был, думал я, его вечная осведомленность есть невыносимое свинство его неподъемных каменных век. Его ленивых сокрытых глаз… Как можно жить, совершать свои шажочки, тратить на них свои нервишки, и зная, что чьи-то шаги измеряются… чем? столетьями? тысячелетьями?.. и вся твоя жизнь может и вовсе проходит бесследно где-то между двумя более или менее значимыми деленьями на бесконечной оси? К тому же, каменная голова никогда не нервничает, каменная голова невозмутимо молчит. Так что нам остается, по-хорошему? А-а… Нам остается раствориться во времени…   
…Отец как-то сказал мне: «Ты слишком щепетилен. Так в твоей жизни будет не много роз». А я знал, что он знал толк в розах. Да и во многих других цветах тоже. И я никогда бы не взялся ступить на тот путь, где запечатлены его шаги. Если бы мне стать у их истока, и пройтись, мои следы оборвались бы где-нибудь на смешной отметке… Это очевидно и не вдохновляет. Поэтому я ответил тогда: «Я придумаю их себе сам…». Мои розы будут носить имена, они будут носить шипы, они будут колоться, и кровь прольется из капилляров, как из стержня, алой ниточкой по словам… Но в тот ранний вечер, когда мой Боспорянин уже дремал среди теней, я попросил у отца ножницы.
– Ну возьми, – сказал он. – В чем проблема?
– Нет, не такие… Вот те ножницы, что ты используешь как садовые… – Он удивился, но, порывшись в инструментах, все же вручил мне их. Я завернул их в черный пакет и вышел из темного подъезда в светлую весну.
Здесь надо объясниться, пожалуй. Видите ли, зарплата смотрителя провинциальной картинной галереи составляет восемь тысяч рублей. Специально для читателей двадцать второго века я поясняю, что это мало. Поэтому я решился дать своей щепетильности временный отдых. Это не совсем то, что имелось в виду, но все же больше, чем ничего. И я, в общем, даже и не старался сработать ими незаметно, потому что сознание, которое обычно стоит на стреме, гонялось всецело за одной мыслью: неужели она в самом деле придет? Неужели Ева не порождение фигурной мглы, трепета занавесок, щелчков выключателей?.. Но я не мог выяснить этого никаким другим способом. Оставалось только проверить в натуре.
Мы договорились встретиться у памятника Ленина. Мы выбрали его, ну не знаю, потому что в отличие от Уолта Уитмена его легко узнать. Двухэтажный человек, с небрежно накинутой на плечи шинелью, в которой пуст один из рукавов, со взором, направленным вдаль, стоящий в позе походки, как когда-то шедший с видом неподвижности, такой человек – отличный ориентир. Да, все двухэтажные люди, думается мне, идут к своей цели с видом стояния на месте… Так как я не больно доверяю себе, я не признал бы Еву издали. У постамента мои ноги начинали каменеть, я повернулся к площади задом, а к Митридату передом. Гора вздымалась гордо и безразлично, я вперился в нее и лишь ей позволял смотреть на себя: я стеснял роз в руках.
Что же, есть вариант притвориться, будто Ева просто не пришла, а я вернулся домой и заснул с электронной книжкой на лице. Тогда бы мой рассказ был окончен. Но в тот момент, когда воображаемая корова на склоне горы (виденная мною в реальности на другом склоне) неистово замахала хвостом и тронулась с места, я услышал позади себя голос. Опять.
– Тигран? – Я обернулся и увидел то же виденье. Оно понравилась мне еще больше, чем в галерее, потому что сейчас вокруг не было ничего, что могло составить ему конкуренцию. Я сказал «привет», и отдал розы. Ева приняла их и раскованно поцеловала меня в щеку. Я лишь слегка выше ее. Потом она бросила взгляд на розы и сказала:
– Они похожи на дикие… По правде, держать их не очень удобно без обертки. Колются…
– Ну да. На дикие, – сказал я. Она в ответ засмеялась и сказала:
– Где ты их взял? – «Купил», шепнул мне цензор.
– Нашел… На клумбе, напротив здания администрации. – Ножницы в черном пакете предательски зашевелили клешнями. Но Ева снова смеялась.
– Неси их ты, – она вручила мне цветы, я так и провел с ними все время.
Мы пошли гулять сперва по Ленинской улице, центральной и людной. Говорили о мелочах, о погоде, о том, как изменилась Керчь, когда наступила другая страна. Мы решили, что – кроме строящегося моста – она не изменилась никак. Вообще, Ленинская выразительна и красива, но по мне, вкус в ней ощущается больше, когда смотришь на ее дома слегка поверх первых этажей. Тогда видишь, насколько город вокруг тебя курортный и приморский, то есть, по-настоящему. Здания могут быть любые, лишь бы не однообразные коробки, и там они не коробки: разноцветные, с плющом на стенах, с близким балконами, где не бывает уединения, потому что потоки людей под ними не кончаются никогда, с характерными лепными столбиками и даже изображениями кариатид, со своими лицами и нутром. Но вот первые этажи… Они претендуют на глянцевый вид, на моду, на звание центра. И эта претензия портит их, по-моему. Бизнес, конечно, есть бизнес, но выглядят они чужеродно. Любым другим крупным городом, может, Европой, но они не Керчь и не станут ею.
Мы прошли сквозь уличных музыкантов, именно сквозь, потому что с гитарой стоял лишь один из них, а другие поджидали прохожих со шляпами в руках, и остановились в забегаловке со стеклянными стенами. У столика рядом с обеззвученной улицей.
– …Так ты работаешь в галерее недавно? Я раньше тебя не видела, – она спросила меня, как корифей спрашивает новичка.
– Да, всего несколько дней. Я и в Керчи постоянно живу недавно. Я родом из материковой части и учился там в школе Маленького Города и университете Большого Города… А ты часто ходишь в нашу картинную галерею?
– Ну да. Стараюсь смотреть новые выставки. Я же… своего рода художница.
На меня при этих словах нахлынули воспоминания и чувства. И воспоминания чувств. Она напомнила мне кое-кого. Пару дней назад в самом просторном зале галереи проходило мероприятие, были зрители, и пел хор девочек, взрослых школьниц. Они пели «Журавлей» Яна Френкеля. Девочки выстроились рядком и завели своими высокими голосами грустный мотив. Во время моих любимых слов, «быть может, это место для меня», поверхностное натяжение между век треснуло, и вода предательски хлынула струйкой мне на щеку. И показалось, что голоса девочек тут же изменились в сторону легкомысленного хихиканья. Мне много чего кажется, например, осуждающий меня шепот кругом… Это неважно. Мысль пришла. Как могу я объяснить кому-то, что значит для меня Френкель, что значил он для меня в ледяной сезон? Это его чувство: он одновременно, среди ясного неба, приносит тоску и боль и сам же разгоняет их новой светлой грустью. Да и как можно вообще объяснить свои чувства, не оперативные – радость от чего-то, презрение к чему-то – а фоновые, навеянные? Прав Тютчев, тысячу раз прав… Так вот, после, когда все разошлись, Василиса Васильевна сказала, что обо мне спрашивали, сказала, подумали, будто я новый художник. А я отвечал, я и есть художник, в каком-то смысле…
Я сидел, облокотившись на стол, розы лежали рядом, глаза смотрели на Еву, но не видели ее. Она снисходительно улыбнулась, приняв погруженность в себя за непонимание, и продолжила:
– Я рисую картинки, но не на холстах, а на людях. Я делаю татуировки…
– Татуировки? Ничего себе, – правда, такого я не ожидал. – Подожди, здесь рядом, я проходил мимо, есть салон… – Ева слегка кивнула:
– Там я и работаю.
– Ого. Так это, что, всё твоя работа? Все эти люди, каждый второй тут, по-моему, татуированные на всех видимых – а может и невидимых – частях тела.
– Ну я же там не одна. Хотя кто-то из них наверняка…
– А зачем? Вот честно. Я никогда не понимал, зачем. Что им это дает, кроме боли?
– Не знаю. Всем по-разному. Люди хотят… быть не такими, как другие. Хотят индивидуальности.
– Понятно. Но все-таки, глупо. По мне, это как очередь в супермаркете. Открывается новая касса, все перебегают туда и строятся вновь. А ты, не верткий, остаешься на месте, но уже один. Только в супермаркете ведь покупают что-то нужное, а там – исковерканные шеи, руки, икроножные мышцы… Я на пляже видел мужиков с огромными кругами на груди, как какие-то сектантские знаки. Это что-то значит?.. Это возвышает их как-то? Мне лично никогда не казалось такое самовыражение крутым. Да и вообще… касательно крутости, я уже давно решил, что круче всех в мире Максим Горький, и раз переплюнуть его невозможно, то лучше расслабиться. – Я видел, что Ева не разделяла моих взглядов и немного заскучала. Может, я и в самом деле звучал занудой. Есть такая проблема: чувствуешь, что говоришь ровно то, что чувствуешь, но звучишь все равно фальшиво. Хуже всего, когда такое происходит. Потом я подумал и спросил с некоторой боязнью. – А себе ты делала татуировки?
– Ты когда-нибудь пробовал сам на себе что-нибудь нарисовать? Даже не под кожей? –Ей снова стало весело.
– Но на тебе есть татуировки?
– Одна, маленькая. Я тебе могу ее показать, но позже, не здесь. Скажем, у меня…
Я до того летал где-то в поднебесных сферах моих выводов о мире, но на последних словах положительно рухнул наземь. Вот об этом я и твердил всегда. Чем больше земного тебе обещается, тем меньше небесного остается…      
– Я… Это здорово. То есть, с удовольствием… – Я смутился, она была рада меня смутить…
Все дальнейшие разговоры уже не проходили по поим извилинам, вместо этого я ощущал, как слова льются по артериям и венам. На самом деле, я окунулся в редкое, почти небывалое для меня состояние отключенности духа. Я стал телом, коротающим минуты. Я вертел в пальцах солонку и, уходя, чуть не забыл черный пакет и эти бесполезные розы.
Она снимала комнату в отдаленном районе с солнечным названием. Мы отправились туда на троллейбусе. Троллейбус, мне всегда казалось, самый суматошный транспорт из всех. Он бежит и останавливается, бежит и останавливается. Автобус, к примеру, тоже останавливается, но не бежит, а трамвай – тот вообще могиканин. Больше всего тогда я хотел, чтобы троллейбус только бежал, без остановок. Бежал по улице Свердлова, мимо управления музея и «черных ворот», мимо гостиницы с тремя звездами, сворачивал по кольцу и продолжал бег мимо знакомой мне промышленной зоны, что лежала по левую руку, мимо осколка моря справа – того безобразного болотца, поросшего камышом, скрывающего тонны лягушек, чьи переливы в теплое время года сливаются в один сплошной густой звук. Вдоль обмотанных изоляцией труб у дороги. Эти картинки, всегда бывшие будничными, должны были по моему желанию слиться в одну яркую размытую линию и задвинуться в мгновение ока. Но они все тянулись, тянулись… А потом мы вышли на остановке и шли, шли… А потом поднимались на лифте, естественно, на последний десятый этаж, и лифт все шумел и шумел, и никак не открывался…   
А потом вдруг мы оказались за очередным столом и пили чай. И я чувствовал его парализующее действие. Все, что я мог – это заливать чай в смиренное свое каменное лицо.  А Ева сама смотрела на меня необыкновенно, и говорила, что это я странно гляжу на нее. Она говорила, с усмешливым выражением: «Мне не по себе, когда на меня так смотрят…». Потом она попросила меня разобраться с окном. По сути, только плотно закрыть его. Но она сказала, что я справился отлично… Затем она приказала разложить диван и ушла в ванную. Я машинально и без усилий разложил его (забегая вперед: впоследствии это у меня будет получаться с трудом) и сидел в некоем трансе. Через неопределимое время она вышла, в халате, и я заметил узкую неприкрытую полоску белой кожи на груди. Как небрежно она запахнула халат… Мой внутренний цензор запропастился куда-то с концами и не показывался. А Ева продефилировала передо мной и сказала:
– Я же обещала показать тебе рисунок. Вот… – Она сказала именно «рисунок». И легко спустила с плеч халат…
…Я смотрел в беленый потолок и чувствовал, что мои зрачки остекленели. Они напрочь отказывались вертеться. Чтобы перевернуть их, пришлось встряхнуть головой. Зрачки перекатились набок и теперь глядели в шторы, задернутые и желтые. Желтым был и свет лампочки, свисавшей на проводке. Буря в голове утихла, и я начал замечать, что вокруг не очень-то уютно. Я повернул голову, взор сорвался с карниза и упал… На женщину. Рядом со мной лежала женщина. Рядом со мной… Наверно, что-то в нем округлилось, во взоре, потому что Ева посмотрела на меня с умилением.
– Надо же… Я уже не думал, что… что что-то подобное в моей жизни еще будет. Я думал, я исчерпал все лимиты.
Ева рассмеялась:
– Все лимиты? Почему это?
– Так… Не хочу грузить тебя своими психологическими заключениями. Но я очень рад… А все-таки, это темнота! Она опять сработала на меня. Если бы я тогда не выключил свет, я бы к тебе не подошел…
– Я на свету такая страшная? – Ева снова рассмеялась.
– Нет, просто не осмелился бы.
– И что бы ты делал? Ходил за мной безмолвно по пятам?
– Или так, или сидел бы как старушка-смотрительница и пялился в одну точку. Но темнота, темнота… – Не помню, сколько раз я тогда повторил это слово. Наверно, достаточно, чтобы оно зазвучало запредельным. – Знаешь, темнота – она же как… она творческое начало! Если мир создал Бог, он создал его в темноте, потому что ведь света до того быть не могло. И нам, в условиях, когда уже все создано, чтобы стать хоть подобиями творца остается выключить свет, затемнить все вокруг, окунуться внутрь, отдаться фантазии. Вот я, например, выключил свет, и создал тебя…
– Очень мило. Спасибо… Заодно прочитал целую лекцию по… по чем, кстати?
– По теологии, по-моему.
Еве было забавно слушать и наблюдать меня такого. Но я опять смотрел на себя со стороны и видел нелепое тонкое тело, из которого извлекаются звуки, такие же тонкие. Очевидно, Ева заметила, что я рассматриваю себя внутренним взором, потому принялась рассматривать меня тоже. Она выпрямила указательный палец, и коснулась ребер, потом еще и еще. Мне стало щекотно.
– Действительно, одного не хватает, – она состроила мину опытного хирурга. Я был в восторге.
– На самом деле, двух…
– Да? – (Мина хирурга, поставившего под сомнение свою квалификацию).
– Но я до тебя был почти девственником. Честно…   
– Я верю, – Ева смеялась. Я радовался, что мог ее рассмешить.
– Серьезно. Мой первый раз был с женщиной чешской национальности. Ей было точно больше тридцати. Это случилось в Голландии…
– И как тебя туда занесло? Как вы вообще познакомились?
– Мы и не знакомились. Я просто постучал к ней и зашел. Я назвал свое имя, но она его не запомнила. А она свое и не называла. …Ты слышала о квартале красных фонарей в Амстердаме?
– Понятно, – ее лицо вдруг стало непроницаемым.
Мне захотелось услышать историю Евы, и я спросил:
– А как было у тебя?
Ева улыбнулась, уголки ее глаз сделались острее.
– Да, у меня ничего интересного… Правда.

Та самая печатная машинка находилась в зале, посвященном истории строительства моста через Керченский пролив. Она стояла в витрине рядом с более чем столетним стаканом, вынесенным из Зимнего Дворца во время коронации последнего русского царя. Где-то, возможно, в других витринах, имелись еще экспонаты родом из девятнадцатого века. Но последним из них был я. По крайней мере, я так чувствовал. Не могло же мне быть всего двадцать четыре года! Почти каждый вечер я ходил к женщине, и на волне этой эйфории все предметы искусства, которые попадали в мои руки, затягивали меня до самого предела, расстилали передо мной века, страны, осыпали пурпурным дождем выводов… Действительности не было и нет. Есть то, что почитается за действительность. Я был гитаристом рок-группы, ее фронтменом, я выступал в полутьме между витринами – пока никого не было – я перебирал струны, включал свой оглушительный вокал, внимал восторженным охам… Я неистово наматывал круги по выставкам. Я гастролировал из зала в зал, садился за освещенный рояль, проводил ладонью по кучерявым волосам, чтобы растрепать их еще больше, исполнял «Фантазию», мой вечный полонез, измерял на слух децибелы аплодисментов, принимал цветы из мглы аудитории, притаившейся, притворявшейся паркетом… Я писал стихи постоянно. Моя голова складывала их на ходу, с выступами и зазубринами, которые я шлифовал позже дома. Они составили цикл «Картинная галерея».
Я чувствовал себя звездой, нет, целым созвездием. Или даже лучше. Я чувствовал себя человеком, способным что-то изменить в мире людей, двухэтажным человеком. До того я все чаще ощущал себя бесплотным, но не таким бесплотным, как мне бы хотелось, совершенно, оправданно бесплотным, а бесплотным во плоти. Теперь же я, как в своем стихе, наблюдал внизу, на поверхности Земли, «жизни, шаткие, как домино», я видел их расставленными белыми костьми, я мог подтолкнуть одну из них слегка, и все сложились бы вслед в узор, который выбрал я. Нет, это не было стремлением к власти. Это было стремлением успешно донести правоту моего эстетического идеала, такого, каким я всегда видел его. Но никто вокруг прежде никогда не откликался ему. Наоборот, я наблюдал себя глазами других людей и невольно ловил внутри себя (то есть, внутри них) эту мысль, рожденную не мной – «псих». Теперь я был счастлив собой…
Однажды, перед очередным мероприятием, привлекшим слушателей, мне приказали задернуть красными кулисами проход в зал к моему другу Сопранову. Потому что входной билет не подразумевал осмотра его работ. Я сделал, как велели, но одна группа людей, явно приезжих, спросила меня, можно ли им пройти за кулисы осмотреть сокрытый зал. Я подумал и сказал: отчего нет? Все равно, как говорится, Сопранов не из тех, кто продается… Я включил свет и раздвинул кулисы обратно. И мы прошли в не столько изображаемые, сколько сообщаемые виды крымских трав, домиков старой архитектуры на митридатских улочках, доков с заржавелыми суденышками… Вот так: я до того пытался лишь нести эстетику в себе, собой, а теперь решил открывать ее всюду… А в другой раз, в том же, кстати, зале, только уже с работами художника Бонусова, занявшего место Сопранова, один человек прямо попросил у меня разрешения дотронуться до объемного масла, запекшегося на картине. Я не смог отказать взрослому человеку в таком удовольствии. Он коснулся холста, многозначительно покивал головой и произнес: «Масло…».
Да, а Сопранова безжалостно вырвали из белых галерейных стен и увезли. Приехали люди на легковых машинах с кузовами, начали снимать картины и уносить по две за раз. Я помогал им. Картины складывали застекленным лицом к застекленному лицу (акварели были застеклены), пока весь зал не опустел. Я помахал Сопранову ручкой. А через день на такого же типа машинах приехали два художника с сопровождающими, Бурнусов и тот самый Бонусов, чьи работы должны были выставляться. Я попросил, чтобы мне тихо показали в него пальцем. Ага… На фасаде галереи появился баннер, еще украинских времен, «Пленэрний живопис» (с ударением на слоге «пыс») и имя художника. Втроем с Бонусовым и Бурнусовым мы принесли огромную лестницу-стремянку, мне придерживали ее, пока я лазил наверх двигать крючки с веревками. Первый раз (я не доверял ее строению) все соображения выпрыгнули из головы и разбились вдребезги; я чуть не снял и не бросил вниз крючок с картиной. Но потом приноровился. Полотна были художественно разложены по полу, в той композиции, в которой они должны были висеть. Эти работы нравились мне по-своему. Они были жизнерадостными и яркими, цветочно-скалисто-крымскими. Даже краски, которыми они писаны, не просто фиолетовые, розовые, голубые. Цвета были фиалковые, лавандовые, гиацинтовые… Но эти картины нравились и всем, потому чего-то мне в них не хватало. Поверенного одиночества.
После торжественного открытия выставки в зале проходило празднование, с банкетом и чтениями. Я как смотритель стоял в сторонке и не участвовал; такой штрих в моей судьбе я наблюдал уже давно и привык к нему. На пространство за столом вышел крымский поэт и читал книгу своих стихов. Я, конечно же, как все поэты, или скорее, как люди, притязающие на поэзию, решил, что я ярче и чище. Потому что настоящие художники должны быть как стеклышки, в смысле, прозрачны и без примесей. Душа моя рвалась вверх, засверкать и заслонить, но потом поняла, что она не душа, а именно та ее часть, которая является осадком страстей и желаний. Это охладило ее, и я принялся размышлять о природе своего существенного «я». Я подумал, что оно мне нисколько не подконтрольно, лишь дано раз и навсегда. Оно мое тело, выросшее без моего спроса, мои мысли, приходящие бог весть откуда, мои желания, еще более нелепые… Разве «я» это я?.. В чем же моя вина или заслуга? И что же тогда остается для меня? Какая часть меня? А-а. Видимо, более всех та, что отвечает за сдерживание…
Но, забавно, в тот самый вечер Ева пригласила меня на вечеринку. У нее был день рожденья: ей снова исполнялось четное количество лет. Она говорила, что нечетный возраст некрасивый. А я как раз получил первую половину месячной зарплаты (специально для читателей двадцать второго века: не хватайтесь за калькуляторы, восемь разделить на два будет четыре… я получил четыре тысячи). Я выбрал для нее в подарок украшение, браслет. Недорогой, но симпатичный. И скрыв его в пресловутом черном пакете, отправился к солнечному району. Ева хотела ввести меня в свои круги. Что же, выяснится, ей это удастся. Я войду в круг и почувствую себя как в круге: замкнутым, запертым…
У лифта я натолкнулся на некоего типа в футболке. Я бы иначе не обратил на него внимания, но в руках он держал целую тару с бутылками. Он был значительно выше меня и больше. Локти показательно расставлены, трицепсы выпячиваются. Мы вошли в лифт, и тип отсутствующе спросил, как это водится, какой мне нужен этаж. Я отвечал, десятый. Ему, как оказалось, тоже. Он попросил нажать на кнопку. Мы двинулись вверх, и во мне начала просыпаться обычная неловкость от поездки в тесной кабине с незнакомым человеком, тем более, что я был приперт к стенке. Однако, неловкостью дело не кончилось. Я поднял глаза и встретил его взгляд, недвижно направленный на меня. Как будто факт совместного направления на десятый этаж дал ему право беззастенчиво меня оценивать. И не просто оценивать – он глядел сверху вниз снисходительно, причем, глазами одновременно и первого, и второго типа. Я был раздражен. И вместе с тем сжимался все дальше, пока он нависал надо мной своей громадной фигурой. Он напирал и напирал, я почти сливался со стенкой… Потом двери открылись, и мы вышли: он первый, я вслед за ним.
Не сюрприз, что мы позвонили в одну дверь, точнее, я позвонил, а он стоял рядом. Ева открыла и приветила, казалось, не нас, а какого-то человека посередине. Тип поставил тару, а я достал из пакета браслет и вручил его Еве. Она тут же примерила его.
– Спасибо, Тигран, он замечательный, очень красивый, – я не мог не заметить, насколько преувеличенно она это сказала. Раньше она всегда обращалась со мной с приемлемой долей безразличия, изображающего достоинство, даже главенство, а тут… – Мне очень нравится, правда! – При этих словах она сверкнула глазами в моего попутчика, уже снявшего кроссовки. – Кстати, познакомься, это мой друг Верлен, мы работаем вместе. А это Тигран, – она показала на меня, – мой бойфренд…
Верлен подал мне руку и сказал: «Очень приятно». Голос его звучал как-то пусто, не многослойно. Не интересуюсь людьми с такими голосами… Мы втроем прошли в комнату. Музыка оттуда слышна была еще в коридоре. Играла Metallica. Я всегда считал, что эту группу любят те, кто претендуют на высокий вкус, но его не имеют. В комнате уже собрались люди, они беседовали у окна и сидели на том самом диване, в этот раз разложенном не мной… Тут надо сказать, мои воспоминания о числе их слегка разнятся. Но, по всей видимости, то есть, я имею в виду, до того, как фигуры начали двоится, остальных друзей Евы насчитывалось четверо. Она представила меня им, но все имена выветрились с концами на каком-то этапе.
Даже от новых людей и лишнего шума квартира не обрела обжитого вида. Комната выходила в балкон с бетонной оградой и металлическими прутьями, обои были блеклыми и не везде, розетки спадали. Посередине был принесенный стол с закусками; Верлен притащил пиво. Собственно, это и все. Тусовка закрутилась довольно банально. Кто-то скалился, кто-то увлеченно жестикулировал. Кто-то постоянно бегал курить на балкон, светя кончиками сигарет в сумерках. Я помню, Ева металась между мною и своей компанией. Она смеялась и шутила, я не знал, куда приткнуться, глотал пиво, чтобы легитимно молчать. Но как только Верлен налегал на одну из ее подружек, Ева вспоминала обо мне, пыталась меня оживить и ввернуть в разговоры. Она говорила, например: «Тигран, чего ты все время молчишь? Расскажи нам что-нибудь… Расскажи, как ты спорил с тем журналистом об этом… полковнике». А я принимался блеять и думал, неужели она откровенно считала меня болваном? Вряд ли. Просто ей было все равно. Я злился и начинал пьянеть (пьянею я, кстати, быстро). Вот тогда-то ее друзья и стали множиться. Дело в том, что я под градусом имею привычку мотать головой, чтобы наблюдать за тем, как зрительная картинка отстает от направления взгляда… Хотя, допускаю, выглядит это развлечение немного странно, как будто я на всё отрицательно качаю головой. Возможно, так это и расценили.
Наконец, кто-то предложил сыграть в игру. Игра была необычной, и заключалась в том, чтобы по очереди рассказывать о своем самом крутом поступке. Таком, который выставлял бы рассказчика с героической стороны. И вот мы все оказались на диване, стуле и подоконнике, а вперед выступил второй тип, имя которого я забыл. Он рассказывал, как однажды вышел из себя до такой степени, что проучил одного выскочку на кабриолете. Выскочка ехал с девушкой, а тип – татарин по национальности – выходил из магазина и приближался к своему мопеду на парковке. Выскочка собрал воедино все обрывки своего мозга и сгенерировал мысль, которую тут же выкрикнул в адрес неприглянувшегося ему татарина, а после дал деру. Это были оскорбления шовинистского толка (пересказываю, что запомнил, разумеется, своими словами…). Тот рассвирепел в ответ, завел двигатель и взялся преследовать четыре колеса обидчика на своих двух. Он догнал его, как ни удивительно, и стал колотить по машине рукой, требуя остановки. Обидчик остановил, но отказался открывать дверь, лишь зачем-то приспустил стекло. Татарин красноречиво и яро доказал ему, что он не может отвечать за свои слова, и следовательно, не должен так себя вести, тем более, при женщине. Выступавший уверял, будто сделал это под влиянием импульса, но пребывает в надежде, что одним кретином в мире стало меньше.
Затем на сцену вышел Верлен. Выражение его лица задело меня, а острый взгляд, я бы сказал, отточенный самоуважением, кольнул. Я не знал, на чем остановить глаза. Он снова вытеснял меня, хотя не имел таких намерений. Верлен решил рассказать об одном дне своей жизни, одновременно неудачном и удачном. Я запомнил его жесты, занявшие все свободное пространство, и часто повторяемое им слово «пустяк». Казалось, тон его речи заглушил желтую лампочку и привлек в комнату наружную ночь. Я не смотрел на него, но видел сначала в каком-то ночном клубе, где он спорил с собственным выскочкой и бросал его через бедро. Все случилось из-за «пустяка», но обидчик отказался извиниться, оскорбивши какую-то девицу невнятного описания. Затем они вдвоем с ней вышли на улицу, и внезапно на них налетел мотоциклист, вцепился в дамскую сумочку, вырвал ее из рук и скрылся в темноте. Наложение событий окончательно расстроило девицу; она высвободила сдерживаемые рыдания. Верлен пытался успокоить ее, говорил, что это «пустяк», спрашивал, что в ее сумке ценного. Она отвечала, телефон. Он говорил, телефон можно купить новый. Она говорила, дело не только в нем, там были сообщения от друзей. Верлен пообещал послать ей все сообщения заново. Она смеялась… (Я ведал лишь один женский смех, и потому автоматическое воображение мое перешло в догадку…). Верлен продолжил. Он говорил, то было самое его знакомство с ней, и позже он выполнил обещание, посылая ей сообщения каждый день, а одно из них он даже выполнил в виде маленькой наколки староанглийским шрифтом… Я, конечно же, знал, как выглядит староанглийский шрифт. Да что там, я видел его вживую почти каждый день на протяжении последнего месяца с лишним…
Верлен горделиво вернулся на подоконник, а Ева смотрела на него глазами, которых я раньше не видел. Надо мной возобладали определенные чувства, фоновые, которые я не могу описать. К тому же, они были маринованы в алкогольном тумане. Потому когда меня пригласили на сцену, я находился в некоторой прострации. Я даже не зафиксировал никакого особенного волнения. Вообще, я был слишком пьян, чтобы помнить дословно все, что говорил, но при этом пьян недостаточно, чтобы не помнить саму идею. И потом, я знаю себя. Надо же мне было как-то отыграться за все свои предыдущие невыступления!.. Я позволю себе представить поэтому, что в тот момент я таки стал неуловимым духом, вылетев из тела, и наблюдал Тиграна Мышкина со стороны… Вот он стоит, сутулясь, маленький и тонкий, с невыразительным лицом, короткой стрижкой, и заводит свою речь, с длиннотами и паузами, вдохновляясь по ходу звуками собственного голоса, высокого и немного детского:
– Если позволите, мне кажется, что все эти дикости и насилие не вяжутся с истинной крутостью человечества. Я лично горжусь тем, что понял вещи, которые трудно понять. Я дошел до них самолично. А все, что здесь говорилось, по-моему, есть какая-то внешняя сфера, шумы цивилизации, погоня за материальным… Как мне кажется – и у меня найдется несколько примеров того – люди, которые теснее живут с цивилизацией, не видят высот и красот личности, то есть, Личности с большой буквы Л. Несомненно, она может быть и дикой, и негалантной, но суть не в том… ну, не всегда в том. Скажем, она ближе к краю, и ей это часто интересней. Это нелегко понять. Для человека цивилизации все просто: чем лучше, тем лучше. Достаток, здоровье, сила. Он не признает, что при разных величинах задач величины побед могут быть одинаковы. Ему не ведом волнительный трепет слабости. Для него в горечи и поражении нет пути познания. Для него неприемлемо вообще не разделять «хорошо» и «плохо». Есть цель, эта цель в том, чтобы было хорошо. А если убрать «хорошо», лишить его смысла, то цель исчезнет. А без цели ему невозможно. Вот тут и обнаруживается мелкость.
Пример. Я совсем недавно читал «Субботу» Яна Макъюэна. Он там говорит, через главного героя, нейрохирурга, что не понимает интереса «Анны Карениной». И приводит какие-то доводы, пускай, не буду их судить, но поразительно то, что он напрочь не замечает вторую сюжетную линию, ни словом ни полсловом не обмолвится о Левине! Естественно, путь духовного развития – это ведь не то, что путь по заснеженной тропке. Он следов не оставляет. И никто не будет знать, как далеко ты зашел… Поэтому Левин не важен. Он не приносит плодов. Вот этого уже я не желаю признавать… Западу не виден наш Бог, и свет от него идущий. Второй пример. Я когда-то дружелюбно спорил с одним типичным западным атеистом о религии. Так вот он, совсем как предсказывал Достоевский, все лишь скользил своими атеизмами по вере и говорил не про то. Он зациклился на мысли, что религиозность – это ложная надежда на потустороннее вознаграждение. Которого на самом деле нет. И он никак не желал услышать, что это неважно, неважно! Единственное, что я смог ему сказать тогда, это что религиозность – просто другой подход к жизни. Конечно, увы, сказанного мной недостаточно. Я жалею об этом. Если бы я мог объяснить вот это самое, что нет никакого «хорошо» и «плохо», никакого вознаграждения, что при ранении – фигуральном, конечно – можно яснее чувствовать, что есть у боли свойство быть высшим счастьем… Если бы он понял это, он бы не зацикливался на цели, на вечном их «лучше», то есть, «лучше» по их канонам… Но, блин, все это так тонко. 
Говоря русским языком, вот, о Боге ведь всегда два вопроса: его сущность и его существование. И почему-то всем так важно второе. Да пускай бы его и нет! Это все равно, по-моему. Зато его сущность, как много может дать человеку его сущность, или точнее, как много может человек взять у его сущности! Мне часто хочется кричать, at the top of my lungs, во все легкие: люди, забудьте о погоне за самым лучшим, оно никогда не бывает достигнуто, услышьте музыку вокруг себя, услышьте Бога. И не того, который раздает подарки, а того, чья слеза, пролитая о вас, когда вам плохо, разбивается на тысячи оттенков всех цветов… – На этих словах Тигран Мышкин разошелся достаточно, чтобы закатывать слезливые и вдохновленные глаза в потолок и разводить руками, будто приглашая человечество ступить на открытые им земли. Он, конечно, не замечал взгляда Евы, ее искривленной улыбки, как не замечал и других. …И что делал в тот момент внутренний цензор? Спал в пиджаке на диване, свернувшись калачиком?.. Как бы то ни было, Тигран Мышкин продолжал:
– Тогда все проблемы, все недовольство, все ушло бы. Как интересно людям было бы друг с другом! Но это бесполезно… Никто этого не поймет… И люди нашей нации, ее большинство, будут жалким образом грызться друг с другом за крохи западного богатства… Закономерно поэтому, что в нас, скифах, цивилизованный Запад видит угрозу, хотя мы напрямую, оружием, никогда не грозим. Поэтому нас и пресловутыми санкциями забрасывают. Просто мы своим видом, своим силуэтом у края темной пропасти, пропасти истории, которая за нами, которая в попытке навязать такой подход к жизни, нематериальный, то есть, внушаем им если не ужас, то отвращение. Они так не хотят. Это ясно абсолютно. А может, все-таки, зря… Во всяком случае, нам самим уж точно нужно его придерживаться, и не гнаться за призраками титульного величия…
Следующее, что я помню – себя, сидящего в позе смирения на стуле, Еву, недовольную мной, Верлена и остальных, запускавших в меня время от времени свои снисходительные насмешливые улыбки… Потом я помню волны стыда и злости, накатывавшие на меня по очереди, мысли наподобие тех, что все определяет – и я это знал – наружность, манифест крутизны, воплощенной в силу. Что человек среди людей есть лишь его тело и его галантные повадки. Что остальное, по-хорошему, никому не важно. Что работа над телом есть только маленькая часть от сложности всей задачи работы над собой. Что работа над духом требует филигранности, какой мало кто обладает и никто не ценит… По крайней мере, уж точно не эти самодовольные увальни!.. Я помню ярость, не притупленную алкоголем, а, наоборот, раскованную им. Я помню, как я поднялся и зашатался в сторону Верлена. Потом все поплыло, потом расплылось, потом – ничего. Дальнейшие воспоминания уже переданные мне Евой…
То было необычное утро, не раннее, но и не позднее, мы гуляли по парку вдвоем, и от ясного солнца, еще не слишком распалившегося, в деревьях колыхался приятный просвет. Деревья, все больше дубы и софоры, сообщались ветками. От ветра в кронах они стукались друг о друга и как будто бы трещали скелетами. Подобного звука я нигде больше не слышал. Оттого что воздух имел такой оттенок, очень белый, мне казалось, можем существовать лишь мы одни. Никому и ничему в нем не оставалось места. Хотя невдалеке, привязанная к стволу, паслась белая лошадь; их объезжают местные рейнджеры, как мне помнится, плотные девушки с широкой костью… Да, пожалуй, на данной странице уже пора признать, что весь этот рассказ по сути о женщинах, а вся его философия – пусть и самостоятельная иначе – ответ на женский вопрос…
Мы шли молча. Каждый, очевидно, думал о своем. И я не хотел понимать, о чем думала Ева, хотя, мне думалось, понимал. Мы не виделись несколько дней, но вот я позвонил ей, и на выходной мы встретились. От недосказанности всегда бывает неприятное чувство, словно всё движется по траектории вокруг того самого главного, и оно не отпускает. А единственный способ убрать притяжение – это поддаться ему. Поэтому Ева, наконец, спросила:
– Ты вообще что-нибудь помнишь?..
– Ну да, немного. Я помню, как нес какую-то чушь… потом стыдился ее. Ева, я понимаю, что тебе пришлось краснеть за меня тоже, поэтому я хотел просить у тебя прощения.
– Я очень счастлива… Что-нибудь еще?
– Да вроде… ничего. Все очень смутно у меня в голове. И прояснилось только на следующее утро. Я помню, голова болела. Но это, насколько я понимаю, нормально… То есть, учитывая выпитое мной…
– Нормально, учитывая, что я целое полотенце испачкала твоей кровью… Ты выступил прям героем! Набросился с кулаками на Верлена. Очень умно, тем более в том состоянии. Теперь тебя точно все считают психом.
Я был слегка шокирован, но так, как если бы электрический разряд тек в моем направлении сколько-то секунд, а я его заранее видел. Я, наверно, знал обо всем. Но все же спросил:
– И что… Я его не поранил, надеюсь?
Ева удручающе засмеялась.
– Поранил… Ты его и не задел. Он сначала воспринял это невсерьез, пытался тебя утихомирить, но ты его довел-таки… Он ударил один раз. В переносицу. Слегка. А я тебе полчаса кровь останавливала.
– Да, да… – Я задумчиво кивал головой. – У меня есть такая проблема. Я еще со школы помню. Сосуды близко расположены. Однажды я на биологии целую лужицу под собой оставил. Кровь пошла, я зажал нос платком, держал сколько-то, потом разжал, а она как хлынула… Надо было пероксидом водорода. Он помогает. – Ева смотрела на меня, как на идиота. Возможно, она посчитала, что я наставляю ее на будущее.
А я просто думал о другом. Мне вообразилось, как чья-то фигура медленно сползает спиной вдоль по стенке, закрыв лицо руками… Только это происходит почему-то в белом освещении, и белые солнечные лучи скрывают все остальное вокруг. Зато слышится голос, за кадром, пустой и немногослойный: «Что с ним такое?». А позже еще: «Это что, типа, благотворительность?..». А снизу ладоней начинает скапливаться красный цвет, и проливается маленьким каплями вниз, на пол…
– Прости, – сказал я. – Я не сдержался. Понимаешь, я вроде как перестал быть собой…
– Не думаю. Ты как раз был собой.
– Нет, я не это имею в виду… Ладно, не важно.
Мы брели в молчании, а по сообщающимся веткам над нами пробегали две белки… Мы вышли из парка, миновали недавно построенную церковь, которую я помнил еще без куполов, и навстречу нам попались какие-то люди с маленьким ребенком. На ребенке была детская майка с рисунком и надписью «large and in charge» – «большой и главный». Мне подумалось: красивый юмор, но вряд ли те, кто купил ему эту майку, смогут его оценить. Иногда мне становится жалко провинцию. Я хотел сказать это Еве, но сдержался, слава богу.
Для успокоения нервов мы решили пройтись до самого Мирмекия – древнего городища, раскопанного у пансионата, недавно носившего имя «Киев», но переименованного в «Москву-Крым». Там, на загородной улочке у пансионата, я прочитал еще одну надпись, на асфальте у богатого особняка: «Толя, я тебя люблю». Вот они – женщины. Они не интересуются полетом, поэтому не ценят полета в других. Но большой и красивый дом, как и большое красивое тело –причина любить. Ну или объявлять любовь. Такие вещи ранили меня всегда. Одна надежда, что Толя на самом деле – большой поэт… Благо тут же, с другой стороны, есть море. Море, созданное для моего спокойствия, для перевода боли в счастье. Море-переводчик. Переводом занимается в нем всё: его масляное колыхание и солнечные блики, когда ясно, его темная серая громада, когда пасмурно, его резные фигурные скалы, его насмешливые крикливые чайки и молчаливые бакланы. Даже то в нем, что создано руками человека – хребет моста, десятки плавучих кранов, посудины паромов, далекие тела барж на горизонте и балкеров со сложенными горизонтально стрелами…
Через несколько дней Ева сообщила мне вдруг, что на время уехала в свой родной поселок Орджоникидзе. Она ничего не объясняла (да и незачем), просто взяла и исчезла. Мне остались галерейные стены. Я мерял шагами пространство. Я больше не выступал, не срывал града аплодисментов, я удалился из мира шоу-бизнеса. Даже рояль, знаменитое трехногое существо, перестал улыбаться мне рядом черно-белых зубов… Зато я представлял себе, как она проезжает мимо гладких лоснящихся пляжей Берегового, въезжает в обветшалую Феодосию, перебирается в другую маршрутку и отправляется дальше, к небольшому мысу, впивающемуся в море. Весь этот мыс занят одним курортным поселком. Подъезжая к нему, она будет наблюдать плоскогорья, поросшие зелеными деревьями. Гуляя по нему, она будет заглядываться вниз со склонов, на всевозможные полосы пляжей, песочные и галечные, людные и безлюдные… Неужели я влюбился? Вот такая она, значит, влюбленность? Когда не можешь не думать…
В один из дней ее отсутствия в галерею явились посетители с маленькой девочкой. Девочка металась туда-сюда, оживленно рассматривала все вокруг и все сразу, в общем, была неугомонна. Я провожал посетителей по залам, наверно, что-то рассказывал, и вдруг ни с того ни с сего девочка подбежала ко мне и обняла руками мои ноги в черных джинсах. Я не мог не допустить мысли, что стал нравиться женщинам. Но когда посетители ушли, и рабочий день подошел к концу (это значило, для меня, что стрелки на круглых часах в вестибюле сложились в заветную прямую), я услышал от Вениамина историю. О том, как во время проводимой им экскурсии к его группе присоединились еще люди (что бывало часто), а маленькая девочка подбежала к нему и обняла ноги. Вот так: что достается легко, достается многим… Я думал о тех самых склонах, высившихся над морем моего воображения. Я думал, что видят они сейчас, или что видели они когда-то? Кто сопровождал ее по ним?.. И что такое вообще ревность? Раньше у меня не было законного повода ревновать кого-то. А теперь я понял, что ревность – это отраженное чувство. Оно отражает недовольство собой. Если ты идеален в своем сознании, ты не сможешь ревновать. Может статься, ты осудишь несовершенные вкусы того, кто перестал делиться собой с тобой. Что сказать, я хотел стать полубогом, который отпускает сам, полубогом, зависящим от одного своего чувства…
Но мое чувство не могло быть определяющим. Я понимал свою роль, не выбранную мной, как понимал и то, что я с ней не справляюсь. Ева вернулась, и сказала мне эти ее слова. Я запомнил их, я был уязвлен, но не обижен. Она сказала тем вечером, перерывая сумочку ради телефона, отвечая на мои разглагольствования о природе отношений: «Мне начало казаться, вот приеду назад, и застану тебя изменившимся. Всегда так кажется, но это невозможно». Это невозможно… Я считаю, неправильно говорят, что слово не воробей. Слово вполне себе воробей. Оно любая птица в клетке, и до того, как вылететь из нее, эта птица видна со всех боков, светит каждым своим перышком. А просто вылетев, она не изменит ничего, разве только издаст приглушенные порхающие звуки… Да, она бы желала меня другого, простого, без вопросов, без поисков, без возражений. Я и сам, пожалуй, желал бы себя такого.
Напряжение наше развязалось ссорой. Все накопившееся недовольство друг другом выпорхнуло из клеток (полагаю, грудных) и пронеслось по картинной галерее. Это случилось в одно из ее посещений меня. Как раз выпал день бесплатного прохода, и шанс побыть вместе. Я уговорил Еву прийти. Но пока ждал ее, все думал об этих ее словах. Почему она сказала «всегда»? Значит, она не только моего изменения желала, значит, я не первый, кто ее разочаровывает? Ну конечно, не первый… И здесь я не первый. Я понял окончательно, что, точнее, кого она имела в виду. И сказал ей об этом. Не без подводок, конечно, и прелюдий. Ева поднималась по лестнице, разглядывая крымские пейзажи, я встречал ее. Она отметила несколько работ с одинокими фигурами, стоящими спиной к зрителю. Я сказал, это штрих романтизма, и вспомнил одного немецкого художника, Фридриха, с такой же манерой писать. Потом добавил, естественно, что я тоже романтик, и настолько же одинок. Ну и завязалось. С чего бы это мне быть одиноким? С того, что одиночество – целое число, и все остальные состояния округляются до него. Если объект, бьющий твое одиночество, бьет и одиночество других, то ты не одинок лишь, скажем, на треть, на четверть, не знаю уж там, на какую еще долю… Следовательно, ты все же одинок. Ах так! Но ведь и я не прекрасный принц, в сияющих доспехах и на белом коне, держащий оборону закаленным в боях мечом. Я в лучшем случае рыцарь, бедный рыцарь, за которым не чувствуешь себя защищенной…
– Ты… – выдох бессильной злости. – Не солидный…
– Бесплотный? – Я нечаянно нашелся помочь.
– Да, если хочешь, бесплотный! Единственное, что ты хорошо умеешь – это подбирать слова. Ты думаешь, мне так интересно слушать твои проповеди?.. Это нудно! Почему ты не можешь быть, как остальные? Говорить о мелочах, поддерживать беседу, обыкновенную, без философий?!
Я знал, что она права. И не так уж горячился. Я вообще не умел горячиться (по крайней мере, трезвым). Хотя в данных обстоятельствах что-то подсказывало мне, что вспылить необходимо. Нужно было показать темперамент. Но как? То есть, я ведь не актер. Я не могу сыграть гнев, настоящий, праведный гнев… А, надо сказать, сцена эта происходила в зале Бутусова, номере первом и номере просторном. И при ней, как назло, присутствовали люди. Одна старушка, видимо, глуховатая, потому что никак не реагировавшая на перебранку поблизости, старик в очках, время от времени бросавший в нас укорительные взгляды, и семья из трех человек, удалившаяся в соседний зал (там, где, как мне сообщили при поступлении, за панелью находилась тревожная кнопка; но не могли же они об этом знать!.. я надеялся, что не могли…). Я подумал, что же мне такого сделать? Разбить витрину? Нет, это не круто. Меня предупреждали, что ОМОН прибывает через четыре минуты от силы. Я представил, как меня вяжут и бросают лицом в пол. Да нет, конечно. Все намного жёстче: штраф двести тысяч рублей… Так что же тогда? А-а… Я собрал все мужество в кулак, приблизился к разъяренной Еве и поцеловал ее в губы. Она ответила, и успокоилась. Старик при этом выстрелил по нам самым укоризненным взглядом в своем арсенале. Но я был доволен, что ссора имела место. Мы выпустили пар, и на некоторое время настал мир…
Дальнейшие дни покатили, как автомобили через новую Керчь. Они даже стали строится в пробки. В смысле, один день ждал, пока проедет другой. И потом проезжал сам, тем же путем, с той же скоростью плетущейся телеги. Боспорянин в итоге принял скучающий вид и уже не отпускал его ни днем, ни ночью (хотя за его ночи ручаться не могу). Вениамин все чаще стал отсутствовать: его вызывали на другой объект. А Бонусов, казалось, растерял всю свою яркость и слился со стенами. Я бродил по кругу залов, а в большем масштабе – по кругу рабочих дней. Но войдя в цикл реальный, я закончил цикл поэтический. Он был весь занесен в особую тетрадку, которую я презентовал Еве с тем, чтобы она ознакомилась с моим творчеством. Честное слово, она сама проявила интерес. Я уже начал думать, что у нас все настолько хорошо, что лучше и не бывает… Пока не настали заветные сутки.
В ту ночь я плохо спал. Я ночевал дома, а жили мы на первом этаже. Наверно, мои лучшие картинки слишком убеждали в своей правоте, поэтому мир снаружи решил напомнить о себе. Как только я заснул, где-то в полночь, прямо под окнами разыгралась сцена, которая может быть написана только в провинции. Для меня она началась с пробуждения от возгласа вроде: «Паренек, не дави так сильно, я щас кончусь. Тебе же потом отвечать…». А в ответ звучало: «Не за что я отвечать не буду. Рожей в землю, я сказал!». Я подумал сперва, кого-то грабят, но последующее показало, что «паренек» был полицейским. Просто обращались к нему не как обычно в фильмах – «начальник» – а соответственно возрасту. Что его, очевидно еще больше злило. Спустя некоторое количество пререканий я услышал: «Где наколки сделал?». «На зоне, на зоне…». (Не у Евы же, подумал я…). «По какой статье сидел?». «Ой… да не помню я уже. По разным. Ничего серьезного…». «Тут мне решать…». Ну и так далее. Я не понял, чем все началось, и не разобрал, чем все кончилось. Но толком заснуть дальше я уже не смог.      
Весь день я проходил, словно в тумане. В смоге. В нем встречал посетителей, сквозь него их разглядывал. Вокруг меня образовалась облачная погода, хотя на улице было ясно, и в окна второго этажа через занавески пробивался свет. Почему-то Бонусов стал видеться мне Сопрановым, я даже огорошил посетителей рассказом, который не вязался с тем, что они наблюдали. И я всё как будто ждал чего-то. Моего личного дождя. И дождался, понятно… Меня вызвали в кабинет к Василисе Васильевне. Вокруг было полно нормальных принтеров, и очень больших принтеров, и струйных принтеров. С их помощью печатали баннеры. Василиса Васильевна пригласила меня сесть напротив ее стола, я сел на стул и мысленно раскрыл над собой зонтик. Она начала:
– Тигран Микаэлович, ваш стиль работы несколько отличается от того, который ожидался от работника культуры. По крайне мере, нашего заведения. Понимаете, в вас должна быть солидность, одним своим видом вы должны нести строгость порядка. А этого не происходит. Вы позволяете посетителям проходить туда, где их не должно быть, позволяете трогать руками экспонаты… Я как начальница просто обязана об этом заботиться.
– Я понимаю, но проблем ведь не было. И потом, никто не жаловался…
Василиса Васильевна ответила звучным смехом:
– Ну еще бы кто-то жаловался… – Она, большая и величавая, стала видеться мне оперной певицей в дымке. Мне казалось, со мной говорит Монсеррат Кабалье… – Видите ли, камеры развешены не только по душу посетителей, но и по вашу душу. Я пронаблюдала за вами немного, и, хочу отметить, пробелов в вашей работе немало…
Я был с ней согласен и не согласен. Вот всегда у меня так: я знаю, что не прав, по регламенту не прав, но при этом никак не чувствую себя виноватым.
– Но людям со мной было интересно. Людям со мной было эстетично. Вы бы прокрутили там побольше эпизодов…
– Нет, я даже и не собираюсь этого делать. К тому же, что вы там устроили за разборки посреди света?..
Ну что я мог сказать в ответ? Я понимал: мне нечем крыть совершенно. Вдруг вспомнилось это ночное: «Паренек, не дави…». А когда в моей голове рождается юмор – это признак того, что мне невесело.
– Я… То есть… мы… Понимаете, мы не планировали ссориться. Но вот случилось. Я уладил все как мог. Этого больше не повторится, обещаю.
– Да, разумеется, этого больше не повторится. Потому что, к сожалению, нам с вами придется расстаться.
Ну вот и все. Комедия кончается. Начинается драма. Но раз один жанр переходит в другой, подумалось мне, нужно хотя бы позаботиться о должной велеречивости момента. На столе площадки, у расстроенного Боспорянина, покоилась книга отзывов, адресованных художнице с бирюзовыми глазами. Я подобрал подходящее стихотворение из своей коллекции, «Прощеное», и занес его на последнюю клетчатую страницу. «Прощай, мой друг, и все тебе простят / Твоих очей сиреневую вольность. / И мнимое столетие спустя / Прощенным даром сделается больно…». И так далее. Позже я получил расчет и побрел домой. Я прикидывал по дороге: как мне признаться Еве, что я теперь безработный, оттого что имел дерзость поцеловать ее при всех? Нет, не только ведь от этого. Я скажу лучше, что ушел сам. Из-за маленькой зарплаты. Скажу, что найду себя в более денежной работе. Она даже оценит такой жест.
Настал вечер, а Ева не пустила меня дальше коридора. И выглядела… виноватой. Я совсем не ожидал такого разворота. Я готовил в уме речь, возможные оправдания на ее возможные обвинения, а она и не думала нападать. Она восприняла новость о моем уходе с работы как-то отстраненно, будто это не касалось ее вовсе, не задевало ни краешком, ни ноликом… Ева сказала, что сегодня у нее я остаться не могу. И вернула мне мою тетрадку, с обязательной оговоркой прочитать сегодня последнюю страницу. Но только не сейчас, а дома. Я смутно представлял себе, что значат надписи на последней странице. Они значат прощание. Но что мне оставалось делать? Я был и без того уже довольно подавленным, я взял тетрадку под мышку и отправился домой. Читать.
На последней странице было написано:
«Дорогой Тигран,
Ты очень хороший человек, но твои качества не для меня. Я не жалею о проведенном с тобой времени, но дальше быть с тобой не хочу. У меня есть другой. С теплом и нежностью, твоя Ева».
Как же так – «моя»? Выходит, что не моя вовсе. А чужая, как и все, как и обычно. Тут я понял, что с завтрашнего дня мне никуда уже не нужно идти, что мое появление нигде не ожидается. Что же остается? А-а… Вспомнил. «Пускай ты выпита другим, / Но мне осталось, мне осталось / Твоих волос стеклянный дым / И глаз осенняя усталость»…
Впрочем, у моего рассказа есть альтернативная концовка, в виде хэппи-энда. Я заснул крепким сном и проснулся в другом дне. По-настоящему пасмурном, ничего от меня не ждущем. И от нечего делать принялся прогонять в голове мысли… Вот оно, лицо мира! Как та голова со дна пролива: снаружи рельеф, а внутри – ничего. Мне вспомнилось ее выражение, ее отбитый нос. Мы с ней сроднились ведь! Я тоже нынче с битым носом и под колпаком. Вспомнился еще один посетитель, высокий и седой, рассказавший, что был такой историк, который выдвинул гипотезу, будто у многих скульптур той эпохи отпадали носы, потому что прототипы, с которых они лепились, все были курносыми… Я потрогал свой нос. Да нет, вроде прямой.
…Регламент, регламент. Вот о чем я говорил во вступлении – о трагедийно частом несовпадении морали внутренней и морали внешней. В мире властвует внешняя мораль, которая заключается в том, чтобы следовать правилам регламента, единственно оберегающем пристойную наружность. А все стальное неважно. Неважно, что при этом творится внутри. Ну так ясное дело, что столько безобразия творится кругом!.. Потому что властвовать должна мораль внутренняя, которая заключается в том, чтобы накапливать в себе как можно больше чисто человеческого – не животного. Художественности, независимого мышления… Понятно, внутренняя мораль сложнее, она требует работы мысли, поэтому большинству людей намного проще забить на нее и следовать только предписанным правилам. И такие люди давят своей массой тех, кто видит этику не на листе, написанном кем-то, а внутри себя. Тех, кто находит ее прямой и понятной – в своих идеалах. Но вот приходят остальные, без каких бы то ни было идеалов, и начинают толковать правила, извиваться, чтобы их действия были прикрыты и незаметны. Они считают, если нарушения не видны, то это и не нарушения вовсе. Таких не ловят, а ловят тех, кто не скрывается, потому что никакие из их действий не идут вразрез с их идеалами. Правда, с теми идеалами, которых как бы и нет…
Со всеми этими мыслями я начал проваливаться в депрессию. Она явственно ощущалась, воплощалась стуком мелкого дождя о деревянные рамы, неровной дробью о жестяной навес под окном, неистово пляшущей занавеской, словно раздуваемый ветрами парус… Я подумал о Еве. Она для меня – собирательный образ всех женщин, которые не оценят моего «я», так любимого мною. Хотя об этом я говорил уже много. Слишком много… «Слишком много бессонных ночей / Для не слишком разверзшейся драмы…». Признаться, бессонные ночи – от сонливых дней. Когда начался ливень, я уже крепко спал…
…Я давно понял, что отчаянность – ключ к действию. И когда проснулся вновь, то вспомнил эту мысль. Я взял направление и прошел дорогостоящую медицинскую комиссию, оплаченную фирмой. Потом набрал номер, и договорился о выходе на работу. Отступать было некуда. …И вот уже я облачен в защитный костюм (не рыцарь в сияющих доспехах, говоришь?.. впрочем, да, мои доспехи не сияют), вооружен пескоструйным пистолетом и полирую грубый металл, как обещано, «из часа в час, из часа в час». Я представляю, что это сама моя жизнь, и я сбиваю с нее все прошедшее, чтобы нанести в будущем нужные краски. Остается их только найти… А они нашлись, разумеется.
Они нашлись там, где остались. Меня постоянно тянуло туда, ближе к центру, где в спрятавшемся от потоков людей дворе находился тот самый салон. Я надеялся встретить ее, хотя не знал, зачем. И вот однажды я увидел ее, она проходила мимо с подружками, смеясь и обсуждая что-то легковесное и неважное, конечно. Я просто стоял и смотрел, никуда не двигаясь. Она увидела меня и направилась ко мне сама. Предложила зайти в кафе. Странно, но я еще раздумывал несколько секунд, надо ли мне это. Плечи тянули меня в разные стороны. Одно из них поддалось пастернаковой «тяге прочь» и «страсти к разрывам». Но второе возобладало. Мы вошли, и я рассказал ей, что живу другой жизнью, что переменил свои приоритеты и теперь уже больше не зануда. Я убедительно доказал ей это, с помощью нескольких математических выкладок… Сезон дождей еще не кончился, потому за стеклом мелькали согбенные фигуры людей с зонтами и без. Дождь был мелкий, моросящий. У меня невольно вырвалось: «Балаклава». Ева не поняла, что я имел в виду. Я объяснил, что картина снаружи напоминает мне одну картину Бонусова, «Балаклава дождливым днем». Тогда она вынула повод для расстановки всех наших точек над нашими буквами i. Я не возражал. Меня, правда, снова кольнуло историей за ней, которую я не знал наверняка, но о которой догадывался. Ева сказала, что можно все попробовать начать сначала. Только с непременным условием:      
– …Обещай, что больше не будешь грузить меня философией. Не то, чтобы ты в ней плох, или она плоха. Но просто… Ты с ней… в общем, ты понял.
– Я понял. Торжественно обещаю забыть о ней… Нафиг.
Мы вышли под дождь вместе… 

Эпилог
Вот и все. Я сделал, как обещал. И меня уже никто не упрекает, не ругает, не увольняет, и не спрашивает за броней моих сложенных ладоней «Что с ним такое?»… Я теперь «пескрячу» потихоньку, приношу в зубах денежки своей жене, относительно большие, и она мною довольна. Как и все. Да, я женился и взял фамилию жены, так что отныне я не Мышкин, а, скажем, Петров. Зато неброско и всем понятно. Кстати, в лабиринтах металлоконструкций, посреди песка и пыли, я встретил Черного человека. Он все такой же благодушный, хотя сейчас я чаще вижу его до беззвучия уставшим, с примерзшей к лицу улыбкой. Потому что летом работать слишком жарко, а когда лето проходит – слишком холодно… Правда, теперь я зову его только по имени, Вася, и упоминаю так же, дабы не тревожить призрак Есенина. Конечно, про книги я и думать забыл. Нет ни времени, ни сил. Мы с женой пока живем в одной комнате, ее комнате, и на досуге смотрим телевизор. Я уже не избегаю его и не боюсь его звука, как боялся раньше. Я чувствую себя даже причастным к нему. Мы смотрим все подряд, включая рекламу. Как выразилось бы мое прошлое «я», я стал «comfortably numb» (только тссс, молчок, я этого не говорил…). Те самые строчки, сложенные, как конструктор, кубиками, я вижу теперь обыкновенными словами и только. Эти слова ведут штрихованной дорожкой… в ад, я полагаю. Ибо следуешь за ними сверху вниз. Кажется, я проверил теорему Пастернака, и, кажется, я ее опроверг.  Ибо именно сейчас, я ощущаю, я привлек любовь пространства. Видимо, я такой, новый, не самозванец. Сейчас я тот, кем должен быть. (Прошу прощения за тон…).
Каждое утро просыпаясь, я вижу этот вывод у себя на предплечье. Маленькой галочкой, в ознаменованье того, что все во мне переменилось, что я исправился. Да, именно. Я сделал татуировку. В виде помеченного квадратика на бюллетени. Я ведь хожу голосовать, даже думаю, не пойти ли мне в политику? Я бы говорил медленно, усердно подбирая слова, вставляя между ними попеременно «э-э» и «а-а»… И я теперь больше не хочу ни о чем кричать, потому что я сам приземлился и бросился… во все легкие. Да, пожалуй, именно во все легкие.


Рецензии