Марина Цветаева и ее семья глазами С. Клепининой

«Я ЕЕ ВИДЕЛА»: МАРИНА ЦВЕТАЕВА И ЕЕ СЕМЬЯ ГЛАЗАМИ СОФЬИ КЛЕПИНИНОЙ.

2017 год — год 125-летия Марины Цветаевой и 90-летия Софьи Клепининой-Львовой. Их судьбы пересеклись дважды: в 1939-ом году, когда маленькая Софа Клепинина оказалась вместе с родителями на даче НКВД в Болшеве рядом с Мариной Ивановной и ее семьей, и в начале 1990-х, когда Софья Николаевна Клепинина-Львова вернулась в Болшево, став научным сотрудником открывшегося в этом доме Мемориального музея Марины Цветаевой.
Читателю предлагается адаптированная для отдельного издания глава из биографического очерка о С.Н. Клепининой-Львовой.

***

В 2017 году исполнилось 90 лет со дня рождения Софьи Николаевны Клепининой-Львовой. Она родилась 17 апреля 1927 года [1] в Париже в семье эмигрантов из России — художницы (ученицы К. С. Петрова-Водкина), дочери академика Н. В. Насонова Антонины Николаевны и белого офицера Николая Андреевича Клепининых. Крестной матерью Софы (как называли девочку в семейном кругу) была двоюродная сестра ее бабушки по отцовской линии — знаменитая поэтесса Серебряного века Зинаида Гиппиус; родным братом ее отца — общественный деятель, участник французского Сопротивления, православный священник отец Дмитрий (Клепинин), погибший во время Второй мировой войны в концлагере «Дора» и канонизированный в 2004 году Константинопольским патриархатом.
Спустя много лет Софья Николаевна вспоминала свое раннее детство во Франции как счастливый период. Семья Клепининых жила в пригороде Парижа (Issy-les-Moulineaux, 10 rue Madeleine Moreau). В 6 лет Софа пошла в школу, выучила французский язык.
Ее Франция оборвалась внезапно, в 1937 году. Софье Николаевне было 10 лет.
Как и когда жизненные пути ее родителей пересеклись с Сергеем Эфроном и Мариной Цветаевой, Софья Николаевна точно не помнила (как не помнила и Марину Цветаеву в Париже: «Если к взрослым приходили гости, — рассказывала Софья Николаевна, — я выходила в коридор, приседала, говорила „Здравствуйте“ и уходила в свою комнату. Это было не мое дело. У меня спрашивают: „А вот ты помнишь Марину Ивановну в Париже?“. Нет, не помню, никого вообще из взрослых» [2]). Но свои предположения и догадки у нее, конечно, были.

Из беседы С. Н. Клепининой с журналистом Ниной Давыдовой:

— Он (отец Софьи Николаевны — И.Ю.) увлекся Евразийским движением. И таким образом пути его сошлись с путями С. Я. Эфрона, мужа Марины Цветаевой. <…> А к тому времени, которое я уже помню, мама была вместе с Сергеем Яковлевичем и отцом. Они уже, видимо, работали в той организации, которую тогда они называли советской разведкой. Как они в нее попали, — дело, в общем-то, достаточно темное, поскольку в следственных делах, которые я прочла, речь идет о том, что они шпионы — сначала французские, потом английские, потом немецкие, потом американские и т. д. Я просто реконструирую события, я понимаю, что они очень хотели вернуться на Родину, безумно хотели вернуться в Россию, не зная и не понимая, что, как говорила Марина Цветаева, «той страны на карте нет, в пространстве нет». А им казалось, что, из какой страны они уехали, та страна их и ждет. <…> По-видимому, было так: они пошли в советское посольство, и с ними там очень много говорили, и объяснили им, даже не столько им, сколько отцу, что он виноват перед этой страной, что он воевал против нее в Белой армии. Что он, белый офицер, пусть не думает, что так легко и просто вернуться в эту страну, что он должен искупить вину.

Не составляет труда предположить, что говорилось это не только Н. А. Клепинину. Нечто подобное в разных вариациях слышали все, мечтавшие вернуться на Родину. В том числе, Сергей Яковлевич Эфрон, о котором Софья Николаевна до конца своих дней будет отзываться с особой теплотой, восхищаясь его человеческими качествами. Но об этом чуть позже.
Чем закончилось (и в узком, и в широком понимании) для семей Клепининых и Эфронов это «искупление вины», известно: «Дело Рейсса», стремительный отъезд в СССР, Болшево… И вот тут остановимся, потому что, как бы горько это ни звучало, именно в те несколько месяцев в страшном и предчувствующем беду Болшеве судьба подарила маленькой Софе Клепининой встречу с одним из самых крупных поэтов XX века Мариной Цветаевой и ее семьей.

Марина Ивановна Цветаева вместе с сыном Георгием (Муром) Эфроном появились на болшевской даче 19 июня 1939 года — гораздо позже всех остальных участников трагических событий, происшедших впоследствии в жизни двух семей — Клепининых и Эфронов.

Из беседы С. Н. Клепининой с журналистом Ниной Давыдовой:

— Вы помните приезд Марины Цветаевой?

— Помню. День был жаркий-жаркий. Это было 19 июня 39-го года. Прежде хочу обратить ваше внимание, что Сергей Яковлевич Эфрон был человеком потрясающе открытым, контактным и добрым. Поэтому все молодые, жившие в этом доме, привыкли висеть на нем гроздьями. <…> И поэтому перед приездом Марины Ивановны мама моя собрала нас всех и сказала категорически: «Значит, так. Приезжает Марина Ивановна Цветаева. Марина Ивановна — очень талантливый, гениальный человек, писатель. Так что запомните, пожалуйста, раз и навсегда: с вопросами не приставать, под ноги не соваться, на глаза старайтесь попадаться поменьше». Так что наблюдали мы за этим приездом уже, естественно, из-за углов. Помню, что я была очень удивлена, потому что в моем понимании писатель — это нечто очень респектабельное, такое величественное (в те годы). <…> Ну вот, приехала женщина, в моем понимании — глубокая старуха (на мои 12 лет). А ей было всего 47. Совсем седая. С таким очень нездоровым лицом без румянца — такое лицо сероватое, немножко землистое. Стройная. Худая. Среднего, чуть, может, даже ниже среднего роста. Молчаливая. Замкнутая. Очень легкой походкой, неслышной, вошла на крыльцо, сказала «Здравствуйте», прошла в свою комнату и закрыла дверь.

В своих интервью, которые в 90-х годах давала Софья Николаевна, рассказах, опубликованных очерках, она всегда подчеркивала: «…я никогда не знала Цветаеву, я ее видела» [6, с. 255]. И тут же оговаривала, что ее воспоминания — это воспоминания 12-летней девочки, почти ребенка, — детские воспоминания. Поэтому чаще они были чем-то вроде живописных зарисовок.

Из интервью С. Н. Клепининой корреспонденту телерадиокомпании «Щёлково» Ирине Седовой [7]:

— Какой она (Марина Цветаева — И.Ю.) была тогда?

— Серой. И она приехала седая, с каким-то землисто-серым цветом лица, и глаза-то ее, которые всегда — и сама она говорила, и все говорили — были цвета спелого крыжовника, почему-то казались мне серыми. И серое платье с длинным рукавом длинное, и кольца серые, широкие серые браслеты серебряные на руках. И я ее почти не помню разговаривающей; может быть, потому что практически мы оставались днем <…> на этой даче: Марина Ивановна, Мур, Ирина [3] и я — четверо. Ну не с нами ей было разговаривать-то! Так что все наши разговоры сводились к вопросу: «Деточка, ты не знаешь, где Мур?» или «Деточка, скажи, пожалуйста, что надо воды принести». И всё. Я побаивалась ее. У нее был такой внутрь повернутый взгляд, что мне казалось, что вот, если я в коридоре в стену не вожмусь, она так сквозь меня пройдет. <…> Она была очень усталой, и даже мне, девчонке, было видно, что она была совершенно… ну вот, знаете, та последняя стадия, когда струна вот-вот готова лопнуть.

— А голос?

— А голос у нее был хороший. Голос был как ни странно теплый. Голос был теплый, невысокий (ну, когда она не раздражалась). Она была очень пластична, очень легка. Иногда создавалось впечатление, что она вдруг около вас из воздуха материализовалась. Совершенно не было слышно ее шагов…

И самое яркое воспоминание Софьи Николаевны о Марине Цветаевой тоже разворачивается перед глазами читателя скорее живописным полотном, чем какой-либо яркой сюжетной зарисовкой: «Самое яркое мое воспоминание о Марине Ивановне — гостиная <…> с окнами на железную дорогу; у одного из них стоит Марина Ивановна в очень характерной для нее позе: сложив на груди руки (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь; в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит; Марина Ивановна стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное… <…>
И ещё одно замечание о том, какой я внешне помню Марину Ивановну. В то время она не употребляла косметики, и потому лицо ее, вероятно, было броским для человека взрослого, думающего. У меня не осталось ярких воспоминаний о ее внешности. И как это ни странно звучит, как ни противоречит теперешнему моему мнению о Цветаевой, тогда она иной раз казалась какой-то серой, незаметной, ничем в глаза не бросающейся. Может быть, еще и потому, что я не видела ее такой, какой видели ее другие — чем-то увлеченной, о чем-то спорящей, просто кого-то любящей и т. д. И потому в воспоминаниях моих внешне она неярка и обыденна. Но вот профиль ее (тот, который я запомнила на темном стекле) был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий (абсолютное несоответствие моему воспоминанию о ее облике в целом)» [6, сс. 255—256].
Без сомнения, в те болшевские месяцы рядом с Мариной Ивановной и ее семьей 12-летняя Софа видела и другую Цветаеву — резкую, вспыльчивую, трудную в повседневном общении с окружающими. Она будет упоминать об этом только тогда, когда речь будет заходить о взаимоотношениях Марины Ивановны и Мура. С единственной целью — доказать несправедливость нападок и обвинений, которые обрушились на сына Цветаевой после елабужской трагедии. Во всех остальных случаях позиция Софьи Николаевны оставалась неизменной: «Я не очень уверена, — писала она в своем очерке „…Тогда жили страшной жизнью“, — что должна рассказать все, что помню о Цветаевой. Марина Ивановна была человеком довольно трудного характера, довольно вспыльчивым. И я не уверена, имеет ли смысл вспоминать (а главное — говорить) о мелочах быта. Я думаю, от чего вспыхивала Марина Ивановна и каковы были конфликты, — от знания этого ни сама Марина Ивановна, ни обстоятельства ее жизни яснее не станут. Поэтому мне не хочется (не потому, что я не хочу сказать правду, да и кто знает, что есть правда о человеке) говорить о том, что было за пределами Цветаевского мира, а быт для нее всегда был — „за“» [6, с. 255].

О Сергее Яковлевиче Эфроне Софья Николаевна рассказывала много и охотно, вспоминая его с особой теплотой: «… внешность у него была яркая. Мне кажется, что у него были ярко-синие глаза <…> большие, лучистые и буквально излучающие добро, свет. Впечатление красоты создавала скорее верхняя часть его лица — благородный лоб, глаза, о которых я уже сказала, какие-то детские даже, оттененные черными ресницами и черными бровями (хотя он был уже сед в то время). А вот челюсть нижняя, подбородок — были тяжеловаты. Но это не бросалось в глаза, не портило его лица, вообще, по-моему, не замечалось. Главное в нем были его глаза, в полном смысле слова являющиеся зеркалом его прекрасной души. Моё отношение к нему? Мимо комнаты Марины Ивановны (когда она была в ней) я старалась пройти незаметно, чтобы лишний раз не попасться ей на глаза — её я побаивалась. Но вот когда возвращался из города Сергей Яковлевич — мы мчались ему навстречу. Эта чисто детская (видимо) разность отношений к этим двум людям тем не менее в какой-то степени характеризует их самих. Как я теперь вспоминаю, Марина Ивановна целыми днями бывала дома, Сергей же Яковлевич (как мне кажется) каждый день уезжал из дому. Но тем не менее он с нами очень много возился. И что интересно — я не помню его в дурном настроении, видимо, он всегда умел держать его при себе. Он принадлежал к числу не только общительных, добрых, но и очень неэгоистичных людей, никогда не торопящихся переложить свои тяготы (как физические, так и моральные) на плечи соседа или ближнего своего. Поэтому, наверное, я помню его только улыбчивым, смеялся он, немного закидывая голову. Играл он с нами — детьми и молодежью — много. Это были и какие-то не то живые картины, не то шарады с переодеванием.
Я совершенно не помню, как он был одет. Я просто по сегодняшний день вижу его улыбку, его глаза. Для меня он — сама жизнь. Его доброта и мягкость удивительно передавались окружающим. Во всяком случае, любые наши конфликты он мог понять, разобраться в них, как-то смягчить. Марина же Ивановна, когда конфликт оказывался слишком шумным, раздражал её, могла просто прикрикнуть; моя мать могла спокойно сказать: "Выйди вон"; а вот Сергей Яковлевич сохранял в себе очень много детского и потому (как мне кажется) он был нам ближе всех остальных взрослых» [6, с. 256].
Ее детское восприятие Эфрона не изменится и в зрелые годы, когда она получит возможность ознакомиться со следственными делами и Сергея Яковлевича, и своих родителей.

Из интервью С. Н. Клепининой корреспонденту телерадиокомпании «Щёлково» Ирине Седовой [7]:

— Когда Цветаева говорила: «В его лице я рыцарству верна», она была абсолютно права, стопроцентно права! И если Вы прочтете Следственное дело Эфрона, то Вы поймете, что так оно и есть. Он, единственный, пытался взять на себя всю вину и считал себя виноватым в том, что он втянул и Алю, и Клепининых в «Союз возвращения». Он пытался за них как-то… Но то, что следователи и Эфрон не то, что говорили на разных языках, они с разных планет сошлись… <…> Благородство было написано на его лице.

Пожалуй, единственным человеком из семьи Эфронов, о котором Софья Николаевна не очень любила вспоминать, была Ариадна. В своем очерке о тех болшевских днях она написала об Ариадне Сергеевне всего несколько достаточно резких фраз: «Боюсь говорить о ней. Во-первых, меньше всех знала ее. Во-вторых, никогда не испытывала к ней ни малейшей симпатии, чтобы не сказать больше. В моем восприятии она осталась человеком неприятным, холодным, несколько высокомерным. Мое нежелание говорить об Ариадне Сергеевне Эфрон несколько оправдывается и тем обстоятельством, что, в отличие от всех остальных членов этой семьи, она прожила достаточно долгую жизнь, которой было много свидетелей, знавших Алю гораздо дольше и неизмеримо лучше меня. Они пусть и расскажут о ней. Я же считала своим долгом рассказать о Сергее, Марине и Муре именно потому, что мало, очень мало уже осталось людей, могущих это сделать» [6, с. 258—259].
Сейчас трудно сказать (несмотря на категоричное «никогда не испытывала…»), так ли воспринимала Ариадну 12-летняя Софа Клепинина или на отношение к дочери так любимого ею Сергея Яковлевича повлияли дальнейшие события в семьях Клепининых и Эфронов. Во всяком случае, свою позицию Софья Николаевна высказала и аргументировала достаточно четко.

Совершенно особое отношение у Софьи Николаевны было к Муру. И именно благодаря Муру, которого она бросилась защищать после выхода в свет «Воспоминаний» А. И. Цветаевой в журнале «Москва», Болшево вошло в ее жизнь во второй раз. Но сначала вспомним то Болшево 39-го года, когда и Софья Клепинина, и Георгий Эфрон были еще детьми.
«Мы дружили с Муром, хотя он был старше меня, — будет писать в письме Анастасии Ивановне Цветаевой Софья Николаевна в 1982 году. — Дружба эта, думаю теперь, была для него вынужденной — по приезде каждому из нас было трудно в чужой еще среде деревенских ребятишек, которые любили дразнить нас… <…> Поэтому почти вся наша жизнь проходила на участке, огороженном забором, либо в гостиной, которая днем была в нашем распоряжении» [6, сс. 259, 262].
Рассказывая о сыне Цветаевой, Софья Николаевна всегда говорила, что он был удивительно похож на мать — внешне, манерами, жестами. И, как все знавшие Мура, отмечала его абсолютную непохожесть на остальных людей того времени, его «выпадение» из толпы. В одном из интервью Софья Николаевна со слов своего старшего брата Алексея Сеземана рассказала о случае, произошедшем в 1943 году: «Во время войны он (Алексей Сеземан — И.Ю.) бежал по Большой Якиманке домой. Война, народ так серо одет, все суетятся, все бегут, такая суетливая толпа, и когда он уже проскочил, то вдруг отметил, что там что-то странное. Он оборачивается и видит вот в этой суетливой, однотонной, серой толпе, серо-черной толпе <…> вразвалочку спокойно идущего Мура в этом своем иностранном пиджаке и брюках. И это действительно было так. Он даже внешне отличался. Его можно было одеть во все советское, но физиономия у него была такая, что вы бы его выделили из любой толпы» [7].
Самой Софье Николаевне, помнившей Мура в чуть более младшем возрасте, чем в описанном случае, внешне он запомнился увальнем и в физическом смысле с некоторой ленцой, что иногда раздражало Марину Ивановну и беспокоило Сергея Яковлевича. Хотя и ему, как и любому обычному мальчишке, по воспоминаниям Клепининой, были не чужды обыкновенные детские игры, которые часто устраивал его отец: «… я сильно подозреваю, — писала Софья Николаевна, — что Сергей Яковлевич частенько бывал „заводилой“ всяких игр шумных, подвижных, потому что его беспокоила склонность сына к полноте» [6, с. 258].
Мур был умен, талантлив и необыкновенно любознателен, и это тоже запомнилось Софье Николаевне. Как и качество, доставшееся ему от матери, — умение вдруг отодвигать от себя все, что вне его, что вокруг, уходить в себя и замолкать прямо посреди разговора с кем-либо. В такие минуты он казался холодным и надменным. Но так же быстро он и выходил из этой своей отчужденности. Это была абсолютно цветаевская черта. Вспоминала Софья Николаевна и о том, что в характере Мура проскальзывало и добродушие отца, но цветаевского в нем было, несомненно, больше.
Рассказывая о Муре, невозможно обойти очень болезненную тему — тему взаимоотношений Георгия с матерью и его вины или не вины в ее трагическом уходе. Софья Николаевна ее и не обходила. Скорее, обозначив очень четко и ясно раз и навсегда свое мнение по этому поводу, писала, говорила, объясняла, убеждала всех, кто видел в сыне Цветаевой главного виновника ее гибели, — Мур в этой трагедии не виноват!
Когда в журнале «Москва» были напечатаны «Воспоминания» А. И. Цветаевой, Софья Николаевна их прочитала и, прочитав, написала письмо, которое, по сути, перевернуло всю ее дальнейшую жизнь. Как сама признавалась впоследствии, ответа не ждала — она написала Анастасии Ивановне, потому что промолчать в этой ситуации было явно не в клепининском характере.

Из беседы С. Н. Клепининой с журналистом Ниной Давыдовой:

— Если я не ошибаюсь, это 80-ый год. «Воспоминания» Анастасии Ивановны Цветаевой в журнале «Москва» изданы были значительно раньше, но мне в руки попался этот журнал где-то вот об эту пору. Я их прочла и, естественно, нашла некие несовпадения с реальностью и написала Анастасии Ивановне письмо на редакцию журнала, объяснила ей, что так, так, так и так. Меня всегда как-то задевало (и мы потом с Анастасией Ивановной говорили об этом) в ее «Воспоминаниях» то, что она написала о Муре. Нельзя так! Он уже не может оправдаться, и некому его защитить. Не был он виновен в смерти матери, ну не надо вешать на парня то, чего не было даже в помине. Я потом говорила Анастасии Ивановне: «Вы же сестра Марины, Вы понимаете, что Вы это написали, что Вы придали этому силу документа для людей читающих». <…> Мур не имел ни малейшего отношения к смерти Марины Ивановны.

Отношения Мура с матерью, как вспоминала Софья Николаевна, были действительно сложными уже в Болшеве. Но она была убеждена, что всегда надо понимать, что стоит за любыми отношениями, и рассказывала о том времени: «Я беру на себя смелость, вопреки многочисленным свидетельствам людей, хорошо и долго знавших Марину Ивановну, утверждать, что на моих глазах нежной с сыном она никогда не была. Скорее уж наоборот. Тут никак нельзя упускать из виду одно обстоятельство, о котором я уже говорила. Люди, которые на очень короткое время слегка коснулись моей жизни в далеком теперь уже детстве и о которых я вам рассказываю, тогда жили страшной жизнью, полной потерь (всяческих — потерь надежд и иллюзий, потерь родных, близких и дальних людей, потерь веры и устойчивости жизни и т.д.). И потому, скорее всего, были в то время не такими, как обычно. И отношения между ними, вероятно, были тоже не совсем характерными для них. Поэтому, возможно, мои воспоминания разнятся со многими другими (не говоря уж о том, что я отнюдь не претендую на абсолютную память и истинность того, что вспоминается). Но так или иначе, отношение Мура к матери иной раз казалось мне прохладным. Надо, правда, сказать в его оправдание, что в то время Марина Ивановна нередко бывала с ним и резка, и несправедлива, часто вспыхивала из-за каких-то мелочей, а то и вообще без видимого повода. И воспринималось это Муром в штыки. Тут надо повторить то, что я писала в письме к Анастасии Ивановне: в двух наших семьях параллельно как бы существовало два мира — мир взрослых, полный страха и тревоги, напряжения и попыток скрыть это напряжение, и мир детей, обо всех этих страхах и тревогах понятия не имевших (так, например, от нас: меня, Мура и брата Дмитрия — скрыли факт ареста Али; прозрение пришло после ареста Сергея Яковлевича. И надо сказать, что для Мура это прозрение было ужасным. Меня такой же ужас ожидал несколько позднее). И потому миры эти, всё время пересекаясь, часто переставали понимать друг друга. <..> Итак, я повторяю — отношения Мура с Мариной Ивановной уже тогда были трудными, он часто обижался на нее, а иной раз даже проскальзывали в его отношении к ней нотки какого-то пренебрежения, скорее всего — пренебрежения к её нервозности, несдержанности, к тому, что при нашем непонимании состояния взрослых казалось нам вздорным, дурными чертами характера и т.д., тогда как было это просто крайней измотанностью и усталостью. Теперь-то я это понимаю, а вот тогда…» [6, сc. 256—257].

Об этом же чуть раньше, в 80-е, С. Н. Клепинина писала и в уже упоминавшемся письме Анастасии Ивановне Цветаевой: «…я попытаюсь объяснить Вам то, ради чего я взялась (хотела сказать — за перо) за машинку. Не потому, что я хочу оправдать Мура в Ваших глазах, не потому, что, как мне кажется, Вы не очень хорошо представляете себе нашу тогдашнюю жизнь. Да, в наших двух семьях Аля была арестована первой, и беда эта впервые пришла в наш дом действительно в августе 1939-го. Но ведь семей, подобных нашим, было в то время немало в Москве (и вообще в Союзе), а аресты шли давно — с конца 1938-го (я имею в виду аресты тогдашних репатриантов). Все понимали, что стихийное это бедствие, как лавина, может захватить каждого, оказавшегося на ее пути. Более того — взрослые (а это все население дома, кроме нас с Муром) были (я теперь это точно знаю) готовы к тому, что и им придется разделить судьбу многих ни в чем не повинных людей, разве только повинных в чрезмерной любви к своей Родине. Ждали каждую ночь, хотя днем старались делать вид, что все в жизни идет, как надо. Можете Вы себе представить ту атмосферу тревоги, напряженности, страха, которую тщательно старались замаскировать деловитостью, серьезностью, занятостью? И только мы двое, повторяю, словно выпадали из этой атмосферы, ибо ощущали ее тогда только как несправедливую жестокость взрослых, замкнувшихся от нас в своем и выходящего из этого своего только тогда, когда наши беготня и веселые лица взрывали их непонятным для нас раздражением. Самым спокойным среди взрослых был, по-моему, Сергей Яковлевич. Во всяком случае, я ни разу не слышала его повышенного или раздраженного голоса. Легче всех срывалась Марина Ивановна. Я думаю, нет, неправда, я знаю, что первая полоса отчуждения между Муром и ею пролегла именно тогда — летом 1939-го. То же произошло тогда между мною и моими родителями. Это было не столь заметно, потому что я была меньше Мура и лишилась обоих родителей через месяц после ареста Сергея Яковлевича — в ноябре 1939-го были арестованы и они, и мой старший брат. Но что-то пролегло тогда между нами: жестокость, какая-то отдаленность взрослых от нас, пусть и очень любимых детей; и разное восприятие окружающего — для нас в розовых тонах, для них в беспросветно черных; а главное, мы оба не могли понять, почему так резко изменились взрослые (по малолетству нам тогда казалось, не они изменились, а изменилось их отношение к нам, ушла куда-то их любовь, их тепло к нам), и острее всего оба мы ощущали это в матерях наших. Так, видимо, душой чувствовали страх и тревогу их (за нас, наверное, в первую очередь), а умом не могли понять, что с ними случилось, почему так, за что? Я так уверенно пишу Вам все это, потому что мы с Муром тогда не один раз говорили об этом, а однажды, помню, плакали с ним вдвоем в углу за шкафом на "нашей" веранде, хотя и он был мальчиком спокойным, да и я девочкой не плаксивой
Тем летом Мур (и я) не знал, что Аля арестована, ее отсутствие объясняли нам отъездом за какой-то (теперь уже не помню) надобностью. Но арест отца потряс Мура. Через месяц такое же состояние потрясения, оглушенности и ненависти к миру пережила и я. И смею Вас уверить, что еще долгие годы я, до этого бывшая покладистым и общительным ребенком, оставалась человеком, общение с которым доставляло людям мучение, даже людям очень ко мне расположенным.
Так что, думаю, резкость, грубость, нежелание пойти навстречу матери, о которых говорили Вам люди, знавшие их после их переезда в Москву, были вызваны не столько возрастом, юношеским максимализмом, сколько явились следствием того потрясения души, которое пришлось испытать ему осенью 1939-го» [6, сc. 262—263].
Софья Николаевна осталась при своем мнении до конца жизни: в смерти Марины Ивановны вины Мура не было, «в ее смерти (кроме простого стечения обстоятельств) была виновата наша история и наша Родина», — писала она [6, сc. 254—255].

Но вернемся к обстоятельствам жизни самой Софьи Николаевны Клепининой-Львовой. Письмо А. И. Цветаевой она отправляла из Волгограда — города, в котором прожила много лет, приехав после Великой Отечественной войны восстанавливать его из руин. В Москве оно сначала попало к Надежде Ивановне Катаевой-Лыткиной [4].

Из беседы С. Н. Клепининой с журналистом Ниной Давыдовой:

— Написала я письмо к Анастасии Ивановне, а попало оно к Надежде Ивановне. Я вдруг получаю, причем я не рассчитывала никоим образом ни на какой ответ <…>, от Надежды Ивановны такое огромное восторженное письмо: «Вы, оказывается, та самая девочка Софочка!». Так я приехала сюда. Повели они меня в Болшево на эту дачу, путешествие было не из приятных.

«Путешествие было не из приятных»… Можно понять состояние Софьи Николаевны, оказавшейся через 40 лет в доме, где вся ее семья еще была вместе, а совсем рядом, и еще тоже вместе, были Марина Цветаева, Сергей Эфрон, Мур, Аля… По воспоминаниям Н. И. Катаевой-Лыткиной, увидев эту «дачу», Софья Николаевна расплакалась, а потом написала экспромт — «Маме»:

И ты, как прежде, молода,
Со мной доходишь до калитки.
И листьев золотые слитки
К лицу подносишь, как тогда.
Над домом сосны шелестят,
Мир превращеньям вновь послушен…
Давно мертвы все наши души,
И мне уже за пятьдесят… [5, с. 157]

Так, благодаря письму Софьи Николаевны в защиту Мура, исследователи жизни и творчества Марины Цветаевой обрели живого свидетеля тех страшных болшевских месяцев 1939 года. А самой Софье Николаевне было суждено вернуться в Болшево.
В начале 90-х годов на бывшей болшевской даче НКВД, где несколько месяцев провели Клепинины, Марина Цветаева и Эфроны, был создан Мемориальный Дом-музей. Софья Николаевна стала его научным сотрудником. Проводила экскурсии, рассказывала о тех днях, которые провела рядом с Мариной Цветаевой и ее семьей, готовила к публикации цветаевские издания. В конце своей жизни она вернулась в Болшево, круг замкнулся, и остается только удивляться тому, какими непредсказуемыми путями ведут людей их судьбы.


1. 1927 год как год своего рождения Софья Николаевна Клепинина озвучила в интервью с журналистом Ниной Давыдовой, записанном на радиостанции «Ракурс». Указанный в цветаеведческой литературе 1929 год рождения был вписан в паспорт, полученный Софьей Николаевной после Великой Отечественной войны.
2. Аудиозапись из личного архива журналиста Н. В. Давыдовой*. Далее цитаты из интервью с Н. Давыдовой приводятся по тому же источнику.
3. Горошевская И. П. — жена старшего брата Софьи Николаевны Алексея Сеземана.
4. Катаева-Лыткина Н.И. — организатор и научный руководитель Дома-музея Марины Цветаевой в Москве в Борисоглебском пер., 6. Скончалась в 2001 году.
5. Катаева-Лыткина, Н.И. 145 дней после Парижа / Н. И. Катаева-Лыткина // Прикосновения. — М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2002. — 184 с., ил.
6. Львова, С.Н. «…Тогда жили страшной жизнью» / С. Н. Львова // Литературный историко-краеведческий альманах «Болшево». — М.: Товарищество «Писатель», 1992. С. 252—264.
7. «Этюды об искусстве. Марина Цветаева»:
https://www.youtube.com/watch?v=yRjh56MDdLs

*Я благодарю Елену Дмитриевну Клепинину-Аржаковскую и Нину Васильевну Давыдову за предоставленные ими фотографии и  аудиозаписи из их личных архивов.


Рецензии