ЧЕГО ЖЕ БОЛЕ? фрагмент 8

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

«И в одиночестве жестоком
                Сильнее страсть ее горит,
                И об Онегине далеком
                Ей сердце громче говорит.
                Она его не будет видеть;
                Она должна в нем ненавидеть
                Убийцу…»
               
               

                Из "Евгения Онегина"


Нет, он написал-таки письмо ей вдогонку.
А всё — злокозненные происки ненормальной жены.
В тот вечер, проводив Галю и не приходя...не желая приходить в сознание, он постарался как можно скорее углубиться в текущие дела, и к  ночи это ему почти удалось.
Но тут приоткрылась дверь кабинета, в ней появилась растрепанная и заспанная голова:
— Слушай, я всё лежу и думаю… написал бы ты ей письмо, а? —
— Да надо ли? К чему? —
— Не скаредничай, не скаредничай! Жалко же девочку… она там одна! Я их завтра провожать буду и ей перед… —
— А зачем тебе их провожать? —
— У меня в багажнике осталось кое-что из их шмоток. Понакупили ведь немало! —
— Ты полагаешь? —
— Давай, давай… пиши! Ты же знаешь силу твоих писем! Учись быть великодушным! —
Да, он знал силу своих писем.
Когда ему хотелось, они могли воспламенить даже воду.
Ну а что касается великодушия, то уж извините, — куда еще великодушней?
У него в душе жили три женщины, каждая своей непохожей и не исключающей других жизнью.
(Вы конечно догадались, — он путал великодушие с жадностью).
От злокозненных происков просто некуда было деваться.
— Хорошо, я подумаю… если получится что-нибудь… — он пожал плечами.
— Ты только мне не рассказывай, что у тебя может не получиться! — ее лицо, вдруг, стало серьезным и грустным, — Напиши ей! —
Жена ушла спать, он попробовал вновь вернуться к тому, что вот только что уже почти ладилось… чертыхнулся и бросил бесполезные попытки.
Сознание вернулось.
Адская колыбель ещё держала его.
Он был еще весь в мягких стискивающих лапах упругого кресла, и там, — в жару этих непреклонных лап, — лебедь всё еще билась об него, всё еще причитала тихо, всё еще требовала пресуществления своими двигающимися бёдрами.
Хуже того! Он сам еще верил в возможность такого пресуществления.
Ему рисовался новый приезд Гали и… ну, в общем, всё остальное, страстное и возвышенное, «что романтизмом  мы зовём», т.е. непригодное для современной «культовой» литературы. Ни экскрементов, ни расчленения, ни, наконец, здоровой педерастии — скука!

Письмо было написано и вложено в стандартный бледнолицый конверт.
На эту бледность он не наложил ни грима адреса, ни обращения.
Не было у него даже права просто написать — «для Гали».
Он ведь дал слово не делать ничего, что могло бы ей быть неприятно.
Так зачем же тревожить ее мужебоязнь!
Там и утка рядом…
Всё в нем, кроме слепой надежды, знало, что никогда он не дождется ответа.
Но слепая надежда сама в себе есть «всё».
За ней ничего не разглядеть, за нею меркнут реальности, она переустанавливает горизонт, а если надо, вообще отменяет его.
Однако... что, собственно, могла прокурлыкать ему в ответ эта лебедь.
Она всё уже сказала ему губами и шеей, неуправляемым биением чресл.
И всё-таки пусть она знает, что он... знает!
Пусть в своей маленькой  и не только духовно, но и душевно бесперспективной судьбе имеет хотя бы неопровержимое свидетельство того, что ни одна пора ее кожи, ни один вдох и стон, ни единый уголок её благоуханного рта не потеряны, не пропущены, не забыты.
Писал он ей какие-то нежности, из которых в памяти выныривало потом только одно: «Как неудобно было в этом кресле! Как было хорошо!»
Приписал он к письму и тот самый «Первый поцелуй», — помните: «Растаял камень в выплаканном горе».
Ко времени написания письма стих уже появился.
Он звал ее ответить и обещал, что их рты еще найдут пути к самым зветным, самым тайным желаниям друг друга.
( кого звал?....кому обещал?...)
Всё в нем знало, что ответа не будет.
Всё… кроме слепой надежды.

И жизнь вернулась.
Он продолжал писать стихи, продолжал поэтически маяться. Уже без лихорадки, без судорог.
Книга слепой надежды завершала себя честной слепотой, то есть зрением внутрь, потому что зрение внутрь — единственное пристанище слепой надежды.
Зато неотменимое!
Пусть не подумают случайные мои читатели, что «поэтически маяться» означает какие-то игрушечные, неподлинные страдания.
Поэт мается поэтически, потому что поэтически живет.
И та и другая настоящие: и жизнь, и маета.
Правда, об этом нельзя справиться у кого угодно, – только у поэта.
А поэтам кто ж верит?!
Я уповаю лишь на то, что немногие мужественные, кому удалось сохранить в себе свечечку интереса ко всей этой небывальщине, поверят мне на слово. Собственно, литература — это и есть, когда верят на слово.

Среди художественной его маеты, вдруг, непривычно скоро пришло письмо от Татьяны, и сколь было оно нежданно, столь неожиданным и оказалось.

                ________________________________




3 февраля 1999

«Мой близкий-далекий полосатый!

Должна сообщить Вам, что волею обстоятельств мне необходимо уехать в Москву на месяц-два. Если Вы еще не отправили письмо мне, то и не отправляйте. Его некому будет получить. Сохраните его. Когда я вернусь, я Вам немедленно сообщу. Я буду продолжать Вам писать. Здесь не возникнет никаких проблем. Только печально, что не буду ощущать пожатия твоих мягких лап и нежного урчания, но ты отвечай мне, пожалуйста!
А потом отправишь всё вместе. Любимый и печальный рыцарь моего сердца! Не унывай. Всё сбывается для тех, кто любит. А я люблю тебя. Только очень обидно, что твоих писем не буду получать.

... «как потеря сознанья
      как пропущенный вдох»…

Буду читать Вашу книгу и буду Вам писать. Может для Вас это утомительно? Хотя не думаю.

… «а любовь положите к ногам»…

Может быть, ты самый заслуживающий любви и поклонения, мой серьезный и нежный друг. Пиши мне, даже если некуда послать письма, пиши — я буду жить ожиданием.

… «и так обидно, будто — навсегда»…

Обнимаю тебя, и целую тебя в твою нежную шерстку, мой нежный полосатый.

                Ваша Таня.

P. S. Сегодня у меня непереносимое желание перейти с Вами на ты. Можно?

P. Р. S. Неожиданно нашелся человек, который будет получать Ваши письма в Германии до востребования и передавать в Москву (правда, с некоторым опозданием). Жду.


    *      *      *

«А наш дедушка бабушку расстрелял!» —

Ну, с такими секретами справиться было крайне трудно! Столько неясного! Кто хороший и кто плохой, и почему, если дедушка расстрелял бабушку, она осталась жива и стала потом его женой, и что будет с Петром Алексеевичем?

Вопросы множились, а ответов не было. Однажды Таня, оставшись наедине с бабушкой, не выдержала и выпалила:
— Гранбуленька, а правда, что тебя дедушка расстрелял? —
Бабушка окаменела от такого вопроса, долгим взглядом посмотрела на Таню и треснувшим голосом произнесла:
— Милая моя, сегодня я тебе не буду отвечать. Думаю, что настало время нам всем объясниться. Прошу тебя, потерпи до завтра со своими вопросами. Завтра я всем всё расскажу и объясню. Хорошо? —
Таня побежала с новостью в детскую, а оттуда на кухню. Мама как-то странно восприняла эту новость. Она поежилась, опустила глаза и сказала глухим голосом:
— Раз бабушка так решила, значит так и будет.

На следующий день, после чая, в гостиной собралось всё семейство. Дети были возбуждены, а взрослые спокойны и чопорны.
— Дорогие мои, вы знаете, что я родилась в начале века в семье родовитой и богатой. В ту пору наша жизнь была не похожа на эту, которой мы живем теперь. Наша семья владела несколькими большими имениями, имела дворцы в Петербурге и Москве. У моих родителей было трое детей: мой старший брат, я и моя младшая сестра. Мы получили хорошее образование. Николай, мой брат, по традиции стал военным, а мы с сестрой получили образование в Смольном институте. В 1915 году шла война с германцами, в которой сложил голову мой брат, а в 1916 я познакомилась с Петром Алексеевичем, тогда студентом военной академии. Он готовился стать военврачом. Через полгода после нашего знакомства он просил моей руки и предложение было принято. Помолвка наша состоялась за несколько дней до его отъезда на фронт. Мы писали друг другу и ждали конца войны. Но в сентябре 1917 года родители Петра Алексеевича сообщили мне о том, что он пропал без вести. Было тяжелое время ожидания и отчаяния. Как вы знаете, в этом же году случилась революция, которая сломала всю нашу жизнь. Всё изменилось. Наше семейство решило выехать в дальнее свое имение под Саратовом. На дорогах был хаос, хаос был не только на дорогах. Он был кругом. Мы ничего не понимали, всё вокруг стало чужим и не на что стало опереться. Мы – для  новой власти – были  врагами. Понять это было очень трудно. Наше имение было конфисковано и деваться нам было некуда. Папа несколько раз обращался к властям за разрешением занять несколько комнат в собственном доме. И, наконец, он его получил. О Господи, лучше бы не получил! Мы прожили до осени 1919 года в своем имении, а в ноябре нас всех арестовали как классовых врагов. Местное отделение ЧК нас продержало сутки в хлеву вместе с другими людьми, среди которых был и наш управляющий имением, крестьяне, дворня, почтальон и священник местной церкви… Потом нас повели к рощице, недалеко от пригорода, и там… там нас расстреляли…Я пришла в себя в госпитале. Меня мучали жажда и боль. Я плохо помню это время. Бред и жар сменялись слабостью, и я потерялась в этом круговороте. Запомнила молодого человека с усами, который периодически возникал передо мной. Однажды утром я проснулась с ясной головой и чувством голода. Я поняла, что выздоровела. Санитарка хлопотала вокруг меня, меняла бинты и говорила:
— Вот вернулась! Слава те Господи! Три пули пережила!
Мне принесли суп. Я поела и заснула. А когда проснулась, увидела у своей     постели смуглое лицо с усами, уже виденное, только в тумане. Лицо придвинулось ко мне и тихо произнесло:
— Я Пётр, Пётр Крепин. Я друг. Вы должны запомнить! Вас зовут Елизавета Стреляная! Запомните? Так надо! Запомните?
— Запомню, – так же шепотом ответила я, отчетливо понимая, что всё еще не кончилось, а только начинается.
Пётр улыбнулся и уже громко сказал:
— Ну, деваха, выбралась! Молодцом! Я тебе тут гостинчик принес! Кушай, да сил набирайся! Завтра загляну!
Он оставил поверх одеяла газетный сверток, еще раз улыбнулся белозубо и ушел.

В те голодные времена любая еда была хороша. А в свертке были яйца и масло, и хлеб, и яблоко. Яблоко я съела тут же. Каким вкусным оно мне показалось. Жизнь вернулась ко мне!
На следующее утро Пётр пришел опять и тихо спросил:
— Как тебя зовут? —
Я твердо назвалась Елизаветой Стреляной. Он удовлетворенно кивнул. Пётр расспрашивал о здоровье, справлялся о том, как за мной ухаживают, рассказал, что он командир сотни казаков, что скоро меня выпишут и он уже нашел квартиру с хорошей заботливой хозяйкой.

Я не смела спросить о своих родных. Еще никогда в жизни я не была так испугана. И хотя я понимала, что Петра бояться не нужно, именно его я боялась больше всего. От него исходила какая-то чуждая мне сила, незнакомая и потому пугающая. Когда он разговаривал со мной тихим шепотом, взгляд его был ласков, но когда он заходил в палату или прощался, он говорил нарочито громко и грубовато, и мне становилось невыносимо жутко.

В госпитале начался тиф. К моему слабому организму он прихватился сразу. Опять жар и бред. Но, сквозь бред, я запомнила лицо Петра — бледное и злое. Он что-то говорил врачу. Потом взял меня на руки и понес. Очнулась в новой обстановке. На оконце кружевные занавески. Постель мягкая и душистая. Рядом с кроватью на тумбочке светит лампочка под розовым стеклом. На стенах фотографии и картины. Так уютно, тепло… Женщина, аккуратно и прилично одетая, зашла тихо. Увидела, что глаза у меня открыты, подошла ко мне, взяла за руку и назвалась: «Пелагея Антоновна. Ваша домохозяйка. Сейчас я Вам горяченького бульону дам. Совсем ведь больные были!» — и ушла. Я лежала в тишине и уюте этого дома, полная блаженства.

К концу дня появился Пётр. Очень радовался моему состоянию, и был тих и кроток. Наконец я смогла выдавить из себя страшный вопрос — Что с моими родными,Пётр?
Он схватился за ус, повертел большой головой, потом, виновато глядя в пол, заговорил:
— Вы должны понять! Это не я приказ отдавал. Мы только в оцеплении стояли. Это ЧК выполняло чистку, а мы так, сбоку. Я военный. Вы должны понять!
 Голос его становился всё глуше и виноватей.

— Вы должны понять! Это не моя работа. Я боевой казак. Я с германцами рубился  …Погибли все! Только у Вас глаза были открыты. Если б не заметил, то Вы бы…
И вдруг он заплакал навзрыд, утирая слезы большими руками и повторяя:
 — Вы должны понять… Вы должны понять...

Несмотря на ужас случившегося, вопреки логике жизни, мне стало жаль этого рыдающего человека. Я притянула его к себе за полу казачьего сюртука, и усадила рядом с собой.
— Я поняла, я поняла, успокойтесь.... –

Я поняла, что осталась одна на всём белом свете».

*      *      *
________________________________________


Значит расстреливали все-таки не рядовые красноармейцы.
Ему почему-то стало от этого как-будто легче, хотя...гестап-овцы... чекап-овцы... 
Пушкин вышучивал когда-то одного незадачливого сочинителя, удумавшего «зубастых голубей».
Поглядел бы, – что  за овцы расплодились в ХХ веке!
И всё же было облегчением увидеть на каннибальском этом междусобойчике не простых диких людей, а отборных бесов.
Сердце мечется в поисках лада, а поладить с людоедством легче, если знаешь, что людоеды — не вся порода вообще, а некий особый подвид.
Он сделал паузу, чтобы пережить и погасить в себе хотя бы на время все эти образы.
Как-то она так писала… Неумело, но...просто и сильно.
(А может быть, не так уж и неумело?...)
Лишь через некоторое время до него дошла суть неприятной новости.
Татьяна уехала из Германии.
Она выпорхнула из сферы его досягаемости.
Франкфурт на Майне, Верона на Адидже, —  неблизкий, но всё-таки один и тот же свет – мир эмиграции, мир общего несчастья и сближенности в новой судьбе.
А теперь она возвратилась на Родину, то есть, пускай даже и на время, но ускользнула туда, куда он еще не знал обратной дороги после десяти эмигрантских лет.
Его потянуло за сердце багром тоски.
Не-е-е-т, не по Родине...по Татьяне!
Теперь он понял, как близко подошла она к нему, познал неожиданно болезненное чувство потери.
Нет, это.....это....черт знает что!
И потом, сговорились они все, что ли, называть его рыцарем?!
Женщины до сих пор ещё сохнут по рыцарям?
Да с чего они взяли, собственно?
Хотя, конечно…
Просто он прежде не знал, что это так называется. 
Чувствовал... чувствовал в себе что-то нелепое...что-то громоздкое и потешное... но привык считать это природной неказистостью, излишней обстоятельностью в отношениях, неуместным преувеличением от робости.
Ведь уже давно нету ни робости, ни преувеличений.
Отец ещё в юности предупредил: «Не пересерьёзнивай жизнь!»
Идеальное давно испарилось во всемирной «микровэле» нормального.
Глобализация!
Всё теперь нормально, всё функционирует.
Оптимальный режим.
               
                _______________________________________________



5 февраля 1999, Верона


«Здравствуй, миля моя, – еще неизвестная, а уже далекая!

Ты удалилась на расстояние, не имеющее никакого сущностного значения в том, что нас разделяет. Но мне стало больно от этого. Стыдно сказать… я даже испугался.
Как хорошо, что не надо больше говорить тебе «Вы»… и как плохо, что Ты уехала! Твой постскриптум с «непереносимым желанием» перейти со мной на «ты» запоздал. Но он от этого не менее сладок. Теперь, когда ты читаешь эти строки, ты уже знаешь, что я без всякого спроса перешел с тобой на «ты» еще в прошлом письме. Дошло ли оно до тебя… дошла ли кассета Джильи?

Да… сначала напишешь стихи, а потом жизнь объяснит тебе, что ты написал. Твое последнее короткое, (в интимной части короткое) письмо, я проглотил если не как «потерю сознанья», то уж верно как «пропущенный вдох». И в этом страшно прозвучало наше назначенье, человеческое назначенье — жить любовью!!! Человек для этого сотворен. И он страшно забыл об этом! Но я не забыл, мое агоническое нутро никогда не давало мне забыть об этом. Жить любовью и давать любовь…
Когда-то в детстве, за семейным столом я — мальчик — сказал эту глупость прямо и наивно. Что-то мы обсуждали с отцом, какие-то самые общие перспективы житейские, а я на всё упрямо отвечал «нет!». Тогда он спросил меня: «А чем же ты жить собираешься?» И я ответил, ни на секунду не застряв, — «Любовью!» Тут отец многозначительно и иронически взглянул на мать и сказал: «Трудно это… жить любовью!»
Теперь я знаю, что любовью жить действительно трудно. Никто не хочет любить… никто не знает, как это делается. Все хотят иметь!
Может быть, потому и стал я жить поэзией. В ней любовь можно давать и брать от мира немерено, не задумываясь и не считая…
Ты цитируешь мои стихи… и я вижу, что не зря жил в любви с поэзией… жил в любви-поэзии. Жил и живу, осуществляя неосуществимое, совершая запретное, ибо чувственные мои желания преступны и малоисполнимы. Можно сказать, почти что неисполнимы. Ты, — одно из «почти неисполнимых» моих желаний. Вошла, сказала «ЛЮБЛЮ!» и стала неисполнимостью…( ладно, обману себя еще раз, — «почти неисполнимостью»).
Во мне теперь откуда-то изнутри разворачивается растерянность. Она как проступающий из-за дымки горизонт… пустой и страшащий. Перед немым лицом его действительно «так обидно, будто — навсегда…».
Я говорю и сам не понимаю, что говорю.
Перечитаешь написанное: «Да почему, собственно???»
Почему желания мои почти неисполнимы??? Не то ли делают повсюдодневно все «нормальные люди», что исполняют свои чувственные желания? Но отчего чувствую я эту «почти-неисполнимость»? Может эти мои желания — что-то другое. Может не в простом физическом обладании  тут дело?
Что делало и продолжает делать мои желания почти неисполнимыми?
Простой и здоровый мужик… ну, ты, Таня, знаешь, что скажет на это простой и здоровый…
Получается, что я больной?
Но я не чувствую себя больным! И жадность до любви я не испытываю, как грех! Впрочем, все безумцы уверены, что вполне здоровы, так что это самодиагностирование, — штука весьма ненадёжная.

Зачем я тебе всё это…?
Не знаю!
Время жизни кратко… мучительно, невыносимо кратко. Я никогда еще не ощущал этого так остро как в последние месяцы, последний год.  Всевместимость души, страстное порывание вобрать в себя всё живое и трепетное, всё тянущееся ко мне… всё, что может понять и разделить меня хоть сколько-нибудь — всё это, увы! мучительно. Но, наверно, это и есть участь пишущего стихи. А чем же писать их, если не жаждой неутоленной?!

В прошлом письме я невольно выдал свою нервозность пожеланием, чтобы ты «раздевалась» быстрее. Потом уже понял, что твой неспешный и обстоятельный рассказ об истории твоей семьи, твоего детства, быть может, первая твоя интимность настоящая… надежда на понимание и сочувствие. И устыдился себя самого. Слишком поздно устыдился. Письмо уже ушло, а письмо – не воробей… вылетит............! Прости меня, если ранил, если оскорбил твою доверчивость. В эгоистических наших жаждах мы становимся крокодилами…
Нет, усатых крокодилов не бывает.
Ну, одним словом, мы делаемся хищными и глухими. Судя по всему, и я — не исключение.

ВРЕМЯ ЖИЗНИ МУЧИТЕЛЬНО КРАТКО.
А что если не будет встречи «там»? Ужас разминуться с чем-то самым важным, с чем-то неповторимым, что цвело только для тебя, ждало и звало… это приводит в отчаяние, ибо, видит Бог, я ждал и звал всё… всю жизнь необозримую… всю нежность и страстность… всю любовь и поклонение. Не для хищной только поживы своей звал и ждал… но для того, чтобы отдать с лихвой… воздать… разделить себя со всем, что могло принять хоть часть меня. Может быть, для того еще, чтоб не быть самому себе столь невыносимо тяжким. Трудно нести мне всего себя… трудно, даже если жизнь и дала мне уже больше, чем я того заслуживаю. Всё равно много нераздаренного, много такого, что,(о ужас!) может навсегда остаться невостребованным.
Мне легче оттого, что ты цитируешь мои стихи. Значит, читаешь, значит не путаешь… не спутаешь со всем тем мусором… который именует себя «современной поэзией». Литературные панорамы...конкурсы в интернете...фестивали поэзии.... – одним словом, процесс! 
Они горланят наперебой...тычут наперебой... лезут наперебой...
Моя поэзия – лишняя в этой тошнотворной «панораме» бессильных средних людей, которые что-то чувствуют… как-то выражают. Но, видно, так и должно быть среди безжизненной и бесчеловечной «компетитивности».
Не «компетитивность» нужна... нужна любовь, — живое сочувствие, отзывная вибрация душ, тяготение… неумение жить без великих стихов, когда уж они раз прочитаны. Нет… нет исхода из нищеты времен и «литературных панорам»!
Ой, что-то я опять не то… не туда заехал! Чую как мания величия за мной  крадётся. А может, мания преследования?(шучу!)

Где-то Москва, которая меня не знала и не знает.
Потом, наверно.........
Страшное это словечко — «потом»! Для поэта страшное… для всякого, кто искал любви. И потому ты — моя жизнь теперь. Одна из немногих живых и вибрирующих клеток. Не славы хочу! нет, не славы — только ЛЮБВИ, – ко мне и к моим стихам.
И ты мне её даешь… даришь!
Уже и не важно, за что!..................
Сам себе придумаю – за что..... Не за красоту же, в самом деле! Я ведь не секс-символ и не плейбой.
Знаешь, как однажды назвал меня один сплющенный ревностью законный муж?! Он назвал меня – «ушастый говорун и тайный соблазнитель». А что...пожалуй и правильно назвал! Только я не желаю быть тайным, желаю быть явным. Отравителем желаю быть, ибо знаю: то, чем отравлю я, то душе весну подарит. Пусть же отравляются мною!!!
Ты, милая моя...ты наградила меня несравненным по сладости созерцанием весенней души, расцветшей от яда моего!
..........от яда моего..............

А тут, вдруг, взяла и уехала… вот-те на!
Шучу, шучу… (насколько могу!).

Говоришь, – будешь  мою книгу читать. Как это хорошо, что ты будешь читать!
Писатель ведь пишет, чтоб читали. И ему очень хочется знать, что читают.
Ах, и что только не подарит женщина из любви! И внимание, и даже — понимание! Да что там — понимание...... сочувствие подарит!!! Говоришь, «всё сбывается для тех, кто любит»! Значит, я могу для тебя, Таня, сбыться! Любовь всегда права. Любовь дающая, которая только и есть подлинно любовь. Ты мне несметное даешь своими письмами... живишь… благотворишь.


Я представляюсь тебе «печальным рыцарем»? Жизнь никогда не давала мне повода так думать о себе, но с некоторых пор я стал слышать это в свой адрес. Ну, как ты понимаешь, от женщин. Мужчины вообще в мою сторону не глядят. А может это я в их сторону не гляжу? Гляжу-то я, главным образом, вверх. Зеваю, то есть! (стихи ловлю). Так что я — рыцарь зевающего образа. А печаль?! Кому до неё дело? Женщин интересуют только факты… а мужиков вообще ничего не интересует. Они рвут от жизни деньгу, чтоб быть хоть сколько-нибудь убедительными для своих женщин, которых… интересуют только факты. Так замыкается адский круг. Тут не просто зевать, тут с тоски помереть впору. Так что уж я лучше буду — зевающего образа. Сил нет глядеть на супчик житейский.

Вернулся домой с рабочей моей прогулки и принес тебе стих. Вот он:

Какою волею, в какую глубину,
чем изойти в тебя, чтоб отыскать ответы, —
зачем так тяжко клонит жизнь ко дну,
и сердце отчего так жадно верит лету?

Любовью голос твой звенит… дрожит слегка,
и как спасение — «Не унывай!» — струится,
но истекает нежности водица,
а одиночества дорога далека.

Недосяганий радиошумы
между тобой и мной как горы встали.
Твой зов — из грез,
моя судьба — из стали,
и в разных небесах томимся мы.

Но ты не слишком уж верь моим поэтическим плаканьям. «Много лгут поэты» – старая истина. Я не то чтобы лгу, а отвечаю мгновенным настроениям. Это, вероятно, неизбежная реакция на твой отъезд. Однако, поэтическая «ложь минуты» всегда чревата каким-то более глубоким проницанием. Жизнь научила меня, что лишь много позже открывается истинный смысл написанного. Но я не хочу думать, что «горы» между нами непроходимы. И верю, что небеса могут слиться. Я просто не мог бы жить этой жизнью писем, если б не имел хоть малой толики доверия будущему, как ни темно оно, как ни проблематично. Всё темно и всё проблематично…… НО.....… всё может стать светом, во всём может вспыхнуть возможность. Ты ведь тоже верой живешь, правда?

Твое последнее «ЖДУ» звучит так повелительно и страстно!
Оно рождает на губах моих улыбку, а в сердце  трепет предчувствий.

И кажется мне, что без этого «ЖДУ» уже и жить не смогу.

«И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать»

Не пугайся... не пугайся! Тело еще не до конца бесчувственное. А почивать действительно хочется ближе к пределу, сделавшемуся милым и желанным. Ближе к тебе... Так что не удаляйся на астрономические расстояния. А то беспредельность давит.

Из щедро дарованного тобою «букета» избираю на этот раз твои темные волосы и женственные формы. Я, правда, точно не знаю, как поцеловать одним поцелуем все женственные формы сразу!? Ну, волосы-то можно, хотя с них поцелуи мгновенно улетучиваются.
Целую всю эту идеальность, которую ты послала в утоление моему оголодавшему воображению. И пусть твое воображение примет мои поцелуи благосклонно!

Твой Б.»

________________________________


Он  честно старался чувствовать себя зверем, а чувствовал… чувствовал — просто мерзавцем.
«Ты — заурядный подонок, вот и всё...» – холодно думал он о себе, неся на почту очередной ответ. 
Очередную ложь, как ему казалось.
Но не всё… не всё же ложь!... вдруг, возмущался он в самом себе.
Да, его чувство к Татьяне не было жидким адом, не шло (пока!) «путями коварства», которыми рука «поклявшегося не прикасаться» всё-таки находит и стискивает запретную женскую грудь.
Татьяна не была для него лебедью, от которой нет спасения.
Она была просто счастьем.
А он просто брал его и вспыхивал восторгом благодарной взаимности.
Или просто пил ее кровь?
Как банальный свинорез?

просто мерзавцем...
просто счастьем…
просто брал...
просто пил кровь…

Слишком уж многоэтажное «просто» у него выходило.
Но он уже не мог...не мог он уже существовать без этого вампиризма.
Без этих страстных признаний.
Без неожиданных цитат....
Теперь, когда он прямым душевным смятением пережил временный отъезд Татьяны в Москву, стало особенно ясно, что без всего этого, без ее пусть и условной географически-капиталистической близости, он не может жить. Хотя…
Ведь Москва теперь тоже страна географического капитализма!
Нет..........Россия — далекий и навсегда бесправный мир, мир самых упорных антисемитов, самого безмолвствующего народа, самых современных гестаповцев.
Чего им не хватало для полного счастья?
Свастики?
Так тоже уже есть.
Германии, потрясённой до самых оснований ужасом содеянного, не возродить уже никогда то пугало, которым она однажды была.
Германский нацизм  уже кастрированный.
Русский — полнокровный жеребец.
«Judische Schwein» – звучит нелепым эхом пережитого кошмара.
А «жидовская морда» — вполне современное руководство к действию.
В России и по сей день евреи «виновны» во всём.
Во всём!
И потому там нельзя появляться до тех пор, пока в твоём, пускай и немецком паспорте, еврейскую фамилию сопровождает пометка о русском  происхождении. 
(Ему навязчиво мерещился  бледный таможенник с потно-серым личиком потомственного пролетария, который «вежливо» пригласит его «отойти в сторонку» от общей очереди, потом скажет: «Пройдёмте!», потом уведет его в пластмассовую утробу аэропорта, где его разденут… пихнут в машину без окон и… и всё. И не будет больше ничего, и некуда будет кричать, и протестовать — не перед кем. Всё, чего он не успел, просто тихо замрёт, как часы, из которых вынули батарейку).
Да… невроз, да... паника, но он ничего не мог с этим поделать, хоть и был насквозь русским, хоть и не соответствовал Западу ни в малой мере, хоть и писал свои книги только для России.
И вот теперь Татьяна туда уехала, и уже не было ласкающей надежды сесть в аккуратный европейский поезд и за девять часов домчаться до неё, ни разу не предъявив документы.

А та…белокрылая ?...

Вот о ком он не думал, так это о подруге.
Подруга была рядом, она была жизнью и женщиной жизни.
О ней невозможно было думать, как нельзя думать о сокровище каждого дня. Сокровищем каждого дня просто пользуются, просто расточают.
Опять — «просто»…
Нет, это было совсем не просто.
Стыд придавливал его тяжкой попоной всякий раз, как он сознавался себе, что хочет обладать всеми тремя.
Он не хочет пересматривать жизнь, он хочет в ней, — такой, какова есть, — нового и несметного богатства – изобилия чувственности, жидкого ада земной любви, трепетного обожания влюбленности, страстной привязанности к своим стихам.
Но он желал не только брать, не только иметь.
Он мучительно желал и вернуть… отдать всё то, что распирало его разбухшую от нераздаренности душу.
Отдать по страсти и признательности.
Отдать признательностью и страстью.
Вот только страсть и признательность его направлены были в разные стороны. Лебедь — Татьяна, Татьяна — лебедь…
Буриданов осел, покрытый тяжкой попоной стыда, он не только томительно предчувствовал в Татьяне недюжинную женскую силу.........он и в лебеди предполагал, (безумный!) возможность человеческого раскрытия, какой-то новой жизни среди сокровищ его мира.
Жизни с широко открытыми прекрасными глазами.

А всё от злокозненных происков ненормальной жены!
Была б она (жена) стандартного размера, закатила б ему сразу по первое число, вот и были б у него проблемы.
А так у него было счастье, но в таком количестве, что делалось уже невыносимостью.
Невыносимость тяжелее проблем.
Правильно… правильно ухмыляетесь, трезвые мои читательницы!
Нельзя мужику волю давать.
Ему же хуже.

«Строфы» были почти завершены. В них он тосковал и отчаивался, проклинал и вновь призывал, сокрушался о бесперспективности, вполне ясной рассудку и совершенно невразумительной для слепой надежды. Семь карандашных рисунков должны были символически оснащать эту безумную книгу. То была символика покаяния и самоприговора, но и женской ненадежности, животного прозаизма, лукавства.
Вот только ему еще женщину в лукавстве уличать!
Да разве ж любовь земная разбирает?!
Она горит и кричит.
Горит.
И кричит.
Она горит: «желаньем о тебе пропетых строк».
Она кричит: «Знаю, знаю — не песня ты,
                но, назло трезвых дней морозу,
                одеваю тебя в мечты,
                и в стихи обращаю прозу».
Любовь земная и есть проза.
Пока ее не обратили в поэзию, пока не затуманили сказками стихов.

  _____________________________________



14 февраля 1999


«Здравствуй… мой вдохновитель с нежной шерсткой!

Я получила твое письмо (прозвучал унисон «ты»)! Благодарю тебя!
Твои слова звучат так нежно-драгоценно для меня, так интимно близко и неимоверно важно. Боже  мой! Мне, мне такие слова, стихи. Я улыбаюсь и плачу. Так хорошо мне в твоих нежных понимающих руках. Ты недозволительно близок мне. Я легко соединяюсь с тобой, как будто нет ни расстояний, ни времени, ни нашей разделенности. Я погружаюсь в твой эротизм, теряю дыхание и отдаюсь тебе всем моим существом и... не хочу открывать глаза… люблю тебя!

...«Нельзя связать любовь и жизнь…
     Рука дрожит…»......

Так и должно быть!

… «Пусть бродит сердце и луна восходит»…

В твоих стихах, в твоих речах и в голосе тембральном я слышу свой последний час и вечности венчальный глас…

Проведи рукой по моей спине, отодвинь локон с шеи и коснись ее губами...
выпей влагу из меня — ее накопилось слишком много, она дурманит голову и ускоряет бег моего сердца… возлюбленный, так хорошо, так дивно близко… Остановиться не могу. Что-то ты такое сказал в своем письме! А за окном Москва… как много в этом звуке… И страшно. Когда б ты не был мне так близок, когда б ты имел изъяны и пороки… но ты вырастаешь предо мной как существо почти совершенное.
Знаешь, я ведь тебя видела во Франкфурте… мельком… перед самым моим отъездом. Я была не одна и не могла пойти за тобой. Ты большой! Я как-то раньше не отдавала себе в этом отчет, и мне понравилась твоя кепи… и губы и то, как ты поворачиваешь голову… ты меня смутил. Я очень испугалась… чего? Да всего я боюсь. Иногда вообще не хочу встречаться с тобой… представляю и сердце перестает биться, как в фильме ужасов. А что, если я не та, не такая… ну, ты наверное и сам понимаешь, что я имею в виду. Ты со мной незнаком. Не мучай себя догадками. Наверняка видел меня, но никогда мы не были друг другу представлены. Ты много раз проходил мимо и, мне кажется, что даже взглянул на меня. Но так, без интереса — просто кто-то прошел мимо. Это так странно и противоестественно, а может как раз естественно. Сама ведь я себя поставила в эту ситуацию. А теперь еще и переживаю, что тебе мое «раздевание» слишком долгое… Страшно. И тебе, мой нежный полосатый, страшно. Прости меня за эту пытку. У нее есть оправдание — моя любовь, которая должна говорить, иначе погибнет от переизбытка. Так легче. Мне легче. Извини. Но не столько эгоизм мой, сколько половая природа, коварством своим обрекает нас на эту не самую прямую дорогу. Она закроет уста при встрече, она отнимет красноречие...или... вдруг шепнет тихо, но безапелляционно — «она не та…»
Видишь какая я «смелая»?… Но ты меня ободрил своими словами. Пусть будет! Ведь это невероятное счастье узнавать тебя, сродняться с тобой и твоими избраниями... Пусть будет! Я буду любить тебя и писать тебе обо всём, и слушать буду, и читать!
За Джильи — спасибо! Я теперь в машине эту кассету только и слушаю.

… «Ты можешь увидеть меня мальчиком»…
Вижу! Как бы я хотела, чтобы мой сын был таким мальчиком! Я ведь в Москву поехала из-за него. Не могу больше видеть, как Германия губит всё драгоценное в его душе. Надеюсь найти здесь интернат или школу закрытого типа для него. Что делать нам с нашими детьми? Ведь у тебя тоже мальчик. Я его знаю. Он учился в той же начальной школе, что и мой. Такой большеголовый, ежастый красавчик! Мой младше твоего на четыре  года. Я поняла, что если сейчас не предприму что-нибудь радикальное — будет поздно.

А за Бердяева не сердись, мой саблезубый и ласковый. Я прочла. Только у меня такое ощущение, что я никогда не смогу всего тебе передать, и пересказать. Меня потрясла одна фраза, болезненно и в то же время (парадоксально) обнадеживающе. «В любви нет перспективы  устроения в этом „мире“ жизни. В любви есть роковое семя гибели… Рост любви трагически невозможен» — ты понимаешь?
Я не знаю как к этому относиться. Меня это волнует и угнетает. Да, верю что в любви раскрывается творческая тайна лица любимого, но... «рост любви невозможен»?! Вот это по-настоящему непереносимо для меня. Это лишает всякой надежды, ведь сейчас я переживаю самую высокую точку своей любви, и что будет с ней дальше? И я начинаю впадать в твое излюбленное состояние… ломать руки…

...«Так просто было всё начать сначала»…

Обнимаю и целую твои необыкновенные губы, прости — забыла как у тигров это называется.

                Твоя Таня.

*     *     *

После своей исповеди, Гранбуленька больше не вставала. Наступила весна. Бабушку вывозили в кресле на террасу, и там она проводила почти целый день. Она говорила, что сейчас, как никогда в жизни, чувствует себя особенно хорошо. Глаза ее были светлы, и излучали свет нездешний. Петр Алексеевич тоже как-то распрямился и как Гранбуленька сиял глазами. В доме царила тихая радость. Нам казалось, что мы на пороге невероятной сказки. Вот явится волшебник и наша Гранбуленька преобразится в красавицу-принцессу, а Петр Алексеевич в сказочного принца, что ему, вероятно, очень было бы к лицу.

В один субботний вечер Петр Алексеевич появился в нашей квартире в сопровождении бородатого человека в парчовой одежде, поверх которой был надет плащ… Этот человек говорил очень певуче, гортанным голосом.
Он недолго задержался в гостиной и прошел к бабушке. А Петр Алексеевич остался с нами за столом пить чай. Он сказал нам, что сегодня они с бабушкой сообщат нам нечто очень важное, а завтра — в воскресенье — у нас будет праздник.
Бородатый человек вышел из бабушкиной комнаты, толкая впереди себя кресло, в котором сидела Гранбуленька, — с очень торжественным видом. Она кивнула Петру Алексеевичу и тот поднялся со своего места, подошел к ней, склонился и взял ее руку.

— Дорогие мои, хочу сообщить Вам радостное известие! Мы с Елизаветой Андреевной завтра соединимся навеки… завтра день нашей свадьбы. Мы просим почтеннейше прощения за некоторую нашу скрытность, но отныне и перед Богом и перед людьми мы будем открыты как муж и жена!
Девочки запрыгали и захлопали в ладоши. Мама подошла к бабушке и, поцеловав ее в лоб, села у ее ног. Девочки успокоились и чинно подошли к бабушке и Петру Алексеевичу с поздравлениями. Таня тихо спросила у бабушки:
— Бабушка, а где вы расписываться будете?
— Ох! Да не расписываться, а венчаться мы завтра будем! Вот отец Николай нас и обвенчает! — смеялась бабушка.
— Чей отец? — спросила Таня тихо. И тут уже засмеялись все. Бабушка обняла Таню и наказала подождать с объяснениями до ухода гостей…
— После всего случившегося печального и радостного в моей жизни — я,
      Танюшка, хочу быть с Петром Алексеевичем навечно вместе. Потому и   
      пригласила священника, отца Николая. Видишь ли, моя милая, есть у   
      меня вера в Бога. И по моей вере только венчание в церкви сделает меня   
      женой Петра Алексеевича. Но ходить я не могу, поэтому обряд
      совершиться здесь, у нас дома…
Бабушка долго еще рассказывала о церкви, Христе и венчании, о Воскресении о Царстве Божьем. Таня слушала и удивлялась:«Такая умная бабушка вдруг стала говорить о Боге. Всем уже давно известно, что никакого Бога нет. И космонавты летали в небо. Там только звезды и даже воздуха нет!»
Но Таня не прерывала бабушкин рассказ и не противоречила, как обычно. Она почувствовала, что это очень важно для ее любимой и больной бабушки. Ей стало ее как-то нехорошо жаль. Слова — смерть, Воскресение, вечная жизнь пугали ее своей предметной бездной, и она уже увидела как бабушка радуется всему этому страшному и не могла понять ее. Таня вышла из комнаты с еще большим количеством вопросов и сомнений, чем вошла.
Но почему она так радуется приближению смерти? Ведь это непереносимо страшно! И потом, лежа в кровати, Таня не могла заснуть. И думала, думала, но внутри ее звучал ясный голос — Ты не умрёшь!

*      *      *

P. S. Да, а что же было в этих двух письмах? Как любопытно узнать своё будущее! Какое оно? Для меня все исходы нелучезарны, но я живу любовью и надеждами сама не знаю на что…»

_________________________




Погоди, милая… узнаешь! Но не теперь.
Как это он писал?
«Со временем отчет я вам
Подробно обо всем отдам.

  Но не теперь! Хоть я сердечно
Люблю героя моего,
Хоть возвращусь к нему, конечно,
Но мне теперь не до него.
Лета к суровой прозе клонят…»

О, Господи! Не дай дожить до склонности к суровой прозе!

Нет, его неполные пятьдесят не преклоняли его к прозе, тем более – к суровой.
Но не был он и стихотворением, хотя продолжал интенсивно писать стихи.
Стихотворением он быть не мог, не мог сам в себе достигнуть этой божественной отчетливости совершенства.
Он был музыкой, зыбкой и противоречивой, необузданной, робкой, отчаянной, горькой, сладчайшей.
Он был неокончательным воплощением, совершающейся метаморфозой, опасностью разлития.
Может быть, поэтому он и писал так безостановочно стихи.
Он искал остановки в последней конкретности слова и знал, что безнадежен в этом своем уповании, ибо слово человеческое — не Слово, не Логос, хотя и может поднимать жизнь краткими вспышками до Логосных содержаний.
Тот, кому удалось бы стать стихом в самом себе, навсегда пресек бы стихописание, сделался бы живой эманацией поэзии.

Ах, Татьяна, Татьяна!
Ты жаждешь заглянуть в мои бреды о блаженстве тройственной гармонии?
«Погибнешь, милая, но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство тёмное зовёшь,
Ты негу жизни узнаёшь…»

Да он-то сам....он-то сам что знал об этом тёмном блаженстве...об этой неге?!
Что мы можем знать в грешной юдоли запретных наших помыслов?!
Жить с двумя женщианми, которые любят тебя и разделяют надвое твою невместимость?
И любить каждую из них?
Возможно ли?
Скорее всего — нет.
Слияние душ?
Но ведь неизбежно и слияние тел!
А как?
То есть, не технически, а в смысле любви?

Бред.

___________________________



15 февраля, 1999 г. Верона


«Ну здравствуй, милая… здравствуй снова! (Сказал я с глубоким выдохом. А как тут еще скажешь! То, вдруг, сообщение о твоем отъезде, — «пропущенный вдох», а теперь вот это письмо, — три вдоха кряду без права на выдох.)

Твое — «мой вдохновитель», звучит даже как-то насмешливо ушам мирским. Но я глуп... положительно глуп, и потому слышу твои слова ушами немирскими. (Уши у меня, между прочим, ого-го какие еще … немирские!)
И не хочу из глупости моей выходить, хочу веровать и слышать музыку величия в словах женщины, которую даже вдохновлять способен. Ни что твое не слышу я мирскими ушами, ни что твое не имеет для меня других значений кроме идеальных. Это и есть самая «недозволительная» близость! В ауре идеального сходит человек с мирского ума… безумеет сладко и забвенно, человечность в нем совершается, как разрушительный оползень мировой коросты, из-под которой, вдруг, пробивается нездешний свет. Я это имел в виду, когда сочинил тебе: «Пускай мой тихий свет в тебе очнется и сам слова огня произнесет…». Вот он и очнулся, и произносит слова простые и вещие, слова женские, алчные и гениальные, – всегдашние слова, которые всякому избраннику звучат впервые. Страшно… страшно и сладко быть избранником… владеть душой беззащитной, способной сгореть, но и сжечь:

                «Всё, всё что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья»

Муравьи разбегаются… разбегаются людишки-то от света и огня этого! И забившись под «спасительную» веточку, ошалело глядят на то, что представляется им сожжением и самосожжением. А это — ЖИЗНЬ. Это именно и есть самая настоящая ЖИЗНЬ! «И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы… и ….ЛЮБОВЬ»

Как можешь ты «погружаться» в мой эротизм, которого еще не знаешь?
Но можешь… вижу, чувствую, что можешь…
Что ж там  «такое» я сказал в последнем письме? Да ведь тебе, Таня, теперь всё — «такое». Благословляю твое жадное воображение, которое так слышит шорохи и тишайшие воздыхания. Я ведь стараюсь сдерживаться, а часто даже угасаю в страхах и сомнениях. Но, видно, слышит сердце жадное твое то, что я всячески скрываю в своем собственном, безобразно невоспитанном, необузданном воображении. Если б ты знала обо мне больше, ты б представляла, насколько трудно мне сдерживать «воображения неудержимость». Когда-то в молодости, из дальней дали армейской, я написал моей первой жене не менее 500 писем, длинных-предлинных. Это было почти сплошное, непрерывное двухлетнее письмо. И на страницах тех я позволял себе такое, чего не только не прапктикуют нормальные люди, но чего вообще не может быть… не может произойти в физической реальности. Там, между прочим, и рисунки мои эротические начались. Не те, что вошли в «HOMO EROTIKUS», а другие, которые я почти целиком уничтожил, так и не показав никому, (кроме жены, разумеется!… она-то их прямо в письмах получала). Но рисунки могли меньше… больше могли слова. Они змеились из письма в письмо, систематически разрушая физический мир, прорывая все мыслимые и немыслимые препоны, проникая эротическим жалом едва ли не в клеточную жизнь. Идеальное беспощадно расправлялось с границами физичесикх сил и возможностей, стремясь утвердить себя беспредельной эротической властью, абсолютной исполнимостью всякого и всяческого слияния. Уже позже я прочитал у Бердяева, что мука пола в том именно и заключается, что абсолютное слияние в мире падшей плоти невозможно, что абсолютное слияние вообще не есть плотское, а может быть только духовным. Нет, не платоническим, но именно духовным. Мы ощущаем в духе своем возможности и силы, совершенно несравнимые с возможностями и силами нашего бренного тела. И ты теперь тоже ощущаешь это. Я узнаю в тебе этот титанизм любви по первым робким вспышкам. Ты, милая, погружаешься не в мой а в свой собственный эротизм. В тебе он жил вседа… жил и ждал того, которому сможет себя исповедать. Возможно, именно это и предчувствовала в тебе твоя мудрая Гранбуль. И потому твоя любовь должна говорить. Я очень чувствую тебя в этом, так что тебе совсем не надо просить у меня прощения за эту, как ты ее называешь, «пытку». Мне волнующе близки твои влажные слова… я очень чувствую, как твое телесное существо борется против иссушающего накала страстей, как стремится оросить эту жгучую ниву. Я уже вижу, куда приведет тебя твоя страстная неуемность… я знаю этот путь, я его прошел. Ты и дальше будешь с пылающей головой бороться против неизбежности, но неизбежность есть неизбежность, — она будет толкать тебя в смелость и всё большую открытость выражения. Со мной ничего не бойся! Хищник любит кровь, а кровь влажна. (Ну вот, видишь как я тебя вдохновляю).
Знаю по опыту, что всякая, даже самая безудержная жизнь плоти, — ничто в сравнении с образами, которые та же самая плоть порождает в воображении. После бурь воображения физическое слияние должно было бы быть бездвижением потрясения, почти полным штилем простого непрерывного касания. Так ... только так и  должно быть, но люди чаще всего не знают, не понимают этого, не чувствуют как неадекватны физические реализации  образным предчувствиям. И потом, у плоти нашей грешной свои грубые законы механических возбуждений, а воображение…увы!...увы!... оно бессильно в этом мире сбросить иго плоти.
Я глубоко убежден, что до конца выстраданная воображением любовь должна привести в момент физического соединения к отказу всех функций тела, к параличу, к экстазу неподвижности. Это и есть настоящая кульминация … настоящее слияние в плоть едину. Да... жизнь земная опровергает меня. Знаю. Механика плоти выставляет свои непререкаемые требования. Но воображение…
То, во что ты теперь входишь, — и есть волшебное и мучительное царство воображения. Ты пройдешь через его огонь, и я пройду вместе с тобой, пройду и приму всё, что твое воображение родит в тебе и захочет исповедать.

А кепи моя из Венеции. В нашем роду еще от деда — кепи, так сказать, фамильный головной убор. Но я, как и полагается третьему поколению, пошел дальше всех в размере и качестве убора. Поэтому моя кепи безразмерная и из кожи. «То, что отцы не допели – мы допоём!» А потом, я прикрываю этой кепи столь же безразмерное ухо, (как известно, у человека  два уха… в особенности – левое!)

Где ж ты меня видела? На Zeil, что ли? Или у пластиночного магазина на Haupt Wache. Я туда частенько наведываюсь, хотя уже давно ничего не покупаю. Рихтер у меня почти весь собран, а музыку я коллекционирую весьма избирательно. Да и некого слушать после великих. Кому нужны все «паяцы» на свете после Джильи-Канио? Так что я, в основном, хожу туда слушать. Благо, немцы дают такую возможность. Недавно купил диск молодого Ростроповича с сонатой Рахманинова. Там одна часть медленная… боже! что за чудо! И Дедюхин! Дисков — море, как и книг, да всё, в основном, без толку.! Мой «HOMO EROTIKUS», даже если б и захотел его кто-нибудь продавать, потерялся бы в этом несусветном обвале. Вавилон, Вавилон…

Насчет сына очень я тебя понимаю и преклоняюсь перед твоей решимостью. Действительно, немецкая школа  — это гибель для ребенка. Мой сынок, – хоть и бьются об него две бабушки-пианистки, – уже в основном потерян. Я с ним вижусь редко и коротко, так что одно только могу ему втемяшить самим фактом своей жизни: может быть иначе. Не знаю, насколько это до него дойдёт. А ведь не без мозгов мальчик. И потом....сын ведь! Ах, это вечная рана.......

Очень ты меня порадовала тем, что всё-таки дочитала книгу Бердяева. И вот что хочу тебе сказать в связи с Бердяевым вообще. Не знаю, возникло ли у тебя это чувство, но у многих, даже у большинства, оно неизбежно возникает. Мне пришлось когда-то услышать очень четкое, можно сказать, до формулы сжатое выражение этого чувства от Ирины Купченко, (ты, конечно знаешь о ком речь). Столкнулся я с Купченко потому, что она приятельнциа моей Ирины. Разговор у нас был краткий, но когда мы рассказали о том, что взахлеб читаем Бердяева, Купченко несколкьо напряглась и жестко отрезала: «Я тоже читала Бердяева. С жизнью не совпадает!» Вот то-то и оно, что не совпадает. Люди вечно ищут такой мудрости, которую можно легко приспособить под правила пользования жизнью. Но религиозная мудрость, то есть мудрость подлинная, как раз именно и открывает, что  жизнь «не совпадает» с софийным, с мудрым. Люди не верят в Бога… они ни во что не хотят верить. Только в стул и стол, только в дверной косяк, об который ушиблись. А подлинная жизнь, — это жизнь духа, жизнь в духе, в сердечной правде, в душевной совершённости. Как может «косяково-дверная жизнь» каждого дня совпадать с этим. С этим не совпадает ничто мирское. Духовную жизнь и мудрость духа нельзя мерять соответствием миру, который она порицает, определяет как падший. Не даром Бердяев еще на первых страницах «Смысла творчества» говорит, что подлинная философия никогда не была нужна для жизни. Логика и топор – вот что нужно для жизни. И та и другой приспосабливают к миру, обустраивают в нём. Философия же есть прорыв за пределы падшего мира, взыскание истины абсолютной… стяжание жизни в Боге. Для сроднения с философией нужна не «косяково-дверная» жизнь, – не логика и топор, – а дух, который тоже есть жизнь, но иная, высшая… нетленная. Не та, что дает тебе гнусное ощущение постылой повседневности, а та, что отрывает тебя от мира, та что укрепляет в тебе веру и надежду на то, что не всегда и не везде будет так пошло…. так темно и бездарно, как в нашем поганом мире. Помнишь, Сталкер у Тарковского, долго-долго ежась и заикаясь, произносит: «... надо… верить!»
Так вот, милая моя Таня... НАДО ВЕРИТЬ!
ВЕРЬ В БОГА, ВЕРЬ В ЖИЗНЬ ВЕЧНУЮ… ВЕРЬ В ТО, ЧТО ЛЮБОВЬ ТВОЯ НЕ НА ВРЕМЯ ЖИЗНИ ТОЛЬКО ДАРОВАНА, А НА ВЕЧНОСТЬ.
ВЕРЬ В ТО, ЧТО Я ПРЕБУДУ С ТОБОЙ В ВЕЧНОСТИ ТВОЕЙ ЛЮБВИ.
ВЕРЬ, ЧТО СМЕРТИ НЕТ… ЧТО ВСТРЕЧА ДУШ НЕМИНУЕМА, ЕСЛИ МЕЖДУ НИМИ — ЛЮБОВЬ!
И тогда ты с грустью, но и с согласием душевным примешь мысль Бердяева о том, что в этом мире у любви нет перспективы устроений! Мир сотворен был для любви, но пал в грех… в нужду…в косность материи... в смерть. И поэтому наш мир не есть мир любви. Ты ведь и сама это чувствуешь – всем существом, даже телом своим чувствуешь. Сколь тяжки препятствия на пути твоем ко мне. А ведь для любви не должно быть никаких препятствий. Душа твоя знает это, душа твоя властно требует этого. Всё божье в тебе возмущено глупостью и пошлостью этого низкого мира, который стремится раздавить силою необходимости твою свободу. Да, в этом мире для любви нет устроений. И большинство людей, принявших иго мира, предают и убивают в себе любовь. А ты восхитительно иная, ты не хочешь сдаваться на милость мира.
В этом твое несказанное очарование для меня, благоухание свободы, обещание иных возможностей, иных единств, иного смысла. Для нашего мира этот смысл запределен, ибо он за пределами логики и топора. Это не вопрос интрижки… не проблема любовника… не ассорти новых ощущений. Это избрание сердца, веление души, «приговор» вечности. Я верю в это… я люблю тебя за это, потому и пишу тебе такие нелепо длинные письма… потому и жду твоих неудержимых и запинающихся ласк. В тебе мир этот борется с миром иным… в тебе мир иной одерживает победу над неизбежностями мира сего. Вся сила, всё обаяние твоих слов в том, что ты требуешь не на время и не от времени ждешь. Ты требуешь вечности и ждешь слияния на вечность. Ты слышишь «свой последний час и вечности венчальный глас…». Значит веришь, что весь я не умру, что вся ты не умрешь… что в некоем ином порядке существования мы можем пребыть слиянными навечно!
Смотри… нас разделяют только страхи мира сего, только ужас несовпадения плотских оболочек, только физические расстояния, только время жизни. Нас соединяет только душевно-духовное… только то, что не боится ни времени, ни смерти, ни неурядиц плоти. Нас соединяет идеальное, бессмертное. И ты веришь этому бессмертному… ты любишь это идеальное. Страхи плоти значат для тебя меньше, чем перспектива соединения в вечности. Потому что ты веришь в бессмертие. «Рост любви трагически невозможен» — говорит Бердяев, и ты протестуешь против этого всей силой своей души. Ты протестуешь против мировой падшести. Он ведь тоже протестовал, гениально протестовал! Он и провозвещал мир иной, где трагическое не будет последним… где нет невозможного, ибо ДЛЯ БОГА НЕТ НЕВОЗМОЖНОГО И В БОГЕ ВСЁ СЛИЯННО НА ВЕЧНОСТЬ.
Вера есть усилие. Верить в Бога можно только духовной силой, только свободой, только неприятием мира сего, только неподчинением царству князя мира. Невозможность роста любви лишает надежды только тех, кто не верит ни во что, кроме времени жизни, кроме тленной плоти, кроме стремительно убегающего времени, хотя оно и правда жестоко и мучительно кратко. В минуты слабости и страха перед краткомгновенностью жизни я пишу тебе ВРЕМЯ ЖИЗНИ КРАТКО.
И это есть происк лукавого во мне… трусость, провокация неверием.
Для плоти нашей всё страшно. Всякий новый день для неё – пугало неосуществленности…. ужас опоздать… не успеть прикоснуться к тому, что цвело для тебя, что ждало и призывало, — так… все так. Я знаю, как мучительно это, потому что губы, — или как там это называется у тигров, — алчно требуют пищи. Всё страшно, всё мучительно. На то  мир наш и есть мир искупления греха.
Но верь в Бога, верь в абсолютную ценность желания… в невянущую свежесть вечных стремлений. Любовь есть вечное стремление. Оно не предаст тебя, если ты возвысишься до веры. Ты уже едина со мной: в моих стихах, в наших письмах… в притяжении того светлого, что ты, — не знаю уж каким образом, — открыла во мне или сочинила?!?!  Всякий человек стоит любви. Всякий для любви сотворен Богом. Значит и я тоже. Значит и ты сотворена любить. И это есть абсолютная истина! К сожалению, эта абсолютно АБСОЛЮТНАЯ истина слишком редко может утвердить себя в грешном мире эгоизма и себялюбия, где всякий ищет получить, а не даровать.
Рост любви трагически невозможен в этом мире. Он несет смерть.
Непрерывно возрастая в силе наших притяжений, мы обречены на выход из этого мира, а значит, — на смерть. Но смерти нет. Есть тяжкий переход между мирами. Абсолютный предел этого мира — трагическое. Но сам мир этот не есть абсолютный предел. Так сказано Богом.Так нам обещано! И да будет так! А «да будет так» означает: Да прийдет Царствие Твое, Господи!
ВЕРА ЕСТЬ СПАСЕНИЕ!!!
ВЕРЬ, Таня… и люби!
Любовь есть единственное вечное дело человеческое. Творчество ведь тоже любовь. Нельзя творить из ненависти, из зависти, из корысти… не выйдет! Только из любви можно творить и сотворить нечто подлинное.
Вот ведь и у бабушки твоей с Петром Алексеевичем всё уж, кажется, позади было. Но они не понимали этого слова «позади», ибо соединялись НАВЕКИ!
НАДО ВЕРИТЬ. ВЕРА ЕСТЬ СПАСЕНИЕ!
Ты избрала величайший из творческих актов человеческих. Я слабей тебя в этом смысле, но и я не вижу других смыслов в жизни, кроме как ЖИТЬ ЛЮБОВЬЮ!

Влага чувств твоих живительна, и я впитываю ее с жадностью. А что я могу дать тебе? Надеюсь, что могу что-то…

Не лишай себя надежды. Раз мир убивает любовь, а любовь есть единственное вечное дело человеческое… значит этот мир неправильный… значит не должно быть такого мира. А главное, — это значит, что мир этот не единственный и не абсолютный!  Требование вечности есть уже залог вечности. Нельзя, невозможно требовать, да даже просто знать о том, чего нет. Раз душа требует вечности для своей любви, значит вечность есть!

Обнимаю тебя нежно…. какие у тебя губы? Кажется, большие и слегка пухлые…

Твой Б.»

________________________________







18 марта 1999

«Здравствуй мой печальный и драгоценный рыцарь!

Сколько тепла и вдохновенья! А таких как это писем я от тебя никогда еще не получала. Что-то завязалось между нами. Теперь я не чувствую себя столь одиноко в этом диалоге.
И во мне «развоарчивается растерянность». Как и тебе, мне страшно, но я надеюсь, что расстояния преодолимы, и что «навсегда» не произойдет. И ты надейся. Будем жить любовью! Ведь я тоже всю жизнь хотела жить любовью и сейчас настал мой час.

… «хоть за последним поворотом»…

Может в простом физическом обладании мы и не нашлись бы никогда? Может это обладание только губит, уводит живой источник любви в сточную яму? И ты, конечно же, не нормальный человек. Не сердись. Но ты действительно сверхнормальный человек. Где такие как ты? И мне совсем не кажутся незаслуженными дары, которые жизнь тебе всё же дарит. Мне кажется несправедливым отношение других людей к тебе, к твоему творчеству. А равнодушия женщин к тебе я не допускаю. Не такие уж мы и слепые. Женщина мужчину, — можно сказать, — чует. Тут в твоем сверхнормальном существе дело. То, что ты «жизнь меняешь на стихи», уже есть ответ на твои вопрошания. Ты ведь не «простой и здоровый», а нежный и возвышенный. Мой милый, не говори о смерти и краткости жизни. Не пугай меня этими ужасами — мне и так очень страшно. Да, время жизни мучительно кратко, но ты не должен отчаиваться, ведь ты даешь так много, наверное, не только мне. Кроме тех, кто с тобой рядом, есть те, кто читает твои стихи в этих неразборчивых «панорамах», те, для которых слова твои как живая вода. Ведь твои стихи — это действительно живые звуки.

...«Облетает глицинии фиолетовый снег»…

Мне хорошо жить с твоими стихами. Даже если бы я в тебя не влюбилась, я бы влюбилась в твои стихи, а уже потом, если бы встретила — в тебя. Тебя, — так сладко произносить это драгоценное —  люблю тебя...хочу тебя, и прикрывать веками затуманенные глаза и замирать всем существом, как в ожидании поцелуя. Так сладко, милый мой и печальный! Не
верь злым чувствам, не верь в плохое — верь в твою вечную весну, «Тайный соблазнитель».
Удивительно, но в этих словах я чувствую явную двусмысленность. Мне кажется, что в этих словах есть указание на то, что женщины, «соблазненные» тобой, должны по роковому велению оставлять свои чувства втайне. Может образ твоей жены делает для них невозможными никакие попытки овладеть тобой? Может твоя сверхнормальность пугает и угнетает, и даже вызывает комплексы неполноценности? Но, что бы там ни было, мой нежный полосатый, — ты единственный виденный мною самый сверхнормальный, а проще говоря, гениальный человек. Не смущайся! Слушай! Так не бывает без гениальности:
«Ироническая уверенность в отрицательном есть именно отрицательная уверенность, т. е. недоверие вере и недоверие неверию, не доверяющее сверх того самому себе… Надежда есть первичное и всеобщее обнаружение веры», – ведь это твои строчки!

У меня нет веры, но есть надежда. Ты мне ее дал! Пойми ты, упрямый… красивый человек! Ты даешь надежду и красоту. О, какое счастье быть поэтом!
… «Он покупает неба звуки
       он даром славы не берёт»…

А Москва не скоро закончится, но расстояния между нами сокращаются. Я это даже слишком ощутимо чувствую…
Пока отдала сына в самую обычную школу. Закрытого типа заведений крайне мало, и пока всё что я посмотрела меня не убедило. Буду искать.

А знаешь, твоя поэтическая «ложь» действительно отвечает моим чувствам. Страшно мне! В моей судьбе есть тоже что-то роковое. И его-то я больше всего боюсь. Тебе я расскажу всю свою судьбу (и я не обиделась, просто укололась — спасибо за извинения по-поводу моего «раздевания»). Но верой жива! И жду!
Я так понимаю, что у нас произошла сдвижка по письмам? Сейчас я подожду последнее и предпоследнее, и уже тогда, мой нежный и алчный, отвечу огромным письмом.

Не хочу ставить точку! Хочу сказать, что с твоей книгой мне стало легче. Ты в ней такой живой и остроумный. Вообще, книга очень легко читается!
Люблю тебя и целую твои серьезные глаза, мой рыцарь.

Твоя Таня.

*     *     *

Этот воскресный день, день бабушкиной свадьбы, стал для нашей семьи совершенно особенным…
Все и всё в квартире пришло в движение. Что-то двигали, переставляли, бегали, звенели посудой, и перепуганный Карлуша кричал: «Ос-с-стор-р-р-р-ож-ж-жно  рой-й-й-яль...рой-й-й-яль!», - и замирал в позе переполоха, подняв одну лапку и растопырив крылышки.
К двенадцати часам всё замерло в торжественном ожидании. Раздался звонок и вошли Петр Алексеевич, отец Николай, очень миловидная женщина под руку с молодым человеком, одетым точно так же как и Петр Апексеевич. Миловидная женщина оказалась его дочерью — Елизаветой Петровной, а молодой человек – внуком. Его звали Алексей. Он был высок ростом, легкого и пластичного сложения, светлые волнистые волосы были зачесаны назад, бледное лицо с прозрачными голубыми глазами, над мягким ртом были совсем светлые, еще ни разу не бритые усики. Он поразил девочек невозможным, невиданным поведением — он поцеловал у каждой руку и улыбался так смущенно и смело одновременно…

Церемония проходила у бабушки в комнате. Все остальные толпились у двери. Когда отец Николай закончил венчание, мама села к роялю и стала играть свадебный марш, а все бросились целовать и поздравлять молодоженов. Потом был обед и концерт, и сюрпризы. Впервые Таня была смущена во время своего выступления. Ей всё казалось неудачным — и аккомпанемент, и ее платье, слишком длинное, и волосы, и движения. Она с облегчением выдохнула, когда ее номер закончился и раздались хлопки. Таня мельком взглянула на Алешу — он улыбался ей. Таня совсем смутилась и убежала в детскую переодеваться.
Света подошла к роялю и дрожащим голосом объявила: «Лунная соната, Людвиг Ван Бетховен»… Играла она замечательно и с чувством особенным. Таня с тоской наблюдала как слушает ее игру Алеша. Он весь напрягся и выпрямился. Руки его были крепко сжаты и рот был приоткрыт. Когда Светлана встала и поклонилась, Алексей подбежал к ней, поцеловал обе руки, что-то проговорил совсем тихо.
Света покраснела, обвела всех невидящим взглядом и заикнувшись, сказала: «А теперь Алексей и я попробуем сыграть для вас в четыре руки».  Алеша принес еще один стул и установил рядом с роялем. Они уселись, еще немного пошептались и начали играть. Алеша начинал, а Света продолжала. Они играли по небольшому кусочку из разных вещей и кончили веселым маршем. Гости аплодировали и кричали «браво». Света и Алеша, держась за руки, кланялись. Тане стало грустно и обидно. Она даже не скрывала от себя, что ей ужасно хотелось бы быть на месте своей сестры.  Она вглядывалась в нее теперь с особым интересом и удивлялась, что раньше не заметила как Света повзрослела. У нее была тонкая фигурка, уже с небольшой грудью, светлые волосы мягко лежали на плечах и лицо ее было уже не детским лицом. Таня невольно взглянула на себя в зеркало и увидела длинную, совершенно плоскую девочку с большим бантом и торчащими ключицами… и резко отвернулась. Сжала губы упрямо:
— Всё вырастет когда надо! А я всё  равно за Алешу замуж выйду! — и вдруг
слезы брызнули у нее из глаз. Таня бросилась в детскую. Но оставаться там долго у нее не было сил. Она вошла опять в гостиную, нашла глазами Алешу и смело пошла к нему.
— Вы так прекрасно играли, Алексей! Где Вы учитесь? — спросила Таня,
прямо глядя ему в глаза. Алексей смутился на секунду, потом взял Таню за руку и сказал:
 — Это Вы замечательно танцуете! Вы учитесь в хореографическом?
Таня покраснела от удовольствия и сразу почувствовала себя легко. Она кокетливо наклонила голову и сказала:
— Нет, это я первая у Вас спросила! Так где же Вы учитесь?
Он учился в выпускном классе музыкальной десятилетки и собирался поступать в консерваторию, на композиторское отделение. Они разговорились. Подошла Света и села рядом. Таня торжествовала. Алексей продолжал болтать с ней, а со Светой обмолвился двумя словами. Таня пригласила Алешу на концерт, в котором она будет участвовать, но оказалось что он участвует там тоже.
Всё складывалось замечательно. Таня сияла счастьем. В это время мама позвала Таню и она с тяжелым сердцем оставила Алешу Свете. Помогая носить тарелки на кухню, Таня всё поглядывала на них и видела, что их светлые головы иногда наклоняются друг к другу, иногда слышала смех и ей казалось, что они смеются над ней. Тогда она, гордо встряхнув  кудряшками, вскидывала голову и в лице опять возникало выражение упрямства…
Ночью, перед сном, Таня заговорила со Светой об Алеше. Света, нехотя, с какой-то застенчивостью, отвечала на вопросы. Зато маленькая Шурочка была прямодушна и без смущения заявила:
— А я теперь Алешу любить буду! Он красивый как принц и как принц руку мне поцеловал! И еще со мной танцевал! Мы скоро поженимся!
 Девочки  засмеялись, а Шура разозлилась и закричала:
 — Смейтесь, смейтесь! Только я точно знаю, что женюсь за ним!..
Таня не могла уснуть. Она была перевозбуждена, и Алеша не шел у нее из головы. — Ты влюблена? — задавала она себе вопрос. — Конечно! Точно влюблена! И не только ты одна! Обе твои сестры тоже влюблены. Все три с первого взгляда! — отвечала она же. — Да, но я не хочу быть одной из трех! Я хочу, чтобы он был только для меня. И чтобы была для него только я и никто другой. И что он нашел в этой скучной Светке? Просто она уже лифчик носит, а у меня еще ничего нет! — Таня потрогала свою абсолютно плоскую грудь, вздохнула и решила спать. С этим ничего нельзя поделать! Надо ждать! Вдруг она резко села на кровати, на секунду задумалась и тихонько подошла к Светиному шкафчику. Стараясь не шуметь, она нащупала лифчик и, выскользнув из комнаты, заперлась в ванной. Там она тщательно наполнила чашечки лифчика ватой и надела на себя. Крутясь перед зеркалом, она старалась разглядеть себя со всех сторон и думала, что нашла замечательное решение, и на концерте будет уже в лифчике, как взрослая…»
               
      *       *       *
_______________________________



«А таких как это писем я от тебя еще никогда не получала».

Он возвратился к этой строчке и долго глядел на нее, с улыбкой думая: «Это я, милая, еще не получал от тебя таких писем!»
Сколько догадок и прозорливости оплетало нежные чувства Татьяны! Она даже уже цитировала его религиозно-фанатическую книгу, причем не откуда-нибудь из начала, а из глубокой середины. Значит читала… действительно читала! Всё кричало в этом письме, что она живет им. Давно ставший привычным скепсис не настигал и не когтил его тоскующую душу от слов: «Мне хорошо жить с твоими стихами. Даже если бы я в тебя не влюбилась, я бы влюбилась в твои стихи…»
Много ли нужно пишущему стихи для полного счастья сверх того, которое он уже имеет?!
Если кому-то «хорошо жить с его стихами» значит хорошо с ним, значит человечность его совершается в предельной, почти немыслимой полноте.
Слава, как ни желанна она, есть лишь даваемый толпою серых анонимов эрзац живой и конкретной любви.
Но это её: «И ты надейся. Будем жить любовью!»......
Его смущала и начинала уже пугать эта отданность и безоговорочное доверие влюбленной женщины.
Ведь он и сам был влюблен.
Но не в нее.

А та?…
Та улетела и больше не прилетит.
Да с ней и невозможна «вечная весна».
Он отлично понимал это, когда обращался к своей лебеди:
                Я жду весны, пусть краткой, но безумной!
По-детски верю в отступившие снега!
И зрелостью моей великодумной
ищу твоих объятий берега.

Не на что было надеяться и нечего было ожидать от неё... от этой «новорусской» провинциалки, нечаянно оступившейся в твердом бизнес-шаге, но уже выравнявшей ход и продолжавшей где-то в глубинах постсоветской Азии железный марш в будущее. Танковые траки этого марша начали проступать сквозь её отвердевший профиль уже тогда, когда он усаживал её в веронское такси.
Семья, дети, бизнес — бизнес, дети, семья…
...р-раз-два…р-раз-два...

«Может образ твоей жены делает для них невозможными никакие попытки овладеть тобой».
Ну конечно, милая моя, конечно же и это!
Только зачем непременно владеть?
Разве можно владеть поэтом?
В том-то и заключалась ненормальность его «твоей жены», что это была единственная из женщин, стремившаяся не овладеть, а просто быть с ним, быть в его заведомо одинокой жизни.
Ибо поэты не умеют не быть одиноки.
Какой-то несусветной, сверхчеловеческой ( и уж точно не женской!) мудростью она знала это и не искала в нем частной собственности, искала лишь жизни полной и взаимной.
(Насколько такие как он вообще способны ко взаимности).
«Татьяна, милая Татьяна,
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою...»
___________________________



19 марта 1999, Верона


«Здравствуй, моя хорошая… здравствуй в марте!

Воротился я из франкфуртской слякоти в веронскую весну, а письма твоего не нашел. Расстроился, конечно.
Приучи кота к молоку!!!
Но сказал себе: «У нее жизнь… жизнь, а не телячьи нежности, (кошачьи!). Ей трудней, и потому терпи и не смей царапать полировку!»
Что ж, приучила ты меня к своим письмам. Сама виновата! Ты виновата? Скажи? Я ведь, и правда, не понимаю! Ну… что я виноват, — это и обсуждать нечего! Я заведомо виноват, всегда виноват, во всем виноват! С тех пор, как я живу, не участвуя в жизненной «работе», — я виноват. Я виноват в том, что душа моя жаждет вселенскости… что мне всегда и всего мало… что алчность моя уходит за горизонт мыслимого. Виноват в том, что не умею жертвенно любить, но желаю принять всё жертвенное… всё любовное, что протянут ко мне побеги надежды.
Я тот, который виноват!
А ты?
Не знаю за тобой вины. За тобой я вины не знаю!
Знаю, что уже не могу без твоих писем и знаю, что вопреки страху и смятению нутро мое неустойчиво. Оно не держится на якоре страха, его не выбрасывает на берег ветром смятений – оно ищет выхода, требует движения вперед… навстречу. И потому я — виноват!
Говоришь: «в простом физическом обладании мы не нашлись бы никогда». А возможно ли оно, — простое физическое обладание?! Со мной ни что «простое» невозможно!!! Во всяком случае, до той последней черты, за которой уже целиком овладевает нами наша падшая природа. А за чертой.... вопреки твоим, Таня, упованиям на мою «сверхнормальность», сверхнормальное постыдно смешано во мне с нормальным. Я могу сочинить и воспеть воздушный поцелуй, но живу в адской муке по настоящему, живому поцелую. Я способен быть один и воспеть одиночество и природу, разрывающие сердечные движения и тоску, и грусть, и скорбь, но я всё равно горю в огне неисцелимой потребности живого общения, живого рассказа, живого слушателя, который бы впитал всё моё и попросил бы еще.  Я знаю, что стихи мои совершенны, что в них живет гибкой и абсолютной жизнью изящество, и простота, и полнота, которая не снилась и в самых заветных снах тем, кто предшествует мне и кто следует за мной на страницах вялых «литературных панорам» … но…........ НО.... я всё равно ежеминутно казним неуслышанностью, безобразной недопустимостью сравнений, непониманием того, насколько несравнима моя поэзия с жалким хлюпаньем безбрежно плешущейся вокруг меня посредственности, которую и публикуют больше и говорят о ней всерьез. Меня не отпускает чувство единственности, несравнимости.
НЕ СМЕТЬ ДАЖЕ В МЫСЛЯХ СРАВНИВАТЬ!!! Я САМ ЗНАЮ, С КЕМ СТОЮ В ОДНОМ РЯДУ!!! Я НА РУКАХ МОИХ ВЫНОШУ РУССКУЮ ПОЭЗИЮ  ИЗ ПЕЩЕР ПРОЛЕТАРСКОГО СКОТСТВА, ИЗ ЦАРСТВА «ИВАНУШЕК БЕЗДОМНЫХ», ИЗ ТРЯСИНЫ ПОСТМОДЕРНИСТСКИХ УРОДСТВ, НАПЛОДИВШЕЙ  СТАДА БЕССИЛЬНЫХ МУТАНТОВ, ИМЕНУЮЩИХ СЕБЯ ПОЭТАМИ, НО И БЛИЗКО НЕ СТОЯЩИХ К ЭТОЙ СВЯЩЕННОЙ СТИХИИ. Я ВОЗВРАЩАЮ ЕЙ — РУССКОЙ ПОЭЗИИ —НЕПОВРЕЖДЁННОСТЬ ЕЕ УТРАЧЕННОГО ДЕВИЧЕСТВА.
Да придут и поклонятся совершенству, как я преклоняю колена перед совершенством..... ДА ВОСПЛАЧУТ НАД КРАСОТОЮ И ДА ВОЗВЫСЯТСЯ ДО КРАСОТЫ… ДА ОБОГАТЯТСЯ ЕЮ!!! ( Беда в том, что это не шутливая паранойя. Я действительно так думаю. В этой шутке – лишь очень малая доля шутки.)
Сверхнормальное во мне сочиняет стихи, а нормальное требует, увы! постыдно требует мирского воздаяния
А женщины… ну, ты знаешь, чего хочу я от женщин. Ты стала моей женщиной и потому ты ЗНАЕШЬ…
Да, быть поэтом — счастье. И за него платить надо дорого… ежедневной казнью всего нормального в себе, потому что и нормальное явлено в поэте с силою сверхнормальной. Оно разбивается о стену медлительности и тупости окружающих. Оно успевает тысячу раз умереть, прежде чем хоть до одного дойдет сквозь кирпичную его (её) «нормальность», – что, вообще, произошло. И над всем этим стыдом… над этим постояннодействующим лобным местом, — время… ВРЕМЯ ЖИЗНИ, слишком долгое для непрерывной казни сердца и тела… слишком краткое для того, чтобы хоть кто-то из присутствующих «нормальных» сообразил, что участвует в казни, что и он и все остальные по очереди и вместе исполняют работу палачей.
Ты, моя милая и слишком щедрая… ты, приучившая кота к молоку… зверя к свежей крови, – ты должна чувствовать это. Слова мои, – все эти «мольбы, стенанья, пени...», – они ни для кого. Они только для тебя, потому что ты стала моей женщиной, потому что ты ЗНАЕШЬ…
Быть женщиной поэта, по-видимому, довольно мучительный удел. Потому что женщина поэта ЗНАЕТ… Она знает его страдание… она лечит его своим состраданием. Твои письма меня лечат… они есть великая милость любви, врачующая мои раны. Верь мне… раны эти, (как мистическая рана царя Амфортаса), не заживают никогда, только иногда болят меньше. Когда ты говоришь: «Мне хорошо жить с твоими стихами», — тогда и мне становится легче жить. И от ласк твоих, живых и ждущих, мне легче жить, и они не уводят ни в какую сточную яму. Они вызывают трепет и страх, они обостряют муку времени, порой, окатывают холодным потом ужаса: «а вдруг не придет следующее письмо???», но они, — эти ласки, живые и ждущие, эти речи чувств твоих, вечно новые, всегда жданные… уже неизбежные, — они даруют жизнь. И потому я называю тебя моей женщиной, — женщиной поэта!!! Может быть, это вызовет в тебе безотчетный страх. Допускаю. Однако, тебя не испугала ни моя «сверхнормальность», ни моя «гениальность». А раз так, то ты поборешь и этот маленький страх, страх именоваться женщиной поэта. Ты говоришь: «сейчас настал мой час…» Да будет так! Пусть он настал, — твой час! Так будь же той, которою уже стала, которую сотворила из тебя твоя любовь и моя счастливая судьба!
Да, ты права… дело именно в том, что «я жизнь меняю на стихи». Я меняю на стихи безрадостную прозу. За это мне отказано во множестве «маленьких радостей». Такова цена этого мучительного вопрсоа. В юношеские и молодые мои годы я не понимал этого, терзаясь муками обузданной плоти. Теперь мне всё внятно, но муки от этого не меньше. Жизнь, погоняемая лукавым, не прощает исполнения Божьей заповеди творчества. Дьявол не хочет, чтобы человек творил, дьявол хочет, чтобы он грешил и плодился самому себе на погибель, чтобы он был бессрочным рабом своей грешной плоти. Дьявол страхом парализует сокровенную человеческую жажду любить и взамен предлагает человеку «лёгкость и удобство» блудить. А ты не познала страха, ты его победила мужеством. Есть у меня в одном из недавних стихов такой парадоксальный вопрос: «О женственность, где мужество твое?» А в тебе есть это мужество женственности, хоть ты и говоришь постоянно, что тебе страшно. Говоришь, но идешь… говоришь, но не останавливаешься, не бежишь от меня трусливо, как вечно бежит от меня вечная женщина-жизнь.

Ты видишь, Таня, какое это «счастье», быть поэтом! И любовь, и поэзия дорого покупают «неба звуки»! Странно… мы с тобой всегда были географически далеко друг от друга, но я болезненно чувствую это новое «московское  удаление». Думаю, и ты его чувствуешь. Ведь чувствуешь?

Что касается проблемы сына, то вот что хочу тебе сказать. Конечно, та школа, которую мы помним, была и строже, и лучше, чем все эти западные «свободные школьности». Я понимаю, чего ты хочешь добиться для своего мальчика. Но может быть, тебе надо крепко понять одну принципиальную штуку: никакая школа не сделает того, чего ты желаешь для своего сына. Ведь тебя не школа сделала, а твоя замечательная бабушка. И меня сделала не школа, а мой дом – мой отец, моя мать… воздух, которым я дышал в моей семье. Человеческое будущее твоего сына зависит от тебя. Чем ты живешь,(но живешь по-настоящему!), тем будет жить и он. Чем дышишь ты в каждом дне твоем, то станет и его воздухом. Пусть не только в твоей машине, но и в доме твоем всякий день звучит ТА САМАЯ музыка, пусть окружают твоего сына твои любимые книги, пусть темами общений ваших будут главные человеческие темы. И не потом, не «когда повзрослеет», а теперь, уже теперь. Потом всё уже поздно будет! Пусть мальчик узнает от тебя уже теперь, как коротка жизнь, как легко разбазарить драгоценное время… как нетрудно упустить себя и потеряться в незначительности, пустейшей и никчемнейшей прозе… в заботах о том ничтожном и ненужном, что обыденность тебе придумала и навязывает, как нужное.
Я всё еще ничего не знаю об отце твоего сына, поэтому говорю только о тебе и твоих возможных усилиях. Свези мальчика в ечные города культуры, пройди с ним тропами великих памятников и музеев. Сейчас, пока ты в России, съезди с ним в Петербург, войди в Эрмитаж, в Русский музей. Пусть он чуть-чуть, хотя бы, вздохнет воздухом подлинных ценностей, в которых обитает настоящий, невыморочный смысл жизни.
Конечно, советовать на почтительном расстоянии легче, чем воплощать в жизнь… но других путей я не знаю. Человек оторвется от примитива тогда только, когда увидит иные горизонты, когда познает, что есть сложность и высота. Это, разумеется, не гарантия успеха, но это единственная надежда. Если ребенок видит вокруг себя довольство человечески средним, он никогда, (если только он не совершенно экстраординарная индивидуальность!), не потянется вверх, не устремится к трудному и высокому, не затоскует о человечески большом.
Когда я спросил у своей «училки» по русской литературе, можно ли прочесть на выпускном экзамене в качестве своего любимого стихотворения стих Аполлинера, она вообще не поняла, о чем я говорю, и пожаловалась моей матери, что я собираюсь читать наизусть Мольера. Но я-то знал поэзию Аполлинера, вообще знал о том, что есть такой поэт, потому только, что томик его стоял на полке у моих родителей.

Прости, если эти мои речи показались тебе занудной моралистикой. Я ничего не знаю о духе твоего дома и, собственно, не в праве тебе советовать. Но опыт мой подсказывает, что иных подлинных путей нет. Только призрачные.

Как отрадно, что ты даже уже можешь цитировать мою книгу! Хотелось бы знать подробнее твое суждение. Но еще больше хочется верить, что ты не бросишь читать Бердяева.

Я так хотел бы избавить тебя от страха, от давящего чувства рока. Но это может только Бог. Кто верует твердо, тому ОН помогает безгранично. Сам я, увы! далеко не всегда тверд в вере моей. Знаю по собственному опыту, как бесприютно в мире без веры. Без Бога мы страшно одиноки, и время жизни угрожающе насется над сиротскими нашими головами, как осеннее небо, которое рванул пролетающий ветер.

Пусть тебе будет теплей в надежде, ибо не что-то завязалось между нами, а очень многое! Пусть тебе не будет больше одиноко! Это ужасно, что тебе могло быть со мной одиноко.

Целую тебя… неведомая женщина — женщина поэта!
Целую всю твою воображаемость.

                Твой Б.»

__________________________________






12 апреля 1999


«Мой нежный поэтический рыцарь, здравствуй!

Действительно невероятное произошло в этой мирской кастрюле жизни. Я получаю от тебя письма, каких не могла бы представить себе и во сне. И хорошо, что уши у тебя большие… «лучше меня слышать будешь». И если ты меняешь жизнь на стихи, то я меняю жизнь на письма. Ибо ничего лучше этого быть не может. Разве что ….рай… в который еще надо научиться верить. О, любовь — это вдохновенное слово. Ты прав, мой любимый, жизнь разбегается от этих слов. Только в самой юности человек еще не страшится этого стихийного счастья, а потом всё трезвее и трезвее, и уже не до Эроса. Кстати, как это я не знаю твоего эротизма? Знаю — он разлит по всем твоим творениям, он у тебя на лице (я уже не говорю о твоём голосе, от которого… что он делает со мной!). И твое воображение мне уже знакомо по твоей графике. Если ты стремился скрыть что-то от мира, то это тебе, мой эротический герой, совершенно не удалось! Всё твое пропитано тобой и твоим «незаметным» эротизмом.

Боже мой! 500 писем! О, эти письма! Я не смогу получать такие, наверное, пока… не знаю… это непозволительно хорошо… мы похожи в этом. Только я, наверное, менее сдержанная в своих проявлениях, не хочу скрывать от тебя своей жажды тебя, мне даже эротические сны снятся… твое лицо так близко и губы уже раскрылись, они близко-юлизко... и тело жаждет соединения, но дыхание остается сухим и твое лицо уходит в темноту, так и не дав мне поцелуя…

Не пугай меня различиями духовных и физических путей! Мне сладко касаться тебя, мне сладко мучительны твои прикосновения и душа требует остановить мгновение, а тело — бесконечного соединения. Бездвижно и навеки… как ты написал в своем письме. Почему же люди так глухи ко всему этому, почему не ходят за тобой толпы учеников? Ты, которому дана такая пламенная сила слова, — ты одинок в своем пути.
Ирина Купченко действительно сказала некую правду о том чувстве, которое возникает при чтении Бердяева, но она не совсем точно выразилась. Нужно было бы сказать так: «с жизнью не всегда совпадает» и то, что не совпадает — есть самое восхитительное, самое желанное, но и самое трудное. Жить после таких вещей приходится как  под контрастным душем: внутри тебя живет восхитительный яркий и величественный мир, а коснешься жизни, — всё серо, гадко и страшно пусто.

...«И кто виновен, что стряслось всё это
     Не я ли, Господи, не я ль?»

Боже...какой стих! Просто — гениальный!

Неужели, действительно, будет возможно другое, ничем не испорченное царство, Царство Духа? Как хочется верить и как трудно поверить! Жить любовью — да, но с верой «в вечную весну» обстоит сложнее — только мгновениями. Когда читаю твои восхитительные письма, я только и повторяю: какое счастье — ты явился в моей жизни. Как представлю себя без тебя, мне становится морозно жутко. Без тебя всё во мне бы погибло не давши ни единого побега! Какое окрыление, сколько вдохновительных мыслей и предчувствий!

Твое замечание «Приучи кота к молоку!» мне понятно. Страх, что письмо больше не придет, что уже не будет этих судорожных мгновений, когда конверт еще не открыт… и потом этих блаженных слов «Здравствуй, моя хорошая… здравствуй в марте!» О, это не по силам, думаю, никому. И что, если после нашей встречи всё это оборвется? Что будет с жизнью, т. е. наверное...... ее просто не станет! Я люблю тебя всем своим существом и ты ни в чем не виноват! Ты мой драгоценный податель жизни! И я живу тоской по настоящему поцелую, и я желаю отдаться тебе и одновременно поглотить тебя всего, вобрать в себя и больше никогда не расстаться и сжать коленями твои бедра, и лишиться чувств от испытанного наслаждения… и перестать что-либо знать кроме тебя, моя любовь!

А у стихов твоих великое, вечное будущее. Ты прав в своей оценке самого себя. Тысячу раз прав! Русская поэзия в клетках «коммунистического зоопарка» приобрела острый запашок хамства, утратила изящество и удивительную русскую мелодичность, в ней слишком много бытовщины и казенщины, там где должны быть возвышенность и образность. И еще одно — такое впечатление, что пишут люди, у которых нет протеста и нет восхищения, или просто вдохновения. Ты прав, — красота куда-то ушла из русской поэзии. Ее, наверное, стесняются. А твои стихи красивы! И я плачу над твоими стихами и любуюсь ими, и страдаю вместе с тобой.

Наконец я получила назначение — ж е н щ и н а   п о э т а!
Спасибо, мой рыцарь, за доверие и вдохновение!

Скажи, неужели только дьявол хочет плотского, неужели Богу не угодна любовь плотская? Мне кажется это невозможным. Раз нас так сотворили и мы имеем это всепоглощающее желание обладания друг другом, неужели всё это скверна? Объяснись, пожалуйста.

Ты, наверное, разочаруешься, но мне не мешает расстояние... «удаление». Скорее помогает. Да и свободы здесь у меня побольше. У меня муж не такой, как твоя жена. Он не всё терпеть может. Он человек, что называется – интеллигентный , но не возвышенный, скорее он обыватель с интересами. Таких много. Его сильной стороной является мужественность (иногда казарменная слегка). А для сына и наша домашняя обстановка не была бы в Германии спасением.  Растлевающая и какая-то конкретно-гедонистическая установка общества, эгоистчески-рациональный подход ко всему, — не может не войти в кровь маленького человека. Вся русская обстановка здоровее, несмотря на страшные проблемы и подавляющее хамство. Тут жизнь бьет ключами бурными. Здесь всё немного через край, но мальчику хотя бы год-два такой жизни пойдут на пользу. У него выработается иммунитет против казенной германской мертвечины.  Музеи я уже запланировала. В чем ты видишь смысл, то я сделаю.

А твои речи не умеют быть занудными — в них вдохновение и смысл! Как и в твоей книге. Чего ни коснется твой ум — всё преображается, и встает передо мной в новом, неожиданном виде. Мне очень нравится твоя горячность и твоя убежденность. А пуще всего мне нравятся твои стихи. Книгу я еще не дочитала. Дочитаю и напишу «рецензию» (готовься!)

… «Как осеннее небо, которое рванул пролетающий ветер»…

И мне уже не одиноко. С твоей нежной заботливостью, в твоих мягких лапах мне тепло и уютно, мой полосатый и серьезный. Я буду стараться верить! И книга твоя и письма твои — всё мне в помощь.

Целую твою нежную полосатую шкурку у самого большого уха и жду слов твоих как солнца…

...«О, Господи, опять весна!
     Опять терзанье взбухшим жилам!»...

У нас уже запахло весной, а у тебя? Что ты делаешь сейчас? Мне хочется чуть-чуть бытовых подробностей (вот типично женское пожелание).
Люблю тебя и нежно обнимаю.

                Твоя Таня.

*       *       *
На следующий день после свадьбы Гранбуленьки Таня в школе обсудила со своими подружками линию поведения с Алешей. Получила ряд ценных советов и решила еще послушать бабушку. Сбрасывая на ходу пальто, Таня бросилась на террасу, где обычно проводила день бабушка. Она сидела в своем кресле с книгой, но не читала, а смотрела куда-то, и на лице ее было выражение блаженного спокойствия. Таня тихонько подошла и села у кресла на скамеечку, положила голову на бабушкины колени.
— Что, милая? Что же ты притихла, влюбилась? —
Бабушка гладила сухой ладонью Танину голову и пыталась заглянуть ей в лицо. Таня глубже зарылась в бабушкину юбку, смутившись и растерявшись от такой проницательности.
Как сказать? С подружками всё было так просто, а перед бабушкой робко замирали слова. Так будто и говорить уже ничего не надо.
— Ну не хочешь — не говори. Потом, когда-нибудь. Как тебе понравилась моя свадьба?
— Ой, charman, Granmaman! Какой Петр Алексеевич был элегантный. И ты, ты сверкала! Ты его любишь? Очень?
Таня уже крутилась вокруг бабушки.
— Сядь, милая, не вертись! У меня от тебя уже голова кружится. Люблю, Таня. Всю жизнь любила… Надежду потеряла, а любовь сохранила. Верила, что там, за могилой, мы встретимся, но чтобы здесь… Не теряй надежды, Таня, никогда не теряй надежды. Верь! В вере спасение наше!
— Бабушка, — Таня перевела дыхание и выпалила. — Я тоже влюблена, бабушка! И я верю, что мы поженимся, как ты с Петром Алексеевичем! 
Бабушка наклонила Танину голову и поцеловала ее, прижалась губами ко лбу и сказала:
— О, нет, не так как я с Петром Алексеевичем! Пусть у тебя будет всё вовремя. Но не спеши. Влюбиться и полюбить — это разные вещи.
Таня подняла голову и уставилась с удивлением на бабушку.
— Как так разные? Влюбилась это и значит полюбить. И я вовсе не спешу! Я еще не взрослая, меня не распишут с Алешей!
— Ну конечно, Алеша! Действительно замечательный молодой человек! Он похож на своего деда — такой же смелый взгляд, такая же мягкая манера говорить. И музыка живет в нем и поэзия. Только, боюсь, Танюша, что ты недолго влюблена в него будешь.
— Почему это? Я его всегда любить буду! Лучше его нет! — Таня рассердилась, раскраснелась.
— Успокойся! Давай спокойно поговорим! Я уже сказала, что любовь и влюбленность — разные вещи. Теперь я хочу, чтобы ты меня выслушала очень внимательно.
— Угу — угрюмо прогудела Таня.
— Ну что это за «угу»? Помни себя! Итак, говоря очень простым языком, любовь это чувство, которое возникает из влюбленности…
— Вот видишь! — обрадованно вставила Таня.
— Вижу, что ты спешишь! Но любовь может и не возникнуть из влюбленности. Чаще всего так и бывает. Я в своей юности несколько раз влюблялась, а любовь возникла только к Петру Алексеевичу.
      Видишь ли, любовь – редкое явление в этом мире. Она раскрывается 
      только  там, где есть глубокое родство душ. Любовь всегда готова       
      отдать жизнь за своего избранника. Вся жизнь подчинена этому чувству.
      В любви нет эгоизма, она всегда обращена на возлюбленного.       
      Влюбленность часто бывает очень бурной и краткой и очень   
      эгоистичной. Когда полюбишь по-настоящему, ты легко
      отличишь любовь от влюбленности по отсутствию эгоизма.
— А почему я не полюблю Алешу?
— Во-первых, ты еще очень маленькая и незрелая для любви, а во-вторых вы с Алешей слишком разные. Но я могу и ошибаться. В области чувств нельзя быть ни в чем уверенной. Здесь всё зыбко. А, скажи мне, Танюша, как ты думаешь, ты Алеше понравилась?
— Конечно, он мне сказал, что я замечательно танцую и потом так ласково со мной разговаривал. У нас уже свидание будет через неделю! —
выпалила Таня, сверкая глазами.
— Даже свидание будет! Это уже серьезно. И где же? — спросила, улыбаясь,
бабушка.
— А мы на концерте встретимся — он играет, а я танцую! —
— Так это же просто совпадение! Из чего ты сделала вывод, что ты ему нравишься? Только из того, что он с тобой беседовал?…
— Ах, бабушка, да это же мы, женщины, чувствуем! —
Бабушка на секунду задержала взгляд на лице Тани, а потом захохотала.
— Иди сюда, иди, маленькая женщина. Будь осторожна — уже серьезно
сказала бабушка.
 — В тебе слишком много этого женского. Будь осторожна   
      и не давай волю своим желаниям. Помни в любви всегда двое! И,
      пожалуйста, поменьше воображай о себе. Будь к себе строга! И, дай тебе 
      Бог любви!

Бабушка заплакала, и у Тани, глядя на нее, зачесались глаза.»


Рецензии