Страсти по Пастернаку

Минуло больше пятидесяти лет со времени опубликования cкандально знаменитого романа Пастернака, присуждения ему Нобелевской премии и страстей, развернувшихся вокруг этих двух событий. Поутихли страсти вокруг имени писателя, забываться стал роман. Точнее сказать, "Доктор Живаго" ушёл в память одних, как клевета на Октябрьскую революцию и на советскую власть, в сознании же других остался, как первая попытка либерального прорыва в советской литературе. Исповедальный, глубоко философский смысл произведения оказался не то чтобы за бортом исследований – его попросту грубо затмила политика. Повторилась, правда, с точностью до наоборот история "Выбранных мест из переписки с друзьями", когда западники обвинили Гоголя в отступничестве от либеральных ценностей, а славянофилы приветствовали религиозно-патриотические и самодержавно-охранительные мотивы гоголевского сборни- ка. Сам же Николай Васильевич с его поисками истины остался в стороне. Но если "непонятый" в своё время Гоголь, благодаря двухсотлетнему юбилейному вниманию, получил более или менее равновесную оценку, то с "Доктором Живаго" такого пока не произошло.

Почему? Мало времени на раздумья или проблемы, поставленные Пастернаком в романе, потеряли актуальность?

Вот как сформулировал эти проблемы сам автор в письме двоюродной сестре О.Фрейденберг от 13 октября 1946 года: "Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжёлого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счёты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют ещё после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи – моё христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным".
Оставим пока вне рассмотрения пастернаковскую художественную самооценку: "это первая моя настоящая работа". Напомним, как встретили роман авторитетные современники в момент присуждения ему Нобелевской премии.

Владимир Набоков: "Это произведение Пастернака я считаю болезненным, бездарным, фальшивым".

Грэм Грин: "Мне роман показался нескладным, рассыпающимся, как колода карт".

Густав Герлинг, критик из западногерманского "Меркуре":

"Роман Пастернака ни в коем случае нельзя считать полностью удавшимся произведением: он населён фигурами с очень слабо очерченной психологией, хаотичен в построении".

Андре Руссо: "Мне кажется, что реализм Пастернака... весьма недалёк от банальности и даже вульгарного натурализма. Как бы то ни было, в данном случае не ощущаешь той неодолимой силы, с какой обычно захватывают нас великие произведения..."

А.Эфрон (дочь М.Цветаевой): "Теснота страшная, столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, совершенно лишённых необходимой кубату- ры, воздуха. Герои буквально лбами сталкиваются в этой тесноте".

Л.Баткин (Израиль): "Доктор Живаго" – вещь провальная, если не на сто процентов, то по крайней мере с девятой главы второй книги… В книге нет ничего, что бы стоило любить, кроме пейзажей и стихов – или описания поэтической работы. Всё остальное ложноклассицистические монологи героев, поставленные как диалоги во время глажения белья (излюбленная автором мизансцена). Это поистине роман без героя, без героев".

Михаил Шолохов: "Это бесформенное произведение, аморфная масса, не заслуживающая названия романа".

Можно понять упрёк Набокова в болезненности, видимо, автор "Лолиты" перепутал собственную склонность к педофилии со здоровой чувственностью Пастернака. Можно понять и оценку "Доктора Живаго" Шолоховым, исповедовавшим совсем иные творческие принципы. Не принимал же Толстой Шекспира, а Ахматова – Есенина. Но как быть с остальными, кто относился к Пастернаку дружески или весьма сочувственно?

Многолетний друг Пастернака Варлам Шаламов писал в 1971 году: "Доктор Живаго" писался по писательским рецептам Толстого, а вышел роман-монолог, без "характеров" и прочих атрибутов романа ХIХ века… Художественный крах "Доктора Живаго" – это крах жанра. Жанр просто умер".

Ознакомившись с рукописью до публикации, Шаламов утверждал нечто иное: "Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. "Доктор Живаго" лежит, безусловно, в этом большом плане... Ещё два таких романа, и русская литература – спасена" (письмо Пастернаку, январь 1954 г.).

Обе оценки не противоречат друг другу и выражают, кстати, мнение самого Пастернака, который, отвечая своим критикам, подчёркивал, что его интересуют не стиль, не жанровая законченность нового произведения, а "доходчивость". Автору "Доктора Живаго" хотелось, чтобы его роман читался "взахлёб" массовым читателем во всём мире. Но такого читателя книга тоже не обрела.

Разброс цитируемых выше авторитетов, как мы видим, очень велик, мнение же одно: ни "Диккенс", ни "Достоевский", ни "исторический образ России за последнее сорокапятилетие", согласно "протоколу намерений" Бориса Пастернака, не получились. Что же получилось? Неужели "Доктор Живаго" стал обладателем самой престижной в мире литературной премии исключительно по конъюнктурным соображениям, как очень насоливший СССР и его истории?

КАКАЯ ВЕЛИКОЛЕПНАЯ ХИРУРГИЯ

Думаю, что соли, так раздражавшей в "Докторе Живаго" советских ортодоксов, было ничуть не больше, чем в "Тихом Доне". Оба романа подают революцию "голографически", объёмно, без крема, но и без дёгтя. Но взгляд Шолохова художнический, Пастернака исповеднический. Роман Шолохова – яркий, цветастый ковёр, читать его – наслаждение; книга Пастернака похожа на старый гобелен, краски тусклые, фактуру могут оценить лишь знатоки. Да и тем требуется немалое терпение, чтобы дочитать "Доктора" до конца.

Тем не менее, сопоставление двух знаменитых романов ХХ века вполне правомерно. Григорий Мелехов и Юрий Живаго – братья по духу, хотя воспитаны в разной среде. Мелехов – Гамлет из народа, Живаго – из интеллигенции. Мелехов проще и круче в поступках, Живаго утончённей в размышлениях и переживаниях. Но богатство души, глубокая человечность, страстность в желании "дойти до сути" слишком очевидно связывает обоих русских гамлетов, попавших в водоворот революционной мясорубки. В этом смысле, мне думается, по "Тихому Дону" и "Доктору Живаго" грядущие историки будут в первую очередь изучать эпоху, а уж потом по "красным колёсам" и другим сочинениям Солженицына. Там слишком много желчи.

Кстати, и линии жизни обоих художников, Пастернака и Шолохова, в тридцатые годы похожи: оба вели себя независимо, не кривили душой, не участвовали в режимных кампаниях, наоборот умели постоять за ближних и за собственное достоинство.

"Доктор Живаго" был для Пастернака не художественной задачей, исполнение которой оценивается по эстетическим критериям, но персональным достижением, личным подвигом, самопреодолением, трансфигурацией, преображением. Это был религиозный, а не художественный опыт, экзистенциальный прорыв" (Л.Баткин).

Роман также невозможно понять и оценить вне контекста жизни и поэзии Пастернака. Оторванный от них, он действительно порой выглядит, как философская тягомотина с массой художественных просчётов и житейских нелепиц. Худшей услуги Борису Леони- довичу, чем вставить это его произведение в школьную программу, представить трудно. Навязанная школьникам "Война и мир" тоже в своё время надолго отбила у них вкус к Толстому именно из-за длинных философских пассажей. У Пастернака их больше. И это понятно, в его время вопрос "быть или не быть" стоял как никогда остро. А большая литература – это опыт жизни, играющей со смертью и преодолевающей её. Для Пушкина такой опыт выразился в его двенадцати дуэлях, для Толстого – в пребывании под ядрами на Малаховом кургане, в результате чего двадцатидвухлетний молодой человек написал "Севастопольские рассказы. Хемингуэй в восемнадцать лет получил множественные осколочные ранения на Первой Мировой, едва выжил и родился как автор "Прощай оружие". Пастернак всю жизнь ходил на острие сталинского ножа, противостоя времени и воспевая его. Не будь такого противостояния-гимна, свались Борис Леонидович в ту или иную крайность, остался бы он в истории лите- ратуры в лучшем случае писателем второго разряда, как, например Зинаида Гиппиус или Алексей Толстой. Но сумел подняться на русское литературное небо как звезда первой величины, блеснув и "романом-поступком" и поставив в нём ослепительную точку циклом стихов о Христе.

Хотя Пастернак в упоминавшемся письме О.Фрейденберг, объясняя замысел романа, называл своё христианство не квакерским и не толстовским, с религиозностью Толстого его роднит слишком многое. Прежде всего "впадение" в "ересь неслыханной простоты", тяготение к народному мировоззрению, уход от искусства в проповедь, стремление возложить на собственные плечи страдальческий крест родной страны. Последнее у Толстого не получи- лось, а Пастернаку удалось. Известно, что Лев Николаевич в своих дневниковых записях не однажды выражал желание пострадать. Его резкие антиправительственные статьи имели кроме всего прочего тайную цель – сменить сытую и спокойную графскую жизнь на отсидку в тюрьме. Замысел Толстого разгадал Александр III, записавший в дневнике: "Напрасно он старается, мученика я из него не сделаю". Пастернака тоже угнетало относительное личное благополучие, на фоне сталинских чисток и арестов, так что одним из импульсов для опубликования "Доктора Живаго" был и этот – желание оказаться в ряду страдальцев за правду. Надо знать настроения этой великолепной советской пары Пастернака и Ахматовой, по поводу которых в мемуарах и исследованиях пролито столько сочувственных слёз, чтобы не добавлять лишних. Если Пастернак считал своё страшное время благословенной небывальщиной, то Ахматова на вопрос, какой она считает трагическую судьбу Мандельштама, ответила: "для поэта – идеальной". Когда в уже более спокойные советские времена Иосифа Бродского, которому она покровительствовала, сослали в деревню за "тунеяд- ство", Ахматова заметила: "Рыжему очень повезло". Правда, у "Рыжего" обида взяла верх, он не сумел по достоинству оценить "подарок" власти, не воспользовался своим "везением", чтобы навсегда остаться в истории русской литературы. Разругался с режимом, потом с родиной, уехал за грани- цу, объявил публично, что Россия "кончилась" в 19 веке", отрёкся от неё, стал писать стихи на английском. И, в конце концов, кончился сам как человек и как русский поэт.

Для Ахматовой, как и для Пастернака, антирусские декларации были невозможны. Пастернак, всю сознательную жизнь комплексовавший по поводу своего еврейского происхождения, в одном из писем признался, что в возрасте двух лет был тайно от родителей крещён русской няней. Факт этот опровергли родственники поэта, но как бы то ни было, две святыни для Пастернака были неприкосновенны смолоду на всю жизнь – Иисус Христос и Россия. "Доктор Живаго" как раз и стал для автора наполовину исповедью, наполовину проповедью, где он на склоне лет, перед смертью захотел полностью растворить себя, свои религиозные и патриотические чувства, с одной стороны в России, с другой – в Христе.

Но старость – это Рим, который

Взамен турусов и колёс

Не читки требует с актёра,

А полной гибели всерьёз.

Эти две "наполовину" объясняют и противоречивость романа, и его недостатки, как они виделись большинству его критиков. Не обращая внимания на декларативность стиля, на однообразие языка героев, на несуразицы в датах и в деталях жизни, художник торопится (успеть – был один из главных жизненных принципов Пастернака) высказаться и оправдаться перед читателем за годы "безвременщины", когда в них царил чекистский скальпель. И убедить читателя, что жизнь меньше всего нуждается в искусственном хирургическом вмешательстве, ибо о своём выздоровлении она сама заботится. Таких парадоксов в "Докторе Живаго" полно, "христианство" Пастернака, словно забывает настоящую историю этого вероучения, построенного в Европе, и в России тоже, великой кровью.

Но нет, не забывает. Балладу "Смерть сапёра", написанную в декабре 1943 года, завершают такие программные для Бориса Леонидовича христианские строки:

Жить и сгорать у всех в обычае,

Но жизнь тогда лишь обессмертишь,

Когда ей к свету и величию

Своею жертвой путь прочертишь.

Сам поэт в войнах участия не принимал из-за хромоты, выезжал на фронт лишь один раз в составе писательской бригады, но пишет о сапёре, как о товарище по оружию. А за сказанное Пастернак привык отвечать.

Его лирика 1941-45 годов мало оценена. Обычно этот период помянут в критике именами Твардовского, Симонова, Гудзенко, другими поэтами, кто провёл войну на фронте. Между тем в годы войны поэтом создан целый ряд лирических шедевров. Кроме упомянутой "Смерти сапёра", это "Преследование", "Ожившая фреска", "Победитель", не говоря уже о "Бобыле" или "Памяти Марины Цветаевой".

Большому художнику всегда недостаточно слов, ему нужны поступки, свои война и мир. Вечными врагами Пастернака были фарисейство, низость, пошлость Он не мог по понятным причинам решиться на крутые оппозиционные шаги в 20-е, 30-е, 40-е годы. Борьба, загнанная внутрь души, пошла на пользу творчеству. Странный парадокс советского времени состоял в том, что суровые ограничения режима необычайно подняли русскую духовность. Чего стоил один поэтический букет: Есенин, Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Заболоцкий, Твардовский, не говоря уже о втором эшелоне поэтов, каждый из которых мог бы стать перворазрядным явлением, скажем в Соединённых Штатах Америки. А музыка, кино, балет… Советское время стало культурным апофеозом Русской империи, чего не мог не видеть и не понимать такой зоркий художник, как Борис Пастернак. Он и включил себя в этот апофеоз, никогда, впрочем, не впадая в сервильность, не подменяя службу прислужничеством.

Во второй половине 50-х годов солнце империи пошло на закат. В первую очередь сами власти устали от непомерного числа вольт, излучаемого "сталинским солнцем". "Гения ограничения" заменила ограниченность. Чуткий Пастернак сразу отреагировал на этот факт стихами.

Культ личности забрызган грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Ещё по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,

Так что и вправду невтерпёж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства

Ещё по-прежнему в чести,

Так что стреляются от пьянства,

Не в силах этого снести.

А потом была публикация романа, где автор свёл счёты опять-таки не с советской властью, а с вечными врагами всякого великого художника, перечисленными выше.

Свои взгляды Пастернак вложил в уста Юрия Живаго, Лары, Гордона, Евграфа, Веденяпина. И, уходя от "жанра", не скрывал этого. "Такого направления, которое представляет Веденя- пин, в ту пору в философии не было. Я передал ему собственные взгляды". Даже в уста своего антипода Антипова-Стрельникова, которого за его свирепые расправы над белыми называли Расстрельниковым, Пастернак вложил личные раздумья о причинах, почему Бог допустил большевистский террор: "Так вот, видите ли, весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведённые в исполнение, всё рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность, всё это впитал в себя и обобщённо выразил собою Ленин, чтобы олицетворённым возмездием за всё содеянное обрушиться на старое".

Существует мнение, что Пастернак до поры до времени скрывал свои взгляды на революцию и её вождей, а при первой представившейся возможности объявил себя решительным противником всех кровавых эксцессов, что он смотрит на революцию "глазами гуманиста-интеллигента". Где смогли усмотреть в романе такой вывод?

Вот первая реакция героя на "правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата": "Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали".

И далее: "Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живём в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению, – исповедуется Живаго Ларе. – Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звёзды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла: "Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования".

Спустя некоторое время восторги Юрия Андреевича охлаждает его тесть: "Помнишь ночь, когда ты принёс листок с первыми декретами... это было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей, и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку. Эта философия чужда мне. Эта власть против нас. У меня не спрашивали согласия на эту ломку".

Тесть говорит языком зятя, потому что в оценках обоих героев сам автор романа. Но цитированные выше оценки касались только внешних событий, внутренняя "профессия" самого Б.Л. Пастернака, как и Юрия Живаго, остаётся неизменной: он – "доктор", его задача лечить время, при этом не хирургическими методами, но терапевтическими. В таком осознании "профессионального" долга автора – ключ к пониманию не только "Доктора Живаго", но и всего творчества Пастернака, а также выстроенной и выстраданной им жизненной линии.

Исследователи нередко рассматривают эту линию, как вынужденное сокрытие писателем своего истинного лица в эпоху Сталина, а в "Докторе Живаго" автор якобы снял маску. Но в том-то и дело, что Пастернак не носил маски, иначе не уцелел бы.

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта,

Она опасна, если не пуста.

Это не из поэтического приложения к "Доктору Живаго", это опубликовано в четвёртом номере "Нового мира" за 1931 год. В том же стихотворении чуть выше Пастернак признаётся:

Иль я не знаю, что, в потёмках тычась,

Вовек не вышла б к свету темнота,

И я – урод, и счастье сотен тысяч

Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не поднимаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косностью косней?

Так что, обещая Ольге Фрейденберг выразить в будущем романе свои взгляды "на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое", Борис Пастернак начал исповедь гораздо раньше.

Да, иногда он рисовал себя в образе затворника, который "в кашне, ладонью заслоняясь", спрашивает у детворы, "какое у нас тысячелетье на дворе", однако переделкинским анахоретом никогда не был. Всей своей жизнью и творчеством Пастернак вёл напряжённый, опасный диалог с эпохой, не будучи ни противником её, ни судьёй, скорее, как уже говорилось, – всё понимающим костоправом. "Доктор Живаго" подвёл итог многолетней "врачебной практике", в которую, по собственному признанию, Пастернак включал не только духовный опыт Чехова, не успевшего соприкоснуться с русскими революциями, но и опыт авторов "Двенадцати", "Хорошо", "Анны Снегиной", досыта испивших горькой революционной браги.

В письме М.П. Громову (6 апреля 1948 г.), в очередной раз говоря о тематике, хронологии, структуре задуманного романа, Пастернак затрагивает и вопрос о прототипах: "Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимет время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так в году 1929 должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А.П. Чехова... Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку Юрию Живаго". Уже было сказано, что в современном пастернаковедении очень часто проглядывает желание свести позицию автора романа до уровня высоколобого интеллигента, которого ужасы революции и сталинизма загнали на дачу в Переделкине, где он свято охранял свою творческую независимость. То есть видеть в Борисе Леонидовиче пусть гениального, но пугливого мещанина, осторожного дипломата, прячущего от власти своё нутро в ответ на всякого рода "неинтеллигентность". "В "Докторе Живаго" Пас- тернак взглянул на события гражданской войны с позиции "неприсоединившегося" интеллигента, – пишет один такой критик. – Живаго не принимает законы этой схватки, обрекающей народ на несчастья и лишения".

Казалось бы, Пастернак даёт основание для подобных плоских характеристик. "Когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние, жизнь сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий", – говорит автор романа устами Юрия Живаго. И далее: "… истории никто не делает, её не видно, как нельзя увидеть, как трава растёт". Но у истории есть и другая грань, продолжает свои размышления Юрий Андреевич: "Войны, революции, цари, Робеспьеры – это её органические возбудители, её бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатика, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, много – годы, а потом десятилетиями, веками люди поклоняются духу ограниченности, приведшего к перевороту, как святыне". В этом пассаже Пастернак не мог, конечно, назвать имя Сталина, поставил вместо него Робеспьера, но вполне понятно, кого он имел в виду под определением "гений ограничения". Которому, кстати, поклонялся в отличие от тех, кто поклоняется сегодня "духу ограниченности", накликивая новый переворот. Другому "гению самоограничения" – Ленину, посвящены такие строки в "Высокой болезни".

Он был как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул своё, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полётом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всём,

Что кровью былей начерталась:

Он был их звуковым лицом,

Когда он обращался к фактам,

То знал, что полоща им рот,

Его голосовым экстрактом

Сама история орёт.

Каков портрет! А ведь писался не под минутным приливом вдохновения. Появился при жизни первого советского вождя в 1923 году и был подтверждён авторской правкой в 1928-м.

Гении "ограничения", согласно мировоззрению Пастернака, – естественная и необходимая функция природы; другая её функция – гений "всевмещения", идеалом которого был для Бориса Леонидовича Иисус Христос. Здесь ключ к пониманию тех слов в письме к О.Фрейденберг, где он декларирует своё желание выразить место художника в истории. Не мальчишеская самоубийственная выходка Осипа Мандельштама, бросившего перчатку "горцу", и не попытка спрятаться от жизни, но вмещение всех её страшных реалий, а также тихий, непреклонный вызов насилию, жестокости, диким грозам истории. Христос в этом случае не просто далёкий недоступный её эталон, но живой Свидетель времени в душе каждого человека, до которого нужно, во-первых, достучаться, во-вторых, слиться с ним. Здесь эстетика Пастернака соединяется с практикой православного исихазма, идея которого настойчиво звучит в стихотворной главе романа.

Ты значил всё в моей судьбе,

Потом пришла война, разруха,

И долго-долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет

Твой голос вновь меня встревожил,

Всю ночь читал я Твой Завет

И как от обморока ожил.

Мне к людям хочется в толпу,

В их утреннее оживленье.

Я всё готов разнесть в щепу

И всех поставить на колени.

…Я чувствую за них за всех,

Как будто побывал в их шкуре,

Я таю сам, как тает снег,

Я сам, как утро, брови хмурю.

Какая же это позиция неприсоединившегося интеллигента!

Пастернака также неоднократно упрекали в гордыне, в самообожании, в необоснованном отождествлении себя с Христом, что прослеживается не только в цитированном выше стихотворении, но и во многих других, в особенности тех, что приложены к "Доктору Живаго". Но ведь обожение себя путём открытия сердца и низведения в него Святого духа – это главный принцип исихазма, который порой невежественно принимается за самообожание. Одна буква в слове меняет весь смысл. "Господи, помилуй!" в устах молящегося прихожанина и в молитве монаха-исихаста – разные вещи. В первом случае речь идёт об обращении к Христу внешнему, тогда как во втором – к Внутреннему. Прихожанин просит о пощаде за грехи, монах – о слиянии Христа внутреннего с Христом внешним. Мольба у одного – Господи, дай! Самоотдача у другого – Господи, возьми! Возьми моё сердце, соедини его со Своим.

Но надо жить без самозванства,

Так жить, чтобы в конце концов

Завоевать любовь Пространства,

Услышать будущего зов.

Пространство-Христос, а также природа со всеми её грозами и революциями сливаются в одно целое, "чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия". Иными словами, "холод бытия" – сцена, на которой разыгрывается драма человеческой жизни. Для подавляющего большинства актёров жизненной драмы – боль, страданье, гибель – проделки дьявола, от которых следует спрятаться, во всяком случае, не лезть на рожон. Даже человеческая природа Иисуса Христа не лишена этой слабости: Гамлет Пастернака ведь говорит словами Христа: "Если только можешь, Авва Отце, чашу эту мимо пронеси". Дальнейшие слова Спасителя: "...впрочем не как Я хочу, но как Ты хочешь" Пастернак не зарифмовал, он переиначил их на свой лад.

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, всё тонет в фарисействе…

Стихотворение "Гамлет" открывает семнадцатую главу, "Гефсиманский сад" её завершает. Здесь уже на примере Христа Пастернак конкретизирует и свою судьбу.

Но книга жизни подошла к странице,

Которая дороже всех святынь.

Сейчас должно написанное сбыться,

Пускай же сбудется оно. Аминь.

Ты видишь, ход веков подобен притче

И может загореться на ходу.

Во имя страшного её величья

Я в добровольных муках в гроб сойду.

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Поставлена точка в романе. Гамлет, Пастернак и Христос слились в одну индивидуальность, а значит, и суд над романом следует вершить по меркам, где "кончается искусство и дышит почва и судьба".

Пастернак интуитивно ощущал степень риска, связанного с окончанием, а потом с изданием "Доктора Живаго". "Чувство чего-то нависающего, какой-то предопределённой неожиданности не покидает меня. … Я не знаю, что меня ждёт, – вероятно, время от времени какие-то друг за другом следующие неожиданности будут в том или другом виде отзываться на мне, но сколько бы их ни было и как бы они ни были тяжелы или даже может быть ужасны, они никогда не перевесят радости, которой никакая вынужденная моя двойственность не скроет, что по слепой игре случая мне посчастливилось высказаться полностью и что… художник оказался в моём случае незатоптанным".

(публикуется в сокращении)


Рецензии