Доброжелатель. Часть 6, главы 2-3

Глава 2
Крым, Одесса, море

Бегство Карсавина, если увидеть его в противоходе, прокручивая эпизоды от финальной сцены, тем самым переводя психологическую энергию страха в пространственные перемещения физического объекта – начиналось на Соловках и по дуге прорисовывалось вниз, на Запад, а затем на Юг: от Соловков до Крыма, от белых волн северного моря до черных южного через любимые им Прибалтику и Львов.
Мы же прочертим маршрут с обратным знаком, как некогда первопроходцы – от теплых уютных земель в сторону каменного среди холода и крика чаек островного монастыря.
И сейчас, в конце своего пути, уже перед возвращением в Москву, где его снова мог ждать арест за нарушение подписки о невыезде, он вспоминал свою студенческую жизнь и Геню, с которым не раз пешешествовал по этим краям.
Их встречал степной Крым, бурые, темно и светло-желтые выжженные степи, запахи трав и кустарников, коз и лошадей. Джанкой всякий раз проскальзывал мимо, разве что успевалось проясниться фотозаставка: степная станция, железнодорожные рабочие в оранжевых безрукавках, стук молоточка по колесам, аромат горячих чебуреков и черного хлеба. Далее поезд мог свернуть на восток – в сторону Керчи, мог на запад – в сторону Севастополя, мог выбросить их где-нибудь среди таких же запыленных и пропитанных нефтью или алебастром пузатых вагонов на товарной станции под Симферополем. Самым интересным был въезд в Феодосию: поезд вплывал прямо на пляж и замирал, будто севшее на мель судно, вокруг играл желтизной песок и море почти подкатывало под вагоны, в Феодосии ждал музей А. Грина, выставка Айвазовского, бочка вина на выходе из города.
Соленый воздух щипал ноздри уже в продуваемой выжженной степи и нарастал по мере приближения к морю, будто вдали, за изогнутой от раскаленного воздуха дуге с прожилками голубого ситца, копились слезы всего мира, или копи белого жгучего порошка, подсушенной печали неудавшейся любви.
А потом наступало само море и ослепительной синевой заставляло щуриться и беспричинно смеяться от безумного ощущения свободы и протяжного для вздоха и выдоха пространства.
Одесса была иной, будто в своей инаковости пыталась спастись от случайного захвата чужим миром, внезапно окружившим этот каменный праздник радости – аромат приморского города проникал во все прорехи воздуха и ветра, но более всего в Одессе близость моря проявлялась в цвете – сплошь желтый центр, будто солнце приклеилось к стенам и окрасило их раз и навсегда в свои дневные тона. Он жил здесь когда-то, на одной из станций, и выезжал в город на дребезжащем деревянном трамвайчике, бродил по двух и трехэтажным улочкам, слушая перебранки соседей и, уклоняясь от стремглав вылетавшего из подворотни белья, сорванного миг тому внезапным морским ветром, покупал у тучных усатых торговок бумажные, из газетных советских передовиц, кулечки, доверху забитые горячими солеными мелкими, словно семечки, креветками, прихлебывал с другом кисловатое теплое пиво и был неимоверно счастлив от удивительной свободной радости этого города.
Вечером они сидели на берегу, на врезающемся в ласковую воду волнорезе, ответвившемся от пирса, так разогретого за день безвозмездным солнцем, что и вечерняя прохлада, приходящая с моря, не могла ослабить внутренний жар камня, и он продолжал греть приютившееся окрест тела. Мальчишки торговали ими же выловленными и завяленными бычками, продавая их вязками как сушки, правда, вместо чая отдыхающие на берегу пили пиво или вино.
Курортная истома приморской провинции – и тут же рядом дыхание большого города, помнившего многих великих, – такое сочетание вкупе с беззаботной молодостью сложили в одном из уголков карсавинской памяти райский шалаш, и вот теперь, возвращаясь в Одессу, он вновь нырял под пахучие ветки лесного убежища, столь же гостеприимного, как и десять лет назад.


Глава 3
Львов, Прибалтика, готика

Западная Украина как будто провалилась в ущелье между мифами и реальностью, выброшенная из великого прошлого в вымороченное настоящее, она все пыталась доказать силу своего величия, превращаясь в нахлебницу чужой славы. Львов, некогда свободный и прекрасный город, так и не пережил своего предательства, превратившись в музей несбывшихся надежд, черное пятно ненависти к тем, кто от предательства отказался.
И все же он был прекрасен, город несбывшегося величия: между домами толпился сырой свежий воздух поздней осени – с обещанием скорых морозов и надеждой на мягкую зиму, полную ленивыми холодными дождями. Здесь, среди серых домов и коричневых тротуаров, среди костелов и кофеен возникало чувство промежутка – паузы между культурами. Вот выскакивал кусочек Австро-Венгрии, вот польский фрагмент, вот армянский, московский, питерский. Сплетались в разнородную паутину и дома, и переулки, и наречия. Империи гибли, задохнувшись в паутине небытия, сходились в схватках враги, населявшие город, но сам он впитывал в себя разнообразные крови и жесты, чтобы затем переплавить их в единственный слитный стиль глухой пограничной провинции, которая мечтает стать столицей. Пахло кофейной пенкой, соленой рыбой и водянистым пивом из подвала, мимо которого он как раз поднимался в гору, выходя под стены громадного собора, а через улицу вырисовывался доминиканский монастырь, а слева на площади – еще один собор и памятник какому-то деятелю со свитком в руках. 
Он спустился в уютный подвал, прохладный, полный запаха пива, рыбной снеди; дубовые скамейки, чуть влажные от постоянных испарений, человеческих дождливых вздохов, липкие широкие столы, голоса в разных точках подземного пространства, некая форма случайной интимности, столь часто возникающая в подобных заведениях – все это было знакомо Петру по Европе, Америке, СССР. Он любил подобные места значительно более изысканных и дорогих – там невинная привычка размывать жизнь алкоголем и случайными разговорами превращалась в стиль и, тем самым, порабощала человека иллюзией его значимости в то время, как в подобных забегаловках человек оставался центром происходящего, а окружающее пространство превращалось в декоративный фон, не способный навязать собственный тип поведения. Дантовский первый лимб был наиболее изысканным и престижным адом для европейского Средневековья и Возрождения. Именно там можно было поговорить по душам, да и климат, влажный серый воздух, вызывающий некоторую спертость в легких и учащенное сердцебиение, несколько схожее с чувством юношеского стыда, соответствовал подвалу – не случайно витые ступеньки вели именно вниз – в скромное земное отражение первого круга подземного мира – и там, в симметричном небу пространстве издавна помещали питейные заведения, видимо, неосознанно совмещая уют и легкий грех.
Вскоре и Петр стоял с тяжелым пивным бокалом, полным желтоватой на просвет жидкости, на столе пузырилась солонка – единственный атрибут местной кулинарии, на одинокой салфетке лежала сморщенная рыбка, бывшая некогда воблой, да кусочек черного хлеба. Петр блаженно отхлебнул из бокала давно забытой в заграничном раю формы, радостно убедился, что пиво кисловатое и слегка разбавленное, и тут же радость его от встречи со столь узнаваемым набором из далекой уже, почти потусторонней молодости, улетучилась: к столу приближался постриженный наголо и с какой-то нарисованной точкой на лбу бородатый, интеллигентного вида, мужик. "Придется разговаривать", – в ужасе подумал Карсавин.
– Ничего, – так начал свою речь мужик. – Пришли из ничего и в ничего уйдем.
– А зачем? – искренне удивился Петр.
– Ты, мужик, что, не понял? Ты живешь, – сказал, прихлебывая из поставленной им на мокрый скользкий столик бутылки интеллигент, – и – думаешь, что видишь вокруг людей (он театрально обвел пивной подвальчик широким жестом), предметы, – тут он попытался найти какой-нибудь пример, и в восторге ткнул в уже наполовину опорожненный сосуд – вот, блин, предмет, – ты думаешь, что он есть, а его, бац, – тут мужик залпом допил чакушку, – уже и нет.
Извини, что не предложил, меня тоска по объектам мучит, а их нет, все текуче… И мужик даже шмыгнул носом, будто собирался заплакать, и тут же вытащил из кармана еще одну аленькую бутылочку, похожую на героя одной немецкой сказки.
 –  Я кажется, догадываюсь, – сказал Карсавин, – сейчас и этого объекта не будет.
– Ничего не будет, – почти плача и припадая к горлышку, пожаловался собеседник. Так  и живем, тля, в буддизме – нет объектов и субъектов, есть, тля, божественное Ничего,  которым заканчивается каждый мой вечер…
– Тут иногда один иудей захаживает, – вмешался стоящий рядом потертый старичок, – так он говорит, что объект трансцендентен  субъекту и поэтому не допиваем до конца. А индуист вот выпьет, сплюнет, и потом доказывает, что субстанция выпитого способна вызывать в человеке демонов…
– А у вас тут случайно не кружок любителей философии, – поинтересовался Карсавин, больно нелеп был сам язык, на котором изъяснялись местные пьяницы.
– У нас, брат, сказал буддист, тут кафедра, мы тут по пятницам все собираемся – будущее-прошлое мира.. и поем себе отходную.
– Это мы – прошлое , – добавил старичок, – а вот наше будущее шмяк.. И он тоже заглотнул из своего бокала.
– А что так мрачно? – спросил Карсавин. – Видимо, для оптимизма атеиста не хватает?
– Есть атеист, так он сообщает, что пришли ниоткуда, уйдем в никуда, что даже сей божественный напиток – всего лишь сочетание молекул… И поэтому между водкой и блевотиной всего лишь вероятностная разница. Как молекулы сложатся, так и поступишь, сложатся одним образом – пьешь водочку, сложатся другим – блюешь… От его философии еще тоскливее..
 –  Вот и пьем мы тут, на кафедре, бывшие доценты и ученые, – на хрен мы будущей самостийной? Ей будут нужны задолизы протоукраинцев… Лизозады – подправил буддист – да как хрен не назови, все щипать будет – и они засмеялись…
На самостийной все будут доказывать, что древние украинцы   и Будда, и Лао Цзы, а уж нашего брата русского философа хохлом окрестят и на галицкую мову переведут.. И не станет нас..
Они вздохнули и вновь наполнили бокалы. Карсавин выпил с ними и за гибель философии в одном отдельно взятом городе (пивняке – подправил все же оптимист старичок. Он оказался агностиком), и за гибель у бездны на краю, и вообще за метафизическую гибель – и выскочил на узкую возрожденческую улочку города.
«Город вечного эха, подумал он, – город вечной неудовлетворенности, кто же проклял тебя существовать в отражениях каменных плоскостей, между лучами времен, в провале чужой памяти, именуемой беспамятством»…
Он выходил из полуподвала поздним вечером, путь до вокзала мимо ратуши, костелов и монастырей, горящих витрин и влекущих вывесок над каменными, деревянными, резными, окованными дверями был и грустен, и радостен, праздное настроение, свобода, навеянная дыханием средневековой, тянущейся к Новому времени Европы, рыцари на улицах, камзолы и шпаги, стук каретных колес, скрип рессор, шуршание бальных накидок, запах разврата и тайной свободы притяжения тела к телу, мелькающие женские плечи, взгляды из-под масок, стук колес, несущийся в ночи поезд и в купе снова водка с двумя мрачными мужиками, едущими в командировку, денег мало, мало-помалу развеселившихся, вот и за второй пошли к проводнику, честному надменному прибалту, согласившемуся продать лишь за доллары, снова стаканы и жалоба, и жалость, и в окне со второй полки новые земли, так знакомые по опыту давних поездок в эти края, ранний туман и серый рижский вокзал, бокал пива в ближайшем кафе, тяжелая голова и боль в сердце, падающем в пустоту.
И в этом провале проявлялось еще одно прибежище, еще одна теплая обжитая нора в его пустынной прошлой жизни: Прибалтика.
И Рига, и Вильнюс, при всей своей разности, и даже маленький Тарту были схожи какой-то подчеркнутой чуждостью и вежливым радушием одновременно. Здесь будто везде было написано незримыми буквами: «Понимайете, Вы, конетчно, окк – купанты, но мы есть вежливый народт, и мы вас пока простим». И шпили соборов, и аккуратные улочки, и домики под черепицей: все это было из другой жизни, все подчеркивало, что советское, а значит, и русское, здесь временно, и наступит момент, когда вся эта вежливость испарится, и высокие меланхоличные прибалты скажут: «Понимайете, Вы, конетчно, окк – купанты, но мы есть вежливый народт, и мы вас просим в течение 24 часоф быть не здесть, а там, в вашей вонютчей Россиии, пожайлуста». Более всего Карсавин любил в этом родном зарубежье Сигулду и Юрмалу. Последняя была суетлива из-за санаториев и приезжих, но серое спокойное море и сосны прямо на кромке двух стихий искупали санаторные излишества. А Сигулда, особенно осенью, желтая, оранжевая, багровая, рдяная, румяная, а запахи яблок и опадающих листьев и полное одиночество в громадных парках, среди пустых аллей, несущих на себе сгорбленные силуэты прикорнувших скамеек – вот где время исчезало, впитывало в себя печаль и тоску, и лечило надеждой на то, что человеческое имеет свои пределы в мире совокупной природы.
И сейчас, после окончательного разрыва с Ксюшей, именно здесь Карсавин впервые если не успокоился, то ощутил сродство со своей болью. Он шатался час за часом среди деревьев, нырял в овраги, обследовал склоны, останавливался, закидывая голову и с жадностью припадая к голышку взятой с собой бутылки крымского вина, и тоска и обида притулялись, уходили внутрь груди, разливались вместе с теплотой лучистой виноградной жидкости по всему телу.

Глава 4


Рецензии