Всё повторяется...

I

Когда мне исполнилось три месяца, родители завернули меня в байковое одеяло, собрали чемоданы и купили билеты на самолет. Маленький Як-40, летавший из Белгорода в Новороссийск. И первое лето своей жизни я провела в доме бабушки и деда на берегу Черного моря. Наверное, тогда я только ревела, ела и, убаюканная завыванием бесноватого норд-оста, засыпала, улавливая во сне дыхание соленого нечта. Но с каждым годом, снова и снова возвращаясь в Новороссийск, я понимала, что это место уже ничем не вытравить из сердца. Оно словно впечаталось где-то внутри, наделив меня безграничной любовью к морю и вечному лету, рассыпав по всему детству горсти сладкой жердели, теплых слив и пряные ароматы предвечерних гор. И даже сейчас, когда уже нет в живых дедушки и бабушки, когда от детства остались лишь осколки цветного стекла, я часто представляю себе наш необъятный двор, полный тайн и темных углов дом и дорогу к морю, усыпанную горячим гравием.

II

            Новороссийск вырос на берегах Цемесской бухты всего полтора века назад и очень быстро превратился в крупный порт. Со временем, когда центр заполнили первые высотки, город начал расползаться маленькими домиками по склонам гор, разворошенных гулкими взрывами цементного завода. Наш дом был как раз в таком месте, которое здесь называли Балкой. Чтобы добраться до него, нужно было проделать пеший путь, преодолевая крутые подъемы под пение цикад и лай соседских собак. Дом был предпоследним на крутой и высокой улице. А дальше начинались склоны Маркотхского хребта – «ежевичных гор», дикая местность, где били ледяные ключи и росла та самая ежевика, которую вслед за местными мы называли ажиной. Здесь старики пасли своих коз, а мы ловили потешных крабов в холодном озерце и возвращались домой поздно вечером, исцарапанные, с черными от ягод пальцами и губами.

            В колючих кустах ажины недалеко от нашего дома прятался старый маяк, который давным-давно освещал кораблям вход в бухту. Отец хорошо помнил те времена, он часто приходил сюда вместе с моим дедом, когда был маленьким. Также как и я теперь сопровождала его в подобных прогулках. Мы спускали с цепи собаку Боцмана – наполовину овчарку, наполовину дворнягу - и поднимались к маяку. Отсюда город казался туманным миражом со скругленным горизонтом. Справа за гору валилось большое красное солнце, и я пыталась увидеть зеленый луч, о котором рассказывал отец. А потом, когда солнце пряталось за край горы, мы смотрели на город и бухту. Огромные портальные краны ворочались со страшным грохотом, вдаль разбегались улицы, а на другом конце бухты как светлячки разгорались огни. В сумерки это было просто сумасшедшее зрелище. Тогда горизонт стирался, и становилось непонятно, где заканчивается небо и начинается посеревшее море.

Я донимала отца вопросами, а потом жадно слушала его неторопливые рассказы. Он вспоминал, часто моргал и прятал влажные глаза в клубах сигаретного дыма. Вспоминал своего отца, моего деда, который часто брал его на свою баржу «Волжанку», возившую песок с дальних берегов. Вспоминал, как свалился однажды за борт и барахтался в соленой воде, пока дед не вытащил его за шиворот. Да еще старые корабельные часы. Когда «Волжанка» состарилась и ее пришлось топить прямо в бухте, дед забрал со своего судна только эти часы. Они и сейчас лежат где-то в глубине старого дома, похороненные под тяжелыми, пыльными альбомами с черно-белыми семейными фотографиями и ветхими документами с желтыми, стершимися краями. 

Еще отец вспоминал, как иногда в декабре, из-за внезапной оттепели, во дворе нашего старого дома распускались розы, а на следующий день шел снег, и алые лепестки покрывались белыми хлопьями и замерзали. Сколько снега иногда выпадало, в человеческий рост, так что утром невозможно было открыть дверь на улицу и приходилось рыть в этой снежной гуще длинные туннели. Как дымил большой цементный завод. Когда не было на трубах фильтров, и ветер дул в сторону города, все покрывалось сажей и грязью, и выстиранные вещи, сушащиеся на веревках во дворе, и листья деревьев, и трава.

Мы сидели на маяке до тех пор, пока не становилось совсем темно. Тогда, будто опомнившись, не спеша, мы возвращались домой. Сложно теперь передать ту гармонию звуков и запахов, которая разрасталась к ночи вокруг. Тарахтели сверчки, гудел город, пряно пахла трава по краям дороги, и горы высились впереди. Темные великаны, заслонявшие низкий небосвод, и крупинки звезд. Часто мы останавливались, задрав головы кверху. Я без счету загадывала желания. Звезды здесь падали гроздьями, особенно в жарком августе.

Когда мы возвращались домой, дед уже зажигал во дворе лампу, и миллионы бабочек и мошек с глухим чирканьем начинали биться о матовое стекло светильника. Взрослые пили кофе, дед курил «Беломор», кутаясь в смолистый дым как в пальто, включалось радио, обсуждались какие-то скучные, усыпляющие темы. Но меня спать не гнали, и было хорошо.

III

Нашу бабушку мы с сестрой немного побаивались. Как только мы научились говорить, она категорически запретила нам звать ее бабушкой. Можно было только бабуней. Это странное, пружинистое слово долгое время жгло мне язык. И когда однажды я осмелилась назвать бабуню просто бабушкой, она сверкнула на меня своим особенным взглядом и внушительно сказала: «Бабушки на улице, а я — бабуня!». С тех пор сомнений у меня больше не возникало.

Она была очень высокой, прямой, порывистой и вспыльчивой. Основательницей большого рода. И став постарше я именно так представляла себе маркесовскую Урсулу Игуаран. На ней держался огромный дом, она воспитала пятерых детей и шестерых внуков, и всегда знала, что творится в этом ее сложном, сплетенном из разговоров, политого огорода, изгнанных из сахарницы муравьев, поставленных мышеловок, развешанных на заборе тряпочек, разбитых коленок, сваренного варенья, выстиранного белья, выруганного деда, мире.

Дедуне, который молча курил на скамейке, вообще довольно часто посвящались невероятно красноречивые уничижительные тирады. Он был виноват во всем: что не готов обед, что не полит огород, что нет в авоське на крючке трех свежих буханок хлеба, что в подвале снова завелась мышь, что собака не кормлена и жизнь прожита скверная, тяжелая. «Ты меня совсем измучил, издеваешься надо мной все время, уже сил у меня никаких нет, паразит», - повторяла в тысячный раз свое бабуня. Дед тихонько посмеивался в своем углу, попыхивая очередной беломориной. «У-у, холера», - громогласно завершала свою речь бабуня и уходила на кухню, гневно хлопнув по столу мухобойкой.

Тем далеким детским взглядом я никак не могла постичь, да это было и невозможно, всю ее долгую, трудную, полную обид и боли жизнь. Но достаточно было один раз взглянуть на ее жилистые, перевитые скрученными венами, натруженные руки, усыпанные гречневыми пятнышками старческой крупки, чтобы понять, как много ей пришлось вынести. Эти руки знали и любовь, и рождение, и смерть. Они нянчили детей, обнимали деда, и бросали горсточку земли в могилу совсем еще юной дочери. Эти руки стали ее глазами, когда зрение окончательно подвело. Но я не помню, чтобы эти руки когда-то дрожали. 

Иногда она будто преображалась и начинала читать по памяти стихи Есенина. Вдохновлялась и даже смеялась в голос. Но неизменно спотыкалась и забывала одну и ту же строчку. Дед смотрел на нее, совсем как прежде, почти восхищенно. Тихо подсказывал, чтобы только она подольше читала, подольше сияла этими своими уже почти потухшими глазами. Но подсказывать было нельзя, подсказывать было ошибкой. И блеск в глазах пропадал, улыбка исчезала, возвращались эти бесконечные годы боли и страданий, каторжный груз прожитого. Она резко смахивала с клеенки на столе невидимые крошки в руку и молча уходила в дом.   

     Дедуня, которого мы тоже не называли просто дедушкой, был напротив очень спокойным и молчаливым. Мы думали это потому, что не хотел лишний раз сердить бабуню. Мне всегда казалось, что он существует в каком-то своем мире, отдельном от бабуниного, от нашего и вообще реального. Он молча и основательно делал все свои ежедневные дела, а их у него было немало. Утром он вставал первым, кормил собаку, осматривал огород, включал радио, накрывал на стол, почти всегда готовил завтрак и обед. Если «на камбузе» был дедуня, мы всегда знали, будет или густой борщ с куриной ножкой или суп «сантэ». Так называл дедуня любой суп, который он с большим тщанием и любовью готовил для всех нас.

Обычно около десяти утра дед выкуривал папиросу, а потом начинал собираться на рынок или в хлебный. Это была целая история: бабуня его торопила, доставала маленький потертый кошелек, совала мятые деньги, роняла мелочь, трясла старенькой синей авоськой, шумела и суетилась, перечисляя чего прикупить, а чего не нужно. «Да чтоб не так, как в прошлый раз!». Сама бабуня уже много лет не выходила за калитку, даже письма и газеты из почтового ящика доставала, перегнувшись через забор. Дед же облачался в свою парадную клетчатую рубашку и тщательно подкатывал манжеты длинных рукавов, под которыми обнаруживались очень крепкие, пусть и неимоверно худые руки. Даже в свои 80 он спокойно приносил с рынка по 5 — 10 килограммов картошки, почти без остановок взбираясь по крутым горным улочкам к дому.

Его худоба — история отдельная. Он не любил говорить про войну и все, что с ней было связано. И лишь годы спустя, когда дедуни уже не стало, отец рассказал нам, что во время Великой Отечественной дедуня сражался за Севастополь, был ранен, а после попал в лагерь для военнопленных - шталаг 7а в Моосбурге. Однажды в лагере какой-то пожилой офицер посчитал, что дед плохо выполняет свою работу, ухватил его за рукав и поволок к стенке. Он что-то кричал деду, а тот, сжав зубы, молчал и смотрел в упор. В конце концов офицер направил на дедуню пистолет и нажал на курок. Механизм заклинило, офицер оттолкнул деда и ругаясь и отплевываясь, ушел...

После лагеря дедуня долго не мог оправиться. Худел и болел. Его карьера капитана дальнего плавания, о которой он мечтал с детства, закончилась. После войны ему запретили ходить заграницу. И все, что ему оставалось, это воспоминания. О том, как он ходил к далеким, чужим берегам. Как однажды где-то на экваторе в час заката на палубу их судна начали выбрасываться летучие рыбы. Их было так много, что их скидывали обратно в море корабельными швабрами, а кок приготовил в этот день роскошный ужин. Когда-то эта история, которую дед рассказывал бесчисленное количество раз, была в семье любимой. Но потом, потом она стала злить бабуню, а деду, видимо, причиняла почти физическое страдание.

 Раз в год он должен был отмечаться у особиста, который неизменно обвинял его в шпионаже, издевался, оскорблял, а после отпускал с ехидной улыбкой. Потому дедуня поседел слишком рано, потому был таким худым и сухим как щепка. О годах его молодости я знаю совсем мало. Зато, рывшись как-то в старых черно-белых семейных альбомах, обнаружила фото, на котором он крепко прижимал к себе бабуню. Такие молодые оба, такие красивые. И счастливые. Как они любили друг друга, сколько могли бы рассказать о своей молодости, но лишь изредка бабуня вспоминала какие-то обрывки. И то, почти сразу раздражалась, потому что дедуня тоже пытался вспоминать, а ей это не нравилось, все казалось, что он говорит что-то не то.

         От бабуниных нападок дед спасался в своем любимом углу скамейки, где лежали его неизменные папиросы и коробок спичек. Курил он только крепкие, и курил помногу. Иногда после ужина они вдвоем с отцом умудрялись так надымить, что двор буквально утопал в сизоватом сигаретном облаке. Где-то в этом дыму говорило радио и ворчала на курильщиков бабуня.

Уже в вязких летних сумерках дед брал тяжелый черный шланг, подключал его к колонке во дворе и поливал огород. И напитавшийся за день жарким солнцем воздух становился прозрачнее, жирный зной растворялся в струях воды, и пахло мокрой землей.

Мне жаль теперь, что я не говорила дедуне, как сильно люблю его. За это его спокойное молчание, когда ворчит и ругается бабуня, за его тихую, будто он извиняется, улыбку, за его добрый смех, за то, что он всегда крепко пожимал нам руки, как взрослым, при встрече и прощании. За его суп-сантэ. За то, что он научил нас забавным моряцким поговоркам, по которым определяли погоду. И мы ходили дни напролет и без устали повторяли как считалку: «Если солнце красно с вечера, тебе моряк боятся нечего» или тревожно напевали «Если солнце село в тучу, жди, моряк, на море бучу». А когда просоленные насквозь мы возвращались с моря, дедуня неизменно спрашивал: «Ну что, доплыли до Турции?»...

В моих снах бабуня с дедуней и сейчас сидят за нашим столом под вьющимся виноградом, слушают радио и ждут, когда звякнет старенькая рында на калитке, радостно залает пес Боцман и мы вернемся с моря. Дедуня, согнувшись и положив ногу на ногу, конечно, курит, бабуня помахивает мухобойкой, изредка сердито обзывая улизнувшую муху холерой...   
 

IV

          
        В мои пять, шесть, десять Новороссийск казался мне чем-то нереальным, городом сказок, поднявшимся из моря лишь на время моего детства. Когда приходил июнь, мы с сестрой теряли покой. Ночами нас терзала бессонница, мы распахивали окна и слушали, как в душной тишине идут на юг поезда. Этот далекий стук колес, гудок тепловоза сводил с ума. И мы мечтали вслух о каменистых новороссийских пляжах, прохладе запущенного садика позади бабушкиного дома и резких порывах норд-оста, приносящего утреннюю хмарь и зябкие рассветы.

И вот в какой-нибудь самый обычный день отец приходил домой и, загадочно улыбаясь, клал на стол билеты. Билеты на поезд. Когда я подросла, маленький Як-40 отменили, а аэропорт в Новороссийске закрыли, потому что дикие северо-восточные ветры сдували хрупкие самолетики в море и не давали легким крылатым машинам садиться на зачарованные земли. Я видела в этом великую тайну живого города – чтобы попасть в сказку, нужно преодолеть сотни препятствий: упругие ветры, высокие горы, перевалы и глубокие туннели. А туннель, прорезавший кавказские горы на пути к Новороссийску, больше сотни лет здесь был один. И, конечно, закопченные своды этой подземной пещеры тоже хранили свою печальную историю. Ее каждый год рассказывал отец.

Новороссийский туннель в свое время спроектировал молодой инженер. Он считался талантливым и подающим надежды. По его проекту с двух сторон горы начали работу две бригады. Они должны были долбить камень с тем, чтобы встретиться друг с другом в определенном месте. Но все отведенные на эту работу сроки проходили, а никаких намеков на встречу не было. Инженера обвинили в непрофессионализме. Каждый день на него сыпались новые и новые обвинения начальства, рабочие тоже не желали трудиться впустую. В конце концов, он не выдержал и застрелился. Через два дня бригады встретились.

        Я почему – то все время представляла себе этого инженера. Лет 30ти, с добрыми глазами. Вот он возвращается домой, садится за стол, а к нему весело бежит его маленькая дочь, забирается на колени. Ей интересно, отец вернулся с работы, весь в пыли, с кипой чертежей. Но он отчего-то печален и задумчив. И маленькая складка появилась на лбу, и седина в висках. А потом этот громкий выстрел. И недоумение рабочих, когда на следующий день они услышали грохот по ту сторону скалы, а потом и увидели тех других, которые прорывались сквозь холодный камень им навстречу. И черно-белые фотографии в газетах с сообщением о случившемся. Фотографии, на которых инженер с красавицей женой и маленькой дочерью, а внизу печальная подпись.

        И каждый раз, когда поезд нырял в холодное брюхо столетнего туннеля, когда мрак накрывал горячий вагон и слышался металлический лязг колес замедляющего ход тепловоза, я прислушивалась. Мне казалось, что под этими черными от копоти, пахнущими смазкой, сводами бродит где-то неприкаянный дух человека. Он громко вздыхает, так что дрожат каменные стены, и что-то бормочет себе под нос.

Но когда поезд выныривал из гулкой темноты, я моментально забывала все печали и грустные истории и силилась увидеть первый лоскуток изумрудного моря, сверкающий на солнце, запутавшийся в высохших колючках по краям дороги. Здесь лучи белесого светила были настолько горячими, что к концу июля трава выгорала настолько, что, казалось, будто стоит небывало жаркий октябрь. Но все это: сухая желтизна, солнечный жар, интересные истории, иссушенные горы, пыльные дороги, маленькие домики, увитые виноградными лозами, рассеянные козы по обочинам и подмигивающее море, приближающееся с каждым стуком колес о рельсы – все это улыбалось мне и шептало: «Лето, лето, лето, лето». И, прижавшись носом к вагонному стеклу, я повторяла это слово тысячу раз.

V

          Дорога с вокзала к бабушкиному дому была настоящим испытанием. Нужно было взбираться на гору по крутым, извилистым тропкам на самый верх. И на секунду умолкали даже цикады, когда нагруженные тяжелыми сумками с гостинцами мы плелись по самому солнцепеку, изредка замечая вслух, что изменилось вокруг. Хотя в мыслях уже звякнула рында, прикрепленная к калитке, сипло залаял пес Боцман, хлопнула дверь в доме, и навстречу нам торопятся наши старики. Обнимаемся и целуемся, дед как всегда крепко пожимает нам руки, и пока отец достает подарки, мы с сестрой ныряем в прохладу старого дома, набираем полную кружку холодной воды из ведра и, обливаясь и толкаясь, жадно пьем этот волшебный эликсир.

А потом, сперва робко, а после, напрочь забывая обо всем, идем по знакомо-незнакомым комнатам и заново привыкаем к произошедшим за год изменениям. Печку побелили, новые занавески, желтый линолеум разорвался еще больше, фотографии братьев вставлены за стекло буфета. И мы с облегчением вздыхаем, потому что все остальное осталось прежним. Те же запахи и немного приглушенные звуки, тот же круглый стол, накрытый скатертью и клеенкой, тот же удивительный светильник в виде черной гондолы на шкафу, та же пружинная кровать и проигрыватель, накрытый белой вязаной салфеткой и горки душистой травы, собранной в горах и сушащейся на расстеленных газетах.

           А на улице уже начались неспешные разговоры. Бабуня принесла с огорода огромные розовые помидоры, усеянные серыми трещинками и лопающиеся от распирающей изнутри сахарной мякоти, загогулины огурцов и фиолетовую луковицу. Крупно нарезая овощи в миску, она рассказывает о самых последних новостях, перебирает события, неупомянутые в письмах, будто нанизывает на нитку круглые рыхлые бусины. Мой двоюродный брат Тимур ушел служить в армию, его отправили в Чечню. Бабуня хмурится. У него все в порядке, пишет письма и высылает фотографии.

Тетка Наташка, как называет сестру мой отец, часто заходит в гости, пересказывает городские новости, помогает. Бабуня заливает приготовленный салат пахучим краснодарским маслом и густо посыпает крупной солью. Сегодня должен прийти дядя Олег, он собирался пилить дрова для бани и сходить на ломку в горы. Дедуня, покашливая, закуривает очередную папиросу.

Дядя Феликс и тетя Нина вместе с моими братьями Колей и Ромкой собираются приехать в гости. Жизнь большой, дружной семьи. Когда этот дом наполняется шумом, разговорами, когда за столом во дворе в короткие летние сумерки взрослые пьют кофе, а дети на улице устраивают алычовые бои, когда гул взбудораженных встречей голосов то нарастает как волна, то взрывается веселым и искренним смехом, то звучит тихо, как длинный осенний дождь. Тогда я кожей ощущаю саму жизнь, слышу спокойную поступь времени, зажмуриваюсь и пытаюсь запечатлеть этот момент в своей памяти. Я и сейчас чувствую тепло этих наполненных покоем вечеров.

VI
Когда мы просыпались по утрам, под вьющимся южным виноградом уже был накрыт стол. Мы сонно брызгались у колонки во дворе, смывая душные летние ночи струями холодной воды, и мчались завтракать. На столе всегда стоял маленький старый чайник, испещренный крапинками сколотой эмали, а из его узкого носика торчало  ситичко. Сколько лет было этому ситичку, и сколько чаепитий оно видело, можно только догадываться. Бабуня заваривала в этом чайнике ароматные травы с огорода: свежую мяту, чайный краснодарский лист, пряную мелиссу. В этом чайнике томились все запахи лета, пропитанные горячим солнцем и короткими июльскими ливнями. Здесь же, в стеклянной банке, были заключены маленькие оранжевые солнышки – варенье из жерделей. Жерделями в Новороссийске называли особый сорт абрикосов, размером с грецкий орех. Ими была усыпана вся улица и весь огород. К вечеру, нагреваясь под жаркими южными лучами, жердели источали немыслимые ароматы.

Бабуня брала жестяную миску и шла на задний двор. Упругие оранжевые мячики стукались о дно миски, постепенно заполняя посудину до самого верха. Бабуня мыла жердели в большом ведре, разрезала на половинки и доставала коричневые косточки, пахнущие миндалем, а потом бросала плоды в большой эмалированный таз. В этом тазу она варила свое солнечное варенье, а мы стучали ложками по столу и ждали пенок. Варенье это мы потом намазывали на толстые ломти белого хлеба. Странно, но по какой-то причине здесь пекли только белый хлеб. В пору своего детства я ни разу не видела в новороссийских магазинах черных «кирпичиков». Только пышные, со светлой, хрустящей корочкой, пшенично-белые хлеба.

               Часто отец подсаживал меня на крышу старого сарая, потому что прохудившаяся кровля могла выдержать только меня. Я горстями собирала нападавшие с деревьев маленькие желтинки кислой алычи и фиолетовые сливы. Отец натирал половинки плодов и раскладывал разноцветную кашицу на солнце. Потом из этого чуда получалась очень вкусная пастила, сладкая из слив, кислая, до того, что скулы сводило из недозревшей алычи. Ее скатывали в тугие рулоны, обворачивали газетами и увозили с собой, в зимний, холодный Белгород.

Когда мы с сестрой простужались, мама торжественно извлекала из недр шкафов эти загадочные, сотканные из летнего солнца, пастилки и давала нам грызть. Мы смотрели на снег за окном и катали пастилки за щеками, ощущая на языке ароматы далекого юга.

VII

              Моим любимым местом во всем огромном дворе была крыша. Бабуня страшно ругалась, если замечала кого-то на теплой шиферной кровле. И мы делали это тайком, когда темнело, и десятки светлячков зажигали мерцающий свет в своих животах. Иногда компанию нам составлял отец. Наверное, возвращаясь в Новороссийск, в дом своих родителей, он тоже ощущал себя ребенком, и даже бабунины запреты на него не действовали.

Он стоял рядом, курил и предсказывал нам погоду, глядя на далекую Колдун-гору, маячившую на другой стороне Цемесской бухты. Если на нее опускалась сероватая дымка, значит, погода испортится надолго. Эту сгустившуюся тучу над Колдун-горой называли бородой. И я представляла себе огромного злого старика, который склонился над городом, заслоняя собой солнце. Мне всегда безумно хотелось побывать на этой горе. Она была необычной, как я узнала позже, на ней находился метеорологический центр - разной круглой и овальной формы белые домики, которые издалека были похожи на огромные камни, но мне казалось, что это яйца динозавра и из них вот-вот должны вылупится маленькие огнедышащие дракончики.

Папа продолжал:
 - Вот там светится дорога, ведущая к Кабахахе – старому кладбищу, - говорил он. А я думала, кому пришло на ум назвать так кладбище.
 
- Вот там гора Сахарная голова, мы увидим ее завтра, когда пойдем на море, - рассказывал отец. А я представляла себе гигантский кусок сахара, от которого местные жители отколупывали по кусочку и клали себе в чай. Потом я пришла в ужас от мысли, что рано или поздно эта гора может рухнуть, подточенная сотнями маленьких чайных ложечек.
Я спрашивала, папа отвечал. А потом мы вместе начинали припоминать другие черкесские и турецкие названия: Суджук-кале, Шесхарис, Мысхако. И столько таинственной силы и волшебства было в этих старых словах, столько удивительных звуковых сочетаний, что я смаковала их весь вечер и, засыпая, повторяла как заклинание Шесхарис, Мысхако, Суджук-кале.

VIII

        Приезжая в Новороссийск, мы любили копаться в недрах большого темного подвала. Это место – настоящая капсула времени, в которой накапливались и консервировались старые вещи нашей большой семьи. Подвал был узким и длинным, здесь обитали полчища пауков, болтающихся в своих рваных паутинах и, конечно же, жили мыши, очевидно, любившие почитать по ночам журнал «Огонек». Часто, засыпая, я слышала тихие шорохи, доносившиеся снизу.

Электричества в подвале не было. Нужно было подпереть дверь чем-нибудь, чтобы осветить холодную каморку, пахнущую прошлогодней картошкой и землей. Здесь в старинных облупившихся комодах, которые бабуня не решалась выкинуть, хранились самые разные вещи: ненужные отрезы тканей, пластмассовые солдатики с оторванными ногами, лысые пупсы, пожелтевшие вырезки из газет 30-летней давности, папины школьные дневники, пыльные бутылки с дедушкиным вином, сломанный велосипед, целая подшивка советских журналов от «Мурзилки» до странно-мистической брошюрки под названием «Знание». Все они были слегка влажными и пахли сыростью и гнилью.

Как-то раз отец нашел в подвале отрывной календарь 84 года, года моего рождения. Он долго рассматривал его, листал. Календарь был в ужасном состоянии, и я никак не могла взять в толк, кто и для чего хранил его столько лет в этом сыром подвале. Тут папа посмотрел на меня и задумчиво проговорил:
- Знаешь, а ты лучше сохранилась.

Тогда я весело рассмеялась, подумав только, что вещи не стареют так, как люди. Они будто замирают в вечности, превращаясь в отпечатки времени. А когда приходит их пора, они могут рассказать очень много о том моменте, из которого они родом. Этот календарь ожил в руках отца, он читал мне перестроечные анекдоты, которые печатались на отрывных листках с обратной стороны, рецепты блюд русской кухни и мог сказать, во сколько взошло солнце 21 марта 1984 года.

А потом я смотрела на папины двойки в его дневнике и читала вслух замечания: «ходил строевым шагом в кирзовых сапогах по аварийному этажу школы», «не выучил урок». Папа улыбался, а я видела, как разглаживаются морщинки на его лице, как светлеют глаза, и в этот момент я почти физически ощущала, что прохладный подвал за моей спиной – живой. Он полон воспоминаний, кусочков прошлого, он смеется и радуется новому велосипеду и тихонько плачет из-за сломанной игрушки. Здесь, заключенные в тесные комоды, томятся десятки прожитых лет, которые способны совершать чудеса - превращать стариков в детей, а детей в мудрых стариков.

IX

                Днем, когда спадала жара, мы собирались на море. Никто, никогда не говорил «Пойдем на пляж!» или «Айда купаться!», мы шли «На море!». Это был целый ритуал. Звякала последняя помытая после обеда тарелка, солнце переваливало за крону старого дерева, разделявшего утро, день и вечер, заводили свою песню цикады, бабуня доставала из шкафа старый клетчатый плед, отец складывал в пакет краюху белого крошащегося хлеба, мыл розовые помидоры и насыпал в спичечный коробок немного крупной соли. Мы торопили его, ныли, что только пообедали и не надо нам никаких помидоров и никакого компота из жерделей, мы хотим скорее увидеть море. Отец улыбался и молчал, зная что-то такое, что неведомо нам.

Дорога к морю начиналась у бухнувшей калитки и шла под уклон. Потому мы буквально летели с горы, скользя по усыпанной гравием и алычой улице, мимо плешивых островков пыльной полыни, лающих за заборами собак и трещащих цикад.

На пути нам попадались остервенело жующие сухую траву козы, оставлявшие после себя россыпь черных шариков и вздымавшие копытами маленькие пылевые вихри. Иногда карабкался в гору, натужно ревя мотором, какой-нибудь жигуленок, явно заблудившийся в сплетении одинаково кривых и крутых улиц без указателей.

Было жарко. Горячее южное солнце раскаляло все вокруг до острого блеска. Даже море вдали отражало этот ослепительный свет, превращая его в тысячи солнечных зайчиков, барахтающихся в волнах. Тени в этот час не было.

Мы заканчивали свой марафонский бег у старого магазина с решеткой на дверях, шахматным полом и дребезжащими промышленными холодильниками. Здесь мы обязательно купим мороженое, но на обратном пути, чтобы не так тяжело было карабкаться в гору к дому. Там, под сенью теплых вентиляторов на потолке, ждет нас пломбир в вафельном стаканчике с круглой бумажкой на белоснежной вершине.

А пока мы полны сил, пока мы летим на остановку, чтобы троллейбус под номером 9 с развевающимися на ветру шторками увез нас к морю. В подошве моей сандалии застрял камушек. Цокает по асфальту. Я ощущаю себя взрослой, иду, будто на каблуках, непременно в длинной маминой юбке, на пальце кольцо – сорванная и замотанная в кружочек травинка. Внезапно идиллию прерывает папа. «Троллейбус!», - восклицает он и мы, как сумасшедшие срываемся с места. Компот бултыхается в бутылке, соль рассыпается из коробка в пакет, камушек в сандалии оглушительно стучит по асфальту цок-цок-цок…-чирк…

Ни камушка, ни троллейбуса. Усаживаемся на пыльную по краям скамейку внутри остановки, ждем. Ждать придется долго. Троллейбусы в этом городе ходят не часто. От скуки читаем с сестрой надписи, которыми буквально усеяны плохо выкрашенные стены остановки. Спрашиваем папу о значении непонятных нам идиом. Папа закуривает очередную сигарету, скрываясь от ответа в клубах сизого и душного дыма. Он предлагает нам другую забаву, смотреть на провода. Если дрожат, значит, это наш троллейбус спешит к нам, подергивая рогами и подавая непонятные обычным людям сигналы.

Смотрим, смотрим, смотрим. Вот! Вздрогнул, вздрогнул заветный провод. «Папа! Хватай пакет! Готовься! Едет-едет!». Со всей силы вглядываемся в плывущий над жарким асфальтом воздух. Слышно, как подпрыгивает на резиновых мячиках-колесах, как перещелкивает рогами, как ветер гуляет внутри полупустого салона, поигрывая занавесками…

Мгновение и … Троллейбус действительно едет, но по другой стороне дороги, в обратную сторону. И другие, счастливые дети бегают внутри, скачут по сиденьям, высовывают мокрые от морской воды головы в открытые окна. Папина теория разбита.
Лезем за остановку, цепляясь за колючие сухие кусты, царапая коленки. Там, если забраться на перевернутую хлипкую коробку и встать особым образом, можно увидеть в щелочку высокого каменного забора нутро какого-то до ужаса секретного завода. Глухо ворочаются исполинские механизмы, скрипучие, гулкие, что-то роняют, что-то перевозят, видны невообразимой величины резервуары, наполненные ржавой водой. Мы толкаемся, лезем не в свою очередь. И тут папа зовет нас. Троллейбус. И кому он теперь нужен…

Послушно забираемся внутрь по большим черным ступеням, от троллейбуса идет механическое тепло, еще миг и мы уже наполовину в окне. Ветер путает волосы, мошки летят в глаза, занавеска норовит прилепиться к лицу, кондуктор протягивает счастливый билет, билет к морю!

Печали забыты, мы мчимся, летим, нас подбрасывает так, что мы почти ударяемся головами о потолок троллейбуса. Заходят мальчишки, местные. Загорелые, просоленные, они и говорят как-то по-особенному, хриплыми, значительными голосами.

Справа слепит глаза изумрудное море; черно-желтый карлик-буксир тащит по волнам нефтеналивной танкер; гудит, ворочается порт в бухте; на другом берегу сверкает на солнце треугольник Малой земли.

Слева развороченное горное брюхо, у склонов - цементный завод, взрывает, дымит, гудит днем и ночью. Высится громада Сахарной головы, а дальше, на одной из скобок перевала, крошечный домик, заброшенный, мифический ресторан «На семи ветрах». Мы знаем о нем все, но всякий раз пристаем к отцу с расспросами. Он смотрит загадочно, нарочно медлит, напускает туману, так что мы вынуждены торопить его. «Ну, па, ну расскажи!».

Когда-то, говорит папа, там был лучший в городе ресторан, панорамный вид и все такое. И когда-то в молодости даже он, папа, бывал там однажды, пил вино, любовался ночным городом. Но потом это место закрыли. Поговаривают, папа многозначительно замолкает, что там кого-то зарезали. Мама этих разговоров не одобрила бы, а нам только того и надо. В наших детских головах, далеких от реальности, оживают сказочные картинки: черноглазые разбойники, глухая ночь, непременно красавица, какая-нибудь цыганка, танцовщица и огромный месяц, прилетевший сюда на семи диких ветрах. Вышел из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить… И мы по-детски глупо представляем, что на том самом месте, где пролилась алая кровь непокорной цыганки растет теперь такой же дикий колючий розовый куст. Вот бы увидеть его. Но дороги туда для нас нет. Торжественно замолкаем и вглядываемся в очертания маленького домика на вершине горы.

Когда мы подросли, мы таки побывали «На семи ветрах». Карабкались по узкому серпантину на маленькой машинке, которая так и норовила споткнуться о камни и сорваться в пропасть, прямо в сосновые и кленовые заросли, прямо в расщелины по струйкам плывущего вниз ручейка из камней. Конечно, ничего сказочного в развалинах не было, страшные истории при солнечном свете теряли свою волшебную силу, а туристы приезжали сюда, чтобы насладиться видами Цемесской бухты с высоты птичьего полета и ни о каких цыганках и разбойниках слыхом не слыхивали. Было немного печально.

Но теперь, когда ты смотрел не снизу вверх, а сверху вниз, казалось, что все сказочное осталось там, у подножия горы. С перевала было видно все на свете, и крошечный прогулочный катерок, протискивающийся между двумя спящими бакенами, летящий по волнам в открытое море, и стайка чаек, прикормленная пассажирами, и две пенные дорожки позади. И кромка морвокзала с громадой военного крейсера Михаил Кутузов, приговоренного к вечной стоянке. И маленький рогатый троллейбус под номером 9, ползущий где-то там, в самом низу, и маленькие мы, высовывающиеся по пояс из его окна и вглядывающиеся в туманный перевал, на котором высится сказочный домик под волшебным названием «На семи ветрах».

Когда зловещие истории заканчивались, наш троллейбус складывал дверцы, и мы вываливались на горячий асфальт, по крутым ступенькам спускались еще ниже, к морю. Мы не дожидались, пока отец расстелет плед и придавит его тяжелыми голышами, чтобы не унесло ветром. Мы с воплями и криками, обжигая пятки о раскаленные камни на берегу, неслись в объятия давнего друга, друга детства. Море обнимало нас теплыми ладонями, катало на своих ласковых волнах, щекотало белыми пенными барашками и удивляло целыми стайками крошечных рыбок. Мы как оголтелые, без передышки, ныряли на дно с открытыми глазами, зачерпывая ладошками разноцветные камешки, и представляли себя ловцами жемчуга. А потом, когда губы неизменно синели, пластались звездочками на шершавой морской глади и качались на волнах, чувствуя себя легкими как перышко чайки. Давний наш, добрый друг детства – море. Теплое, августовское, новороссийское море, дорогу к которому теперь уже не найти…

Рано или поздно приходилось выбираться на берег, где безвылазно сидели странные взрослые и фанатично загорали, сдвигая бретельки и воздевая руки к небу. Усталые и счастливые, мы падали на теплый клетчатый плед и сметали дочиста все помидоры и просоленный от наших рук хлеб, выпивали весь компот и с великой благодарностью смотрели на папу, понимая теперь, почему он так хитро улыбался. Еда «на море» имела совсем другой вкус.
 
В это время отец мастерил маленький парусник из куска деревяшки и листка бумаги. Он водружал на кораблик непослушный парус, и мы шли к берегу, чтобы торжественно отправить утлое суденышко в открытое море. Парусник вздрагивал, заваливался на бок, и мы замирали в страхе, что он вот-вот перевернется. Но тут случалось чудо - кораблик ловил порыв ветра и мчался по вздымающимся волнам к неведомым странам. Я смотрела на маленький парус и представляла, как мой дед ходил когда-то на большом корабле. Так же, как ходит теперь на огромных танкерах мой двоюродный брат. Он стоит на широкой палубе, опираясь на борт, курит и всматривается в горизонт, не видна ли земля. И может быть тоже вспоминает тот жаркий день нашего детства, когда мы с замиранием сердца смотрели на крошечный белый парус, скрывшийся за волной.
 

X

     Каждый день хлопала желтая калитка перед домом – приходил дядя Олег. Мы считали его немного странным, тихонько посмеивались над его манерой быстро и непонятно говорить и частенько прятались под кроватью, чтобы избежать его шумного появления и возгласов «Лапатуля! Лапатуля?».

Мне всегда казалось, что братья и сестры моего отца совершенно не похожи друг на друга, как будто их вылепили из разного теста и ранним погожим утром в большой корзине подложили бабуне под дверь. Мы никогда не могли разобрать, что говорит дядя Олег. Начало слова он жевал, окончания проглатывал так, что до нас доходила только середина и нагромождение согласных. «Ада ышу равить», - говорил дядя Олег. «Ыша всем охудилсь». Даже отец постоянно переспрашивал, силясь понять эту странную, шершавую речь. Только бабуня понимала все с полуслова. Она переводила: «Говорит, сарай надо поправить, крыша совсем прохудилась». Как будто инопланетянин, думала я и во все глаза смотрела на дядю.

               Дядя Олег приходил после обеда, переодевался в грязные заляпанные штаны, брал собаку и шел на ломку. Ломкой называли что-то вроде склада ненужных вещей, который почему-то устроили в горах, у подножья серпантинной дороги, ведущей к перевалу. Там можно было отыскать осколки жизней самых разных людей и даже представить, какой она была: письма, черно-белые фотографии, игрушки, подстаканники, зубные щетки, старые ботинки из 60х, аудиокассеты, книги с подернутыми тленом страницами.

Мы тоже часто ходили туда, чтобы в этих залежах отыскать какое-нибудь сокровище вроде светящегося в темноте орла с отломанным крылом или заводного петушка, который клевал невидимые зернышки. Но ломка меня пугала. Мне казалось, что сюда свозят внутренности домов и квартир умерших людей, стариков. Что их неблагодарные внуки выносят из осиротевших каморок все, вплоть до картинок, которые они сами рисовали в детстве, гостя у бабушки и дедушки. Для меня это были следы жестокого слабоумия памяти, и я твердо решила, что я так делать не буду.

        Дядя Олег всегда возвращался с хабаром, он притаскивал какие-то нужные ему проволочки, железяки и книги, немного ажины для нас, подорожник для бабуни и родниковую воду в больших бутылках. Раздавал принесенное, долго разглядывал свои находки, аккуратно укладывал в сумку, а потом отправлялся на задний двор. Высвобождал из-под брезента дряхлую циркулярную пилу, тонувшую в мягком ковре из стружек, и начинал готовить дрова на зиму и заодно для бани. Пила визжала на всю округу, а по двору распространялся смолистый древесный запах. Маленькие колючие опилки разлетались и падали как снег. А мы жмурились и, заткнув уши, вдыхали ароматы располовиненых деревьев.
       
Вечером дедуня топил баню рядом с летней кухней. За хлипкой дверцей была устроена крохотная каморка с печкой и небольшим окошком. Она была настолько маленькой, что взрослым приходилось сгибаться пополам, чтобы зайти внутрь. Дедуня таскал тяжелые ведра с водой, заливал их в брюхо печи и, знай себе, подкидывал дрова за раскаленную заслонку. Над баней курился белесый дымок, расползаясь по окрестностям и разнося волнующие запахи походного костра и летнего субботнего вечера. Так что соседи не выдерживали, и вскоре банный дымок окутывал всю Балку легким духовитым облаком.
Бабуня терла нас жесткой мочалкой, не жалея, смывая столько грязи, собранной во дворе и окрестностях, что вода становилась серой. Потом мы закутывались в душистые полотенца и сушились, а отец курил и важно говорил:
- Это еще что, когда я был маленький, я однажды с головой провалился в лужу. Тогда меня мыли из шланга.

Мы смеялись и пытались представить грязного с ног до головы папу, который размазывает по лицу слезы и готовится получить нагоняй от бабуни. Засыпая, мы тихонько переговаривались и обсуждали события прошедшего дня с сестрой. И незаметно проваливались в сон, в котором пахло стружкой, баней и не было неблагодарных внуков, выбрасывающих на ломку свое прошлое.

XI

         Самым большим разочарованием моего детства было то, что лето всегда заканчивалось. Дни становились короче, ветры холоднее, а деревья начинали линять, сбрасывая на землю целые охапки сморщенных рыжих листков. Листки крошились и хрустели под ногами, рассыпаясь в прах. Воздух сгущался и наполнялся ароматом перемолотых в пыльцу листьев. К концу лета мы ощущали себя дикими робинзонами, наша кожа становилась черной, волосы выгорали и превращались в белесый пух. Но с каждым днем по капельке уходило от нас лето. Вот уже завтрак накрыли в доме, потому что разбушевавшийся норд-ост охладил уютный двор и роняет на стол спелые шарики винограда. Вот зависла борода над Колдун-горой, а это значит – жди дождей и промозглых туманов. Вот отец снимает гамак, набрякший от недавнего ливня. Его просушат и отнесут в подвал до следующего года. Скоро на вокзал приедет наш поезд, даст гудок и увезет нас в другой, обычный мир.

И вот мы в последний раз этим летом идем с отцом на родник в горы. Утро хмурое, еще не проснувшееся, солнце еле-еле выкарабкалось из-за Сахарной головы и светит нехотя, скупо. Мы шагаем по пыльной дороге молча, сзади бежит Боцман. И я вижу, что и отцу грустно от близкой осени и гудящего на вокзале паровоза.

Чтобы отвлечь его, я спрашиваю у него про травы, про деревья, мир и он забывается, начинает рассказывать. Вот зверобой, если посмотреть на свет, можно увидеть маленькие дырочки на его листках. И мы задираем головы к солнцу и пытаемся увидеть его сквозь зеленое решето. Вот грецкий орех, если расколоть еще мягкую скорлупу камнем, запахнет йодом, а руки позеленеют. И мы разбиваем зеленый шарик, съедаем недозрелый сморщенно-белый орешек и вдыхаем горький аромат. Руки моментально становятся зеленовато-коричневыми. Вот маленькие розоватые цветочки - мыльная трава, если растереть ее под водой, получится пена. И мы смешиваем крохотные бутоны с родниковой водой и снова чудо, взбиваем целый клок белой пены. Я смеюсь, папа улыбается. Мы оба совершенно забываем про осень, про то, что лето на исходе. Ведь я знаю наверняка, пройдет год, и будет новый июнь и новый поезд примчит нас в город детства, и море снова обнимет меня, и солнце будет светить и золотить лицо и руки, белить волосы. «Потому что все на свете повторяется», - говорит папа. «Да, все повторяется», - шепчу я, и мы, улыбаясь, возвращаемся домой.

Послесловие

                Когда я становилась старше, мой город детства тоже менялся. Он постепенно терял очертания сказочного и волшебного и становился обыкновенным. Двор уменьшался. Из огромного мира, в который я ныряла с головой каждое лето, он превратился в крошечный участок с несколькими деревьями и огородом. Взрослели мои братья, и мы больше не ловили под влажными досками медведок, не взрывали ракеты, не лазили по крыше, не кидались зеленым виноградом, не охотились за стрекозами и не боялись заходить в старый дом на заднем дворе.

Детство прошло. Поняла я это со всей отчетливостью, когда умерла бабуня. Это случилось душной августовской ночью. Она долго болела, лежала в своей тесной комнатушке, стонала и почти никого не узнавала. Когда она умерла, дом как будто вздохнул глубоко и гулко и замер вместе с ее хриплым дыханием. В день бабуниных похорон разыгралась такая непогода, что небо рвалось в клочья, а ливень не переставал несколько часов. Тогда из-за Колдун-горы на город обрушились смерчи и унесли в море десятки жизней. Бабуню похоронили на Кабахахе, откуда видна далекая Балка и город в бухте.

        Уже нет в живых и деда, и многих родных, считавших этот дом своим. Мы выросли и обзавелись своими семьями. И каждый раз, возвращаясь в Новороссийск, я ощущаю невероятную печаль, тоску по ушедшему миру снов и сказок, вечного лета и покоя. Но на смену полынной горечи приходит ощущение чего-то нового. Теперь мы не бегаем по улицам и двору в коротких штанишках, не устраиваем алычевых боев, мы сидим за большим столом на улице, разговариваем, смеемся и пьем кофе, а на крышу тихонько забираются наши дети, чтобы увидеть белые камни Колдун-горы, старый маяк и волшебный город. И я торопливо взбираюсь к ним, на теплую, пропитанную солнцем крышу, ругаю их для порядку, а потом начинаю рассказывать истории про розы в снегу, про метель, накрывшую дом по самую крышу, про дедуню и бабуню. Они смеются, задают сотни вопросов и ловят маленьких светлячков с огоньком в животе. И я слышу, как оживает старый дом, вьется дымок над крышей старой бани, слышу, как дед поливает огород, а бабуня стучит ложкой по краю эмалированного таза, собирая в блюдце душистые пенки. И я знаю, что так будет всегда.


Рецензии