Роща в сентябрь. III

III

Какое сегодня число? На календаре — 13 мая 1965 года, но ведь всем было не до листков… Наверно, восемнадцатое, а может, двадцатое.

Солнце отпечатало обширный квадрат на Димкином животе и ногах. Одеяло стало горячим. Но озноб не проходил. Он шёл изнутри, откуда-то из спинного мозга. Хорошо хоть, можно не притворяться, открыть глаза. Сна, конечно, не было всю ночь, как всегда на пятый-шестой день запоя, но ведь надо лежать смирно, а то до утра над ухом будут причитания и угрозы. А сейчас Лена ушла на работу. Петьку с собой захватила. Хоть и ранний час для школы, не захотела оставлять с беспутным папкой. Пусть лучше в скверике перед школой погуляет.

Петька, Петька! Что папке с тобой делать? Какой ты стал испуганный, задумчивый. Какой ты стал взрослый, милый ты первоклассник! Как ты терзаешь душу, когда, придя из школы, осторожно заглядываешь в комнату: не пьян ли папа Дима?

Ах, как муторно, какое чужое всё в этой тесной комнатёнке, залитой утренним солнцем. Даже кофейник и остатки завтрака Лены и Петьки укоряют: вот мы из жизни, мы к делу приспособлены, а ты… Да, жена и сын — люди рабочие, ушли трудиться, а вот Димку с работы выгнали. Выгнали. Статья 47-я, пункт «е».

Муть, волной идущая из брюха, смывает тяжкие мысли. Вообще всякие мысли смывает. Худо Димке. Кажется, сердце не справится со всей мразью, накопившейся внутри за хмельную неделю. Это надо перетерпеть. Перетерпеть. Вот и смирнеет отрава. Самочувствие почти нормальное, только руки дрожат очень сильно, особенно пальцы. Каждый почти сам по себе отплясывает, когда на одеяло выложишь.

Схлынула муть, но ей на смену из позвоночника — новая волна озноба. И всю распухшую голову заполнило принесённое этой волной страшное безысходностью есенинское:



Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.



Роща в сентябрь… У Димки тоже роща в сентябрь. В тридцать лет выжат, исковеркан. Есенину тогда тоже было тридцать. Но он много успел. Он всё успел. И смог обо всём сказать, честно, пронзительно. Его роща не осЫпалась, она будет зеленеть вечно. А что есть Вадим Карелин, бывший отличник, бывший подающий надежды, бывший солист, бывший…? Есть он досрочно опустившийся тип, тягостный себе и близким.

А какой был хороший мальчик! Какие были мечты, планы, надежды. После войны каждое лето ездили в Карелию, в маленькую деревушку на берегу большого озера, в которой родилась мама. Озеро было тугое, прозрачное и просторное и часто рассказывало о своей могучей, никому не подвластной душе высоким густо залесенным, местами скалистым берегам. По этому озеру хорошо было кататься на большой и устойчивой карельской лодке, неторопливо грести и смотреть то на берега, то на отвалы воды за вёслами. Каждый всплеск вёсел словно шептал юному Димке о новом варианте его будущности. Хорошо бы вот так всю жизнь плавать, стать морским офицером. И форма красивая. Но нет, там математики много, у Димки с ней нелады. А может, тогда военно-морским врачом? А разве плохо артистом — все тебя знают, любят, хотят увидеть. А вот ещё…

За лодкой тянулись две дорожки, сделанные вёслами, и обе казались бесконечными тропинками в настоящую, радостную, безумно интересную жизнь.

По сердцу будто пробежала змейка. И кровь хлынула к голове. Что за номера, как говорил друг юности Саша Райзман. Чуть отлегло. Димка встал, подошёл к двери. Конечно, заперта. Противная дверь. И коридор за ней противный — длинный, тёмный, вонючий. Коридорная система. Дом-музей какой-то. От тридцатых годов остался. И нравы-то музейные — возле каждой двери в коридоре примус или керосинка. Где их в современных домах увидишь?

Ох, тяжко. Не опохмелиться, значит. И зачем это переехали в Горноуральск? К детству потянуло? Нет, дважды в одну речку не войдёшь. Не войдёшь. И Горноуральск уже не тот, и папа с мамой давно живут в отдельной благоустроенной квартире и не всегда рады визитам неудавшегося сына.

Выглянул в окно. Вызывающий, ослепительный май. Зелени-то, зелени. Раньше не было её столько в этом городе. И люди идут по делам. Вид у них спокойный и презрительный. Презирают тех, кто опустился. Ладно, презирайте. Однако тяжко. Голова моя машет ушами, как крыльями птица… Что бы такое придумать, чтобы забыть всё? Хоть бы одеколон был…

Возляжем снова, что ещё остаётся? Такое же вот солнце было, когда после первого курса строили колхозную электростанцию. Нет, ещё ярче было солнце, хотя тогда был август, а сейчас май. Тогда два было солнца, одно сверху, другое изнутри. Работы-то, помнится Димке, были нелёгкие. Впятнадцатером прорубили четыре километра просеки — от деревни Пудрино (как возникло это косметическое название в болотной глуши на востоке Ленинградской области?) до соседней, имя которой уже забыто. Вырыли десятка два ям для опор, да и столбов поставили немало.

И что были за ребята, за девчонки. Само собой, Лёшка Дубов с Линой. А Сипай! Прелесть Сипай. В миру известен как Юрка Саженников, но за пристрастие к индийской философии в своём кругу наречён Сипаем. Смоляно-чёрный, с полууснувшим взглядом. На работы, даже самые грязные, ходил в галстуке-бабочке и пенсне. И работал неплохо, только надо было приглядывать, чтобы не уснул. Любил соснуть часок-другой-четвёртый где-нибудь на травке. И покушать любил, иногда даже непропорционально выполненному объёму работ.

Ещё Юрка Ремков, длинный бригадир. Душевный парень, с юмором солдатского типа. Звёзд с неба не хватал, но толков и в обращении приятен. Любили и комсорга строечного Славку Корнилова, очкастого, с улыбкой во всю морду, похожего на китайца. А девочки! А песни! Наработавшись за день и умявши перед сном миски по две каши, ложились на пол — все спали в одной избе — и затягивали. Пелось туговато: все резонирующие полости были забиты кашей, — но тянули истово, не отлынивая.

Песни… Эти строечные песни долго потом вспоминались, вышибая слезу, удостоверяя необратимость светлой поры человечьей жизни. Очень любили песни солидарности, во всю мощь голосовых связок рявкали «Bandiera rossa», на сосредоточенном piano выводили болгарский «Балкан», железными интонациями подчёркивали призывность бушевских песен. Вообще репертуар был сугубо интернационален. Пели на испанском, итальянском, чешском, болгарском, правда, всё с одинаковым российским прононсом. При менее серьёзном настроении исполнялся студенческий фольклор, а ежели коллективу взгрустнётся — что для этого случая подойдёт больше родной «Лучинушки»?



Догорай, гори, моя лучина,

Догорю с тобой и я.



Вот и догорает Димка. Что впереди? Куда теперь примут? А и примут, так через месяц, если не раньше, выгонят. Хорошо бывало вечерами с семьёй. Лена готовится к своим урокам, Димка читает сыну сказки. Ох и любит Петька слушать! В четыре года научился читать, а всё равно слушать интереснее. А то пойдут отец с сыном или все втроём в кукольный театр, цирк. Ведь бывало всё это, бывало! И Петька смотрел на папку преданными глазами, и Лена иногда целовала своего супруга…

Жить бы да жить так, но нет, пройдёт три-четыре недели после запоя — и червяк внутри начинает работать. Сосёт, проклятый, да всё чувствительней. И — «Устал что-то сегодня, тяпну-ка стаканчик для бодрости духа». Удавалось иногда ограничиться и стаканчиком, но редко, ох как редко… Дальше картина убийственно одинаковая для всех случаев — походы к знакомым за деньгами (ой, стыдобушка, кажется, не осталось такого человека в Горноуральске, кому не должен), ночёвки у разных ободранных личностей, пьяные откровенности, дурацкий смех и подо всем этим, где-то в мозжечке, ощущение себя выкидышем сознательного людского содружества.

Снова выглянул на улицу. Солнце всё жарче и всё равнодушнее. Совсем не такое солнце было в Варшаве, в пятьдесят пятом, во время фестиваля. Там солнце радовалось вместе с тысячами разноцветных и разноязычных гостей и сотнями тысяч приветливых варшавян. Скажи Димке в те дни кто-нибудь о смерти, о горе — не поверил бы. Город был похож на сказку — и жизнь тоже. Где, как не в сказке, беседуешь с англичанином, через пять минут с негром, а ещё через пять — и вовсе с представителем острова Реюньон? А как пелось! Ленинградский хор был желанен везде, и хористы пели с желанием, казалось, бесконечным. С уличных подмостков на роскошную сцену Дворца науки и культуры, из зала филармонии — в обычную варшавскую школу. Димка пел, говорил, слушал, ходил, смотрел, целовался с жадностью и небывалой освобождённостью (может, чувствовал, что это — взлёт, какого больше не будет?).

Олга Николова. Девочки красивее и женственнее Димке видывать не приходилось. Как и Димка, хористка. Начала участвовать в фестивалях совсем малышкой. Сейчас ей шестнадцать — и уже четвёртый фестиваль. Смотрит доверчиво, говорит рассудительно с таким милым, мягким, музыкальным болгарским акцентом. (С Димкой вместе учатся болгарки. Три года уже в Ленинграде, а не все так легко говорят по-русски, как эта тоненькая девочка с каштановыми кудряшками.)

Подружились как-то сразу, на встрече двух хоров. И несколько раз бродили вместе по вечерней Варшаве: по иллюминованной центральной площади, пышной Маршалковской, романтичному Старому Мясту. Останавливались на мостах через Вислу, любовались огнями, могучим движением воды. И ни разу не поцеловались. Почему? Ведь на фестивале поцелуи раздавались с такой лёгкостью…

Жизнь — не фестиваль. Засосала каждого. Года полтора переписывались, однажды даже Оля прислала со знакомыми болгарками подарок: резной деревянный портсигар и такой же мундштук. Это в ответ на Димкин шоколад. Но письма Олины становились всё более деловыми, вежливыми, а в одном из них мелькнул студент, с которым Оленька занимается французским языком… Варшавской закваски хватило молодой любви на полтора года. Жизнь — не фестиваль.

Однако солнце наглеет, заполнило всю комнатёнку. И нахальные воробьиные писки врываются в форточку. А какого хрена окно закрыто? Димка рванул раму, дохнул маем. Не бодрит. Ещё тоскливее. Это, наверно, от тех деловитых, что бегают внизу с портфелями и хозяйственными сумками.

Догорай, гори моя лучина… А то вот ещё хорошая песня — «Глухой, неведомой тайгою». Песня мрачная, а воспоминание милое. Пятьдесят шестой год, Обь. На самом стрежне — теплоход «Ленинский комсомол». Идёт на Север. По бокам — рыжая тайга, сверху солнышко, а на палубе 13 студентов ЛГУ, совершающих концертное турне по Сибири и Крайнему Северу. И в самой что ни на есть Сибири Димка поёт о Сибири. Сцена — выступ палубы, потолок — высокое северное небо, пол — бурная жёлтая вода, колонны — могучие таёжные сосны. (А может, пихты или лиственницы? — издали не разберёшь, да и разбирать не Димке, закоренелому горожанину.) Звук голоса — сочный, низкий, тоскливый (та тоска ещё не от души была, от актёрства), — плывёт свободно и растворяется в речном, лесном, лёгком воздухе.

Сейчас бы пивка. А ещё лучше — сто пятьдесят водочки и запивать пивком, не торопясь, вдумчиво, чтобы все посторонние мысли прогнать самозабвенными глотками. От заманчивости картины Димку передёрнуло. Вскочил, пометался по комнате, ещё раз толкнулся в дверь. Закрыта, проклятая. Никакой логики нет у этой Лены: «Уходи, глаза бы мои тебя не видели», — а дверь закрывает.

Лена, Лена. Самая большая Димкина ошибка. Сошлись неожиданно, без раздумий и взвешиваний. После бурной питерской жизни с бессонными ночами сессий и блужданий по городу, с хоровыми репетициями и концертами, с интересными книгами и ещё более интересными людьми — крохотный посёлок Пертсала на Карельском перешейке. И ни души знакомой. Маленькая школа и преподаватель литературы Вадим Петрович Карелин. В Ленинграде вокруг Димки интересовались выставкой Пикассо и гастролями «Эвримент-оперы», здесь — огородами и кто с кем живёт. Всё это особенно злило на фоне отчётливой и строгой природы.

Лена была умнее и красивее других. С ней было хорошо говорить, особенно вечером среди обступающей непривычной тишины. Однажды разговор затянулся дольше обычного. Димка остался.

Димка честно хотел быть хорошим мужем. Он внушал себе и Лене, что любил её, и ждал взаимности. А Лене нужен был не Димка, ей нужен был якорь, определённость. Выйдя замуж, охотно и истово вела всё хозяйство, устроила супругу такой сервис, какого тот отродясь не видывал. Но почему-то никогда не порывалась поцеловать или назвать каким-нибудь милым, дурашливым, к случаю придуманным словом. Даже в редкие минуты ласк в серых глазах её поблёскивали льдинки отчуждённости.

Тут-то и навалилось. Весь хмель, потреблённый Димкой на семейных торжествах в Горноуральске и Карелии, на студенческих пирушках в Питере, в колхозах, в Сибири, будто сразу шибанул в голову и потребовал: «Продолжай!»

Четвертинка стала милым другом. И пошли запои.

Ах, лучше не вспоминать. Совсем худо стало Димке. Это даже не безнадёжность. Безнадёжность хоть и тяжка, но тупа. А это не определишь. Всё словно обрело голос и говорит Димке брезгливые и презрительные речи. И трещина в стене нацелилась гневно указующим перстом в Димкину душу. И заляпанный пластмассовый чернильный прибор, и хромоногая этажерка с книгами — всё полно достоинства, всё отвергает презренного алкоголика.

Нет, к чёрту, этого не вынести. Надо уйти, надо напиться. Скорее, скорее. Ведь даже полстакана портвейна всё, всё изменят. Тоска останется, но она уйдёт в спину, а сверху будет пьяная лёгкость, и мысли о поправимости, и какие-то ещё дурацкие надежды.

Второй этаж — невысоко. Прыгнуть. Сломаешь ногу — никуда не уйдёшь. А, какая разница. Димка встал на подоконник, перешёл на карниз, изготовился. Эх, дурная башка! Труба-то на что? Рядом с окном, вишнёвая от ржавчины, тщедушная, больше для видимости существующая водосточная труба. Надёжнее всё же. Увидят? А плевать. Какая разница, разница какая?

В полутора метрах от земли вместе с Димкой отлетело нижнее колено трубы. Пинком его, в канаву. Вырвался! Чего это пацаны глазеют — не видели, что ли, как люди по трубам лазят? Всё же хорошо, что окно выходит в переулок, меньше разных добродетельных рож. Куда двинуться? К Анне Ивановне, может даст трояк на бедность. Должен уже ей, но, может, ещё даст? Ведь душа горит, должна же она понять…

На улицу вышел споро, устремлённо, зло. Здесь всё до противоестественности обычно. Ползут трамвайчики, их обгоняют авто, по тротуарам шествует разнокалиберная публика. Почему-то все удивительно спокойные, апатичные какие-то, чёрт бы их побрал. Ну ясно, всё у них хорошо. Вот красивая блондинка (когда Димка похмельный, все красивые, почему?), идёт не спеша, наверно в отпуске или муж много зарабатывает. Само достоинство. По Димке только скользнула рыбьим взглядом. А вот молодой человек в «болонье» с кожаной папкой. Этот, напротив, целеустремлён, спешит. Вид невыносимо деловой. В глазах интеллектуальность, а лицо аж лоснится от сознания своей нужности. Какой-нибудь референт.

И никому-то, совсем никому нет дела до Димки и до того, что ему худо.

Трамвайная остановка «Тимирязева». Отсюда Димка ездил на работу. Теперь уже не надо ехать. Долго терпели Димкины номера в редакции журнала «Прикладная физика», где он осуществлял литературную правку, но терпение вышло. Печально было редактору гнать способного сотрудника, в светлые периоды тащившего на себе весь журнал, но пришлось. Пришлось, вертя в руках Димкину трудовую книжку и полусострадательно-полубрезгливо глядя на виновника сквозь толстые стёкла очков, прогундосить:

— Больше, Вадим Петрович, терпеть не можем. В институте физики каждая собака только о вас и говорит. Не хотели по-хорошему…

Ясно, всё ясно. А вот сейчас подходит пятнадцатый, который возил Димку на службу. Сияющая от солнца стеклянная морда словно вобрала в себя всё самодовольство людей, сущих при деле и при месте. А что, если туда, на рельсы? Из позвоночника по телу снова побежал озноб. Нет, страшно. Будут куски мяса, кровь. И потом, вон какая вожатая молоденькая. У неё ведь запоев нет, жить хочет. И любит её кто-то. А так в тюрьму упрячут голубку. Нет, нет.

Куда же идти? Ах, да, к Анне Ивановне, она же тут в двух шагах. Полквартала пройдены чуть не бегом. Старый-старый двухэтажный каменный дом, наверняка ещё дореволюционной постройки. По фасаду четыре колонны. Внутри полутёмные коридоры, массивные двери с солидными почтовыми ящиками. Вот и эта дверь с табличкой: «А. И. Куркина».

Рука на звонке дрожит от похмелья и от страстной надежды. Всё тихо. У Анны Ивановны одна комната. Была бы дома, уже бы открыла. Но Димка звонит ещё, уже безнадёжно, просто потому, что надо же что-то делать…

Нету. Какой тусклый коридор. Димка прислонился спиной к стене, закрыл глаза.



То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь…



Осыпаются Димкины мозги. Когда-то думалось о музыке, о философии, о любви. Сейчас — где достать эту несчастную зелёненькую бумажку, которая откроет блаженство.

Андрей! Через дорогу ведь живёт Андрей Каменский, школьный товарищ. Правда, он уже перестал давать Димке взаймы, не поощряя пьянство, но если пожалобнее попросить… Убедить как-нибудь…

Хозяин дома готовит дипломный проект. Встретил Димку не слишком приветливо. Хмуровато оглядел небритую физиономию, давно не глаженный костюм, ворот рубахи с неполным комплектом пуговиц.

— Андрюха! Кроме шуток, отдам. Через неделю зарплата… (Знает, что не отдаст, но в эту минуту сам себе верит, настолько страдальчески звучит собственный голос, даже сбивается на тенорок.)

— Дима, я тебе уже говорил, что по этим делам ты ко мне больше не ходи.

— Мне бы душу поправить.

— Пустой разговор. Если тебе делать нечего, то у меня диплом на носу.

Сказал без излишнего желания задеть. Просто объективная действительность. Но так уж получается, что такие слова без ножа Димку режут. Что ж, ладно. Расслабленно повернулся, открыл дверь, вышел на лестничную площадку. Хорошая дверь. С войлоком, с клеёнкой, с увесистым номером «21» — масляной краской по металлу.

Постоял, облокотившись на перила. Куда идти? Некуда. Порядочные люди на работе. Да и должен уже всем. Закрыл глаза. Забегали референты с папками, возникла страдающая Лена — тихо ходит по классу, приглушённым голосом рассказывает ученикам о людях с большой буквы. А Петька тоже на уроке. Сидит и смотрит в окно большими удивлённо-печальными глазами. Не шалит, никого не задирает, молчит. И не отвечает на вопросы учительницы. Он не может сосредоточиться, учительница давно жалуется Лене, что он чем-то отвлечён…

Медленно выбрел на улицу. Солнце уже заполнило всё. Никогда бы раньше Димка не поверил, что солнце может быть тоскливым. Навстречу плывёт знакомая физиономия. Боря Касперович, тоже бывший одноклассник. С женой или с возлюбленной. Димке едва кивнул и с преувеличенной заинтересованностью заговорил со своей парой. Стесняется таких знакомств. Димка его компрометирует. Ах-ах. В задницу их всех, но что делать, что делать?

Жизнь шумит и сияет, вбирает в себя тысячи составляющих — от этого вот старичка-пенсионера, солидно читающего газету на скамейке скверика, до продуманной и имеющей свою цель витрины обувного магазина. Тысячи, миллионы составляющих. Все и всё, кроме Димки. Жизнь к нему равнодушна, прямо-таки агрессивно равнодушна. Кому и чему он нужен такой?

Впервые за много-много лет подкатили слёзы. В горле закуролесили спазмы. Димка прислонился лицом к шершавой шлакоблочной стене дома, затрясся в рыданиях. Каким-то полусознанием улавливал — люди оглядываются. Интересно, должно быть, любопытно. Здоровый такой битюг стоит и рыдает.

Плач опустошил и придал тупую решимость. Туда, в страну детства. Войти, всё же войти в ту реку. Бежать к той жёлтой четырёхэтажной букве «П», в которой жилось не всегда сытно, но всегда без тоски. Там будет легче.

Ноги несли Димку независимо от коры больших полушарий. В мозгу в это время прокручивался ни с чем не сравнимый фильм детства. Последний квартал, последний поворот.

Сказка, где ты? Буква «П» есть, и скульптура перед ней есть — теннисистка, Чапаев, волейболист. Но где всё остальное? Где огороды с ребячьими балаганами, где одноэтажные деревянные домики, над которыми царствовало Димкино жилище?

Ничего нет. То есть кое-что есть, но совсем не то. Во все стороны тянутся переросшие бывшего гиганта пятиэтажные, серые, убийственно одинаковые дома. И ниоткуда не выглянут ни Валя Коровина, ни Валька Марьин. Всё чужое, все чужие. Дом детства, ты предал Димку Карелина.

А может, всё родное внутри, на лестницах, на чердаке, где играли в жостку? Как пьяный марафонец, Димка ринулся вперёд. На нижней площадке сидит вахтёрша. Кажется, теперь здесь какое-то общежитие. Вперёд, вверх!

На секунду задержался на площадке четвёртого этажа. Отсюда с Валей Коровиной любовался, бывало, видом Горноуральска. Нет вида! Есть серая стена в нескольких метрах.

На чердак, скорее на чердак. Только здесь так же, как было, — сумрачно и пыльно. И шлак, наверно, тот же, не вывозили же его. Димка упал лицом вперёд, руками и носом зарылся в скрипучую пыль. Только она такая же, как в детстве. Валька Марьин — инженер в Казахстане. А у Вали Коровиной уже дочки школьницы.

Приподнялся, сел. Затылка коснулась влажная ткань. Простыня. Какие-то чудаки развешивают ещё здесь бельё. Одна верёвка занята, другая пустая. Пустая… Димка уставился на неё с детским любопытством.



То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем…



Дальше действовал будто кто-то другой. С лица не сходила дурацкая блудящая ухмылка. Нет, не зря аристократический мужчина Жора Ованесян учил Димку элегантно завязывать галстуки. Раз, два, раз, два. Узелок, петелька.

По центру чердака идут каменные столбики, от столба к столбу две деревянные загородочки высотой полметра от пола, между ними насыпан шлак. Если встать на этот шлак и чуть податься вперёд, дотянешься рукой до чердачной балки. Димка привязал петлю к балке и встал так, под углом к полу. Левой рукой упёрся в балку, правой накинул петлю на шею.

Всё делалось очень чётко, расхлябанность последних дней ушла бесследно.

Вспомнилось: любили многие, но никто до конца. Вспомнился Петька, но его отогнал душевной судорогой. В последнем порыве самосохранения Димка глубоко, до низа живота вздохнул, но тут же рассчитанно-бездумно, как в детстве, когда прыгал в студёное карельское озеро, оттолкнулся от деревянной стойки ногами и полетел вперёд…

Всё старое в этом доме. Балки старые и верёвки, видно, тоже. Не выдержала верёвка шестидесяти килограммов грешного тела. Димка краем сознания понял это, ударившись затылком об угол каменного столбика. Сидел на хрустком шлаке, уперев спину в дерево загородки, подняв глаза кверху. Сквозь перекрещённый квадратик чердачного окна глядел в небо.

А небо было таким же вызывающе синим, как в небывалое лето сорок пятого года. И внизу, по улице, шли пионеры из ближней школы. Шли с горном, барабаном и сверкающей на солнце песней.

Богданович, 1967


Рецензии