Русская Цусима

(Глава из книги Екатерины Домбровской "Воздыхания окованных. Русская сага").

________________________Курс Nord-Ost 23°__________________________________

…Чудная картина открывалась тогда глазу: перед домом в ярких бликах чуть уже склоняющегося непрямого солнца, в светящихся волнах зелени, в голубом русском сарафане, с бусами и лентами – разрумянившаяся красавица Верочка, колдующая над медным тазом с вареньем… Рядом с ней – красные и пестрые сарафаны деревенских девушек, в гамаке – задумчивая Вера Егоровна… Быть бы Верочке гением семейного очага, если бы не судьба, которая совсем иначе распорядится, не соблаговолив ей свить своего надежного и уютного гнезда.
А вот и Катя, Верочкина сестра, усевшись между бабушкой, отцом и Николаем Егоровичем Жуковским – дядей Колей – чистит смородину. Занятие это ей совсем не по нраву: Кате подавай волюшку, просторы полей и умные беседы – да хоть о политике, которые вот сейчас рядом с ней ведут отец с Николаем Егоровичем. Состоится ли перевод Микулина по службе в Петербург? Вряд ли. Во-первых, Вера Егоровна вовсе не хочет покидать теплый, прекрасный, любимый Киев (а ее желания в семье чуть ли не на первом месте), где Микулины снимают уже много лет на Большой Житомирской улице дом с садом и с красивым спуском с горы – разве такое они найдут в мрачном Петербурге? А во-вторых, там сейчас не до реформ фабричной инспекции: все заняты исключительно дальневосточными делами – арендой Порт-Артура, договором Японии с Англией, явной подготовкой Японии к войне с Россией…
«Они-то без труда перебросят свою армию в Маньчжурию, а у наших чугунок провозоспособность-то какова? Мы накануне крупных событий…» – не подымая глаз, бросает Александр Александрович, вырезывающий пепельницу из коры старого тополя: он не может ни минуты оставаться праздным. Жуковский сокрушенно качает головой: «Разве можно нам воевать?» Сильно расстроен Николай Егорович. Его чистое, как и у покойного отца Егора Ивановича, сердце не может выносить никакого зла – он даже в синематограф с дочерью Леночкой ходит только на фильмы с заведомо хорошим концом. А кроме того, он очень хорошо и близко знает ход дел на военных производствах, где ненасытная нажива, а не святой патриотизм давно уже стала основным «смазочным материалом» всей этой громоздкой и самоуправной машины.
Тут и почтарь деревенский Григорий Киселев появляется на кругу – тот самый, которого в деревне именуют длинно и смешно: то «Григорий… и полштоф несет…» или: «Григорий… а полштофа с ним нет…». Он привез почту из Ставрова: «Русское слово» и «Московские ведомости». А еще – устные сообщения: встало прядильное производство Собинки – забастовка, а ундольские крестьяне лес зажгли…
– Ну вот, – говорит из-за газеты Микулин, – «начался дипломатический обмен мнений между Россией и Японией, касающийся Кореи». И в это время еще на самых дальних подступах к Орехову всем вдруг становятся слышны первые треньканья далекого колокольчика…
– Кто-то едет! – вскакивает Вера.
И уже через минуту все ясно слышат отрывистый звук пунктового колокольчика; деревенские собаки отвечают на него яростным лаем; громыхает ближний мосток через овраг; и вот наконец к крыльцу лихо подкатывает ямщицкая пара, из тележки выскакивает высокий, стройный морячок в бескозырке с лентами, в расстегнутой куртке, с палашом на боку… Немая сцена…
– Жорж! Жорж приехал! – первой опоминается от изумления Верочка… И все бросаются обнимать и целовать дорогого гостя.
…Высокий, ладный, в белой форменке с голубым матросским воротником, в брюках клеш, Жорж предстал перед Катей и Верой таким необычным и таким родным – они ведь виделись последний раз еще подростками. Кузен произвел на девушек впечатление ошеломительное, но двойственное: с одной стороны, истый петербуржец, моряк, без пяти минут мичман, лейтенант, светский лоск и всё при том… С другой стороны, только и говорит, что о деревне, о своем отцовском имении Новое Село под Тулой, где летом живут его мать Ольга Гавриловна и сестра Машура, о любимых собаках, охоте, лошадях – как впору было бы какому-нибудь егерю или классическому помещику.
– Тебе бы, Жорж, не моряком быть, а помещиком, какие в старину водились, – улыбается Николай Егорович в ответ на восторженные описания подробностей зимней охоты на зайцев.
В те дни племянник и дядюшка сфотографировались у крыльца ореховского дома: оба богатыри; Николай Егорович – сидящим на крыльце, а Жорж рядом; у ног любимая охотничья собака Жуковского; оба полностью обмундированы в охотничий доспех: высокие сапоги, ружья, патронташи и всё прочее, что положено. Осталось заложить линейку – и с Богом в окрестные ореховские леса…
…Странное было в этом молодом человеке сопряжение полюсов: удали, отчаянного русского молодечества и соседствовавших с ними в каких-то глубинах сердца сокрытой неизъяснимой печали. Он как-то обреченно рвался в плавание, навстречу неизвестности и испытаниям, умудряясь при том оставаться по глубинной своей сути, по наследственности и призванию истинным любителем жития оседлого, семейного, патриархального, как встарь водилось…
Бабушке Анне Николаевне – а ей уже в то лето пошел 87 год – увиделись в Жорже все ее дети, как бы слитые в одну душу: веселый милый Коля, вечно мятущийся и недовольный жизнью Иван, отец Жоржа – грустный, поэтичный и глубокий Володя и самый далекий – почти всю жизнь вынужденный прожить в отдалении от любимой семьи Варя-Валериан, тихий, добрый, смиренный…
Те несколько дней, что провел Жорж в Орехове в середине лета и в самом его конце, для сестер Кати и Веры – да и для Жоржа, судя по переписке, которая началась сразу после отъезда его между ним и сестрами, – остались на всю жизнь незабвенными и, возможно, самыми счастливыми в жизни днями. В то последнее лето бытие приоткрыло им на короткий миг свою всепленительную красоту, свое ласковое цветущее лоно, упоительность его чистых радостей – мол, вот как бывает и как бывало и как еще могло бы быть, но… уже никогда не будет. И захлопнуло свое окошко наглухо, навсегда. Мол, пожили – и хватит. Разве не так?
Мне же по бабушкиным рассказам те славные ореховские дни всегда представлялись неким сгустком бытия, в котором мощно скрепились какие-то разнонаправленные силы жизни: что-то многократно усиленное для того, чтобы оно было прожито и постигнуто, выяснено в самые кратчайшие мгновения, в сжато-сгущенном виде и в настолько глубоких пластах существования, что смысл и назначение постигнутого вряд ли смог бы человек изъяснить в рациональных понятиях здешней жизни – разве в Вечности, куда уносим мы вместе с собой все неотвеченные вопросы, догадки, предположения и все не сбывшиеся на земле надежды…
…Вот так и мне однажды, без внятных предуведомлений, спустя многие десятилетия вдруг совершенно неожиданно приоткрылось окно во всего лишь один из дней моей очень уже далекой ранней юности – вернее, в несколько ее промелькнувших мгновений, из которых я, спустя столько лет, узнала нечто для себя невероятное, чего предугадать было вовсе невозможно. Оказывается, что стоило мне тогда, в мои 15 лет, не ошибиться и пойти по той тропе, которая мне тогда приоткрывалась словно сама собой, но меня не манила, то привела бы она меня, возможно, к глубочайшему исполнению жизни, к тому, чего у меня так никогда на самом деле в реальной жизни и не состоялось, не сложилось. Но теперь, заглянув на миг в это оконце, я молниеносно «прожила» не бывшее никогда – как бывшее, причем познала это «не бывшее – как бывшее» в его акме, в его расцвете, в предельной полноте его жизненного совершения – познала настолько глубоко и сильно, что теперь я могла бы смело и уверенно сказать себе: это было со мной. И я действительно тут же это себе и сказала: какое счастье! – вот и в моей жизни это было, вот и я это сполна пережила и познала за один-единственный дарованный мне миг и теперь благодарю за это Бога. Оказывается, и так можно проживать жизнь, и даже многое в жизни, причем вовсе не отмеривая ногами шаги, не ощущая руками материи, не обоняя запахи и не пробуя мир на ощупь и на вкус…
Это было не просто чувство любви, но взлет эроса, духовно устремленного ввысь в соединение с агапи, как определяют греки любовь в ее наивысшей восходящей степени духовности и всеобъемлющей полноте… Здесь был явлен синтез всепревышающего уважения, почтения, восхищения, благоговения, обожания и восторга – то есть полнейшего и глубочайшего, насколько это возможно, принятия всем существом своим другого человека, которому мне было дано всего лишь поднести на блюде приготовленную для него еду…
«Вот как мы должны любить и вот что такое любовь!» – уже спустя какое-то время сказала я себе о том, что мне приоткрылось в том окошке или «сгустке» бывшего или не бывшего бытия. Но окошечко почти мгновенно захлопнулось, а видение начало постепенно истаивать… Осталась память, но что человеческая память может удержать в себе из подобного опыта? Хрупки и ничтожны ее возможности сохранить непередаваемое, то, что не может втиснуть в жесткие рамки оземлененный рассудок… Тесным его узам и даже памяти сердечной не дано удерживать вольные веяния духа – всего того, чем нас столь редко, но всё же одаривает всещедрое Небо.
 

***

Кате не было восемнадцати, Вере – как и Жоржу – девятнадцать, а сестре Жоржа Машуре, Марии Ивановне Жуковской – она приехала в Орехово только в конце лета – двадцать два.
Какие только ни придумывала молодежь в то лето затеи: катались в гости в соседнее имение Васильки к родным Петровым, устраивали пикники, ездили в суворовское Жерихово, где когда-то столько лет служил их дедушка Егор Иванович… В Жерихове тогда еще можно было попробовать пружины огромной кожаной, под балдахином, постели, на которой почивала императрица Екатерина II, навещавшая Зубовых. А еще они рядились в старинные костюмы, невесть откуда взявшиеся украинские шаровары, поневы. Вера устраивала «живые картины», а Катя увлеченно фотографировала всех подаренной ей отцом тяжелой, громоздкой камерой с 12 пластинками в металлических оправах. Снимать приходилось главным образом Верочку. Позже все ее фотографии в разных видах и костюмах посылались Жоржу в Петербург.
Все трое были влюблены. Пожалуй, только самая старшая из них – Машура, серьезная, глубокая и очень религиозная девушка, пребывала в созерцании всех этих юных игр и, мягко улыбаясь, наблюдала их как некое чудное, ликующее свечение солнечных бликов в морских волнах.
Жорж пел и шутил, весело ухаживал за обеими кузинами; в ответ ему горели влюбленные глаза Верочки, а Катя, как всегда, свои отводила.
В Жоржа невозможно было не влюбиться – он обладал обаянием поистине «гремучей смеси»: истинно русская молодая красота и сила, удаль, подлинное мужество и морской шик, и в то же время какое-то постоянное таинственное присутствие внутренней грусти, затаенной печали или даже тоски – неотразимое сочетание! А тут еще и неразлучная гитара, свидетельница не столько морской романтики, сколько скучания по домашней русской уездной жизни, по родительской отчине на берегу вольного Шата, по ее уюту и тишине, по милой подруге, которой у него еще нет, по охоте – старинной помещичьей страсти, – по тому, на что теперь, как грозовая туча, наползало грядущее, в одночасье превратившее всё не бывшее – в небытие. Не то ли уже предчувствовал Жорж, распевая в ореховских аллеях своих любимых «Гривачей»:

Что так скучно, что так грустно?
День идет не в день!
А бывало, распевал я,
Шапка набекрень!
Гей вы, ну ли, что заснули?
Шевелись, гляди!
Вороные, удалые
Гривачи мои!..

С песней звонкой шел сторонкой
С Любушкой своей
И украдкой да с оглядкой
Целовался с ней!
Мать узнала, всё пропало,
Любу заперла.
И из дому за Ерему
Замуж отдала.

Я другую молодую
Выберу жену:
В чистом поле, на просторе,
Гибкую сосну.
Время минет, кровь остынет,
И пройдет печаль.
Вороную, удалую
Тройку только жаль!

После отъезда Жоржа Верочка, недолго думая и ни с кем не советуясь, объявила себя… невестой Жоржа. Это было так на нее похоже. Она совершенно не была приучена к какому-либо противодействию своим желаниям. Казалось, что красота, которую неоспоримо признавали за ней с детства, давала ей всежизненный carte blanche. Она и заполняла его, этот «чистый бланк», без оглядки...
Между тем, несмотря на запреты церковных канонов, к тому времени подобные браки (между двоюродными братьями и сестрами) в России стали чуть ли не заурядным явлением. Уже в 60-е годы ХIХ века среди королевских домов Европы и в русских великокняжеских семьях браки двоюродных братьев и сестер случались всё чаще и чаще, хотя потомство ослушников каралось наследственной гемофилией. Запреты и заветы рушились. И беззаконие постепенно приходило в норму.
Строгий государь Александр III издал указ, по которому потомство таких браков, а также браков морганатических, совершенных после разводов, теряло большинство своих великокняжеских привилегий. И даже эти меры не останавливали своевольников.
Государь-мученик Николай II также пытался наказывать своих попиравших церковные и Божии запреты сородичей, но кары во время его царствования уже почти не действовали: было глубоко порушено сознание, добро и зло смешалось окончательно. Тут уж о чувстве правды, о церковном благочестии и глубокой вере говорить совсем не приходилось. Хотя, конечно, вера жила, вот только где, в каких углах? А то, что жила, – факт несомненный, иначе не явился бы к церковному прославлению в 2000 году целый сонм новомучеников, пострадавших за веру в годы революции и «социалистического строительства».
Но основным фоном жизни в начале века было агрессивное безбожие, расплодившиеся ереси и всевозможное сектантство, безграничный разврат и цинизм самосжирающегося зла. Коварное: «А почему нельзя? Можно… всё можно», – звучало как лейтмотив времен начала русской катастрофы.
Стоит ли удивляться намерениям Веры, когда ее кумиры тех лет (а впоследствии и близкие друзья) Д. Мережковский и З. Гиппиус устраивали «хождение в народ» с целью «открытия России», посещали таинственный Светлояр, где «сидели вместе» с раскольниками и сектантами «на одной земле» и где, как записывала в дневниках З. Гиппиус, у них «была одна сущность, одно важное для нас и для них». Это единство привело властителей дум Мережковского и Гиппиус к окончательному разрыву с православием. 29 марта 1901 года, в Великий четверг, произошло то, что Гиппиус осмысливала как зарождение «новой церкви». Супруги Мережковские, а также тесно связанный с ними Д.В. Философов провели совместную молитву по выработанному ими самими ритуалу. Их задача была с помощью новых ритуалов послужить «новой святой троице», «новой церкви святого духа». Гиппиус занялась разработкой нового чина и подготовкой молитв.
Вскоре подоспела и новая философия – «несуществующего», проповедующая иллюзорность всех человеческих ценностей, которую «создал» декадент, еврей по крови и православный по расчету Н. Минский. Весной 1905 года он организовал для своих друзей-литераторов собрание «с целью моления». Кроме самого Минского и его жены, в этой мессе приняли участие Вячеслав Иванов, Н.А. Бердяев, А.М. Ремизов, С.А. Венгеров (все – с женами), Мария Добролюбова, В.В. Розанов с падчерицей, Ф. Сологуб. Действо заключалось в молитвах и ритуальных совместных кружениях, на манер хлыстовских. Центральным пунктом действа стало символическое «распятие» молодого музыканта С., «некрещеного еврея». После имитации «крестных мук» ему вскрыли вену и наполнили его кровью чашу. Кровь смешали с вином и выпили, пустив чашу по кругу. Современники по-разному истолковывали этот ритуал: для одних это было подражанием хлыстовству, для других – имитацией еврейских жертвоприношений.
Все эти нехристи были одновременно и властителями дум русской молодежи. Отчего бы на таком фоне и не посамодурствовать в отношении старых церковных правил?
Итак, Верочка свое решение приняла; однако, судя по всему, оно было односторонним. Жорж, о чём свидетельствуют письма и некоторые его поступки, как-то особо выделял другую свою кузину – Катю, или Кисаньку, как он ее называл и к которой особенно нежно относился. Бабушка в ответ на мои неотвязные приставания неохотно, но всё же сей факт подтверждала. Катя ведь своей красивой сестре немногим уступала, просто она была и душою, и лицом самобытнее, своеобразнее, загадочнее…
Верочка не сводила влюбленных глаз с Жоржа, но он разницы между сестрами не делал. Сидя в комнатах во время дождя, Жорж занимался вырезанием инициалов сестер на плоском камне. И у него буква «К» в слове «Кисанька» выходила больше и красивее, нежели «В» в слове «Веруся». Жорж ворковал с сестрами: «Кузиночки, кузиночки…», но всё же по многим признакам можно было думать, что влюблен он был в Катю, скрытную, глубокую, как пушкинская Татьяна. Только ей он мог потом писать о том, что уже предчувствовало и чему ужасалось его сердце…
В один из вечеров Катя пошла на пруд за водой, ее догнал в цветнике Жорж, обнял и как-то особенно крепко поцеловал в губы. Катя растерялась: никто и никогда ее так не целовал, и ничего подобного тому она никогда еще не чувствовала. «Но ведь Жорж Верочкин, – говорила она себе, – а я люблю одного Александра Павловича (об этой ее потаенной неразделенной любви всей жизни рассказ будет позже – в другой главе), но почему же мне так неловко теперь смотреть на Жоржа?»
На другой день Катю позвал отец и долго что-то говорил ей, о чём-то предупреждал. Но она ничего почему-то не понимала. Было ей неловко. «Чистота радости была испорчена», – говорила мне бабушка. Хотелось поскорее уйти…
На другой день все вместе поехали в Жерихово – имение Зубовых, где служил когда-то дедушка Егор Иванович. По дороге отец рассказывал о том, что пишут в газетах про японские дела: «Ведь и тебя, Жорж, могут досрочно выпустить из корпуса да на Восток и отправить… Смотри, как бы война тебя не зацепила…»
А Жорж, веселый и беспечный, в ответ говорил только о том, как надоело болтаться в луже Балтики и как хорошо разгуляться на просторе…
– А вообще, кузиночки, давайте не будем заглядывать в будущее. Будем жить настоящим!
Жорж уехал, и началась деятельная переписка с сестрами. С каждой в отдельности…
…Учился Жорж в Петербурге в Морском корпусе, основанном еще Петром I. Из его стен вышли чуть ли не все знаменитые русские флотоводцы. Обучались здесь только дети потомственных дворян. «Это было отмежеванное от мира закрытое учебное заведение, в которое принимались по преимуществу сыновья моряков. Курс обучения здесь был серьезный, особенно в отношении математики и трех иностранных языков, которые кадеты изучали в совершенстве. Морская подготовка была поставлена более строго, чем военная подготовка в сухопутных военных корпусах и училищах», – писал в своих воспоминаниях русский дипломат и генерал граф А.А. Игнатьев. Уже не за горами был и выпуск и долгожданное производство в первый офицерский чин царского флота – в мичманы.
Судя по письмам, Жорж тяготился корпусной жизнью. То ли действительно там было мрачновато, то ли не его это было призвание. Возможно, очень возможно, что поступление Жоржа в Корпус было твердым решением матери (а тогда матерей слушались). Ведь многие ее предки – Новиковы – были известными флотоводцами. Адмиралом, сподвижником Нахимова, был дед Жоржа по матери. Она хотела, чтобы не прервалась традиция, чтобы сын окончил достойное учебное заведение. Характер у Ольги Гавриловны был непреклонный, и сын уже десятилетним мальчиком был принесен ею в жертву родовым амбициям.
…Заканчивалось лето 1903 года, принесшее столько радости молодым Жуковским, проведшим его вместе. Возвратившись в Корпус, Жорж, которому оставалось до выпуска примерно 7 месяцев, очень томился, считал дни и постоянно мучился тяжелыми предчувствиями…

Сентябрь 1903 года (письмо адресовано Кате (без даты))
…А тревожно ведь, кузинки, на Востоке; пожалуй, мои золотые мечты, которые я высказал Тебе в прошлом году в письме, сбудутся. Вот когда погуляем вволю! Дам я волю своей натуре, развернусь тогда во всю ширь и сложу свою буйную, непреклонную головушку под японской пулей. Вспомнишь ли меня тогда, Кисанька? Или забудешь, что такой шалопай, как я, иногда дерзко смущал твой покой своими безумными фразами?! Вспомнишь, я уверен; ты своей чуткой, хотя и скрытной душой наверно чуешь, как любит тебя Жорж, что душу за тебя готов отдать… Скорей бы только; душа просит воли, иногда по вечерам прямо-таки невмоготу сидеть здесь, точно в клетке, хочешь разойтись пошире, а кругом мрачное гробовидное помещение роты. Эх, как подло, только и живешь, что 211 дней до желанного мне осталось. Сейчас заказал себе палаш. Приходил приказчик с Златоустовского завода стали, и я ему клинок заказал, такой тяжелый, – только бы обновить его…

Золотые мечты у Жоржа, конечно, были иные. А к удальству его подталкивала не только природная широта и пылкость натуры, но и глубокие, неотвязные и мрачные предчувствия. Он готовил себя к смерти…

12 сентября 1903 года
Заявился в корпус, мои хорошие, и почувствовал отчайную тоску… Сразу точно из рая да в ад. Те же физиомордии офицеров, та же обстановка. Так и повеяло чем-то затхлым, брр… Масса незнакомых предметов… Нехорошо, мрачно, холодно. Живо в голове растут воспоминания прошлого, рисуя дорогую сердцу картину. Видишь себя с вами в Орехове или с Машурой в Новом и забываешь всю эту прелесть корпусную… А тяжело было уезжать в корпус из Нового, ты себе представить не можешь… Наступала моя любимая пора… Каждую ночь целые легионы дичи неслись в теплые страны. Мне пришлось на охоте одну ночь провести в камышах. Я этого никогда не забуду… Представь себе необозримое море камыша, который тянется на 10 верст и всё почти в рост человека... Темная осенняя ночь, загадочный шелест этого камыша… Перенесись сама в его середину, между его зеленых стен, точно оторванный ото всего мира… Под ногами водная площадка, а кругом камыши и камыши и тишина мертвая, нарушаемая только его шелестом, да изредка кричат кряквой где-то далеко, далеко. Да, словами и не передать…

17 сентября 1903 года
Решил поболтать с Тобой, Кисанька, и уселся писать Тебе. Кругом тишина, изредка только кто-нибудь громко выругается или ученый термин произнесет – готовятся к 1-й репетиции. Твой же покорный слуга со всем своим желанием заниматься не может. Часа два смотрел в книгу какой-то идиотской «Теории девиации», но из этого толку нуль. Буквы сливаются, а вместо сухих легендарных магнитных сил и тому подобной гадости в голове зарождаются картины прошлого… Но девиация не хочет лезть в голову. А я как зачарованный сижу у конторки, передо мной открытая книга. Но взор блуждает где-то за окном, которое ярко освящено электрическим бледно-матовым светом. Наконец прямо можно было с ума сойти, и я решился развеяться и сесть писать…

В ту же ночь…
Прости, Киса, если не надоел, то напишу еще. Сейчас поздно, но спать не хочется, занятия в голову не лезут, да всё равно не пройти 200 страниц, и решил написать Тебе еще что-нибудь… Вчера ночью со мной произошел преоригинальный случай, я явственно увидел вас обеих около моей кровати: Вы держите в руках погребальные свечи и поете мне вечную память. Я решил, конечно, что умер; представь, каково было мое изумление, когда я проснулся утром жив и здрав! Удивительная чепуха во сне присниться может. Хоть я вас обеих часто вижу во сне, но так не приходилось. Видно, в скором времени будете вы отпевать меня, провожая в бесконечный путь, в неведомые мировые пространства. Воображаю свою рожу мертвым, наверно, замечательно интересная… Как идут Твои занятия по художественной части, рисуешь ли кроме черепов еще что или только одни черепа, напиши и про это. Однако я непоследователен, хотя мысли о черепе и смерти немного гармонируют…

18 сентября 1903 года. 11 вечера
Скучно, какая-то мертвящая тоска; всякое дело из рук валится, а к довершению всего мелкий осенний дождик забарабанил в окно, и сквозь его завесу синеватый цвет электрического фонаря кажется каким-то пятном на тусклом фоне осеннего вечера. По-видимому, вся природа вместе со мной жестоко скучает, и небо, глядя на эту безотрадную картину, разверзло свои очи и плачет, плачет мутными, мелкими слезами… Одно только и можно делать – это спать, но и сон, как нарочно, бежит от глаз, и остается только скучать и жаловаться на свою горькую судьбинушку, которая вырвала меня из далекого, дорогого сердцу края, забросила опять в гнусные стены этого заведения… Не знаю почему, но в памяти неотвязно рисуются две картины: вижу я длинный накуренный кабинет какого-то ресторана, маленький донельзя… тут сидят и лежат в различных позах 8 человек; пьяные речи, звон стаканов, иногда пьяное, берущее за сердце всхлипывание, переходящее в рыдания, вижу и могучую фигуру моего лучшего друга, который уронил свою красивую голову на стол и плачет, как женщина, от своего великого безысходного горя. А в открытое окошко льется дивный аромат весенней ночи и как-то не вяжется со специфическим запахом кабинета. И до бесконечности тянется эта пьяная ночь, ночь, когда человек топит в вине свое горе… А рядом с этой ночью встает другая… Вижу я широкий, безбрежный, как море, разлив, тихий и спокойный, в водах его отражается месяц. А над головой целой вереницей воздушные легионы птиц тянутся из теплых стран юга на наш далекий север, строят и перестраивают свои армии, наполняя дивный весенних воздух своим криком. Пропадает и это впотьме. И снова назойливо нарастает старое, точно ища сравнения. Но вот опять обе картины – одна за другой стушевываются, и опять перед глазами мутный свет фонаря и серая сетка дождика, которая становится всё плотнее. Нехорошо, грустно, холодно… Вся эта белиберда или бред сумасшедшего ясно охарактеризуют Тебе мое настроение.

4 октября 1903 года
…Все мои мысли полны предстоящей войной, которая может быть скоро объявлена, то-то будет хорошо. Если не скучно, я тебе набросаю картинку, которая теперь зародилась в моем воображении. Война объявлена; все науки, вся эта белибердища потеряли свою прелесть… Но в воздухе запахло житьем жизнерадостным. Настает желанный день выпуска; конечно, про бесконечное счастье, которое я буду испытывать, говорить нечего. Назначен на восток, прямо на театр военных действий. Свидания с вами, прощание, может быть, навеки, последний звонок поезда – и ваш кузен, полный силы и надежд, уносится в неведомую даль. А с места войны тревожные телеграммы каждый день летят во все концы России, наполняя сердца близких тоской и ужасом. Может быть, и Ты, Кисанька, прочитаешь иной раз газету, поинтересовавшись, не прихлопнули вашего Жоржа? Наконец твое желание исполнилось. Ты читаешь, что Твой кузен, совершивши что-то безрассудно-отчаянное, пал с честью на поле брани. И снова его имя попадает в телеграммы… Но, как оказывается, он только тяжело ранен. Проходит 6 месяцев, война кончена, все ждут не дождутся своих близких. Сейчас на Московский вокзал должен прийти сибирский поезд. По странной случайности и ты тут же среди встречающих. Почти что все вышли, а фигуры вашего кузена не видно, вместо него к вам подходит молодой офицер, представляется и, узнав, что вы кузины Жуковского – его лучшего друга, передает вам небольшой сверток: «Это Жорж перед последним сражением просил передать вам, он чувствовал, что его убьют… Кончилась бумага. Оборвалась фантазия. Прости, если надоел, Кисанька. Пиши скорей, крепко Тебя, мою хорошую, целую. Любящий Тебя Жорж.
P.S. Поцелуй от меня дорогих тетю Веру и дядиньку с Шуркой.

Всё, что виделось, что мерещилось Жоржу, что снилось, что являлось ему почти въяве ночами, что преследовало его в последние полтора года его жизни, – всё это исполнилось с почти невероятной, устрашающей человеческое сердце точностью. 211 дней до выпуска, «до воли», – это были 200 с небольшим дней, проведенных Жоржем, назначенным во 2-ю Тихоокеанскую эскадру, в плавании: 200 дней от отплытия из Кронштадта до последнего боя и гибели при Цусиме.

***

Получение обнадеживающей, но обманчивой вести о том, что Жорж, вероятно, выжил в Цусимском сражении, только ранен и находится в плену, как это и привиделось ему в октябре 1903 года, за полтора года до боя, и о чём он тогда написал Кате, – так и случилось на самом деле. И точное известие о его геройской гибели, привезенное спустя полгода, – и это, как он и предрек, было. И «ресторанный кабинет» – страшный, узкий, как гроб, где все валялись в куче в странных позах и кто-то надрывно всхлипывал и рыдал, – картина, которая привиделась Жоржу той же последней петербургской осенью 1903 года, – и это было: последние оставшиеся еще живые, страшно изувеченные в бою офицеры флагманского броненосца «Суворов» погибали в Цусимском сражении в самые последние минуты погружения расстрелянного, сожженного и потопляемого броненосца «Князь Суворов» в трюмах вместе с кораблем.
Эти чудовищные «кучи» изуродованных тел видел и описал очевидец, которому довелось спастись, – капитан 2-го ранга Владимир Иванович Семенов. Он не входил в состав команды броненосца, а упросил взять его с собой в бой в качестве летописца, несмотря на то что уже был ранен в порт-артурском сражении. Так вот, Семенов своими глазами видел эти «ресторанные кабинеты», которые узрел Жорж за полтора года до реальных событий.
И легионы птиц, летевших на родину, на север, – и это было: души погибших русских соколов летели в родные места, туда, где они любили, где был их родной край, отчий дом. И погребальные свечи, и вечная память – всё это было так, как увидел задолго до реального события мичман Георгий Иванович Жуковский, вахтенный офицер броненосца «Князь Суворов»: ни один святой образ не был задет боем, порушившим и искорежившим всё, но на дно Цусимы флагман эскадры уходил, не только пылая в страшном разливающемся огне, состоящем из расплавленного железа, но и с горящими свечами на лампадах перед иконами, которые не потухли и не сгорели…
Жоржу в мае 1905-го только что исполнился 21 год. Но у меня бы никогда не повернулся язык назвать его мальчиком. И не только потому, что мне он приходится дедом, и не потому, что сейчас, когда я пишу эти строки, со дня его гибели прошло более ста, точнее – 106 лет. И даже не потому только, что он – при всей пронзительной чувствительности своего вещего не по возрасту сердца – был тем не менее мужественным человеком, подлинным русским офицером, измлада воспитанным в полной боевой готовности умереть за Отечество. Не могу потому, что в свои молодые годы, в то распущенное время он сохранил благородство, чистоту и мужество вместе.
Не могу и потому, что у него в его 20 лет уже была многострадальная, успевшая поседеть за недолгую жизнь душа, носившая в себе чувство и знание своего мученического конца. И даже, возможно, он этот конец в себе уже прожил.
Знал ли он, ощущал ли он это свое грядущее мученичество как венец? как жертву за грехи отцов? как жертву во спасение, во образ будущего? Не знаю…
Поразительное событие произошло со мной в то время, когда я перепечатывала письма Жоржа, когда в очередной раз погружалась в тоску поздней петербургской осени, мрачной и неуютной корпусной дежурки с горевшей без абажура лампочкой и мятущимися за окнами Корпуса черными лапами деревьев… В это время-то и попала мне в руки совершенно случайно неизвестная дотоле фотография из «Нивы» 1905 года, на которой была заснята группа офицеров флагманского броненосца 2-й Тихоокеанской эскадры «Князь Суворов» перед их отплытием в свое последнее плавание. Скорее всего, снимали в Либаве (ныне Лиепая), где в Николаевском соборе был отслужен последний на родине молебен.
Я всматривалась в кажущиеся спокойными, такие достойные русские лица командиров и офицеров броненосца и вдруг увидела в первом ряду, где у ног командира на полу разместились самые молодые офицеры-мичманы, – в самом центре снимка – Жоржа… Странно то, что изо всех он один был в фуражке.
Он или не он? Такой фотографии или подобной ей – в фас – у нас не сохранилось. Здесь я увидела его глаза и то особенное, что присутствовало в нем всегда, что так пронзительно звучало в его письмах, о чём вспоминала бабушка и что уже знала я сама: обреченно-смиренный, мягкий, прощальный и бесконечно печальный взгляд молодого воина, не просто знавшего о том, что он – как и его братья, офицеры и моряки эскадры, – предназначен к закланию, но и, безусловно, уже готового отдать свою жизнь.
В глазах Жоржа – а он не смотрел ни в камеру, ни в сторону и вообще ни на что окружающее, реальное, – было то, на что и нам, простым смертным и пока земным смотреть-то, может быть, и не след: настолько сокровенным и отрешенным от земного был его взор… как таинство ухода души к Богу…
До отплытия в учебное плавание было еще далеко – предстоял к лету выпуск, производство в мичманы, и никто не предполагал, что события так ускорят свой бег.
После рождественских каникул в январе 1904 года – Жорж их провел с матерью и сестрой – вновь начались корпусные будни. Выпуск должен был состояться только в конце апреля. Гардемарины старшей роты готовились к выпускным экзаменам, потихоньку примеряя новенькие черные мундиры с мичманскими звездочками на золотых погонах, а в это время далеко на востоке началась война. 27 января было торжественно объявлено о войне, и всё в корпусе насторожилось. Поползли слухи, что Государь, по-видимому, сам посетит корпус, и может быть, даже произведут старших гардемаринов в мичманы. В общем же ничего решительно не было известно…
О том, что произошло 28 января 1904 года, на второй день после начала боевых действий, вспоминал один из участников этого события, выпускник барон Н. Типольт:

…Громкий авральный звонок, прозвучавший в 3-м часу дня, как бы воспламенил всё многочисленное население старинных зданий корпуса. Был сыгран по всем помещениям общий сбор, и в невероятно короткое время все шесть рот корпуса были выстроены в Столовом зале. Раздалась команда: «Смирно! Господа офицеры!» При наступившей мгновенно тишине Государь появился из дверей музея и направился к середине зала, к памятнику Петру I, сопровождаемый Государыней Александрой Федоровной, великими князьями Алексеем Александровичем и Кириллом Владимировичем, морским дежурством и начальствующими лицами. «Здравствуйте, господа!» – раздался твердый и ясный голос Государя. Громкий и дружный ответ всех рот перешел в оглушительное, несмолкаемое «ура», поддержанное национальным гимном духового оркестра корпуса. Когда музыка и клики наконец стихли, Государь что-то приказал, и раздалась команда: «Старшие гардемарины, четыре шага вперед марш!» Старшая рота как один человек двинулась и замерла.
Снова раздался голос Государя: «Вам известно, господа, что третьего дня нам объявлена война. Дерзкий враг в темную ночь осмелился напасть на нашу твердыню – наш флот – без всякого вызова с нашей стороны. В настоящее время Отечество нуждается в своих военных силах – как флота, так и армии, и я сам приехал сюда нарочно, чтоб видеть вас и сказать вам, что я произвожу вас сегодня в мичманы. Производя вас теперь, на три с половиною месяца ранее срока и без экзамена, я уверен, что вы приложите всю свою ревность и свое усердие для пополнения ваших знаний и будете служить, как служили ваши прадеды, деды и отцы в лице адмиралов Чичагова, Лазарева, Нахимова, Корнилова и Истомина, на пользу и славу нашего дорогого Отечества. Я уверен, что вы посвятите все ваши силы нашему флоту, осененному флагом с Андреевским крестом. Ура!
Господи, что тут поднялось и что мы пережили! Я едва стоял. От волнения помутилось в глазах и в груди останавливалось дыхание. Прикажи нам тут Государь повыкидываться из окон, мы, конечно, это бы сделали!

С этого дня тот легендарный экстренный выпуск Морского корпуса 1904 года стали называть «царским». Десяти лучшим была оказана честь – они отправились на войну в Порт-Артур. Значительная часть остальных (50 человек) оказалась приписанной к эскадре вице-адмирала З.П. Рожественского, 23 из них погибли в аду Цусимского сражения. И среди них – Георгий Иванович Жуковский. По количеству жертв «царский» выпуск стал первым из всех выпусков Морского корпуса за всю его историю.
Жорж сразу после выпуска послал сестрам свою фотокарточку в новеньком, с иголочки мичманском мундире. Снят он был в профиль. Выражения лица – не распознать. А на обороте надписал два стишка: свой любимый «Гей вы, ну ли, что заснули, шевелись, гляди…», который он часто пел сестрам с истинно молодецкой удалью, и еще один – им неизвестный: «Мы дальше теперь проберемся, с невестой назад повернемся…».
В старинных русских песнях, в фольклоре, в русской символике и мистике образ невесты очень часто означал только одно – близкую смерть…
События Русско-японской войны развивались катастрофически. Шли кровопролитные бои за крепость Порт-Артур. Было решено сформировать 2-ю Тихоокеанскую эскадру, которая должна была отправиться к берегам Японии для поддержки 1-й Порт-Артурской эскадры. Жорж в числе других восьми мичманов был назначен на флагманский броненосец «Князь Суворов». Эскадре под командованием адмирала З.П. Рожественского предстояло беспрецедентно трудное и длительное, почти восьмимесячное плавание. Из Кронштадта – в Либаву, затем, обогнув Африку, к острову Мадагаскар, затем, минуя Сингапур, – в Цусимский пролив (также – проход Крузенштерна, юго-восточный проход Корейского пролива между островами Цусима на западе и островами Ики и Окиносима на востоке (наименьшая ширина пролива – 46 км)) – к берегам Японии. Только один раз за всё это плавание в немецкой африканской колонии русскую эскадру ждал дружественный и сердечный прием, а немецкий майор, «губернатор» колонии, пил с нашими офицерами в кают-компании «Суворова» за победу над Японией и за погибель Англии.
На всём протяжении пути эскадры (около 18 000 миль) Россия не имела ни одной собственной базы, а эскадра нуждалась в топливе, воде и продовольствии. Но дипломатической подготовки такого сложнейшего перехода сделано не было. Это плавание воспринималось всеми и самими моряками как пролог мученического конца. Ни одной благоприятной стоянки в пути; уголь грузили в тропическую жару в открытом море. Время редких стоянок уходило на погрузку и неотложный ремонт; все были изнурены тяжелой работой без отдыха и жарой.
На Мадагаскаре пришлось стоять очень долго. Жорж прислал открытку с изображением плывущего по водам «Суворова». На обороте – только четыре слова: «С Новым годом! Жорж». На открытке были поставлены штампы французского Конго с датой – 28 ноября 1904 года. Пришла еще и другая открытка, адресованная, как и все предыдущие письма, Кате, моей бабушке (кажется, тоже из того долгого мадагаскарского стояния):

Дорогой Кисе на память. Посылаю тебе, моя добрая Кисанька, мою фотографию. Снято в плавании в тот знаменательный день, когда спас человека. Выражение лица донельзи суровое. Целую твои ручки. Люблю тебя. Г. Ж.

Эта стоянка на Мадагаскаре в течение двух чрезвычайно тяжелых месяцев была поистине пыткой для русских моряков. Остров этот тогда был зоной Франции, но она, формально державшая нейтралитет, не была лояльна к нуждам российского флота: напротив, под давлением со стороны правительств США и Англии, всячески старалась чинить 2-й эскадре препятствия. Рузвельт тогда недвусмысленно заявил: если Франция и Германия попытаются помогать России, то Соединенные Штаты немедленно станут на сторону Японии и пойдут «так далеко, как это потребуется в ее интересах».
На Мадагаскаре 2-ю русскую эскадру настигла весть о гибели 1-й Тихоокеанской эскадры и сдаче 20 декабря Порт-Артура (здесь и далее на протяжении рассказа о битве при Цусиме даты даны по старому стилю. – Прим. авт.). Только в начале марта эскадра двинулись дальше.
26 марта прошли мимо Сингапура и после 28-дневного перехода бросили якорь в бухте Камран, где корабли должны были произвести ремонт, погрузку угля и приемку материалов для дальнейшего следования. В ночь с 13 на 14 мая 2-я Тихоокеанская эскадра вступила в Корейский пролив. К часу дня на горизонте появилась японская эскадра. В 1 час 49 минут, когда японская кильватерная колонна делала последовательный поворот для охвата головы русской эскадры и ложилась на параллельный курс, адмирал З.П. Рожественский отдал приказ: «Сигнал “курс норд-ост 23°”. Бить по головному».
«Суворов» открыл огонь, а за ним ураганный огонь открыла и вся русская эскадра…
Офицер походного штаба на «Князе Суворове», участник и первый летописец Цусимского сражения капитан II ранга В.И. Семенов в своей книге «Бой при Цусиме» записал произошедший за день до гибели «Суворова» диалог молодого мичмана и бравого, обстрелянного, уже бывавшего в деле лейтенанта. В этом мичмане мне невозможно было не узнать Жоржа. Ведь мичманов среди 900 человек экипажа «Суворова» было всего восемь. И кто же из них, как не Жорж, имел такую обостренную чувствительность, такие предчувствия, о которых он столько писал сестрам и которые все, увы, сбылись…

…День 13 мая прошел незаметно… Настроение было бодрое и хорошее… Некоторые <…> сдавали на хранение в денежный сундук дорогие по воспоминаниям вещи, только что написанные письма…
– А у вас нет… предчувствия? Ведь вы уже были в бою… – спросил подошедший молодой мичман, державший в кармане руку (явно с письмом, предназначенным для сдачи в денежный сундук).
– Какое тут предчувствие! Я вам не гадалка! Вот если завтра придется на своих боках посчитать японские пушки, сразу почувствуете, а предчувствовать нечего!

***

…Утро 14 мая выдалось мглистым, туманным, серым, словно на всём уже заранее явственно лежала пелена смерти. Около 14 часов начался массированный обстрел японскими снарядами головы русской колонны. Четыре головных японских корабля сосредоточили огонь на «Суворове». Эскадра в результате хитрых и ловких маневров японского флота попала в котел, причем под самый страшный удар были подставлены головные корабли. Это была самая настоящая бойня. Японская артиллерия производила чудовищные разрушения: в 14 час. 25 мин. перевернулся и затонул броненосец «Ослябя», в 14 час. 30 мин. из-за повреждения руля вышел из строя вправо броненосец «Суворов».

За 6 месяцев на артурской эскадре я всё же кой к чему пригляделся, – писал всё тот же оставшийся в живых герой Порт-Артура, достоверный свидетель В.И. Семенов. – Но здесь было что-то совсем новое!.. Казалось, не снаряды ударяли о борт и падали на палубу, а целые мины…Они рвались от первого прикосновения к чему-либо… Стальные листы борта и надстроек на верхней палубе рвались в клочья и своими обрывками выбивали людей; железные трапы свертывались в кольца; неповрежденные пушки срывались со станков… Это могла сделать только сила взрыва… Снаряды сыпались один за другим. Это был какой-то вихрь огня и железа… А потом – необычайно высокая температура взрыва и это жидкое пламя, которое, казалось, всё заливает!.. Какое разрушение! Пылающие рубки на мостиках, горящие обломки на палубе, груды трупов… Сигнальные и дальномерные станции, посты, наблюдающие за падением снарядов, – всё сметено, всё уничтожено… Бойня какая-то…

Во время зимнего ремонта японцы перевооружили свою эскадру. Они стали использовать фугасные снаряды, наполненные веществом, от которого горит даже железо. Жидкое пламя после взрыва снаряда пожирало всё вокруг; тысячи мелких осколков, вылетающих из огненного ада, вместе с ударной волной крушили все конструкции, скручивая стальные балки в узлы. Пламя сжигало кислород; при взрыве выделялись ядовитые газы, губительно действующие на гортань и легкие. Японская эскадра получила перед русской подавляющее огневое превосходство, страшное еще тем, что о нем никто на русской эскадре не подозревал.
Еще в течение пяти часов (!) объятый пламенем, изуродованный «Суворов» отражал непрерывные атаки неприятельских крейсеров и миноносцев. Оставшиеся в живых – окровавленные, изувеченные – все-таки продолжали отстреливаться, хотя нанести противнику ощутимый урон было невозможно.

Наш симпатичный батя (речь идет о тяжело раненном судовом священнике – иеромонахе Назарии, геройски погибшем вместе с почти 900 членами экипажа «Суворова». – Прим. авт.), монах не только по платью, но и по духу, находился на пункте в епитрахили, с крестом и запасными дарами. Когда к нему, сраженному целым градом осколков, бросились доктор и санитары… он отстранил их, приподнялся и твердым голосом начал: «Силою и властью…» – но захлебнулся кровью… и торопливо закончил: «…отпускаю прегрешения… во брани убиенным…» Благословил окружающих крестом, которого он не выпускал из рук, и упал без сознания.

Судовой священник был смертельно ранен в перевязочном пункте, где вместе с доктором пытался помочь раненым, дать им последнее напутствие в путь «всея земли». После прямого попадания снаряда там уже не было ни единой живой души: между исковерканными столами, табуретками, разбитыми бутылками – только несколько трупов да груды чего-то, в чём с трудом можно было угадать остатки человеческих тел…
Однако, как вспоминает В.И. Семенов, судовой образ, вернее образа, так как их было много, – все напутственные благословения броненосцу остались совершенно целыми; даже не разбилось стекло большого киота, перед которым в висячем подсвечнике мирно горело несколько свечей…
«Суворов» уже был весь избит: упали мачты, обе трубы, броненосец потерял способность управляться, весь заливался реками огня, но… дадим слово врагу, которого в симпатиях к русскому флоту заподозрить было бы трудно:

Этот корабль, весь обгоревший и еще горящий, перенесший столько нападений, расстреливавшийся всей (в точном смысле этого слова) эскадрой, имевший только одну случайно уцелевшую пушку в кормовой части, всё же открыл из нее огонь, выказывая решимость защищаться до последнего момента своего существования, пока плавает на поверхности воды.

Так свидетельствовал о последних минутах «Суворова» и оставшихся на нем героев участник боя – японец. В 19 час. 29 мин. флагманский броненосец был атакован японскими миноносцами и потоплен четырьмя выпущенными в упор торпедами. К утру 15 мая русская эскадра как организованная сила перестала существовать…
Вахтенный офицер эскадренного броненосца «Князь Суворов» мичман Георгий Иванович Жуковский вместе со своим кораблем принял геройскую и мученическую смерть. Он был ранен, и не один раз, но его видели то там, то тут, окровавленного, в бою в последний оставшийся до потопления корабля час. Об том рассказывали родным те, кто вместе с раненым адмиралом Рожественским успел пересесть на миноносец «Буйный», кому вслед кричали герои «Суворова»: «Отчаливай скорее! Отваливай, отваливай!» А потом обреченные, но не побежденные моряки кричали «ура!» – адмиралу, России, флоту, а может быть, и самим себе…
Был ли еще жив Жорж, был ли в сознании в последние секунды жизни, погружаясь в трюме изувеченного корабля со своими товарищами в свинцовую пучину ледяных цусимских вод, в трюме, виденном им задолго до трагедии под видом ресторанного кабинета-гроба, что было пережито ими этим туманным вечером после почти пятичасовой бойни – этого никто теперь не узнает.
Цусимское сражение окончилось почти полным уничтожением русской 2-й Тихоокеанской эскадры: из 14 334 русских моряков, участников сражения, 5045 человек – в том числе 209 офицеров и 75 кондукторов – были убиты, утонули или скончались от ран, 803 человека получили ранения. Многие раненые, включая командующего эскадрой, – всего 6106 человек – попали в плен. Потери японского флота: три потопленных миноносца, несколько поврежденных кораблей и 699 убитых и раненых.
На стороне японцев было более чем полуторное преимущество в скорости эскадренного хода, тридцатикратная огневая мощь. Но и то количество снарядов, которое было в запасе у наших кораблей, в основном не взрывалось. «Какой-то умник (а может быть, действительно умник, и за хорошие деньги?!) велел чуть не втрое увеличить влажность пироксилина в снарядах для 2-й эскадры против стандартной. Выяснилось это только в 1906 году, когда однотипный «Суворову» броненосец «Слава» обстреливал взбунтовавшуюся крепость Свеаборг снарядами из запасов для 2-й эскадры, и ведущие наблюдение за стрельбой офицеры на мостике броненосца с изумлением видели, что снаряды не взрываются. И ведь хоть бы кого из ответственных умников повесили бы после этого. Глядишь, никаких бы 1917 гг. не было!»
Против страшных напалмовых снарядов мы отвечали в основном стальными болванками. Они пробивали любую японскую броню – иногда даже оба борта, оставляя аккуратные круглые дырки. Педантичные и бережливые японцы сразу после боя вставляли в эти дырки деревянные кругляши, закрашивали краской – и хоть на парад…

***

Через несколько лет после Цусимской трагедии в Петербурге на Английской набережной на собранные народом средства был заложен и построен дивной красоты храм – Спас-на-Водах: «братская могила для погибших без погребения 10 000 русских героев-моряков». В закладной камень Ольгой Константиновной, королевой эллинов, был положен Георгиевский крест. Храм этот строился с великой любовью и слезами: поистине в основании его были не только подземные петербургские воды, но огненные слезы тысяч матерей. Храм был облицован белоснежным камнем из-под старинного русского города Старицы; его украшали мозаики В.М. Васнецова; белокаменные рельефы на фасаде и барабане были вырезаны замечательным скульптором Б.М. Микешиным. Войдя в храм, каждый мог сразу видеть огромную мозаику в алтаре – «Спаситель, шествующий по водам», изготовленную по эскизам академика Н.А. Бруни. Эта мозаика и дала название храму, престольным праздником которого был первый Спас – Происхождение и Исхождение честных древ Животворящего креста Господня (празднуется 1 (14) августа). Храм освещался бронзовыми паникадилами, висевшими на якорных цепях. В стены церкви были вделаны бронзовые доски с именами павших. Над каждой висели копия или подлинник судовой иконы с лампадой и было начертано название корабля и сражения.
Среди других имен значилось имя вахтенного офицера мичмана Георгия Ивановича Жуковского, геройски погибшего вместе с эскадренным броненосцем «Суворов» в 7 час. 29 мин. вечера (то есть в последние секунды существования корабля – возможно, Жорж тонул вместе с броненосцем, будучи тяжело раненным, но еще живым) 14 (27) мая 1905 года. Ему шел двадцать второй год…
Впервые фотографии этого дивного храма я увидела лет 25 тому назад. Тогда мне довелось совершенно неожиданно получить на руки в Румянцевской библиотеке великолепно изданную в 1912 году в Санкт-Петербурге книгу, посвященную Русско-японской войне 1904–1905 годов и истории создания храма Спас-на-Водах. Такой красоты и столь же совершенное в полиграфическом отношении издание я видела до этого только одно – альбом, посвященный возведению Феодоровского собора в Санкт-Петербурге. На второй странице обложки этой книги был помещен экслибрис: двуглавый орел с монограммой «Н II», принадлежащей императору Николаю II, и раскрытая книга, на которой значилось: «Собственная Его Величества библиотека; Зимний Дворец».
С величайшим трепетом перелистывала я ее страницы…
В этой книге были собраны материалы для описаний действий русского флота и хронологический их перечень. В графе «События боя» под датой «14 мая, 7 часов 40 минут вечера», было написано: «Броненосец “Князь Суворов”, объятый пламенем и черно-бурым дымом, быстро накренившись на левый борт, перевернулся и минуту спустя скрылся под водой».
Фотографии в книге были исключительного качества, но самое большое впечатление производил сам храм, его убранство и история его строительства… В этом храме душа молящегося преодолевала время, пространство и вообще события земной истории. Цусимская катастрофа здесь ощущалась как некий единый миг, запечатлевший разом мгновения геройской, но страшной гибели родных в пучинах чужого моря и живое соприсутствие их вечно живых душ. Какое великое утешение было подарено скорбящим родным и всем (а таких людей в то время было много), кто оплакивал гибель русского флота.
В 1932 году храм был взорван… И у каких только чудовищ и нелюдей могли подняться на этот храм-могилу руки! Ответ ясен: только у тех, кто ненавидел Россию. Говорят, доски с именами погибших моряков бросали на дно или отдавали в магазины, где их использовали для рубки мяса. Отец Владимир Рыбаков – настоятель храма, причт и часть прихожан были репрессированы. Отец Владимир умер в тюрьме…

Не перечесть имен могучих,
Как всех имен не перечесть,
Кто пал в бою, кто был умучен
За Славу Русскую, за Честь.

Кто создал век побед гремящих:
«Кинбурн», «Чесму» и «Наварин»,
Средь моря вод «Синоп» горящий,
Дым севастопольских руин.

И наконец, дориносима,
Под злобу, клевету и смех
Сияет царственно Цусима,
Как искупление за грех.

Автором этого стихотворения, посвященного 250-летнему юбилею, был русский эмигрант первой волны, выпускник Морского кадетского корпуса 1920 года корабельный гардемарин Юрий Петрович Степанов (1899 † 1966).
О том, какие и чьи грехи должна была искупить гибель тысяч русских моряков и всего русского флота в Цусиме, сегодня уже очень много и подробно написано. И всё же большинство из тех 6 000 погибших в жестоком бою моряков были забыты, ведь даже имена их у нас хотели отнять навсегда. А после Цусимы… Сколько еще предстояло России пережить, скольких детей своих потерять, скольких семей и родов бесследно лишиться, скольким душам остаться неотпетыми, неоплаканными, сколько было тех, о ком уже и помолиться некому…
Всё это пророчески увидел капитан 2-го ранга Владимир Иванович Семенов. Тяжело раненного, его, как штабного офицера, успели снять с корабля вместе с адмиралом З.П. Рожественским. Но о видении В.И. Семенова – чуть позже…
Сначала о том, как и почему он сам оказался среди спасенных…
…Остаток эскадры был сдан адмиралом Небогатовым 15 мая, несмотря на то что Морской устав запрещал сдачу кораблей под флагом св. Андрея Первозванного при любых обстоятельствах. Вся 2-я Тихоокеанская эскадра при невозможности сопротивления до конца выполнила последний приказ адмирала Рожественского «Курс NO 23°». Крейсер «Дмитрий Донской», имея парусное вооружение и паровую машину, сражался с шестью японскими крейсерами у острова Дажелет; крейсер «Светлана», бывшая великокняжеская яхта, отстреливался до последнего снаряда; крохотный броненосец «Адмирал Ушаков» в ответ на предложение о сдаче открыл огонь по двум современнейшим японским броненосным крейсерам, расстрелявшим его с дистанции, недосягаемой для его старых орудий. Когда «Ушаков» шел ко дну под Андреевским флагом, уцелевшие моряки в ледяной воде Японского моря говорили друг другу: «Кажется, адмирал Ушаков был бы нами доволен». Так же героически вели себя командиры и экипажи подавляющего большинства других больших и малых кораблей 2-й эскадры. Из 2-й эскадры никто не сдался, кроме броненосца «Орел», единственного израненного, но уцелевшего из броненосцев 1-го отряда .
Даже в окружении Небогатова нашелся корабль, не подчинившийся приказу о сдаче, – крейсер «Изумруд» под командованием барона В.Н. Ферзена, вырвавшийся из кольца японского флота.
Адмирала З.П. Рожественского, когда «Суворов» пошел ко дну, члены его штаба перенесли на миноносец «Бедовый». Адмирал был без сознания. И «Бедовый» был сдан…
Против сдачи воспротивился только Владимир Семенов. С не работающими уже в результате ранений ногами он пытался выползти на мостик «Бедового», чтобы предотвратить сдачу. А когда не смог – пытался застрелиться. Ему не дали. Потом были муки плена, тяжелейшее возвращение в Россию, судебный процесс и приговор. И хотя по суду он был оправдан, В. Семенов демонстративно вышел в отставку и посвятил остаток своей недолгой жизни восстановлению правды о Цусиме и Порт-Артуре.
…Потерявший много крови Владимир Иванович Семенов долго был без сознания, вероятно, в состоянии клинической смерти или во всяком случае в пограничном состоянии. То, что увидел он в своем бреду, этот немолодой, много повидавший, обстрелянный офицер, герой Порт-Артура и Цусимы, он запечатлел в эпилоге свой потрясающей, изданной в 1906 году книги – почти поминутной летописи Цусимского боя.
Приведу с небольшими сокращениями отрывок из эпилога. Но не потому только, что видение Семенова очень перекликается с пророческими видениями Жоржа, не потому, что в этом видении – подлинная правда о последних минутах героической команды «Суворова», но потому прежде всего, что видение это есть обращение к потомкам, к России, потому, что в нем правда о главном – о духовном состоянии России и народа и 100 лет назад, и после, и, увы, теперь…

***

…Тьма непроглядная и тишина, истинно мертвая тишина… Отчего эта тьма и тишь? Лежу где-нибудь на дне? <…> и вдруг мысль, мгновенная, яркая, как молния, озаряет меня: я могу быть везде! Везде, где захочу!.. И вот я хочу быть там, где, вероятно еще кипит бой… Я вижу… нет, ощущаю… и это не то – сознаю, что низко над морем плывут дымные, рваные тучи, а под ними тяжело и бестолково вздымаются волны <…> А вот какой-то полуобгоревший обломок и чья-то судорожно уцепившаяся за него рука… Зачем она цепляется за этот кусок дерева, когда я так свободно вижу его и снизу и сверху – со всех сторон… Другая рука разбита в самом плече, вместо правого бока какая-то путаница клочьев мяча и одежды… Лицо! Лицо! Я хочу видеть лицо!.. и я вижу его, это иссиня-бледное мертвое лицо и глаза, обращенные туда, к небу, к этим серым тучам… глаза, в которых сосредоточилась вся душа этого изуродованного тела, которые даже в эту минуту еще горят надеждой… страстная жалость охватывает меня… Я хочу сказать ему: зачем ты мучишься? чего ждешь? – брось этот обломок, и ты будешь таким же свободным, как я.
И я не могу сказать ему этого… я сознаю, что я и под ним, и над ним, и вокруг и даже в нем самом, но он меня не понимает, и мучится, и ждет чего-то… и я не могу, не имею власти просветить его… Почему? – Потому что не смеешь толкать его на самоубийство. Может быть, для его духа эти минуты страдания важнее всей предшествовавшей жизни.
Надо жить и страдать до конца, – неожиданно встает передо мной ясный, определенный ответ. Вот что!.. Но как утешить, успокоить? И я льну к нему… и силюсь шепнуть ему: не отчаивайся – твой час близок, еще немного – и ты будешь свободен; там, где я, там лучше… О радость! Он слышит меня…
…Мое внимание привлекает причудливая звезда трещин, образовавшихся на броневой плите от удара снаряда; я слежу за их прихотливыми извилинами, – и мне всё равно, чья это плита – наша или чужая… Я возмущен! Я негодую!.. Россия! – века истории, сотни поколений, миллиарды душ, служивших тебе при жизни, Бог земли русской! – где вы?
И едва эта мысль мелькнула во мне, как я почувствовал, что я уже не один… какой-то свет окутал и пронизал меня. Какая-то сила поставила меня над морем и сказала: смотри!
Я увидел… Боже! Что я увидел!.. Я видел больше, чем мог бы видеть при жизни, имея тысячи глаз и обладая даром вездесущности… Всё вокруг меня было светом и жизнью, жизнью духа. Каждый атом материи был одухотворен, но каждый в своей мере…
Что здесь происходит? Почему оно кажется мне таким дорогим и близким?.. – Избитый корабль, без мачт, без труб, накренившийся на левый бок, объят заревом пожара, но ярче этого зарева окутывает его, умирающего, ослепительное облако вечности. Всё в нем преображено. Звучнее небесного грома выстрелы его двух уцелевших пушек; ярче молнии огни ружейных выстрелов жалкой кучки его последних защитников; гул минных взрывов тонет в мощном раскате предсмертного «ура!» погибающих… И сердце мое полно и гордости, и счастья… О, если и везде так, то победа наша!..
А дальше? Что за облако багрового пламени? Это «они»… тоже измученные, слабые люди… И вдруг – могучий, животворящий луч пронизывает их и воскрешает к жизни. Откуда? – с востока. С востока поднимается это багровое зарево, поразившее меня; это дух народа, дух всей Японии, спешащей поддержать и крепить своих борцов…
Мне страшно!.. Мне страшно взглянуть туда, на запад… Я не хочу видеть! И не могу не видеть… должен!..
На поверхности моря чуть мерцают там и тут голубовато-белые огни… одинокие, затерянные во мраке. И ни один луч не тянется к ним с далекой родины… Неужели они одни? Кажется, как будто что-то блеснет порой, но не в силах пробиться через тяжелые тучи… О, если бы я мог позвать! Если бы я мог крикнуть: Россия!.. Но на мой отчаянный зов – ни проблеска света; тьмой и холодом дышит запад; дымные тучи свиваются в клубы, и в их отблеске багрового зарева среди них мне мерещатся отвратительные чудовища, борющиеся друг с другом…
Кто-то поправляет мою раненую ногу… «Это ничего, лихорадка; это всегда бывает…» – Так это был бред? – Конечно, бред, нелепый, лихорадочный бред!.. Кто же посмел сказать… подумать – «Одни…» Нет! Как одни, когда за нами – Россия!..
… Как горько я ошибался!..
Июнь 1905. Сасебо. Госпиталь

***
 «Живем в трудное время!.. – писал в 60-е годы XIX века святитель Игнатий (Брянчанинов). – Христианство и монашество при последнем их издыхании! Образ благочестия кое-как, наиболее лицемерно, поддерживается; от силы благочестия отреклись, отверглись люди! Надо плакать и молчать» . Разумеется, вокруг истинных очагов духовности – древних монастырей – и поддерживался, и светился в дореволюционной России настоящий, живой огонь веры. Люди грелись и спасались у ног старчества, благодаря чему еще долго не умирал молитвенный дух на Руси и хранилась местами та «сила благочестия», утрата которой уже была явна глазам премудрейшего святителя Игнатия. Но рядом-то было совсем другое, другие волны захлестывали русскую жизнь, теснили верующий мир, испытывая веру и духовность людей того времени на прочность. Результаты были глубоко неутешительными…
…Известный русский книгоиздатель Михаил Сабашников рассказывал в своих «Воспоминаниях», как в годы его детства (речь идет о 80-х годах XIX столетия) их огромный, великолепный московский дом на Арбате с мраморной, украшенной античными статуями парадной лестницей, с множеством роскошно и в то же время изысканно убранных гостиных принимал величайшую московскую святыню – чудотворную икону Божией Матери из Иверской часовни. Собственно, принимала ее у себя в маленькой комнатке внизу под лестницей только одна благочестивая старушка, жившая в доме Сабашниковых. Няня украдкой сводила детей Сабашниковых вниз, в ту комнатку, просила их пройти под иконой, установленной на двух стульях и поддерживаемой двумя монахами. Ни отец, ни старшие сестры не присутствовали при сем и, вероятнее всего, даже не знали об участии младших детей в «церемонии», как выражается автор воспоминаний. «Усыпанная драгоценными камнями, почитаемая икона в богатом доме принималась через черный ход, в полуподвальном этаже, занимаемом прислугой, и не удостаивалась никакого внимания со стороны хозяев» . И это казалось понятным и прислуге, и духовенству, подытоживал автор воспоминаний. Такое отношение к вере и ее святыням в православной России становилось «общим местом»…
Можно ли было не поинтересоваться и не задуматься над тем, как дальше складывалась судьба этой богатейшей, «культурной», очень порядочной и очень удачливой до тех пор во всех своих начинаниях «просвещенной» купеческой семьи сибирских золотопромышленников и чаеторговцев?
Несмотря на всё видимое благополучие, Сабашниковых ждали впереди горькие потрясения: душевная болезнь старшего брата и наследника, смертельное ранение маньяком самого одаренного и значительного по дарованиям и светлому характеру младшего брата (Сергей Васильевич Сабашников скончался от полученных ран после многих мучительных операций и больших страданий на 36-м году жизни), потеря всего великолепно налаженного издательского дела Сабашниковых после революции, а в 50-е годы – гибель после 9 лет ГУЛАГа единственного сына и наследника автора воспоминаний – Сергея Михайловича Сабашникова.
Можно ли ныне не задаваться вопросом о том, откуда, из каких недр русской жизни вырвалось на поверхность в XX веке столько сознательного, прямого, сатанинского зла, столько – не звериной, нет, – а нечеловеческой, бесовской жестокости, такого окаменения сердец тех, кто еще вчера считался православным христианином, а стал безбожником в первом поколении? Ведь это зло вызревало не вне России, а в ее недрах…
Русский Север, земля, окрыленная деяниями учеников преподобного Сергия Радонежского, земля преподобных Нила Сорского, Кирилла Белозерского, Александра Свирского, Германа, Зосимы и Савватия Соловецких – святая земля… Но как могла именно эта земля, многие века славившаяся своим высоким благочестием, церковностью, своим твердым в вере Христовой стоянием, вдруг явить миру Божию примеры необычайной злобы и жестокости? Жития святых новомучеников и исповедников российских донесли до нас множество фактов, рассказывающих о том, как к мучениям гулаговской машины смерти добавлялись заключенным и ссыльным жестокие страдания – и физические, и душевные – от ненависти и лютого отторжения страдальцев местным населением когда-то столь благочестивого Русского Севера.
Не пускали в дома, не хотели даже каморки и угла сдать ссыльным, хотя в большинстве своем жили северяне тогда свободно и добротно: в чистоте, с крашеными полами, с коврами и плюшевыми скатертями, с хорошей посудой: всем тем, что умиравшие от истощения ссыльные и горожане готовы были отдать за кусок хлеба. Может, репрессий боялись? Но тогда зачем же, пустив жить престарелых священников, всячески издевались над ними, унижали? Хозяйка, сдавшая за высокую плату комнату последним оптинским иеромонахам о. Мелетию (Бармину) и о. Феодоту (Шатохину), не пожелала даже вынести из нее свое зеркало с комодом. А потому непрестанно прибегала в их жилье полураздетая, чтобы смотреться в зеркало. Она требовала от двух измученных стариков, чтобы они носили ей воду, и, если завернутся половики в проходной комнате, делала выговор. Старцы же всё сносили смиренно.
С беспримерным терпением и смирением терпел измывательства своей хозяйки (уже в другом северном селе) последний великий оптинский старец-духовник преподобный Никон (Беляев). Хозяйка помыкала им как рабом, как невольником, невзирая на его высокий сан. Он был уже смертельно болен, в последней стадии туберкулеза, но злая женщина не давала ему ни минуты покоя и отдыха. Он возил на санках воду из колодца, пилил, колол и носил дрова, чистил снег, ставил и подавал самовар и многое другое при постоянно очень высокой температуре. Жить ему оставалось считанные недели, дни… Умирал великий праведник на полу, в грязи, в лохмотьях…
Народу в России было тогда много, и люди одного вероисповедания уже очень сильно разнились между собой по духу, а ведь если «кто Духа Христова не имать, сей несть Егов (Рим. 8:9). Если еще лет двести тому назад духовная близость могла связывать людей из разных сословий, а само это единство вязалось не столько догматикой вероучения Церкви, сколько любовью ко Христу, чувством Христа, именно Духом Христовым, который наш народ знал, чувствовал, осязал «инстинктом истины», то позже эти духовные нити, образующие из людей – народ, были уже истончены до предела, если и не вовсе оборваны…
Постепенно укрепляло свои позиции в жизни то, что можно было бы назвать «мертвой верой» – то есть то самое благочестие без сердца, лишенное своей главной «силы» – Духа Христова, который светился бы в человеках, который рождал бы связи и любовь, сострадание и милосердие… Но было так: житейское медленно, но верно подменяло и вытесняло духовное, оставляя внешность, скорлупу, формальное исполнение своих «обязанностей» по вере. Именно так часто и говорили – об обязанностях и «отправлении» долга, словно выплачивали какой-то оброк Богу, уделяя тому оброку самые малые крохи души и жизни. Поговел разок в году, поисповедовался хотя бы в крупных грубых грехах, оставив втуне при этом всю свою глубинную нечистоту и испорченность сердца, которую и видеть-то в самом себе не научился, причастился Святых Тайн перед Пасхой и… благополучно, довольный собой, забыл о тех трепетных днях, скоро вернувшись в круговерть будней.
…Потрясающие видения, предвосхищавшие гибель Жоржа, откровение поразительной силы, убедительности и правды, явленное умиравшему от ран и потери крови капитану 2-го ранга Владимиру Ивановичу Семенову, летописцу Цусимы, чуть-чуть приоткрыли обычно захлопнутое для наших очей окно в мир духовной реальности: для большинства иллюзорный, несуществующий, а для святых отцов Церкви – единственно истинный и реальный.
Это «наш» мир они называли иллюзией и «сонием», а земную жизнь – «ночью»; рождение в вечную жизнь, рождение души во Христе они называли пробуждением ото сна. «Физический мир есть видимый образ невидимого духовного мира», – писал святитель Николай Сербский (Велимирович). Поэтому физический, чувственный мир, тела – есть только символы духа, а духовный мир – есть смысл этих символов и подлинная реальность. «Царь есть царь, а могила царя есть могила царя: потерявшим разум показался бы тот, кто отверг бы бытие самого царя, но признал бы царем его могилу». Царь – дух в человеке, а могила царя – тело.
Увы, в обыденном течении жизни сердце наше, занятое суетой, часто вовсе не нужными попечениями, игрой страстей, своего рода купанием во грехе (который уже и за грех-то большинством не держится), глубоко погружено в чувственную реальность, отчего оно каменеет, обрастает толстой кожей, «толстеет», – и не только в отношении своем к жизни и страданиям других людей, и живых, и тем более давно усопших – но совсем подавляет и так почти утраченную способность видеть дальше носа своего, смотреть на мир и на всё духовными очами.
«Отолсте бо сердце людей сих» . И разве только святые да дети, пока они еще не утратили свою чистоту, да люди в крайних, пограничных состояниях предельного напряжения всех душевных сил видят истинную сущность окружающей жизни, всего происходящего и даже то, что еще только должно свершиться, как видел то Жорж до Цусимы и капитан 2-го ранга В.И. Семенов после нее.

***
Жорж Жуковский родился и воспитывался в очень религиозной семье. Верующим, конечно, был и его отец – Иван Егорович Жуковский, но такого дара – чистого и безоглядного доверия Богу, как у родителей его, Иван не имел. Однако разницу между собственным духовным устроением и отцовским ни он сам, ни Анна Николаевна, ни Егор Иванович не замечали. Меня, кстати, этот вопрос всегда особенно занимал: почему не замечали?
Ведь не случайно в большой семейной переписке последней четверти XIX века мне не встретилось даже признаков беспокойства о сохранении подлинности и крепости веры, об угасании у кого-то жизни духовной; и даже вообще таких слов – «жизнь духовная» – мне не встретилось. Не тревожились матери, не переживали отцы, да и сама молодежь думала ли о духовном состоянии своих сердец? Редкие люди умели посмотреть на жизнь глазами веры. Та же приснопамятная Анна Николаевна и ее супруг Егор Иванович – поколением раньше. Но кто еще?
Могут сказать: не обсуждали духовных тем в письмах и не тревожились, потому что… имели. Но что?
Думали, что вот детей читать молитвы с детства приучили, говеть раз в год тоже, Закон Божий преподавался и дома, и в гимназии – да вот и не всё ли? Что еще-то надо? Духовных пороков или искажений веры замечать не умело и большинство пастырей, не то что родители. Тем более что тогда редко у кого были постоянные духовники – таковыми считались священники своего прихода по «месту жительства», а это вовсе не гарантировало глубокой, внимательной и строгой работы над душами пасомых. Священство в массе своей было не готово вести души день за днем, тем более что исповедь была делом крайне редким, у большинства – раз в году, перед Пасхой.
Для сравнения – в великих русских монастырях послушники и монашествующие к старцам ходили ежевечерне, открывали духовно опытным наставникам свои помыслы, движения сердца, вопрошали советов в трудных обстояниях жизни – день за днем, по самым мельчайшим поводам.
Даже мы, приобщившиеся к церковной жизни в 80-е или 90-е годы XX века, у исповеди бывали чуть ли не еженедельно (хотя причащались раз в две недели), а некоторые и чаще. Надо ли говорить, что человек, так живущий, довольно скоро приучался следить со вниманием за каждым своим словом, движением сердца, научался видеть свои греховные расположения, оценивать состояние своей души в истинном свете…
Некоторые, как Анна Николаевна или Егор Иванович, обращались к монастырским старцам за духовным советом. Егор Иванович постоянно окормлялся у старца, фактически жил в послушании. Но таких людей во всей Руси великой было совсем немного. Хотя уж тогда-то было к кому в России обращаться за духовным советом – великий сонм святых богоносных старцев-духовников…
Ольга Гавриловна, мать Жоржа и Машуры, слыла очень религиозным человеком. Она любила привечать странников и калик перехожих. Они угощались у нее чаями, пели духовные канты, а за стеной в гостиной брат Александр Гаврилович разыгрывал классические сонаты – он был прекрасный пианист. Интересный духовно-эстетический сплав имел место в этом старинном помещичьем доме… Он сочетал в себе не только любовь к странникам и блаженным с отменной европейской образованностью членов семьи, но и глубокую англоманию в стиле жизни, в воспитании детей, в манерах, в мелочах быта со всей ее эстетической, нравственной и даже пуританской складкой жизни. И всё это – при усердном следовании правилам православного благочестия.
Теща Ивана Егоровича – Мария Александровна Новикова, мать Ольги – была из рода старинных дворян Киреевых, близких славянофилам и больших поклонников всего английского, состояла в браке с адмиралом Новиковым, сподвижником Нахимова в обороне Севастополя. Овдовела Мария Александровна рано. И вскоре открылось, что супруг-адмирал был ей всю жизнь неверен и вообще вел довольно бурную жизнь. Потрясенная Мария Александровна решила что надо, как тогда выражались, замаливать грехи покойного мужа…
Словечко это, залетевшее в Россию из католической Европы, как-то быстро вошло в широкий обиход, но смысл его для православного человека был весьма сомнительным. Православная Церковь никогда не призывала своих чад к «замаливанию» грехов, но к покаянию и исправлению греховной жизни. И об усопших благословляла соборную и келейную молитву, посильные жертвы на канунные столики в храмах… Умели на Руси дети и сугубые жертвы приносить за усопших родителей: уходили в монахи ради спасения души своей, и не только отцовской, но всего рода, брали на себя молитвенные обеты, налагали сугубые посты, совершали трудные паломничества, как бы усиливая своим собственным трудом свои молитвенные прошения за нуждавшиеся в помощи души усопших. Ибо «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя» .
Мария Александровна решила «вымаливать» душу супруга с помощью своих дочерей, оставив всех троих незамужними девицами, а самую лучшую, здоровую и красивую отдав в монастырь. Этой лучшей была средняя Ольга: старшая сестра была горбата, а младшая как-то малоразвита. Олю стали готовить к монашеству, одновременно не отменяя и воспитания в строго английском ключе.
Что-то нарочитое, несколько жестокое даже, сковывающее богоданную свободу человека было в этой жертве Богу «не из собственной кожи», как сказала бы блаженная мать Екатерина, знаменитая старица Пюхтицкого монастыря, духовная дочь святого Иоанна Кронштадтского, а за счет властного утеснения жизни кого-то другого. Мать Екатерина Пюхтицкая была прозорлива, очень сильна в молитве; юродствуя, бегала она зимой по полям ночами напролет в одних вязаных носках и вообще никогда не носила кожаной обуви, говоря, что подставлять под испытания и страдания надо свою кожу, а не чужую.
Велика сила обетного слова, данного Богу! Как гулкое эхо гремит оно по всей вселенной. Каждый помысел наш и вздох, не то что обещания, записывают ангелы в книги, которые разомкнутся в последний день и будут нас судить… А до того будут менять рисунок судьбы, если и не предопределяя ее, то таинственным образом участвуя в плетении узора жизни…
Господь управил ход событий по-своему: Ольга встретила Ивана Жуковского, они полюбили друг друга, и, чтобы уговорить мать отказаться от обета, точнее, получить теперь уже духовно авторитетное разрешение от него, ибо страшное дело – давать Богу обеты и не выполнять их, пришлось обращаться к одному из оптинских старцев.
Марию Александровну в конце концов уговорили: брак Ольги с Иваном состоялся. Бог благословил молодоженов двумя детьми – Машенькой (1881 † 1944) и Георгием (1884 † 1905). Но какая-то горестная тень отчего-то легла и на сам этот брак, и на судьбы детей: Жорж, как мы знаем, отданный отроком в Морской корпус, очень тосковал по дому, чувствуя, что к иному был призван в этой жизни, но тем не менее до конца исполнил свой долг, приняв героическую и мученическую кончину в Цусимской битве. Как знать: его ли это был путь?
А Мария, хотя и вышла все-таки замуж, но, овдовев, приняла постриг в монашество. Потомства у них с мужем не было. Линия жизни и этой ветви Жуковских, а также и рода Новиковых пресеклась с кончинами Марии и Георгия…
К сожалению, я не много знаю о внутренней молитвенной жизни обитателей Нового Села (имения покойного Ивана Егоровича). С московскими Жуковскими новосельские жители всегда хранили добрые семейные отношения, но была разница в духе двух домов. У Жуковских всем всегда было хорошо: тепло, просто, уютно. Здесь царили искренность и старинное добродушие. В Новом Селе всё было поставлено на аристократическую ногу, манеры были чопорными, но подчеркнуто ласковыми, однако приезжавшим погостить или помочь ухаживать за маленькими Жоржем и Машурой в Новое Село Жуковским было там всегда немного зябко. Страннолюбие Ольги Гавриловны, несомненно, было похвально, но Анне Николаевне, пожилой матери семейства Жуковских, часто негде было взять 10 рублей, чтобы приехать из Орехова к больному и тоскующему вдали от семьи Егору Ивановичу. Как это часто случается в жизни, новосельские жители были сколь богаты, столь же и, увы, скуповаты. Даже обещанная младшей сестре Вере помощь в подготовке приданого от Ивана Егоровича так никогда и не подоспела…
По воспоминаниям моей бабушки, сестра Жоржа, Мария, очень напоминала образ княжны Марьи Болконской из «Войны и мира», каким его пишет Толстой. Лучистые глаза, мягкость, сдержанность, ласковость… Но ласковость, по словам бабушки, почему-то сердец не согревала. Вспоминая благочестивую и умную толстовскую княжну Марью, могу добавить, что меня всегда поражало некое сердечное безразличие этой героини к судьбе сиротки – маленького Николеньки, сына покойного князя Андрея и умершей в родах княгини Liz…
Матушка Жоржа и Машуры Ольга Гавриловна была женщина сильная, решительная, вероятно, властного характера, как и ее мать, Мария Александровна. Памятен бабушкин рассказ о том, как она «харкала и плевала» (по ее выражению) на бунтующих крестьян, грозившихся зажечь усадьбу. Ольга Гавриловна тогда вызвала казаков. В ответ на это было учинено первое в Тульской губернии политическое убийство: в ночь с 19 на 20 августа 1906 года в Новом Селе был застрелен председатель Тульского окружного суда Александр Ремизов, который был дружен с семьей Ольги Гавриловны и каждое лето жил в Новом Селе вместе с детьми. Убийца стрелял через окно из 10-зарядного пистолета маузера. Ремизов имел неосторожность заступиться за Ольгу Гавриловну, обратившись к губернатору с просьбой прислать в село казаков. 1 июля 1906 года в Новое вошли войска, несколько крестьян, участвовавших в беспорядках, были арестованы. Вот после чего и убил его один из крестьян Нового Села, который входил в рабочую фракцию Тульского комитета и даже вел политический кружок среди новосельских крестьян.
…А месторасположение Нового Села было очень красивое – широкий разлив реки Шат, живописно стоящий старый большой барский дом, а рядом – храм Успения Пресвятой Богородицы, где когда-то со своим детским церковным хором занимался добрейший Егор Иванович; множество цветов, им посаженных, ухоженный старый парк – не случайно Жорж до последнего всего более тосковал об этом уголке родной земли, где мечтал провести свою жизнь. Он и впрямь, наверное, был создан не для военной службы, но Ольга Гавриловна поступила со своими детьми так же решительно, как поступили в свое время с ней: Жоржика она в 10 лет отправила в Петербург в Морской корпус, чтобы впоследствии видеть его лишь 2–3 раза в год, а Машуру воспитывала совершенно в том же духе, как воспитывали и ее самоё.

***

…Многие месяцы после Цусимской катастрофы никто в семье Жуковских не хотел и не мог поверить в трагическую гибель Жоржа. Надеялись на какой-то непредсказуемый поворот событий, на неожиданное известие. На чудо Божие…
Верочка Микулина – Катина сестра – еще с весны 1905 года, когда 2-я эскадра только приближалась к Цусимскому проливу, наложила на себя строжайший пост, целыми днями молилась, страдая притом какими-то страшными головными болями. Когда пришла весть о гибели эскадры в последних числах мая (по старому стилю), Вера гостила в Москве у дяди Николая Егоровича Жуковского. Поскольку семья жила у Чистых прудов, Вера каждый день ходила на главпочтамт забрать свежие газеты и узнать, нет ли писем от Жоржа.
Тот день она запомнила на всю жизнь: обезлюдевшая Москва, палящее солнце, чуть ли не ураганный ветер и множество свившихся телеграфных лент со страшным известием о гибели эскадры, бешено несущихся по раскаленной мостовой Мясницкой...
Когда в Москву приехала сестра Жоржа Машура, они вместе отправились в Гефсиманский скит к знаменитому и ныне канонизированному старцу Варнаве Гефсиманскому. Отец Варнава сказал, что Жорж жив… Несомненно, что великий прозорливый старец имел в виду жизнь вечную и спасение души Жоржа. Но Вера слова старца расценила буквально…
Здоровье Верочки вызывало у всех Жуковских большие опасения: она ничего не ела, только исступленно молилась, в гибель Жоржа верить ни за что хотела. Утешали ее домашние, а также мать и сестра Жоржа, которые явили в те дни, надо отдать им должное, поистине невероятную силу характера:

Новое Село. 6 Марта 1906 года. Дорогая моя Верушечка! Как тебя Господь милует, моя хорошая; крепись в душе и верь, что пути Промысла Божия неисповедимы; перетерпи в данное время тяжелый душевный кризис, с молитвой к Царице Небесной, Заступнице всех скорбящих и угнетенных душ, чтобы Она тебя не оставила одну с твоею скорбию, и поверь моему горькому жизненному опыту, ты увидишь просвет и покой. Ведь ты уже плоть свою угнетаешь всякими лишениями, что, к слову сказать, пользы никакой не приносит, а только огорчает тебя и окружающих и любящих людей… Помни одно: Господу всё возможно там, где человек бессилен. Только не фордыбачься и не умничай по-своему, а покорись Его святой и всеблагой воле, как малое дитя, и тверди постоянно в душе: «Господи, да будет Твоя святая воля, а не моя, ими же веси судьбами утеши и помоги мне унылой». Еще прошу усердно – найди себе какое-нибудь занятие… Выкини из головки мысль, что ты ничем не можешь заняться от головной боли и т.д. … Прости меня, роднушка, что я тебя всё отчитываю и докучаю советами, но мне так хочется, чтобы ты встряхнулась и взяла бы себя в руки. Ведь вся наша жизнь – это борьба до гробовой доски с горем всех сортов и родов, и надо мужественно и доблестно бороться с ним, чтобы выйти победителем. Да вразумит и просветит Тебя Сам Господь Бог на светлую и хорошую жизнь. Твоя старуха тетя Оля крепко тебя целует и мысленно крестит.

***

А что же Катя, которой Жорж писал такие пронзительные письма-откровения?
Все его письма и открытки из корпуса, из последнего плавания – с берегов Африки, с острова Мадагаскар, из Гонконга – бабушка хранила всю жизнь. И – спасибо ей! – я могу видеть теперь этого юношу, моего дорогого двоюродного деда: в полной мичманской форме – в белом кителе (Мадагаскар), в матроске на палубе. Да вот и сам эскадренный броненосец «Суворов», стремительно движущийся к своей гибели пред моими глазами на открытке, которой 106 лет. А на обороте – беглые, пронзительные строчки, написанные рукой Жоржа….
Когда Жорж погиб так страшно и геройски в Цусимском сражении, бабушка моя пережила это совсем одна – в глубоком сосредоточенном молчании, сокрыв в своем сердце на всю жизнь его образ, его письма. И только мне, ребенку, спустя десятилетия она могла хоть что-то сказать о своих чувствах. Но это было через 50 лет. А пока Катя молчала…
Мне передалось от бабушки какое-то особенно трепетное отношение к памяти Жоржа. Его письма-исповеди из корпуса, его открытки, запечатлевшие мученическую Голгофу русской эскадры вплоть до ее уничтожения в свинцовых водах Цусимского пролива, последнее предсмертное одиночество брошенных тогда Россией моряков, их беспримерный героизм и ужас бойни, который переживали их сердца в последние часы и минуты жизни, – всё это хранится теперь у меня. Быть может, и откликнется, и прольет в наше холодное время слезу какое-нибудь доброе русское сердце о той, более 100 лет назад пережитой и, наверное, уже подзабытой великой русской боли…

Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой...
На сопках Маньчжурии воины спят,
И русских не слышно слез...

Страшно вокруг,
Лишь ветер на сопках рыдает.
Порой из-за туч выплывает луна,
Могилы солдат освещает.

Белеют кресты
Далеких героев прекрасных.
И прошлого тени кружатся вокруг,
Твердят нам о жертвах напрасных.

Средь будничной тьмы,
Житейской обыденной прозы
Забыть до сих пор мы не можем войны,
И льются горючие слезы.

Плачет, плачет мать родная,
Плачет молодая жена,
Плачет вся Русь, как один человек,
Злой рок и судьбу кляня...

Бабушка иногда – редко – садилась за рояль и наигрывала этот чудный вальс «На сопках Маньчжурии». На пюпитре стояли старые истрепанные ноты 1907 года. Там были и стихи, написанные Степаном Скитальцем на замечательную музыку героя Русско-японской войны Ильи Шатрова. Ноты вальса появились в 1907 году. Верочка играть не любила, у нее не было слуха. Разучила новый вальс Катя. Да и везде его уже играли духовые оркестры, его слушала, пела и даже кружилась под него со слезами вся Россия. Это ведь был не вальс, это был русский реквием, плач, и в нем оплакивала Русь своих сыновей: и тех, которые нашли покой на сопках Маньчжурии, и тех, кто, как Жорж, не обрели иного последнего пристанища, кроме черных глубин чужих свинцовых вод Цусимы, а потом – памятных плит дивного храма, но и того вскоре порушенного. Плакала всегда и я, маленькая, когда слышала этот вальс.
И вот однажды, слушая его, – а пел Иван Семенович Козловский, записавший вальс в 1944 году, неспешно, по-старинному, благородно, ясно выпевая слова, будто и ему было о ком плакать в этом вальсе, – и вот тогда-то на один какой-то миг дано было моему сердцу чудо – на одно только наикратчайшее мгновение! – перенестись туда, в 1907 год… То ли проводы на войну были, то ли вокзал, духовой оркестр – встреча выживших, то ли играла вальс дома тогдашняя Катя и слушала его тогдашняя Вера (и я на миг почувствовала, как она слушала!), хотя мнилось мне и присутствие множества людей, множества единого и людей не нынешних (совсем других, увы), а тогдашних, русских, множества, увиденного как бы с какой-то необъятной высоты… В этот же миг – всё только в один-единственный миг и сразу вместе! – я вдруг почувствовала вполне материально под руками белую плотную ткань матроски и живое присутствие того, кто был в ней, – такого родного – и невозможность ужаса сознания реальности его уничтожения. Наверное, так, как это чувствовала тогда Вера. И тут я узнала, как его любили, и как бы я его любила (а я его уже любила, а не просто помнила), и какой силы была боль Веры, особенно его любившей, и Кати, для которой он был родной, брат… И матери, и сестры…
В меня вошла их боль, и она стала моей и такой остроты, что долго я даже не могла заплакать об этом прекрасном молодом мичмане с благородным и печальным от страшного знания лицом. Это был мой двоюродный дед. Я – и я тоже! – потеряла его в 1905 году, в мае…
Теперь и я знала его так, как знали его близкие, жившие с ним, теперь и я вместе с Верочкой шла в тот ветреный и знойный майский день от почтамта по Мясницкой и мимо меня неслись по улице обрывки множества телеграфных лент, на которых была отбита страшная весть о гибели русской эскадры, и вкруг меня была почему-то опустевшая, онемевшая и застывшая от горя тогдашняя Москва… И только ветер по ней гулял, и солнце нещадно палило. А я шла тогда и там и знала одна изо всех, что будет впереди и что этой России уже не будет никогда.


Рецензии
Перечитала главу на одном дыхании. И сегодня она воспринималась иначе, как-то перекликаются события, описанные в ней, с тем, что переживает Россия и мы, ее народ, сейчас.

Ольга Безуглова   04.05.2022 03:01     Заявить о нарушении
Спасибо, Оля!Я сама перечитывала в эти дни и увидела, насколько злободневно все звучит! Такие вещи по-разному воспринимаются из мирной беззаботной жизни и в то время, когда вокруг все горит и взрывается...

Екатерина Домбровская   05.05.2022 11:43   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.