Роща в сентябрь - целиком

РОЩА В СЕНТЯБРЬ
Кусочки несостоявшейся жизни

I

А сырая картошка тоже хороша. Грызанёшь её — и во рту пузырьки, вроде как от газированной воды. Димка выбрал экземпляр поувесистей и самодельным — из консервной банки — ножом начал чистить. Коричнево-белые змейки смачно шлёпались на земляной пол балагана. Другие огольцы уже хрупали. Пашке Лудильщикову с Валькой Марьиным трапеза не мешала резаться в подкидного.

Много всё-таки непонятного в жизни. Вот недавно Димка читал: один буржуй специально таблетки принимал — чтоб аппетит появился. У него, у гада, и бифштексы были (вот бы попробовать!), и окорока всякие, а он, видите ли, жрать не мог! Непостижимо. Димке хоть бы раз черняшки с репой наесться от пуза! (Ребятам рассказал про этого буржуя — тоже диву давались.)

Балаган ребята соорудили на огородах. В дело пошла бесхозная ржавая жесть и доски, чудом не сгоревшие в трудные военные зимы. Огороды — на пустыре за большими домами. Вообще-то на этом пустыре хотели разбить парк, но тут в аккурат война, не до того стало. В Горноуральск эвакуированных наехало видимо-невидимо. Почти весь Димкин дом (а он из самых больших — четыре этажа) заняли рабочие одного московского завода, все Димкины приятели — недавние москвичи, да и сам он не уралец, до войны жил в Ленинграде. Что выпускает завод — никто не знал, но зато все знали, что зря здоровых мужиков в тылу держать не будут — и поглядывали на пролетариат с уважением.

Уважение-то уважением, а жратвы всё равно маловато. Вон у Шурки Кочергина отец начальник цеха, а сам Шурка худющий, как оглобля, и всё время поносит — от всякой зелени, которой хрустит не уставая. А ведь у них рабочие карточки — самые сытные. У Димкиных родителей служащие, интеллигентские. Животики приходилось подтягивать туго, но теперь-то полегче стало — нету войны.

Уже три месяца её нету, а всё не верится. Не будет больше Димкин отец подслеповатыми глазами выискивать на карте названия освобождённых городов. Не будет мамка жарить на маргарине тощие картофельные очистки. И раненых не будет в госпитале через дорогу, где Димка не раз пел песни в порядке шефства, — все выздоровеют, потолстеют, поедут по домам.

— Валька, а у нас ведь жмыхи должны быть. Вчера с машины натаскали — небось не всё ещё сожрато?

— Посмотрим, сказал слепой, — степенный Валька Марьин полез под нару. — Есть маленько.

— Умнём, да на крышу.

— Ыгы.

Ах, крыша, крыша! Самое большое Димкино наслаждение, если не считать парилки в бане. С этой крыши весь Горноуральск как на ладони — и пруд, и вокзал, и центральная почта. А главное — полёт какой-то; хоть и твёрдо под тобой, а всё не так, как на земле. На этой крыше и уроки хорошо учить, и истории всякие заливать, да и просто вниз поплевать — тоже занятие не из скучных.

Дохрустели, побежали. Пейзаж знакомый — пыльная дорога с репейником по бокам, большая землянка, где стоят бочки с зелёным лаком (чей он и кому нужен — ребята не знают, но понемногу поворовывают на всякий случай), угольная куча за домом. Вот и пожарная лестница. Вообще-то на крышу можно забраться и более комфортабельно — через чердак, но смак не тот.

Первым ринулся длинный Шурка. Подтянулся, закинул ногу, полез. За ним Валька с Пашкой. Димка человек не гордый — завершил. На уровне крыши каждый смотрит вниз (это для шику, говорят, нельзя — голова закружится, можно слететь).

Верхотура. Сначала — для порядка — потопать ногами по ржавым железным листам (мол, достигли!), потянуться как следует, небрежно сплюнуть (это только с виду небрежно; надо, чтобы плевок пошёл вверх, дугой пролетел над перилами и прозрачным камнем устремился к грешной земле). Потом пробежка. Бежать нужно быстро и как можно ближе к краю.

Ну всё. Доказали сами себе, что храбрые. Теперь побасёнки. Начинает, как всегда, гундосый Пашка Лудильщиков (вместо «картошка» говорит «татошта», за что награждён кличкой «Пашта-татошта»).

Удивительные тут рассказываются истории. Всё больше про войну, но иногда и про бандитов: говорят, действует в городе банда «Чёрная кошка» — подходят по ночам под окна и мяукают котами, ну, а когда хозяин откроет, чтобы посмотреть… тут уж фантазия работает на всю катушку. Книгочеи — Валька с Димкой, — что-нибудь из «Трёх мушкетёров» заведут или из «Острова сокровищ». А Шурка Кочергин — тот всё больше по части похабщины. Просветитель, на многое огольцам глаза открыл.

Воздух на крыше какой-то баюкающий. Особенно когда растянешься на горячем железе и начнёшь глядеть в небо. Всё ленивее трёп, всё длиннее паузы. И вот все замечтались.

Закинув руки за большелобую белобрысую свою голову, смотрит Димка на ангелоподобные облака и мыслит. Сперва мысли вроде бы деловые — куда сегодня ещё сбегать да что бы ещё такое учудить. Потом о книжках стало думаться. Одно облако здорово похоже на Гаргантюа. Но пока вспоминал самые смешные места — оно как-то вытянулось — ни дать ни взять барон Мюнхгаузен или Дон Кихот.

От Дон Кихота ниточка потянулась к музыке. Это самые сладкие мечты, Димкина слабость. В опере-то был всего два раза, но зато слушал Пирогова. «Какой я мельник!» В третьем действии «Русалки» чуть не разревелся. Хорошо, что вовремя вспомнил: Вадим Карелин — отличник учёбы, звеньевой, в пятый класс перешёл. Распускаться нельзя. Но подрожать — подрожал. Мелкой дрожью.

С тех пор пристрастился слушать радио. Совсем ведь невзрачный инструмент — тарелка из чёрной бумаги, да бумага к тому же ещё и порвана в трёх местах, а поди ж ты, какую музыку выдаёт! Как-то передавали из театра «Риголетто». Уж давно Димке пора было спать, и отец уже начинал сердиться («Завтра опять тебя в школу не добудишься»), но дослушал. А на следующий день Анфиса Ивановна удивлялась: «Что это ты, Димка, сегодня такой рассеянный?» Не скажешь ведь ей, что из головы не вылезает «Сердце красавицы».

Есть у Димки и голосок, да уж очень писклявый, даже из общего мальчишеского ора выделяется. Но — чистый, любую арию точненько выведет. А мечтается о басе. И будет бас — в этом Димка уверен. Вот погодите — голос переломится и загремит, как у Пирогова или Рейзена (Козловского слушать тоже хорошо, но петь так не хочется — слишком уж нежно).

Поплыли, поплыли в голове мелодии. Кажется, что и пухлые облака, и красноватая жёсткая крыша вносят в эту музыку свои аккорды: облака — где надо помягче, крыша — где полагается грохотнуть. Так бы и лежал и слушал свой внутренний патефон без перерыва. Но вот ворохнулся Шурка:

— Ребя, играем со мной в жостку.

— А на что? — это практичный Валька.

— На кусок черняшки.

— Жирно будет.

— На две турнепсины.

— Это ещё куда ни шло.

Через квадратное оконце двое прыгают внутрь, на покрытый шлаком, пылящий от малейшего прикосновения чердачный пол. И пошла игра! Кто её только придумал, эту жостку? Кусочек овчины с небольшим свинцовым кружком в центре — вот и весь инвентарь. И подкидываешь эту штучку ногой — боковой частью ступни, чуть пониже щиколотки. На одной ноге стоишь, а другой поддаёшь. Движения получаются вроде как у индийской многорукой богини, только двигается не рука, а нога.

Большого искусства требует жостка, не всякому дано овладеть. Вот Шурка с Валькой по сорок раз набивают. Димке хотя бы до десятка дотянуть. А пока поболеть за Вальку. Шурка уже наколотил тридцать восемь, стоит, жуёт вар, вертит рыжей башкой, поплёвывает.

Проиграл Валька, двух разов не дотянул. Ничего не попишешь — надо слезать, бежать в огород, воровать турнепсины. Димка, как всегда, за компанию.

— Айда, Димка, по чердаку!

— Айда.

На первой же лестничной площадке, у окна — Валя Коровина. Хорошая девчонка — шальная и умная. Димке кажется, что и красивее никого нет. Вальке тоже так кажется, влюбился, гад, в свою тёзку. Вот интересно — обоим Валя нравится, а дружба мальчишечья не убывает. Только каждый думает — как бы завлечь получше. Димка пишет стихи на тетрадных листочках и не так чтобы смело вручает их своей мечте в виде скромных бумажных треугольничков. Валька катает Валю на велосипеде. У Вальки, конечно, шансов больше.

Постояли, поговорили. О чём — и сами через пять минут не вспомнят. Главное — не разговор. Главное — поглядели в тёмные пустые глазёнки, подёргали — не больно, как бы в шутку, — за косичку. Совсем немножко стояли, но Димке надолго хватит вспоминать — Валино загорелое лицо и зелёное платье с аккуратной заплаткой на боку, и как она сказала какое-нибудь пустячное слово, например «брюква» (просила нарвать брюквы на огороде). И вспоминать всё это Димка будет с музыкой. Для Вали нужна очень красивая музыка — как вальс из «Спящей красавицы».

Лестницы крутые, площадки широкие. Шагом идти никак невозможно, хоть и не к спеху, а бежишь. Четыре этажа промелькнут со свистом. А там, разогнавшись, уже и до огородов чешешь не останавливаясь. На огородах добра много — и морковка, и брюква, и турнепс — плохо только, что место открытое, долго не задержишься, а то от старших хорошую вздрючку можно схлопотать. По морковке об штаны — и захрустели.

— Ты, Димка, сколько раз «Багдадского вора» глядел?

— Четыре, завтра ещё пойду.

— Я бы весь день не вылазил. Пацан хороший.

— Колдун тоже будь здоров. А великан из бутылки… Как это они делают?

— Запросто. Сперва великана снимут вблизи, потом пацана издали, склеят — и порядок.

— Гляди, Валька, из-за дома-то вроде участковый вышел. Рвём когти.

Шмыгнули в балаган. Догрызли морковочку — и в обратный путь к пожарной лестнице. Однако Димке дойти не удалось. Из окна второго этажа — мама:

— Дима, домой! Разве ты забыл?

— Да нет, просто время быстро пролетело.

У Гали, у сестры, день рождения. Поплёлся не слишком охотно — огольцы ещё славно повеселятся. Наверно, слезут сейчас с крыши, пойдут к кочегарке сражаться на шпагах. Недавно смотрели «Трёх мушкетёров», у каждого теперь деревянная шпага с фанерным щитком у кисти руки. Каждый по очереди побывал и Атосом, и Портосом, и Арамисом. Из-за д’Артаньяна всегда спор. Чаще всего д’Артаньяном Шурка Кочергин. Он сильнее всех.

А потом пойдут гонять по коридорам. Коридоры длинные — по десять комнат с каждой стороны. И в каждой комнате семья, а то и две — фанерная перегородочка вместо стены. Ничего, не жалуются, лишь бы хлеба было побольше. По краям коридоров площадки, с них двери в общие кухни и умывальники. На площадках хорошо делать кучу-малу, а зимой, севши потеснее (слишком тепло никогда не бывало), рассказывать друг другу книжки или анекдоты, не то чтобы остроумные, но зато живописные. Спеть тоже никто не против. «Кони сытые бьют копытами», а то ещё — «Так-так-так, говорит пулемётчик…» Все песни про войну, про другое петь неохота.

Да, жалко, что от ребят оторвали. Хотя, ежели подумать… Сейчас ведь, наверно, по случаю Галиного праздника будет что-нибудь и сверх карточного кислого хлеба да картошки в мундире. Что-нибудь этакое, коммерческое. Сало, к примеру. Димка пробовал его месяца два назад и до сих пор помнит, как дивный сон. А может, щука в томате, вроде той, что привёз тогда дядя Женя. Мечты пошли скопом, кадычок задёргался, не успевая регулировать поток слюны. Огольцы со всеми баталиями и анекдотами отошли на какой-то совсем задний план. Последний рывок по коридору, и вот она — дверь, откуда в самом деле пахнет чем-то необыкновенным.

— Димка, какой-то… тебя ведь ждём, — это Галка, круглолицый курносый птенчик. Голосок обиженный, губки пятачком — ей сегодня восемь лет, а брат где-то шастает.

— Да, ненастоящий ты мужик — к выпивке не спешишь, — рассудительно замечает дядя Женя. Он познакомился с отцом месяц назад в поезде. Отец ехал из командировки, а дядя Женя из госпиталя. Привёз оттуда рюкзачок и целых два дня угощал всех всякой вкуснятиной, потом угощать перестал, но не забывал приходить к обеду и ужину. Мама вздыхала, папа дёргал щекой, но прогнать раненого офицера ни у кого не хватило бы духу. Да и вспоминали своих братьев, Димкиных дядек. У папы было два брата — Егор и Василий, — и у мамы любимый старший брат Фёдор. Все трое молодец к молодцу. Воевать начали с июня сорок первого, и ни один светлых дней не увидел, все погибли до Сталинграда.

Стол был хороший, на двух малоизящных тумбах. На фабрике он мыслился как письменный, но в семье Карелиных стал универсалом: подстелив газетку, писали, на клеёнке ели, а когда не было старших, он же служил сценой, на которой Димка с Галей разыгрывали интересные драмы собственного Димкиного сочинения. Теперь стол был неузнаваем: в белой скатерти с прямоугольными красными петухами по краям, а сверху умопомрачение: несколько банок консервов с разноцветными наклейками, ломтиков пятнадцать твердкокопчёной колбасы, каждый чуть потолще папиросной бумаги, пузатый прозрачный графинчик и кастрюлька с пивом.

На всю эту лукуллову снедь, смешно гордясь, взирал папа. Димка особенно любил его сейчас, когда праздничная волна смыла с папиного лица озабоченность и даже поубавила грусти. Грусть была постоянной. Все четыре военных года отцу неловко было ходить по улицам, в каждом взгляде подозревая немой вопрос: «А вы, молодой человек, по какому случаю в тылу отираетесь?» Не объяснять же каждому, что его не брали по зрению, и вместо того, чтобы мстить за братьев, чего так хотелось, надо было протирать штаны в сырой и тёмной бухгалтерии военного завода, а потом тратить долгие часы в хлебных очередях, а потом спешить домой к изнывающим от ожидания детям. (Дальше было хорошо: хлеб резали на четыре равные доли, а чтобы без обид — один отворачивался, другой спрашивал: «Кому?» — и вручал каждому Карелину его законный пай.)

Маме не легче. На уроках полагается стоять или ходить, а обладателю служащей карточки худо стоится, ещё хуже ходится. А дома — тетрадки. Эти уральские школьники никак не понимают разницы между «ц» и «с». «Улиса, куриса». Поправишь — следующий раз напишут «концервы», «актрица». Лучше всего бывает в те вечера, когда нет стирки, а в тетрадках поставлено мало двоек. Тогда Димка и Галя с ногами забираются на широкую кровать, мама ложится рядышком и начинает петь до пронзительности высоким чистым голосом страшно красивые песни или рассказывать про Ленинград. Рассказывает она так, что Димка, уже успевший забыть этот город, — слишком мал был до войны, — заочно в него влюбился. Петропавловская крепость и Нева даже снятся иногда.

Сегодня мама и папа нарядны и беззаботны. На папе хорошо отглаженный парусиновый костюм и белая косоворотка. Мама в тёмно-вишнёвом, довоенном ещё крепдешиновом платье. И совсем они не старые, зря на себя наговаривают. Вон у папки как волосы вьются, светлые, длинные. И глаза зелёные блестят, как у мальчишки. А мама тоже, как девчонка, суетится, улыбается, поправляет свою белобрысую причёску. Нет, хоть им и здорово много лет — тридцать пять и тридцать четыре, — а всё равно не старые.

Усаживались долго — не часто случались такие застолья, хотелось посмаковать. Но, наконец, водрузились. Именинница между родителями, а по краям дядя Женя с Димкой. Сильной, совсем не бухгалтерской рукой папаня берёт графин. Маме, дяде Жене, себе…

— А что, мать, Димке-то налить водочки?

— Да не знаю… Стоит ли…

— Налью, пожалуй. Парень уже солидный, холод и голод перенёс, не пикал.

— Об чём разговор? Вид у мужика вполне гвардейский. Лей, не жалей. — Это дядя Женя.

И Димкин стакан на четверть наполнился непримечательной по виду жидкостью с сильным и не совсем приятным запахом. За четыре военных года Димке пришлось раза три попробовать вина. Но то было слабое плодово-ягодное вино, и давали его так мало, что запомнилась только теплота в желудке и лёгкое головокружение. Теперь же перед ним стояла настоящая водка — предмет многих мальчишечьих разговоров.

Дом, где жили Димка и его приятели, не походил на большинство других больших домов Горноуральска. Он и внешне выделялся — стоял этакой массивной четырёхэтажной буквой «П», но главное — здесь почти в каждой семье был мужчина. И почти каждый мужчина раза два в месяц приносил домой спирт. Часто по субботам и всегда в праздники дом гремел песнями. Летом, когда окна настежь, во всех соседних переулках слышны были «Хас-Булат удалой» и «Когда б имел златые горы». Не слишком добротно сколоченные полы ходуном ходили от «Барыни» и «Цыганочки».

Мальчишки с интересом приглядывались к удивительным переменам, происходившим с их папками после небольшого стаканчика прозрачной влаги. Водка меняла характеры, ухватки, лексикон. Бывало, что самые смирные учиняли мордобой, самые скромные матюгались на все четыре этажа.

Ребятам казалась очень заманчивой эта не совсем понятная сторона жизни взрослых. Хотелось приобщиться, хотелось пусть краем глаза, но заглянуть в этот необычный мир. Удавалось, конечно, немногим и не часто. Но отведавшие зелья рассказывали о полученных ощущениях многократно и со всё новыми подробностями. Хвастался, бывало, и Димка, привирая процентов на восемьдесят. И вот сейчас он всё это узнает…

— Ну, именинница, будь здорова, расти выше того тополя, что у нас во дворе, — отец поцеловал Галю в лоб и встал. Дядя Женя, уже давно облизывавший губы, с размаху стукнул своей трофейной фарфоровой кружкой об отцовский стакан, потом так же молниеносно чокнулся с мамой и Димкой и не без виртуозности влил содержимое кружки в рот. Крякнул, понюхал луковицу, подмигнул Димке, не торопясь сел. Папа пил торопливыми глотками и, допив, сразу ухватился за кусок хлеба. Мама поперхнулась на втором глотке и отставила стакан.

Димка размышлял. Страшновато, чёрт возьми. А не выпьешь — так, чего доброго, отберут. Была не была. Не глядя, не нюхая, поднёс ко рту и забулькал. От волнения не сразу разобрал вкус. Допивая, понял — жжёт, допив — горько. Мама сразу придвинула хлеб, консервы. В желудке как будто кто пёк картошку. Потом жар стал как бы рассасываться, но зато глаза, глаза… Похоже, их заменили, кроме шуток. Всё видят по-другому. Хотя нет, это не глаза, это предметы стали другими. Какие они все яркие, чёткие. Никогда бы Димка не подумал, что эта вот пожелтевшая от старости тарелка с трещиной так хороша с виду, что на неё так приятно глядеть.

А за столом какие все хорошие! Какие добрые мама и папа! И за что они сердятся на дядю Женю — ведь он такой весельчак. Зря Димка вчера отшлёпал Галю, надо за это поцеловать. Чмок!

— Димка, ты чё! — Галя вытирает пухлой ладошкой щеку. А Димка уже уставился на дядю Женю. На госпитальной диете тот, видимо, отвык от водочки. Сейчас порумянел, зашебаршился, явно хочет сказать нечто выдающееся. Поднялся, смотрит на именинницу.


— Птичка какает на ветке,

Баба ходит срать в овин.

Разрешите вас проздравить

Со днём ваших именин!


Папа нахмурился — не любит он таких слов, да ещё детям… Мама попроще — хохочет. А за ней — значит, можно! — и Димка с Галкой рассыпались двумя колокольчиками (у Димки, кажется, ещё писклявее получается).

Но тут уже время приспело ко второй. Опять совет — наливать ли Димке. Вместе с румянцем у всех и добродушия добавилось. Мама собственноручно плеснула Димке на донышко.

Хотя меньше было на этот раз, но вкус Димка разобрал отчётливее. Вкус, конечно, похуже, чем у клюквенного морса, который пил на Первое мая, но зато как греет в пузе. И вообще…

— Я в классе лучше всех пою. Выбирали когда солиста — запевать с хором «Степь да степь кругом», — так меня сразу…

— А вот хвастаться, Дима, нехорошо. — Это отец, но совсем не строго, совсем добродушно. — Чем хвастаться, спой лучше.


Гаснут дальней Альпухары

Золотистые края.

На призывный звон гитары

Выйди, милая моя.


Страстно получилось, хотя и пискляво. Слушатели довольны, а ещё больше исполнитель. Захотелось, чтобы все восхищались, все хвалили. А главное — ещё бы на донышко этой самой вонючей горечи. Родители-то, пожалуй, больше не дадут. Но вот мама с Галкой пошли на кухню, а за ними и отец увязался — без его ведома ни одно блюдо не сготовится.

— Дядя Женя!…

— А, браток, выпить ещё хошь? Что ж, дело мужское.

Хлопнули. Ещё лучше стало. Чёткости той в предметах уже нету, но зато ореолы появились. Красивые, радужные. И кажется, что всё можно. Только захотеть — и всё без всяких.

Дядя Женя заскучал. Да и в графине осталось одно расстройство — не больше полстопки. Встал воин, потянулся, закурил «Северную Пальмиру» — и ходу на кухню, за обществом.

У Димки в глазах становилось маслянисто. Идти никуда не хотелось. А вот выпить бы… Водки-то совсем мало, отхлебнёшь — заметят. Нешто пива? Открыл крышку, поглядел. Ого-го — больше полкастрюли. Воровской огляд, прислух. Никто не идёт. А, была не была. Встал на стул на колени, приложился прямо к кастрюльному боку, руки трясутся от тяжести и страха, мутноватое пиво булькает в горле — кажется, на весь мир слышно. Немножко на скатерть пролилось.

Вроде, хватит. Убыло в кастрюле чуть не на треть. Поставил, перевёл дух. От переживаний маслянистость схлынула, снова стало всё как после первой стопки — цветасто, искристо. Захотелось удали и не просто, а чтобы все видели, какой Димка молодец. Рывком в дверь — площадка, коридор, лестница, опять дверь — и вот он уже, палисадничек перед домом, где в центре бюст Чапаева, а по бокам дебелые гипсовые спортсмены.

Пацаны все в сборе. Сидят на клумбе, держат совет. Скорей к ним, вприпрыжку, танцем. Хорош получается танец, всё закаруселилось, в ушах горячо и звонко.

— Гля, ребята, чё это Карел распрыгался?

— А морда краснющая.

— Чё тебе, Димка, скипидару, чё ли, в жопу налили?

Обступили, глазеют. А Димка пьян и горд. Улыбка во всю физиономию.

— Я, братцы, пьяный! Кто не верит — нюхай!

Валька Марьин — скептик известный. Подошёл, обнюхал. Бросил изумлённо:

— Верно, ребя, водярой тянет.

Все уважительно захихикали.

Потом откуда-то появилась причитающая тётя Маня Квашнина из десятой комнаты, ещё какие-то тётки и вслед за ними — мама, в испуге и стыде. Но всё это Димка помнил не слишком уверенно. Лучше всего запомнился твёрдый мамин локоть, за который пришлось держаться, чтобы не так шаталась земля…

…Во сне Димка был бледен и беспокоен. Виски и темя потели. Язык упорно пытался на что-то пожаловаться. Мама, страждущая и тревожная, просидела в изножье сыновьей кровати всю ночь.


II

Нева была удивительна. Димке редко приходилось видывать её в такой ранний час, разве что когда белой ночью загуляешься с друзьями и подругами допоздна, вернее дорана, и возвращаешься к себе в общежитие, на проспект Добролюбова, один за другим через два только что сведённых моста — Дворцовый и Строителей.

Но тогда усталость приглушала восприятие красот. Видишь, что здорово — и блики на реке, и осиянная ранними лучами Петропавловка впереди, и протирающий глаза родной неказистый двухэтажный бледно-зелёный филфак, скромно торчащий на Университетской набережной, — но впитываешь всё в себя, как дым сквозь антиникотиновую вату, утомление снимает остроту.

Сейчас же Димка любовался во всю мочь. Весна — всем вёснам весна. Первая после Двадцатого съезда. Голова свежа (ах, хороший экспромт выдал недавно однокурснице Люде Головановой: «Голова свежа, голова нова. Ну и умница Голованова»), настроение — magnifique (при хорошем настроении без французского не обойтись) и — предвкушение отличной, напряжённой, весёлой работы. Димка не думая отвечал на какие-то слова топавшего рядом Эдьки Уткина — прима-тенора, сокомнатника в общежитии, — глядел, нюхал и радостно размышлял. Нева будто подмигивала ему тысячами солнечных глазков. Нева радовалась июню, с удовольствием вспоминала о минувшей белой ночи, с северной щедростью обещала: следующая будет ещё волшебнее.

Приятели на сей раз пересекали Дворцовый в необычном для этого времени направлении — со Стрелки Васильевского острова к Невскому. Путь был не близкий — в Большой зал филармонии. Считая от общежития — пройти два моста, Дворцовую площадь и пол-Невского. В шесть утра начиналась репетиция, потому и топали пешком. Трамвая ждать в такую рань рискованно. Уже на Дворцовой начали подбегать попутчики, а к началу Невского их набралось человек пятнадцать. Кто заспанный, кто, наоборот, с лёгкой синевой под глазами от ночного бдения (сессия да белая ночь — такое сочетание кого хочешь выбьет из колеи), но все совершенно довольные судьбой: и упитанная хохотушка Надя Анисимова, и долговязый, весь сочащийся мрачноватым юмором Герман Акинфов, и рациональный человек Толя Малышев, для которого что белая ночь, что торжественное заседание — всё едино, и  только музыкой можно заставить его глаза поблёскивать с повышенным процентом влажности.

Навстречу плыл Невский. Неправдоподобно красивые дома под солнцем равнодушно улыбались серыми, светло-жёлтыми, зеленоватыми фасадами. Теневая сторона боковых улиц была ещё лучше, она хранила холодок и достоевскую пронзительность едва отлетевшей белой ночи.

Студенты шли петь. Столь ранняя репетиция учинялась не впервые. Университетский хор под водительством несменяемого маэстро Моисея Григорьевича Шницера достиг таких высот, что его пригласили петь в Большом зале. Однако филармонический распорядок был жёсток. К девяти утра зал нужно было освобождать для хозяев. И вот хористы шли к шести. Пёрли с Выборгской стороны и с Малой Охты, от Нарвских ворот из Гавани. Ничего, двадцать лет — самый надёжный эликсир бодрости. Даже голоса не садились.

«Вот знакомый поворот» — улица Бродского. Свернули и подошли ко всем дорогому жёлтому зданию. А там и зал, белоколонный, ампиристый, вдоль и поперёк исшарканный любознательными студенческими подошвами. Сколько задушевных минут провёл здесь Димка! Здесь подрос диапазон музыкальных восприятий. Опера вмуровалась в какой-то отдалённый уголок сердца и пребывала там в числе прочих ничем не заменимых переживаний детства. Здесь же, среди колонн и вежливых ленинградцев, открылись новые глубины. Следя за изысканно-властной рукой Мравинского, погружался в мучительные и прекрасные, не похожие ни на что другое миры Чайковского и Шостаковича, вместе с трубой ликовал в «Поэме экстаза» Скрябина, ощущал себя весёлым язычником при радостных и резких звуках «Весны священной» Стравинского. Да разве всё упомнишь? Вторым, и притом лучшим, домом стал для Димки этот зал.

Через полсуток с небольшим Димке снова предстояло войти сюда — в качестве слушателя Александра Огнивцева. Билет на концерт молодой звезды был с боем взят ещё неделю назад. А сейчас с трепетом душевным входил студент Карелин на прославленную концертную эстраду. Вроде всё было обыденным — парни с прибаутками втаскивали на подмостки хоровые станки, дежурные по партиям раздавали хористам ноты, но — таково уж было обаяние этого зала — в Димке не замолкал торжественный звон какого-то особо чуткого сердечного колокольчика. По-новому открытые глаза видели на простых и давно знакомых мордахах студентов божественный штамп, коим отмечаются служители муз. А сам Моисей Григорьевич, плотный толстячок, полгода назад бесславно прекративший борьбу за сокрытие очень симпатичной розовой лысины, казался сейчас воплощением Искусства. Он сидел в первом ряду, широко раскинув руки и заложив их за спинки кресел, и даже галстук его, мнилось, затаил в себе грядущую музыку.

Ровно в шесть хористы без напоминаний выстроились на станках. Дрессировка была безотказной. На сцену не торопясь, чуть подтягивая правую ногу, вышел Шницер. Оглядел все четыре шеренги, бросил весело и энергично:

— Здорово, холерушки! Выспались?

— Кто как, Моисей Григорьевич!

— Не так чтобы очень.

— Да Ваньке всё мало. А того и не знает, что лучше недоесть, чем переспать.

— Ну всё, дискуссию кончили. По коням! Начинаем с «Орфея».

Едва уловимое движение пухлых ручек — и поплыла по залу простая и до неправдоподобия совершенная музыка Глюка. Перевод текста был сделан, наверное, не позже восемнадцатого века. Архаика и наивность слов вызывали улыбку, если читать их без музыки. Но, сочетаясь с полнозвучным четырёхголосьем (каждую партию хоть пой сольно — настолько красива), слова эти рождали удивительное настроение радостной печали.



Как грустно ветер мирт колышет.

Эвридика, если слышит

Тень твоя в тиши ночной,

Как мы плачем, другу вторя,

Сжалься, сжалься, слёзы горя

По тебе льём рекой.



Сопрано и альты, тенора и басы то сливались в прочные, как мироздание, аккорды, то, разгулявшись, сотворяли яростную полифонию. Когда эту вещь пели в концертах, трудно было сказать, кто несёт в душе бОльшую радость — слушатели или исполнители. Пели истово, с головой погружаясь в глубинные течения музыки. И только один человек позволял себе самым беспардонным образом врываться в волшебство — это был дирижёр.

— Басята, не пойте в аппендицит, чёрт бы вас побрал!

— Сопраночки, кошки драные, разве можно в этом месте визжать?

Что поделаешь — не будь сейчас, на репетиции, этих мужицких окриков — не было бы на концертах затаившегося в напряжённом внимании зала, не было бы аплодисментов, от которых, кажется, вот-вот потрескаются стены добротной питерской кладки.

Выходят солистки — хрупкая курносенькая Лариса Гурьянова — Эвридика и могутная, не совсем складная, но всегда добродушная Люся Федотова — Орфей. В неописуемо высоком, но не писклявом, как у многих, а отороченном тонким бархатом и оттого как бы надземном сопрано Ларисы — наивная мольба, детский упрёк жестокой и непонятной судьбе. Где Орфей? Как жить без его тёплых рук и открывающих рай песен? Отлетели к заоблачным высям жалобы Эвридики — и зазвучал голос смятенного Орфея. Ни ад, ни Цербер не страшны. Страшно вот что:



Потерял я Эвридику,

Ясный свет моих очей.

Рок суровый, беспощадный.

Скорби сердца нет сильней.



В это многократно повторяемое «скорби сердца нет сильней» Люся — Орфей вкладывает, пожалуй, побольше страсти и отчаяния, чем задумывалось Глюком. Ничего не поделаешь — двадцатый век. Хоть в своё время и были вы, товарищ Глюк, неистовым реформатором, но для нас, пожалуй, чуть-чуть (самую малость?) холодноваты и, бывает, излишне галантны.

Отпели «Орфея». Моисей Григорьевич, придав своему ядрёному голосу звучность «фортиссимо», объявляет перекур, ни с чем не сравнимый хоровой перекур.

Тут же те, кто не напелся, ринулись к роялю. Ведут под белы руки чернявенького, смазливенького, любимого девочками тенора Вадьку Светлова. Играет, подлец, на всех возможных инструментах, включая нежные девичьи нервы. Зачали петь «хохмические» песни — «Четыре зуба», «Голубые в полоску штаны», «Тётю Шуру». Ничего, что контраст с Глюком. Богатые натуры не боятся разнообразия.



Пшол вон с маво с кабинету,

Клади свои зубья в карма-а-а-н,

Носи их всегда при жилету (ха-ха!)

И помни про подлый обман, —



разносится под филармоническими сводами, пугая привыкших к иным звукам респектабельных служителей в тёмных униформах.

Любители анекдотов — в партере, возле очкастого, вечно плывущего в улыбке Вени Ширмана. Обок жмутся хористки. Когда следует анекдот «для курящих» — им даётся команда отойти. Отходят на такое расстояние, чтобы можно было подумать, будто не слышат.

Димка попел и анекдоты послушал, сигаретину выкурил и с альтовой партией полюбезничал — в студенческие годы многое успеваешь сделать за короткий перекур. Но вот с решительным видом поднимается маэстро, с новой силой звучит зычное «по коням!» и хористы занимают боевые позиции.

— «Вечерний звон»!

Из теноровой партии выбирается толстенький, румяный, по-есенински кудрявый и малость курносый Эдька Уткин, Димкин приятель. Цену себе знает. Встал — руки чуть оттопырены, нос под под 45 градусов к плоскости сцены. Значительно загудели басы — «Бум, бум», — и заструился на их фоне небольшой, но весьма для уха приятный Эдькин тенорок.

— «Ой по-над Волгой!»

Эдька семенит на своё место. Ласково раздвигая впереди стоящих «альтушек», спускается с четвёртого хорового яруса Димка.



Ой, по-над Волгой леса зеленеют,

Вешние ветры над пашнями веют.



Запел и прислушивается к своему голосу. Хорошо звучит молодой басок, отражаясь от белых колонн и высокого потолка, перекатываясь между рядами пустых кресел. Удачно сказал шибко умный хорист Ваня Грибов (аспирантуру заканчивает) — задевает эта песня в душе самые русские струны. Высокопарно, конечно, но правильно.

Хор вступает задумчиво, негромко, но густо. А Димка — на верху блаженства. Приятно каждой жилкой осязать, как тобой и друзьями твоими созидается красота. Допели — и не хочется лезть назад, на свою басовую верхотуру.

Не заметили, как девять настало. В иные дни Димка в это время ещё похрапывал, заменяя по испытанному студенческому рецепту еду сном, а сейчас — гляди-ка — уже большую репетицию провели. Ощущение, будто полдня прошло.

Кончилась музыка — и все заделовитились, заспешили. Сессия — не пустяк. Петь хорошо, а без стипендии тоже не проживёшь. Димка вместе с Эдькой и Вадькой Светловым устремились вперёд — на улицу Бродского, к Невскому, на троллейбус, на филфак.

Там, в тесном, тёмном, неофициальном каком-то здании студенческий муравейник. Завтра начинается экзаменационная сессия. Завтра Димка сдаёт «зарубежку». Программа такова, что один список литературы полдня надо читать. А на подготовку к экзаменам — 4 дня. Зло берёт — ведь глаза разбегаются от шедевров, перечисленных в списке, а всего, хоть в доску расшибись, не прочтёшь. Только начнёшь вживаться в уютный, наивный и трагический мир Диккенса, — как надо хвататься за бальзаковских буржуев и, не расчухав их как следует, переходить к простым и страшным кинокадрам Золя. А там английская «Война и мир» — «Сага о Форсайтах». А там Теккерей, Флобер, Стендаль, Анатоль Франс, Манны — Томас и Генрих… Да всех одним духом и не перечислишь. А как сдавать?

Студенты, впрочем, народ не только весёлый, но и находчивый. Изобрели амплуа «сказочников». Собирается небольшой, но здоровый коллектив в пять-шесть человек. Берут программу, режут её на пять-шесть равных частей, и каждый с утра до вечера читает свою часть. А вечером — прогулка по набережной и рассказы о прочитанном. Я тебе «Оливера Твиста», ты мне «Чрево Парижа», я тебе «Ярмарку тщеславия», ты мне «Жана Кристофа». Просто и гениально. И представление кое-какое создаётся о сокровищах мировой классики. Во всяком случае достаточное, чтобы ввести в заблуждение экзаменатора относительно пределов своей начитанности.

Навстречу Димке неразлучная пара — Лёшка Дубов и Лина Климина. На примере Лёшки лекцию можно прочесть, научно-популярную. Тема: «Человек — кузнец своего счастья». Дважды объяснялся Лёшка в любви Лине — и оба раза жестокий отказ. Неприступна была красавица. Однако Лёшка не зря закалял свой характер на студенческих стройках, а также в диалектологических экспедициях. Пошёл на третий заход — и вот, пожалуйста, сдвиги.

А Димка как-то ещё не успел никому объясниться, хотя к третьему курсу и пора бы. Нравятся многие, но всё что-нибудь отвлекает от решительных действий. То хор на гастроли уедет, и все мысли заняты новыми впечатлениями, то праздники или дни рождения мешают (знакомых очень много, и все выпить непрочь), то прямые обязанности вроде экзаменов или зачётов. А скорее всего, не пришла пока она — единственная и как там ещё в книгах.

— Ага, Вадим Петрович пожаловали. До чрезвычайности рады вас видеть, хотя и не представляем, как вы при такой неторопливости сможете к вечеру подготовить нам обзор «Ругон-Маккаров».

Это Лина. Голосу придаёт максимальную нежность, и чем больше придаёт, тем ехиднее получается. А глаза от ехидства даже слегка косят.

— С такими темпами нам, пожалуй, вечером к «шарам» не выбраться, — бубнит Лёха, поблёскивая сквозь очки добродушными, но с хитрецой глазами. «Шары» — любимая приятелями пивная на проспекте Максима Горького, чуть не доходя Кировского. Пропускали там по кружечке, а после стипендии и по стопочке.

— Да я, братцы, что, я ведь ничего. Служба такая. Репетировали.

— Оправдываться будешь в милиции. Включайся.

Ах, Нана, ах, озорница. Жаль, что читать приходится по диагонали. И всё равно до двух не успел. Решили жить рационально — в два на обед, в «академичку» (столовая такая, название громкое, но сама в полуподвале). Крякнули, поднялись.

В коридорах ещё гомонливей, чем утром. Кажется, Димка сейчас вторично за этот день нарушит режим. Навстречу двигаются три неофутуриста — длинный, чубастый, с головой набок Мишка Карасев, пронзительноголосый, очкастый, плотный Юрка Михин и с донжуанистыми усиками Рудик Кондратюк. Хорошие ребята. В пятьдесят втором всех троих из университета выгоняли. Подшутили немного — пришли на занятия в лаптях да в рубахах с петухами. Ну а время-то было серьёзное — процесс врачей, штудирование гениальных трудов по языкознанию. Не до шуток было. Вот и выгнали. Но ход истории помог, в пятьдесят третьем восстановили.

Общаться с ними одно удовольствие. Не соскучишься. Димку поначалу привлекли отменным знанием раннего Маяковского. Маяковский-то что. Он, конечно, наилучший поэт из всех возможных, но доступен. А друзья-футуристы шпарили на память такое, что ежели в книжках и найдёшь, то не сразу. Хлебников, Каменский, Кручёных. Когда не хватало — и сами могли не хуже сочинить. Вот недавнее Мишкино:



И жирненькой жижи возжаждет живот,

Где жёлтая жёлчь под желудком живёт.

Покажутся каждому мужу важны

И нежность, и свежесть, и жуткость жены.



Сейчас Димка не раздумывая кивнул Лине с Лёшкой: «Идите, — мол, — дело есть. Потом воссоединимся». Не терпелось прочесть своё, выстраданное. Недавно полночи не спал. Полбелой.

— Слушайте, братцы. Есть у нас в драме Лиля Аленичева. Волосы светлые, лицо белое, глаза злые. Миловидна, как Золушка на балу.

— К делу. Изливайся. — Это Юрка визганул. Мишка — сама неторопливость (любая сессия до лампочки) — ещё больше изогнул шею, приготовился внимать. Рудик равнодушен. Стихи не его стиля. Футуристом объявился в основном для прельщения восторженных филологинь.

Димка вызвал в памяти лицо Лили (удивительно милая девушка и — главное — вся на «л»), начал:



Лилю люблю, люблю Лилю.

Ловлю в Лиле ласковость линий,

Блеск злых глаз.

В лице, льющем белизну лилий,

Топлю мысленно лаву ласк.



— Отменно. — Мишка обожает кондовое, старорусское, а также и древлеславянское. — Похвалы достойно.

— Голубая муть. — Юрка не поклонник лирики. Недавно поэму написал: «Торжество производства средств производства».

И ещё, для увесистости:

— Фитюлька. Нету космоса.

Рудик хмыкнул неопределённо и устремился за Авророй Потаповой, второй красавицей филфака.

— Хрен с ними, с ценителями. Не расстраивайся, — басит Миха. — У меня вот башка трещит и то ничего.

— Это мы поправим. — Мишку Димка рад угостить не только на последние, но и на занятые, разве что не на ворованные. — Изопьём, воспрянем!

И — на набережную. Там, у начала Менделеевской линии, голубенький киоск. Ещё недавно водочкой в разлив торговали, сейчас только пивом. И то не квас. Взяли по кружке. В каждой полобъёма пены, а на гранях солнышко, а ещё больше солнышка — в головах.

— Миха, я недавно ещё одно выдал. — И, не дожидаясь реакции:



Грудью навстречу маю,

Глупой душой юн,

Тёплой землёй шагаю,

Небу в лицо пою.

Терпко, свежо и пьяно

Дышит в простор трава.

И — как у Ива Монтана —

Солнцем полна голова.



— Искорка есть, однако о форме мало радел. Гляди — присные твои грядут.

В самом деле, Лина с Лёшкой уже пообедали, шествуют не торопясь. Добрые. У Лины с курносого милого личика вся язвительность смыта, осталось только лукавство пополам с добродушием. А Лёха, так тот вообще какой-то отрешённый. Не советский студент, а какой-то Бальмонт, извините за выражение.

Всё же юмор Лину не оставляет даже в сытом виде:

— Разлагаешься на мелкобуржуазные элементы? — это по поводу пива. — Неустойчивая ты, Дима, личность. Сядем мы с тобой как пить дать, ежели попадётся доверенный тебе Золя.

— Не извольте беспокоиться, Лина Михална, сей момент приступаю.

Остатки пены стряхнуты на землю, Мишка хлопнут по плечу — и в обществе возлюбленной пары Димка шествует на филфак. Снова тёмные своды, закуток студенческой читалки, многочисленные Ругон-Маккары.

Так и есть, не успел досмотреть очередной роман, а Лёшка зовёт подбивать бабки. Все трое — рысцой на набережную и, не смущаясь глядящими с той стороны святынями — Медным всадником, Исаакием, Адмиралтейством, Зимним, — приступили к кощунству. Лина очень мило адаптировала «Жана-Кристофа» — через пятнадцать минут всё всем ясно. Лёшка шустро изложил «Остров пингвинов». Хорошо изложил, смешнее оригинала. А там и Димка, переплёвывая «Ридерз дайджест», приступил к достославной серии Золя, отводя по три минуты на роман.

Как славно — к шести всё закончили. Значит, можно ещё успеть до концерта заглянуть с Лёхой под шары. Если, конечно, у них с Линой нет на сегодня лирических планов. Кажется, нет — слишком уж у Лины глаза сосредоточенные. Так и есть, добродетель взяла верх. Noblesse oblige. В данном случае — пятёрочная зачётка. Студентка Климина решила сегодня ещё пробежать по диагонали программные вещи Диккенса. Лёша милостиво отпущен.

Вечерние питерские прогулки эти — из тех, что помнятся до конца дней. О чём говорится? В сущности, о пустяках. О том, какой билет может попасться на экзамене. О сравнительных достоинствах преподавателей и студенток. О летних планах. Но каждое слово особо радостно и значительно рядом с этой могучей, под стать городу, Невой, особенно когда глядишь на неё с моста через Малую Неву — водный блеск, простор, красота; рядом с этими домами, в которых всё прелесть и история; рядом с другом молодости, который, сколько бы ни имел недостатков, всё равно лучше и интереснее всех друзей зрелых лет.

Незаметно пройдены Пушкинская площадь (за беседой — и на Ростральные колонны ноль внимания), мост Строителей. Вот и «сумасшедший корабль», о котором писала Ольга Форш, — студенческие общежития на Мытнинской набережной и проспекте Добролюбова. Действительно, Мытня своим фасадом глядит на Неву, как широконосый корабль. Хорошо быть на этом корабле матросом — Димка это по себе знает.

Протопали необычно для Ленинграда изогнутым проспектом Максима Горького — и вот они, «шары». Дядя Миша, — буфетчик, широкомордый, беззубый, выпить не дурак, но себе на уме, — друзей уже знает, разулыбался, достаёт стеклянную амуницию.

По краям мраморной столешницы две пузатые кружки с пивом, между ними два гранёных стакана. В каждом по 150 прозрачной, как слеза. Впрочем, в одном не совсем как слеза, сверху плавает жирное пятно — плохо мыли. Брезгливый Димка потихоньку передвигает этот стакан поближе к лучшему другу.

Чокнулись со звоном — и «пошла, как к себе домой». Приятно изгонять изо рта мутящую горечь водки вкусной горечью пива. Приятно и закусывать бутербродом с жирной, солёной холодненькой белугой.

Кажется, именно в этот момент жизнь обрела законченность. Всё устроено в высшей степени хорошо. Завтрашний экзамен — прекрасный повод показать, какие мы отличные студенты, и завершится он для обоих, разумеется, законно заработанным высшим баллом.

Потом зачем-то потянуло к лёгкой меланхолии.

— Зажрались, гады, смотри, Димка, сколько добра на столах не доедено — рыба, колбаса. У нас бы в детдоме за каждый такой кусочек драка была.

— А у нас и без детдома неплохо бы сражанулись. Помню, сырую картошку ели за милую душу. Когда это ты в детдоме был — при живых-то родителях?

— Детей в первую очередь из Ленинграда эвакуировали. Вот и оказались многие в детдомах. Я в Кировской области пребывал, а родители — те и вовсе в Сибири. Война.

Задумались. Небеззаботное было у обоих детство, но всё же детство. И никакие последующие телевизионно-сервантно-пижамные радости не заменят того всеозаряющего солнца, которое всего десяток лет назад заставляло радоваться любому пустяку, и не изгонят из памяти божественный вкус простой корки чёрного хлеба, размоченного в молоке.

В нечрезмерно наполненных студенческих желудках водка вела себя агрессивно. Тепло шло по телам шустрой приливной волной. Расстегнули воротники, сдвинули набок галстуки. Сидеть бы тут безвылазно, да финансовые возможности иссякли. К тому же в недрах Димкиной черепной коробки родился какой-то слабенький, но совсем трезвый сигнал. Мать честная — полвосьмого!

Торопливо пожата рука явно сожалеющего о прощании Лёшки — и бегом на трамвай. Хорошо стоять на площадке вечернего ленинградского трамвая! Особенно когда он пересекает Неву — как вот сейчас через Кировский мост. Закат ярок, и набережные великолепные, и, кажется, радостью пропитано всё сущее до последнего атома — но почему вдруг легонько заныл какой-то тоскливый нерв и стало Димке чуточку не по себе?..

У входа в Большой зал толпа жаждущих попасть на Огнивцева. Ждут чуда: продажи в кассе входных билетов или появления каких-нибудь рассорившихся супругов, которые продадут вожделенные билеты «с рук». Димка следует мимо, полный достоинства: на такие концерты заранее надо обилечиваться, дорогие товарищи.

Снова белые колонны и царь-люстра. Недавно ведь Димка отсюда — а зал уже не тот. Совсем нет таинственности, меньше торжественности. Деловитая праздничность. Идут дамы, пышно одетые, — эти пришли культурность свою показать, народ случайный. Другие одеты просто хорошо — это завсегдатаи из зажиточных, сливки советской интеллигенции. Свой брат студенты — в чём был и на занятиях, в том и здесь. Публика эта хотя и самая благодарная, но билеты в основном имеет входные, жмётся за колоннами. Димка ради Огнивцева размахнулся на пятнадцатый ряд. Уселся, ждёт, изучает впереди расположенные химзавивки и лысины, обоняет разнообразную парфюмерию.

Знакомый звук — все разом вздохнули. Это на эстраду вышла ведущая. Тоже знакомая — худая тётя в чёрном платье и со следами былой красоты, как говорили наши сентиментальные предки.

— Выступает солист Большого театра, заслуженный артист республики Александр Павлович Огнивцев!

Наперерез волне аплодисментов стремительно выходит высокий белокурый денди с лицом молодого Шаляпина. Начинает без рояля — «Не велят Маше». Дьявольщина — и тембр-то шаляпинский, может, только чуть побольше бархата да чуть поменьше демонических интонаций.

А насчёт оперы — Димка поторопился с выводами, что она осталась в детстве. Ведь Мусоргский — почти весь опера. А кто из симфонистов глубже его глянул в душу? Огнивцев поёт монолог Бориса — и нет ни люстры, ни тем более парфюмерии. Есть только кровоточащая совесть. Может быть, чрезмерно подражает тому, на кого он похож? А может, так и надо? Ведь сколько ни напрягай мысль — не представишь себе Бориса, более близкого Мусоргскому, чем шаляпинский.



Молитвой тёплой угодникам Божьим

Я мнил заглушить души страданья…



Исчерпан последний шанс. Впереди — геенна огненная.

«Блоха». Подумать только — года три назад бетховенская «Блоха» нравилась Димке больше, чем наша, мусоргская. Нет, уважаемый Людвиг ван, композитор вы гениальнейший и кланяться вам надо земно, но мефистофельскую ухватку россиянин лучше прочувствовал — тут уж никуда не денешься.

И что ни вещь, то наслаждение — музыкой, голосом, мыслями. Только вот Варяжского гостя зря Огнивцев поёт — есть у него и красота тембра, и музыкальность, и техника, но мощи маловато. Зато каков Алеко! Как пронзают душу «Персидская песня» Рубинштейна и «Элегия» Массне!

Отхлопав ладошки до клюквенной красноты, Димка поднимается с места. В душе лёгкая опустошённость. Завтрашний экзамен забыт начисто. Входящая в улицы волшебного города белая ночь, соединившись с только что слышанным, рождает в душе… подъём? Нет, не подъём. И не упадок. Что-то не подвластное обычным определениям. Наверно, так действуют наркотики. Состояние эйфории, как любит говорить Мишка Карасев.

Домой пешком. Чтобы нарадовать глаз этим неповторимым сероватым полусветом-полусумраком, дающим привкус нереального (в Карелии или, скажем, в Обской губе белые ночи тоже хороши, но здесь радостно-тоскливому их свечению особый тон придают суровых расцветок стены домов). Чтобы послушать, не заслушиваясь, импрессионистические интонации влюблённых и нарочито бодрые голоса освободившихся школяров. Чтобы ещё раз брюхом понять, почему петербургские берега рождали так много мистиков.

Неторопливым шагом пройдены Невский, площадь, мосты. По Зоологическому переулку — в родное общежитие. Сквозь открытые окна доносятся разнообразные признаки жизни. Никто не спит.

В коридоре третьего этажа Димкину комнату слышно издали. Юрка Букашкин, журналист, чемпион университета по самбо, сдал сегодня технику газеты. Наверно, отмечает.

Так оно и есть. Окно открыто, но дымные облака не успевают рассасываться. Стол и две тумбочки сдвинуты воедино. Сидят Юркины приятели: длинный курносый с палевыми торчком волосами, даже для журналиста развязный Олег Моряков, с аристократически капризным лицом армянин Жора Ованесян. Тут и девочки: Юрина любовь Валя Копылова, жизнерадостная, добродушно-хамоватая толстуха, и две незнакомых Димке — рыженькая с кукольными чертами в платье без рукавов и каштановая с косой, в спортивном костюме, глаза с поволокой.

Устроитель торжества на втором взводе. Сидит спиной к двери. С трудом обратил навстречу Димке голову — слоновья шея исключает грацию, — разулыбался, повернулся вместе со стулом, с уклоном вперёд встал, раскрыл объятия:

— Димулька, родной, тебя ждём. Кворума нет. Надо кворум.

— Так ведь, Юра, кворум-то вроде есть. Вас трое и девочек тоже.

— Без тебя всё равно кворума нет. А водки навалом. Мне вон Валька спирту достала. Я из него водки наделал. Немножко H2O — и будь здоров. А без кворума хреново.

Железная лапища сдавила Димкино плечо. Сел на один стул с Букашкиным, занялся ликвидацией отставания. Штрафная — стакан разведённого спирта — выглядит внушительно. Давешние водка с пивом в Димке уже рассосались, но лёгкая смутная горечь осталась, и потому гранёный наполненный стакан гипнотизирует, вид его радует мыслью о предстоящей блаженной расхлябанности.

Горячая ниточка связала рот с желудком. Сразу ярче засветила полуненужная лампа. В мозгу, как быстро крутимая лента, замелькали события дня. Ничего прожит денёк, содержательно.

— Поросята, вы хоть бы с девочками познакомили!

— Куда им, разве догадаются! — взгляд Вали, и без того влажный, теперь, в пиру, форменным образом засасывает, не просто ласкает Димку, а словно обещает что-то незнакомое и жутковато-сладкое. — Знакомься, Димочка! Вот Люся (подняла за плечи рыженькую) — с экономического — прелесть девочка. Да и СталИна не хуже (показала на каштановую, та в миноре).

Димка удовлетворённо хмыкнул и принялся жевать кильку. Кроме неё, стол украшали не совсем как в ресторане нарезанные куски хлеба да несколько плавленых сырков. Скверная привычка — не закусывать. Возникла она у Димки, можно сказать, с первых шагов на винно-водочном поприще. Вот и сейчас — едва пряный рассол победил во рту медицинский вкус разведённого спирта, как скромная закуска отложена, на смену ей — беседа, довольно сумбурная, если прямо сказать. Участники уже крепко навеселе. Олег пытается просветить всех касательно симфонического джаза, через слово поминая Гершвина, Миллера и Эллингтона. Но слушает его только Люся. В другое время и Димка бы с удовольствием послушал — новинка, как-никак, не все ещё и слышали магнитофонные записи этого самого джаза, но сейчас не слушается. Хочется петь. Но Юрка не даёт. Ему надо досказать, как он здорово швырнул на ковёр последнего соперника на университетском первенстве по самбо. СталИна положила голову на плечо Жоре, и оба молчат — он с достоинством, она с потусторонней грустью.

Но вот чемпионский рассказ окончен — и тут же атлетический кулак героя вечера, опустившись на стол, сигнализирует о новой идее, возникшей в буйной букашкинской головушке:

— Споём!

— «Четыре зуба»? «Голубые в полоску штаны»? «Отеллу»?

— Начнём с «Отеллы».

Не все в одно время, но зато с одинаковым рвением возглашают:



Венециянский мавр Отелло

В одну хавиру заходил.

Шекспирт узнал про евто дело

И водевильчик сочинил.



Дальше всё на тот же бессмертный мотив «Когда б имел златые горы» очень трогательно повествуется о трагической истории супругов. Особенно хорошо про Дездемону:



Она на ложе возлежала

И тихо плакала она:

«Любила я, страдала я,

А ён, подлец, убил меня!»



В конце — мораль:



Вот то-то, девки, догадайте

Подальше вы носов своих.

И никому не доверяйте

Своих платочков носовых.



Допев, Димка обнаружил, что всё стало значительно интереснее и проще, чем до начала песни. Вот, например, сидит Люда. А разве нельзя её поцеловать? Эвон ведь, какая симпатичная. Встал, подошёл, чмокнул в щёчку. Хорошо! А она, улыбнувшись:

— Какие, Юра, решительные ребята у тебя в комнате живут.

И Олег вроде не собирается бить морду. Погладил Люду по рыжим кудряшкам и в изысканной манере попросил Димку налить ещё по одной. Вот уж об этом упрашивать не надо. Лимонадную бутылку с разведённым спиртом в руки — и каждому налито.

Эту порцию пьют без тоста, вразнобой. Первый — Димка. Спиртное влечёт его за собой, как некий властный вожак. И не успокоится этот вожак, не доведя Карелина до полной степени упоения. Проверено.

На сей раз спиртовая дорожка внутри не такая горячая, но зато удивительно проясняется в мозгах. Всё вокруг выглядит как на хорошо отретушированной фотографии. И задай Димке сейчас любой вопрос по зарубежке — ответит без сучка, без задоринки. Но это на несколько минут. Тоже проверено.

Захотелось блевануть. Недавно Серёжа Горский, приятель из драмколлектива, привёз с Одессы-мамы букетик славных блатных песен. Некоторые Димка уже усвоил и с удовольствием певал в подобных ситуациях.

— Ша, ребята! Слушайте сюда!



Сегодня праздник в доме дяди Зуя,

Сам дядя Зуй сидит, как жирный кот.

Маруську, брякалку косую,

За Ваську замуж выдаёт.



А вот про высший свет, общество на свадьбе:



Вошли две тётки, тощи, как селёдки,

И бабушка, что делает аборт.

Вошёл и Яшка-фармазонщик

По прозвищу «корявый чёрт».



Слушали песню хорошо, особенно Букашкин — тот прямо расплывался от пьяного обожания. Потом кто-то Димку обнимал, кажется, Букашкин же. А потом? Трудно сказать. Дальше как-то кусками и не всё помнится.

Ясный кусок: Димка танцует с Валей под собственное пение. Среднее между танго и фокстротом. Валина голова у Димки на плече, интенсивность объятий выше довоенной нормы. Юрка всего этого воспринять уже не в состоянии. Олег с Жорой, кажется, исчезли.

Потом, наверно, был провал в памяти: слишком уж быстро наступила половина третьего. Это впечаталось очень ясно: Димка за разгромленным столом, у него на коленях совсем засыпающая Люда, а на будильнике на окне — ровно полтретьего.

Хорошо, что Эдька Уткин где-то загулял: постель даже не разобрана. Люда отнесена, уложена и поцелована в лобик, туда, где начинаются рыженькие локоны.

Чего бы выпить? Искать остатков вчерашнего спирта наивно. Димкин взгляд тоскливо блуждает по хаосу комнаты, чуть задерживается на Юрке, который во всей одежде, только рубашка расстёгнута, и даже в ботинках, непринуждённо раскинув руки и ноги, похрапывает на своей кровати («Где Валя?» — мысль мелькнула, но не задержалась, есть дело важнее, надо выпить).

С Юркиных ботинок взгляд переползает повыше, на добропорядочную Эдькину тумбочку. На ней увесистый золотистый флакон. Что-то будто толкнуло Димку. Молниеносно, без всякого интервала всплыло воспоминание детства: дядя Женя рассказывал, как у них в полку водку в случае надобности с успехом заменяли одеколоном.

Однако страшно, чёрт побери. Не вкусно, наверно. Да и аморально. Нешто Юрку разбудить? На миру и смерть красна.

— Эй, чемпион! Хоть ты и фигура, а в ботинках дрыхнуть неэтично, а также негигиенично!

Чемпионские веки разлиплись. В глазах — страдание.

— Опохмелиться хошь?

— А разве осталось?

— Шпирту, конечно, нет. А родственный напиток имеется, — кивок в сторону флакона.

— А на блевансон не потянет?

— Ответ даст только практика.

Дрожащей рукой Димка разлил содержимое флакона по стаканам. Обожжёт, поди. По спящему коридору добрался до уборной, добавил ленинградской водопроводной.

Долго не решались. По-братски раскромсали пополам единственную сохранившуюся кильку, нюхали свои половины, чесали в затылках. Выпили, как в ледяную воду кинулись — молниеносно, не думая, зажмурив глаза. Юрка сразу же побежал в уборную. Димка, как к груди матери, приник к банке из-под килек, сосал спасительный пряный сок, как герой единоборствовал с позывами рвоты, вызванными удивительно мерзким букетом цветочного одеколона.

Ходил, пил воду. Побеседовал там с блюющим Юркой. Однако одеколонного вкуса изо рта не изгнал. Спать, только спать. Пройдёт тогда эта мерзость. Расслабленной походкой к окну, подкрутил винт будильника, сорвал со своей кровати «конвертик» (это так застилали по утрам — одеяло обволакивали простынёй в виде конверта), в три движения сорвал одежду и обувь — и в кровать. Потревоженные немолодые уже кроватные пружины скрипнули только один раз.

…Звон будильника всверлился в мозг, как бормашина. Он был первым сильным ощущением. А второе — безумно противный, душу выворачивающий вкус одеколона во рту. Комната — грязная, захламлённая, с разбросанными по полу бутылками и стаканами, со стоящим на столе Юркиным ботинком, — показалась непереносимо отвратительной. Тело было чужим, в висках и затылке больно пульсировали какие-то сосудики, и тошнота, тошнота. Как страшный в своей простоте укор совести, в окошко врывался свежий невский ветерок, вплывали с улицы бодрые утренние голоса и деловито-весёлые звонки трамваев. Надо было найти силы встать и собраться на экзамен по зарубежке.


III

Какое сегодня число? На календаре — 13 мая 1965 года, но ведь всем было не до листков… Наверно, восемнадцатое, а может, двадцатое.

Солнце отпечатало обширный квадрат на Димкином животе и ногах. Одеяло стало горячим. Но озноб не проходил. Он шёл изнутри, откуда-то из спинного мозга. Хорошо хоть, можно не притворяться, открыть глаза. Сна, конечно, не было всю ночь, как всегда на пятый-шестой день запоя, но ведь надо лежать смирно, а то до утра над ухом будут причитания и угрозы. А сейчас Лена ушла на работу. Петьку с собой захватила. Хоть и ранний час для школы, не захотела оставлять с беспутным папкой. Пусть лучше в скверике перед школой погуляет.

Петька, Петька! Что папке с тобой делать? Какой ты стал испуганный, задумчивый. Какой ты стал взрослый, милый ты первоклассник! Как ты терзаешь душу, когда, придя из школы, осторожно заглядываешь в комнату: не пьян ли папа Дима?

Ах, как муторно, какое чужое всё в этой тесной комнатёнке, залитой утренним солнцем. Даже кофейник и остатки завтрака Лены и Петьки укоряют: вот мы из жизни, мы к делу приспособлены, а ты… Да, жена и сын — люди рабочие, ушли трудиться, а вот Димку с работы выгнали. Выгнали. Статья 47-я, пункт «е».

Муть, волной идущая из брюха, смывает тяжкие мысли. Вообще всякие мысли смывает. Худо Димке. Кажется, сердце не справится со всей мразью, накопившейся внутри за хмельную неделю. Это надо перетерпеть. Перетерпеть. Вот и смирнеет отрава. Самочувствие почти нормальное, только руки дрожат очень сильно, особенно пальцы. Каждый почти сам по себе отплясывает, когда на одеяло выложишь.

Схлынула муть, но ей на смену из позвоночника — новая волна озноба. И всю распухшую голову заполнило принесённое этой волной страшное безысходностью есенинское:



Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.



Роща в сентябрь… У Димки тоже роща в сентябрь. В тридцать лет выжат, исковеркан. Есенину тогда тоже было тридцать. Но он много успел. Он всё успел. И смог обо всём сказать, честно, пронзительно. Его роща не осЫпалась, она будет зеленеть вечно. А что есть Вадим Карелин, бывший отличник, бывший подающий надежды, бывший солист, бывший…? Есть он досрочно опустившийся тип, тягостный себе и близким.

А какой был хороший мальчик! Какие были мечты, планы, надежды. После войны каждое лето ездили в Карелию, в маленькую деревушку на берегу большого озера, в которой родилась мама. Озеро было тугое, прозрачное и просторное и часто рассказывало о своей могучей, никому не подвластной душе высоким густо залесенным, местами скалистым берегам. По этому озеру хорошо было кататься на большой и устойчивой карельской лодке, неторопливо грести и смотреть то на берега, то на отвалы воды за вёслами. Каждый всплеск вёсел словно шептал юному Димке о новом варианте его будущности. Хорошо бы вот так всю жизнь плавать, стать морским офицером. И форма красивая. Но нет, там математики много, у Димки с ней нелады. А может, тогда военно-морским врачом? А разве плохо артистом — все тебя знают, любят, хотят увидеть. А вот ещё…

За лодкой тянулись две дорожки, сделанные вёслами, и обе казались бесконечными тропинками в настоящую, радостную, безумно интересную жизнь.

По сердцу будто пробежала змейка. И кровь хлынула к голове. Что за номера, как говорил друг юности Саша Райзман. Чуть отлегло. Димка встал, подошёл к двери. Конечно, заперта. Противная дверь. И коридор за ней противный — длинный, тёмный, вонючий. Коридорная система. Дом-музей какой-то. От тридцатых годов остался. И нравы-то музейные — возле каждой двери в коридоре примус или керосинка. Где их в современных домах увидишь?

Ох, тяжко. Не опохмелиться, значит. И зачем это переехали в Горноуральск? К детству потянуло? Нет, дважды в одну речку не войдёшь. Не войдёшь. И Горноуральск уже не тот, и папа с мамой давно живут в отдельной благоустроенной квартире и не всегда рады визитам неудавшегося сына.

Выглянул в окно. Вызывающий, ослепительный май. Зелени-то, зелени. Раньше не было её столько в этом городе. И люди идут по делам. Вид у них спокойный и презрительный. Презирают тех, кто опустился. Ладно, презирайте. Однако тяжко. Голова моя машет ушами, как крыльями птица… Что бы такое придумать, чтобы забыть всё? Хоть бы одеколон был…

Возляжем снова, что ещё остаётся? Такое же вот солнце было, когда после первого курса строили колхозную электростанцию. Нет, ещё ярче было солнце, хотя тогда был август, а сейчас май. Тогда два было солнца, одно сверху, другое изнутри. Работы-то, помнится Димке, были нелёгкие. Впятнадцатером прорубили четыре километра просеки — от деревни Пудрино (как возникло это косметическое название в болотной глуши на востоке Ленинградской области?) до соседней, имя которой уже забыто. Вырыли десятка два ям для опор, да и столбов поставили немало.

И что были за ребята, за девчонки. Само собой, Лёшка Дубов с Линой. А Сипай! Прелесть Сипай. В миру известен как Юрка Саженников, но за пристрастие к индийской философии в своём кругу наречён Сипаем. Смоляно-чёрный, с полууснувшим взглядом. На работы, даже самые грязные, ходил в галстуке-бабочке и пенсне. И работал неплохо, только надо было приглядывать, чтобы не уснул. Любил соснуть часок-другой-четвёртый где-нибудь на травке. И покушать любил, иногда даже непропорционально выполненному объёму работ.

Ещё Юрка Ремков, длинный бригадир. Душевный парень, с юмором солдатского типа. Звёзд с неба не хватал, но толков и в обращении приятен. Любили и комсорга строечного Славку Корнилова, очкастого, с улыбкой во всю морду, похожего на китайца. А девочки! А песни! Наработавшись за день и умявши перед сном миски по две каши, ложились на пол — все спали в одной избе — и затягивали. Пелось туговато: все резонирующие полости были забиты кашей, — но тянули истово, не отлынивая.

Песни… Эти строечные песни долго потом вспоминались, вышибая слезу, удостоверяя необратимость светлой поры человечьей жизни. Очень любили песни солидарности, во всю мощь голосовых связок рявкали «Bandiera rossa», на сосредоточенном piano выводили болгарский «Балкан», железными интонациями подчёркивали призывность бушевских песен. Вообще репертуар был сугубо интернационален. Пели на испанском, итальянском, чешском, болгарском, правда, всё с одинаковым российским прононсом. При менее серьёзном настроении исполнялся студенческий фольклор, а ежели коллективу взгрустнётся — что для этого случая подойдёт больше родной «Лучинушки»?



Догорай, гори, моя лучина,

Догорю с тобой и я.



Вот и догорает Димка. Что впереди? Куда теперь примут? А и примут, так через месяц, если не раньше, выгонят. Хорошо бывало вечерами с семьёй. Лена готовится к своим урокам, Димка читает сыну сказки. Ох и любит Петька слушать! В четыре года научился читать, а всё равно слушать интереснее. А то пойдут отец с сыном или все втроём в кукольный театр, цирк. Ведь бывало всё это, бывало! И Петька смотрел на папку преданными глазами, и Лена иногда целовала своего супруга…

Жить бы да жить так, но нет, пройдёт три-четыре недели после запоя — и червяк внутри начинает работать. Сосёт, проклятый, да всё чувствительней. И — «Устал что-то сегодня, тяпну-ка стаканчик для бодрости духа». Удавалось иногда ограничиться и стаканчиком, но редко, ох как редко… Дальше картина убийственно одинаковая для всех случаев — походы к знакомым за деньгами (ой, стыдобушка, кажется, не осталось такого человека в Горноуральске, кому не должен), ночёвки у разных ободранных личностей, пьяные откровенности, дурацкий смех и подо всем этим, где-то в мозжечке, ощущение себя выкидышем сознательного людского содружества.

Снова выглянул на улицу. Солнце всё жарче и всё равнодушнее. Совсем не такое солнце было в Варшаве, в пятьдесят пятом, во время фестиваля. Там солнце радовалось вместе с тысячами разноцветных и разноязычных гостей и сотнями тысяч приветливых варшавян. Скажи Димке в те дни кто-нибудь о смерти, о горе — не поверил бы. Город был похож на сказку — и жизнь тоже. Где, как не в сказке, беседуешь с англичанином, через пять минут с негром, а ещё через пять — и вовсе с представителем острова Реюньон? А как пелось! Ленинградский хор был желанен везде, и хористы пели с желанием, казалось, бесконечным. С уличных подмостков на роскошную сцену Дворца науки и культуры, из зала филармонии — в обычную варшавскую школу. Димка пел, говорил, слушал, ходил, смотрел, целовался с жадностью и небывалой освобождённостью (может, чувствовал, что это — взлёт, какого больше не будет?).

Олга Николова. Девочки красивее и женственнее Димке видывать не приходилось. Как и Димка, хористка. Начала участвовать в фестивалях совсем малышкой. Сейчас ей шестнадцать — и уже четвёртый фестиваль. Смотрит доверчиво, говорит рассудительно с таким милым, мягким, музыкальным болгарским акцентом. (С Димкой вместе учатся болгарки. Три года уже в Ленинграде, а не все так легко говорят по-русски, как эта тоненькая девочка с каштановыми кудряшками.)

Подружились как-то сразу, на встрече двух хоров. И несколько раз бродили вместе по вечерней Варшаве: по иллюминованной центральной площади, пышной Маршалковской, романтичному Старому Мясту. Останавливались на мостах через Вислу, любовались огнями, могучим движением воды. И ни разу не поцеловались. Почему? Ведь на фестивале поцелуи раздавались с такой лёгкостью…

Жизнь — не фестиваль. Засосала каждого. Года полтора переписывались, однажды даже Оля прислала со знакомыми болгарками подарок: резной деревянный портсигар и такой же мундштук. Это в ответ на Димкин шоколад. Но письма Олины становились всё более деловыми, вежливыми, а в одном из них мелькнул студент, с которым Оленька занимается французским языком… Варшавской закваски хватило молодой любви на полтора года. Жизнь — не фестиваль.

Однако солнце наглеет, заполнило всю комнатёнку. И нахальные воробьиные писки врываются в форточку. А какого хрена окно закрыто? Димка рванул раму, дохнул маем. Не бодрит. Ещё тоскливее. Это, наверно, от тех деловитых, что бегают внизу с портфелями и хозяйственными сумками.

Догорай, гори моя лучина… А то вот ещё хорошая песня — «Глухой, неведомой тайгою». Песня мрачная, а воспоминание милое. Пятьдесят шестой год, Обь. На самом стрежне — теплоход «Ленинский комсомол». Идёт на Север. По бокам — рыжая тайга, сверху солнышко, а на палубе 13 студентов ЛГУ, совершающих концертное турне по Сибири и Крайнему Северу. И в самой что ни на есть Сибири Димка поёт о Сибири. Сцена — выступ палубы, потолок — высокое северное небо, пол — бурная жёлтая вода, колонны — могучие таёжные сосны. (А может, пихты или лиственницы? — издали не разберёшь, да и разбирать не Димке, закоренелому горожанину.) Звук голоса — сочный, низкий, тоскливый (та тоска ещё не от души была, от актёрства), — плывёт свободно и растворяется в речном, лесном, лёгком воздухе.

Сейчас бы пивка. А ещё лучше — сто пятьдесят водочки и запивать пивком, не торопясь, вдумчиво, чтобы все посторонние мысли прогнать самозабвенными глотками. От заманчивости картины Димку передёрнуло. Вскочил, пометался по комнате, ещё раз толкнулся в дверь. Закрыта, проклятая. Никакой логики нет у этой Лены: «Уходи, глаза бы мои тебя не видели», — а дверь закрывает.

Лена, Лена. Самая большая Димкина ошибка. Сошлись неожиданно, без раздумий и взвешиваний. После бурной питерской жизни с бессонными ночами сессий и блужданий по городу, с хоровыми репетициями и концертами, с интересными книгами и ещё более интересными людьми — крохотный посёлок Пертсала на Карельском перешейке. И ни души знакомой. Маленькая школа и преподаватель литературы Вадим Петрович Карелин. В Ленинграде вокруг Димки интересовались выставкой Пикассо и гастролями «Эвримент-оперы», здесь — огородами и кто с кем живёт. Всё это особенно злило на фоне отчётливой и строгой природы.

Лена была умнее и красивее других. С ней было хорошо говорить, особенно вечером среди обступающей непривычной тишины. Однажды разговор затянулся дольше обычного. Димка остался.

Димка честно хотел быть хорошим мужем. Он внушал себе и Лене, что любил её, и ждал взаимности. А Лене нужен был не Димка, ей нужен был якорь, определённость. Выйдя замуж, охотно и истово вела всё хозяйство, устроила супругу такой сервис, какого тот отродясь не видывал. Но почему-то никогда не порывалась поцеловать или назвать каким-нибудь милым, дурашливым, к случаю придуманным словом. Даже в редкие минуты ласк в серых глазах её поблёскивали льдинки отчуждённости.

Тут-то и навалилось. Весь хмель, потреблённый Димкой на семейных торжествах в Горноуральске и Карелии, на студенческих пирушках в Питере, в колхозах, в Сибири, будто сразу шибанул в голову и потребовал: «Продолжай!»

Четвертинка стала милым другом. И пошли запои.

Ах, лучше не вспоминать. Совсем худо стало Димке. Это даже не безнадёжность. Безнадёжность хоть и тяжка, но тупа. А это не определишь. Всё словно обрело голос и говорит Димке брезгливые и презрительные речи. И трещина в стене нацелилась гневно указующим перстом в Димкину душу. И заляпанный пластмассовый чернильный прибор, и хромоногая этажерка с книгами — всё полно достоинства, всё отвергает презренного алкоголика.

Нет, к чёрту, этого не вынести. Надо уйти, надо напиться. Скорее, скорее. Ведь даже полстакана портвейна всё, всё изменят. Тоска останется, но она уйдёт в спину, а сверху будет пьяная лёгкость, и мысли о поправимости, и какие-то ещё дурацкие надежды.

Второй этаж — невысоко. Прыгнуть. Сломаешь ногу — никуда не уйдёшь. А, какая разница. Димка встал на подоконник, перешёл на карниз, изготовился. Эх, дурная башка! Труба-то на что? Рядом с окном, вишнёвая от ржавчины, тщедушная, больше для видимости существующая водосточная труба. Надёжнее всё же. Увидят? А плевать. Какая разница, разница какая?

В полутора метрах от земли вместе с Димкой отлетело нижнее колено трубы. Пинком его, в канаву. Вырвался! Чего это пацаны глазеют — не видели, что ли, как люди по трубам лазят? Всё же хорошо, что окно выходит в переулок, меньше разных добродетельных рож. Куда двинуться? К Анне Ивановне, может даст трояк на бедность. Должен уже ей, но, может, ещё даст? Ведь душа горит, должна же она понять…

На улицу вышел споро, устремлённо, зло. Здесь всё до противоестественности обычно. Ползут трамвайчики, их обгоняют авто, по тротуарам шествует разнокалиберная публика. Почему-то все удивительно спокойные, апатичные какие-то, чёрт бы их побрал. Ну ясно, всё у них хорошо. Вот красивая блондинка (когда Димка похмельный, все красивые, почему?), идёт не спеша, наверно в отпуске или муж много зарабатывает. Само достоинство. По Димке только скользнула рыбьим взглядом. А вот молодой человек в «болонье» с кожаной папкой. Этот, напротив, целеустремлён, спешит. Вид невыносимо деловой. В глазах интеллектуальность, а лицо аж лоснится от сознания своей нужности. Какой-нибудь референт.

И никому-то, совсем никому нет дела до Димки и до того, что ему худо.

Трамвайная остановка «Тимирязева». Отсюда Димка ездил на работу. Теперь уже не надо ехать. Долго терпели Димкины номера в редакции журнала «Прикладная физика», где он осуществлял литературную правку, но терпение вышло. Печально было редактору гнать способного сотрудника, в светлые периоды тащившего на себе весь журнал, но пришлось. Пришлось, вертя в руках Димкину трудовую книжку и полусострадательно-полубрезгливо глядя на виновника сквозь толстые стёкла очков, прогундосить:

— Больше, Вадим Петрович, терпеть не можем. В институте физики каждая собака только о вас и говорит. Не хотели по-хорошему…

Ясно, всё ясно. А вот сейчас подходит пятнадцатый, который возил Димку на службу. Сияющая от солнца стеклянная морда словно вобрала в себя всё самодовольство людей, сущих при деле и при месте. А что, если туда, на рельсы? Из позвоночника по телу снова побежал озноб. Нет, страшно. Будут куски мяса, кровь. И потом, вон какая вожатая молоденькая. У неё ведь запоев нет, жить хочет. И любит её кто-то. А так в тюрьму упрячут голубку. Нет, нет.

Куда же идти? Ах, да, к Анне Ивановне, она же тут в двух шагах. Полквартала пройдены чуть не бегом. Старый-старый двухэтажный каменный дом, наверняка ещё дореволюционной постройки. По фасаду четыре колонны. Внутри полутёмные коридоры, массивные двери с солидными почтовыми ящиками. Вот и эта дверь с табличкой: «А. И. Куркина».

Рука на звонке дрожит от похмелья и от страстной надежды. Всё тихо. У Анны Ивановны одна комната. Была бы дома, уже бы открыла. Но Димка звонит ещё, уже безнадёжно, просто потому, что надо же что-то делать…

Нету. Какой тусклый коридор. Димка прислонился спиной к стене, закрыл глаза.



То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь…



Осыпаются Димкины мозги. Когда-то думалось о музыке, о философии, о любви. Сейчас — где достать эту несчастную зелёненькую бумажку, которая откроет блаженство.

Андрей! Через дорогу ведь живёт Андрей Каменский, школьный товарищ. Правда, он уже перестал давать Димке взаймы, не поощряя пьянство, но если пожалобнее попросить… Убедить как-нибудь…

Хозяин дома готовит дипломный проект. Встретил Димку не слишком приветливо. Хмуровато оглядел небритую физиономию, давно не глаженный костюм, ворот рубахи с неполным комплектом пуговиц.

— Андрюха! Кроме шуток, отдам. Через неделю зарплата… (Знает, что не отдаст, но в эту минуту сам себе верит, настолько страдальчески звучит собственный голос, даже сбивается на тенорок.)

— Дима, я тебе уже говорил, что по этим делам ты ко мне больше не ходи.

— Мне бы душу поправить.

— Пустой разговор. Если тебе делать нечего, то у меня диплом на носу.

Сказал без излишнего желания задеть. Просто объективная действительность. Но так уж получается, что такие слова без ножа Димку режут. Что ж, ладно. Расслабленно повернулся, открыл дверь, вышел на лестничную площадку. Хорошая дверь. С войлоком, с клеёнкой, с увесистым номером «21» — масляной краской по металлу.

Постоял, облокотившись на перила. Куда идти? Некуда. Порядочные люди на работе. Да и должен уже всем. Закрыл глаза. Забегали референты с папками, возникла страдающая Лена — тихо ходит по классу, приглушённым голосом рассказывает ученикам о людях с большой буквы. А Петька тоже на уроке. Сидит и смотрит в окно большими удивлённо-печальными глазами. Не шалит, никого не задирает, молчит. И не отвечает на вопросы учительницы. Он не может сосредоточиться, учительница давно жалуется Лене, что он чем-то отвлечён…

Медленно выбрел на улицу. Солнце уже заполнило всё. Никогда бы раньше Димка не поверил, что солнце может быть тоскливым. Навстречу плывёт знакомая физиономия. Боря Касперович, тоже бывший одноклассник. С женой или с возлюбленной. Димке едва кивнул и с преувеличенной заинтересованностью заговорил со своей парой. Стесняется таких знакомств. Димка его компрометирует. Ах-ах. В задницу их всех, но что делать, что делать?

Жизнь шумит и сияет, вбирает в себя тысячи составляющих — от этого вот старичка-пенсионера, солидно читающего газету на скамейке скверика, до продуманной и имеющей свою цель витрины обувного магазина. Тысячи, миллионы составляющих. Все и всё, кроме Димки. Жизнь к нему равнодушна, прямо-таки агрессивно равнодушна. Кому и чему он нужен такой?

Впервые за много-много лет подкатили слёзы. В горле закуролесили спазмы. Димка прислонился лицом к шершавой шлакоблочной стене дома, затрясся в рыданиях. Каким-то полусознанием улавливал — люди оглядываются. Интересно, должно быть, любопытно. Здоровый такой битюг стоит и рыдает.

Плач опустошил и придал тупую решимость. Туда, в страну детства. Войти, всё же войти в ту реку. Бежать к той жёлтой четырёхэтажной букве «П», в которой жилось не всегда сытно, но всегда без тоски. Там будет легче.

Ноги несли Димку независимо от коры больших полушарий. В мозгу в это время прокручивался ни с чем не сравнимый фильм детства. Последний квартал, последний поворот.

Сказка, где ты? Буква «П» есть, и скульптура перед ней есть — теннисистка, Чапаев, волейболист. Но где всё остальное? Где огороды с ребячьими балаганами, где одноэтажные деревянные домики, над которыми царствовало Димкино жилище?

Ничего нет. То есть кое-что есть, но совсем не то. Во все стороны тянутся переросшие бывшего гиганта пятиэтажные, серые, убийственно одинаковые дома. И ниоткуда не выглянут ни Валя Коровина, ни Валька Марьин. Всё чужое, все чужие. Дом детства, ты предал Димку Карелина.

А может, всё родное внутри, на лестницах, на чердаке, где играли в жостку? Как пьяный марафонец, Димка ринулся вперёд. На нижней площадке сидит вахтёрша. Кажется, теперь здесь какое-то общежитие. Вперёд, вверх!

На секунду задержался на площадке четвёртого этажа. Отсюда с Валей Коровиной любовался, бывало, видом Горноуральска. Нет вида! Есть серая стена в нескольких метрах.

На чердак, скорее на чердак. Только здесь так же, как было, — сумрачно и пыльно. И шлак, наверно, тот же, не вывозили же его. Димка упал лицом вперёд, руками и носом зарылся в скрипучую пыль. Только она такая же, как в детстве. Валька Марьин — инженер в Казахстане. А у Вали Коровиной уже дочки школьницы.

Приподнялся, сел. Затылка коснулась влажная ткань. Простыня. Какие-то чудаки развешивают ещё здесь бельё. Одна верёвка занята, другая пустая. Пустая… Димка уставился на неё с детским любопытством.



То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем…



Дальше действовал будто кто-то другой. С лица не сходила дурацкая блудящая ухмылка. Нет, не зря аристократический мужчина Жора Ованесян учил Димку элегантно завязывать галстуки. Раз, два, раз, два. Узелок, петелька.

По центру чердака идут каменные столбики, от столба к столбу две деревянные загородочки высотой полметра от пола, между ними насыпан шлак. Если встать на этот шлак и чуть податься вперёд, дотянешься рукой до чердачной балки. Димка привязал петлю к балке и встал так, под углом к полу. Левой рукой упёрся в балку, правой накинул петлю на шею.

Всё делалось очень чётко, расхлябанность последних дней ушла бесследно.

Вспомнилось: любили многие, но никто до конца. Вспомнился Петька, но его отогнал душевной судорогой. В последнем порыве самосохранения Димка глубоко, до низа живота вздохнул, но тут же рассчитанно-бездумно, как в детстве, когда прыгал в студёное карельское озеро, оттолкнулся от деревянной стойки ногами и полетел вперёд…

Всё старое в этом доме. Балки старые и верёвки, видно, тоже. Не выдержала верёвка шестидесяти килограммов грешного тела. Димка краем сознания понял это, ударившись затылком об угол каменного столбика. Сидел на хрустком шлаке, уперев спину в дерево загородки, подняв глаза кверху. Сквозь перекрещённый квадратик чердачного окна глядел в небо.

А небо было таким же вызывающе синим, как в небывалое лето сорок пятого года. И внизу, по улице, шли пионеры из ближней школы. Шли с горном, барабаном и сверкающей на солнце песней.


Богданович, 1967


Рецензии