Гл. 15 Моя жизнь. Начало

__________________________Ч.1  ЖЁСТКАЯ ПОСАДКА___________________________
По возвращении из Зыбина Тимофея и Маргошу ждала жёсткая посадка: высокие споры с отцом Дмитрием о критериях духовности в искусстве и литературе, необыкновенное погружение Тимофея (Маргошу как всегда тоже затронувшее) в чеховскую «Дуэль», пережитое им как неземное откровение, как щедрое ослепительное осияние свыше, до краев наполнившее его душу ликованием благодати, – всё это осталось позади в знойно-сиреневом мареве вечных зыбинских далей. Почему и как кавказский антураж и события «Дуэли» слились в сознании Тимофея с этими древнерусскими просторами, открывавшимися со взгорий Ламского Волока, – Тимофей объяснить себе не мог. Одно только размышление легло ему на сердце: столетия минули, но просторы-то остались всё те же, как и тогда, когда люди посадские новгородские тянули свои лодьи по пескам и рекам; никто не срыл взхолмий Валдайской возвышенности, никто так и не смог напрочь извести русские леса, всё так же непреклонно и грозно стоящие в дозорах по всем неохватным горизонтам, всё так же на заброшенных сиротствующих землях пел свои былины ковыль и малиново-розовый Иван-Чай разбегался озерами луговин под высокими небесами «светло-светлой и украсно-украшенной» родимой сторонушки. И благоухал донник… И пчелы Божие свершали над ним своё вечное послушание…

Вот так и слились вместе – не в рассудочной памяти, а в сердце: и мир Божий, родной, светолитный, и слово родное, доброе, любящее, смиренное, в небеса устремленное… Земля и небо, дух и плоть грешная человеческая – в абсолютной чистоте единения и свершения…

Немилостиво встретила брата с сестрой городская реальность. Даже не заглянув домой, Тимофей полетел в храм. Он жаждал повидать старца: хотелось приоткрыть ему эту пережитый духовный восторг. Хотелось ведь и осмыслить его. Но откровению  пока  мысли не поддавалось . К тому же тягостный поединок с отцом Дмитрием всё-таки оставил свой след, и нужна была проверка. Тимофею хотелось, как в детстве, услышать от отца Севастиана простое и прямое слово: «Это ты не должен был делать (говорить)» или: «А это – должен». Но, увы: старец в последние год-два стал ужасно уклончив. Почему? Тимофей не понимал. Может, готовил его к самостоятельному, одинокому плаванию? Стоило только мысли  - остаться один на один с Небом, без старца - вцепиться в его сердце, как Тимофей начинал леденеть...  Он  знал, что это за холод. Он называл его смертным страхом и не был уверен в  его полном правомочии над душой христианской. Однажды ему дано было духовно испытать  предсмертие... Описать ужас души, оставляющей землю,  было невозможно. Тимофей о том даже старцу не посилился поведать. Люди обычно представляют себе это состояние, как улёт  души в некий космос  (и то страшно само по себе), но то откровение было иным – неописуемое одиночество и беззащитность, обреченность, - но не такие, как бывают в земной жизни, совсем не такие - чудовищные. Случилось это с Тимофеем давно. Он ведь уже тогда занимался Иисусовой молитвой, и знал, что надо так сжиться с ней, так держать молитву, чтобы умирая, в этом предсмертном ужасе, её не потерять, чтобы Имя Божие сопутствовало ему тогда и там… 

А теперь Тимофей уже давно в тайне от самого себя оплакивал в безмолвии сердца своё грядущее расставание с отцом духовным и своё невозвратное блаженное житие в послушании, которое было ему даровано на многие годы.

В храме  Тимофея ждали очередные новшества и «кредиторы»: скопились долги и расплаты за прежние дела, – за его, и Маргошино правдолюбство, – ведь они действительно, бывало, ершились, встречая нечто вопиющее и несовместимое с традицией и преданием, –  с тем, чему и как учил их старец.
«Вытолкнут в конце концов эти новшества старца и из храма, и из этой жизни» – вдруг подумалась Тимофею словно не своя, а откуда-то взявшаяся, зловещая мысль.
…Не успел Тимофей влететь в притвор, как тут же увидел издали шагающего ему навстречу отца Петра. Метра за два до схода, священник, весь напрягшись, закричал через головы толпившегося у свечного ящика народа: «Негодяи!.. Донесли-таки старику!»

Тимофей оторопел: «Никто ничего не доносил, батюшка, просто Маргоша покаялась отцу Севастиану, что дерзнула пойти к Вам с этим разговором о Тамаре и ее матери, она просто хотела поделиться своими сомнениями со своим духовником и понять, как же надо было поступать и как думать. Она не жаловалась ни на кого – только на свое неразумие. Отец Севастиан назначил ей епитимью… Простите нас, невеж!»
Отец Петр и не подумал отвечать. Молча, с каменным лицом выслушав Тимофея, он резко повернулся к нему спиной и демонстративно громко и бодро с кем-то заговорил. Спина его излучала флюиды гнева и глубокого нерасположения, которые тут же чувствительно достигали сердца Тимофея.

История эта с весны тянулась… Подружка Маргариты по имени Тамара имела обыкновение всем, кто не попадет под руку, ругать свою старую мать, с которой у них постоянно происходили воинственные стычки. Однажды она рассказала Маргоше, как жаловалась на мать отцу Петру и как тот, вместо увещеваний по заповедям вдруг выдал ей: «Да мать твоя просто пользуется тем, что ты не можешь её послать!»
Поражённая Маргарита  пыталась сказать Тамаре, что так, дескать, даже  думать  категорически нельзя, что это - не христианство, что она, Маргарита, не стала бы радоваться батюшкиным словам, что ей жалко Тамарину мать... Что если бы даже  и были у матери такие мысли, детям о родителях так говорить нельзя... Что их с Тимофеем старец всегда и во всех случаях жизни учил их видеть прежде всего свои вины, а не сваливать на обидчиков...  Но Тамара на всё на это лишь обозлилась, обвинила Марго во всех смертных грехах, в неуважении к сану, в фарисейской самонадеянности, и прочая, прочая, и с того момента с подружкой перестала  здороваться и даже демонстративно переходила в другой придел храма, когда Маргоша, как обычно, становилась за службой на своё постоянное место неподалеку от Тамары.

– Ну, вот теперь я буду переживать, что отец Петр на нас злится и зуб держит, как на ябедников и нахалов… Ну, полезла Маргоша к нему выяснять, почему он так сказал о Тамариной матери, но ведь Марго со смирением к нему приступила... И я бы не осудил сестру, и сам бы поступил так же…Почему нельзя было его спросить? И главное, почему я сейчас о том переживаю?

Тимофей чувствовал что-то неладное в самом себе и хотел доискаться до причин этого смущения, потому еще и рвался пробиться к старцу (там вместо конвоя уже стоял начеку очень строгий келейник и никого не пускал). Ведь смущения-то, как учили святые отцы, не от Ангелов, а от бесов.
 
– Зачем я так распереживался? Где – об истине, где – о неправде, а где –  об ином, что не услышан, не понят, унижен… Как найти отправную точку сей печали?
Отойдя к большой – в рост – иконе преподобного Серафима Саровского, Тимофей, опустился на колени, прижался лицом к ножкам святого: «Батюшка! Помоги мне, родимый… отчего я таким уродцем вышел… что это мне всё больно, что это я всё переживаю… что я только без старчика моего делать буду, когда один останусь? Ведь я ничего не разумею... Какое уж там священство! Помоги мне, родимый, дураку неизбывному!»

И не успел Тимофей отойти от иконы, а Преподобный уже и помог. Прибежала Маргоша: отец Севастиан звал их с Тимофеем к себе…
– Батюшка, что делать? Отец Петр на нас с Маргошей ужасно злится, а мне от этого и больно, и страшно: ведь он священник, но и Маргоша не так уж и виновата, если посмотреть, она ведь с вопросами к нему ходила, а не с обвинениями... И прощения просила… И епитимию вашу исполнила. Но он все равно пребывает во гневе. А я еще ко всему тому и страдаю, и чувствую, что не дело - эти моипереживания...
– А  тебе так важно, что отец Пётр о тебе думает?
– Да ведь он священник!
– Ну и что? «Блажен, кто не осуждает себя в том, что избирает»[1]. Ты ведь по совести рассуждал о поступке Маргоши и о своём к нему отношении, – перед Богом? Вот и думай, что Господь о тебе подумал, вот и думай…
–  Так это самолюбие мое никак не угомонится? Тщеславие? Я ведь вовсе не злюсь на него за «негодяев», а вот переживаю, что не могу до ума своего довести, не могу постичь и объяснить себе, как же это и почему он мог так сказать Тамаре о её матери? Теперь она ходит по храму и всем хвастает: вот и священник, видите ли, подтвердил, что старуха-мать такое чудовище, что её можно было бы и «послать», если бы не… Тамарино христианство.
 
Отец Севастиан собирался, было, тут сказать нечто важное, да не успел: в келью, едва пробормотав молитву, влетел запыхавшийся послушник и сообщил, что к батюшке неожиданно приехал отец благочинный и что он должен срочно спуститься вниз. Отец Севастиан поднялся, и, положив руку на голову Тимофею, посмотрел на него каким-то неотразимо долгим взглядом…
Это был очень сложный, словесно неописуемый взгляд; много позже – и не раз – Тимофей пытался «прочесть» его: в нем было и пронзительное сострадание, и, может даже, и жалость, словно батюшка увидел нечто ужасное и скорбное о имеющем случиться когда-то с Тимофеем, и в то же время строгое о чем-то его вопрошание и, возможно, какой-то наказ или предупреждение… Этот взор старца прожег сердце и остался с Тимофеем навсегда. Вот только ответов на мучившие его вопросы Тимофей опять не получил: «Как же жить?»

…Переделав свои дела в храме, Тимофей уже вновь бежал: теперь домой. Мать столько дней провела без них, хотя и с родной сестрой. Но они ее с Маргошей никому надолго не доверяли, и теперь Тимофей сильно тревожился. И вообще на сердце после зыбинских ослепительных духовных озарений было отвратительно, словно он принял в себя какую-то отраву.
Искушение встретило Тимофея и дома. Не успев раскидать с дороги сумки, Маргоша уже принимала гостью: новую церковную сотрудницу Ларису – выпускницу богословского института, которую приняли на работу в храм на должность миссионера (или социального работника) во время их с сестрой отсутствия. Будучи, вероятно, очень активной и общительной особой, эта Лариса сама сразу взяла Маргошу (человека нерешительного) в оборот. И вот уже новоиспеченный бакалавр богословия и миссионер сидела на их кухне и что-то громко, похохатывая, рассказывала. Это была высокая, крепкая молодуха, не многим более тридцати лет, напрочь уверенная в себе и  своих духовных дарованиях, в чём тут же Тимофей и Маргоша имели счастье убедиться...

 – Иду я, значит, в храм... А перед вратами - два бомжика жалких сидят. Я – им: «Вы грешные?» Они – мне: «Не-ет! – затрясли головами, – Мы не грешные!» – Ну и погибайте себе на здоровье, в ад шагайте, коли вы такие…» – ответствовала я им, и зашла в храм…
А бомжики, видно растерявшись, побежали спрашивать у кого-то в храме, что это такое было, и как это понимать по «грешные – не грешные». Им объяснили, как надо отвечать правильно, и они, найдя потом Ларису, деловито, как их научили, и доложили миссионерше: «Мы неправильно тебе сказали: мы – грешные, вот!»
Не передать было восторгов Ларисы о собственной удаче! Она поведала изумленным Тимофею и Маргоше и о том, что бомжики услышали в этом вопрошании её любовь, и что Сам Господь её руками совершил обращение блудных сыновей (в обращении она уже не сомневалась)… А потом спросила брата с сестрой: «А как вы бы поступили на моём месте?»

– Оставила бы людей в покое (подала бы им, что могла), и занялась бы своими грехами, - таким был ответ Маргоши. Тимофей оторопело молчал.
Слово за слово – началось и разгорелось препинание, которое кончилось тем, что Лариса, оскорблённая, что в её активном миссионерстве брат с сестрой не разглядели её любви и благодатности, начала попросту ругаться: мол, брат с сестрой – в прелести, и что они ей смешны, и так далее... Но тут тётка позвала пить чай, и все послушно побрели на кухню, благо там у Золотовых обреталась и «гостиная». За чаем Лариса несколько пообмякла, и рассказы свои решила продолжить…

Тимофей уселся в сторонке. Ему хотелось тихо попить чайку и согреться от непрекращающегося с самого возвращения сердечного озноба. Не тут-то было: услышав от Ларисы имя отца Петра, Тимофей напрягся: «А батюшка-то наш, каков – отец Петр?! Как Васильевну-то срезал!» 
«Васильевна» – Александра Васильевна Петровская – была стародавней прихожанкой храма. Лет ей, наверное, набежало уже за восемьдесят, но она исправно приходила на службы, стояла от и до, и никогда никуда без очереди не подходила. Когда-то она учительствовала – еще в советской школе, имела даже правительственные награды, а теперь – и давно уже – жила совсем одиноко и крайне – до неприличия – бедно. Правда, она никогда не прибеднялась и ничего не просила, а только не снимая очки с носа, продолжала заправски изучать святых отцов и даже новости современной культурной жизни старалась не пропускать.

– Да что ж Александра-то могла выкинуть? – Изумилась Маргоша. – Она всегда была такая серьезная, дисциплинированная старушка
– Дисциплинированная?! Да ты послушай: сегодня на исповеди наро-о-оду было… И все трое батюшек наших по местам, а к ним – народ. И я в очереди к отцу Петру стою... И вот вижу: за два человека до меня какая-то сухонькая старушенция, сми-ире-е-енная такая, ну, прямо Акакий Акакиевич в латанной-перелатанной юбчонке! – подошла к аналою и… пошла шептать грехи на Евангелие, лежащее под ее носом! И вдруг батюшка во весь голос – вся очередь наша слышала! – закричал на нее:
– Ну вот, опять: вино, кино и домино!
– Что Вы, батюшка, я вина не пью! – Ты не представляешь, Маргоша, как испугалась, как засеменила языком эта на моль похожая бабка, –  умора! Задрожала вся, как тот Башмачкин! Дескать, отец Петр, я ни в кино не хожу, ни вина не пью… А он ей: «А Эбола?! Она, видите ли, разобраться не может, что к чему! «Вино, кино и домино» – это, Александра, высокая поэзия для тебя. Коротко и ясно. Поняла?!». А после отец Петр к нам всем повернулся и еще громче завернул – у соседнего аналоя народ даже встрепенулся: «Пожалуйста, люди, пожалейте друг друга, народу много, давайте исповедоваться. Не надо мне рассказывать про Фому да про Ерёму, про чуму да про Эболу... Грехи назвал, всех простил и пошёл причащаться!» Потом он снова к онемевшей бабке повернулся и с той же громкостью приказал: «Целуй крест, Евангелие, Александра злополучная, и смотри: не приставай к людям со своими обниманиями-лобызаниями, а то Эбола ка-а-ак выскочет!..»

Услышав последние слова, Тимофей облился горячим чаем. Маргоша, достававшая из холодильника колбасу, оцепенела: произошла настоящая немая сцена – точь в точь, как при похищении дядькой Черномором Людмилы в опере Глинки.

…Они всегда нежно здоровались и лобызались с тётей Сашей, уважали её и никогда не видели в ней ни наималейших сходств с… молью. Это была светлая старость: красивая и приятная. Они с Тимофеем никогда, даже между собой, не назвали бы Александру «бабкой», – такое в ней было смиренное достоинство и внутренняя культура. «Как дела твои, девочка моя?» – всегда спрашивала она Маргошу: и утешительно, и как-то по-учительски.
 
Тимофей вылетел из кухни и побежал к матери. На глазах у него стояли слезы, а в сердце – ужас – то, что он видел и слышал теперь из жизни любимого храма, звучало для него убийственно: словно увидел мерзость запустения на святом месте, – что-то необъяснимо циничное и гнусное.
Маргоша, не однажды уже «битая» за своё правдолюбство, как-то на сей раз умудрилась промолчать, и терпеливо доугощав гостью, проводила ее восвояси. А потом тоже поплелась к матери…

– Объясни мне, Тима, – почему-то глухим шепотом начала она. – Разве мы когда-нибудь могли себе представить хоть на секунду, что можно смеяться над старостью и «латанной-перелатанной юбчонкой»?! Неужели теперь это разрешили? Неужели кто-то находит в этом для себя удовольствие? Мне кажется, мир совсем одичал, и все мы вместе летим в пропасть…

Знакомство с самоуверенной Ларисой, которая перед всеми в храме потрясала своим бакалаврским дипломом, распространялась направо-налево о своём богословском статусе, хвалилась миссионерскими успехами, ко всем лезла со своими наставлениями и активностями, странное поведение отца Петра, - всё это тяжелым камнем легло на душу Тимофея. А главное – убивала собственная растерянность: что делать, как поступать, сталкиваясь с подобным злом? В том, что это самое настоящее зло – сомнений у него не было.

…Так прошел Петров пост, оставив на сердцах брата и сестры, незаживающий, болезненный след. Маргоша замкнулась: теперь она уже никому не решилась бы высказывать свои сомнения и тем более возражения, а Тимофей пока окончательного решения не принял: говорить или молчать? «Молчи, скрывайся и таи, И чувства и мечты свои…», – бубнили в его голове тютчевские строки, но от них становилось еще хуже. Но тут как всегда случайно  наткнулся он на сто раз читанное жизнеописание любимого им митрополита Вениамина (Федченкова), и причём прямо на том месте, где его ждал правильный ответ: «По воле Божией – надо молчать, и по воле Божией надо говорить». Это слово сразу и прочно легло Тимофею на сердце, словно он и сам  всегда это знал и понимал. А ещё он думал о том, что правда, истина сама сохраняет и бережёт человека, который стремится жить по этой правде, что Бог не может жить во лживом сердце, что правдой и любовью печатлеются чада Божия, а неправдой  и лукавом – «чада диавола». Ведь в действительности в мире существует только две семьи – одна Божия и другая диавольская, и каждый человек (хотя внутри его пока ещё соседствуют и добро, и зло) принадлежит или к той, или другой; и в диавольскую семью входит не только творящий зло, но и не творящий правды!
– Вот и ответ: творить правду! А правда – она и есть в исполнении воли Божией. Но как услышать угодное Богу и не ошибиться, когда ты должен открыть свои уста и говорить, а когда следует им возбранить и молчать? И что есть евангельская правда?

Тимофей долго экзаменовал себя – уж кто-кто, а он-то умел вести диспуты с самим собой, – и память ему по ходу дела выбрасывала нужные ответы: только тогда вступает человек в семью Божию, когда праведность его «превосходит праведность книжников и фарисеев»[2].
– Вот он камертончик! – потихоньку приходил в себя экзаменуемый. – И камертончик правды, и камертончик-грань, которую чуть переступишь, сразу окажешься вне Божиего рода. Фарисейской праведности наслышался Тимофей и в писаниях критиков Чехова, и в образах чеховских героев, в его «блюстителях нравственности» Ажогиных и старшего Полознева из «Моей жизни», в каменносердечном филантропе и миссионере Лиде – старшей сестре Мисюсь из «Дома с мезонином», и в особенности – в современной новой церковной среде. Не эта ли несчастная «праведность» и в Ларисе говорила, когда она приставала к нищим, считают ли они себя грешниками? Если ты себя вслед за апостолом Павлом считаешь грешнейшим паче всех человек (по правде считаешь, а не рисуясь), то никогда с таким вопросом к другим людям не полезешь. Стыдно станет самого себя. А фарисеям не стыдно. Они гордятся собой и что такое «нищета духовная» и почему в ней – наше блаженство – они на самом деле не ведают.
А Чехов  – знал, потому что эта высшая духовная способностиь различения добра и зла[3] была дарована его гению, – того самого «различения», которые апостол Павел называл «твердой пищей» совершенных, «у которых чувства навыком» к этому приучены.

Тимофей давно уже отдавал себе отчёт в том, что он учится у Чехова духовному уму-разуму.  Иначе разве могла бы наука его старца, которую он впитывал с детства, так сочетаться, так входить в соединение с чеховским, не оставляя никаких зазоров? Нет, положительно отец Севастиан знал, что делал, когда приковывал Тимофея послушанием к работе над книгой о Чехове.

Тимофей уже давно – и наглядно – познал, что русские гении (за иных он не ручался) имели от Бога дар «ведения истины», который жил в них в виде «благодатного чувства» её. Святоотеческая традиция учила, что ум человеческий, крайне ограниченный, не может самостоятельно проникнуть в Божественные тайны, в это доступное совершенным подвижникам различение добра и зла в его глубоких, духовных основаниях. Нужен подлинный духовный опыт, который «подтягивает» ум к сердцу и согласно с ним, под его диктовку начинает научаться уразумевать истину. Истина познается Духом в благодатном ощущении ее и выражается в слове.
Сколько оснований для глубоких дум… Окамененное сердце действует с помощью рассудка или самых поверхностных неочищенных душевных эмоций, душевного восприятия. Разве изучением книг в институте можно расширить свое сердце, изменить его вместимость, очистить его?! Подобными «книжниками», ещё неочистившимися от въевшегося в поры и клетки материализма, позитивизма и атеизма и их детища - сатанинской гордыни,  ныне переполнены храмы, и большинству из них невозможно объяснить на пальцах то, что пока не способно вместить их стеснённое сердце. Не случайно один из последних великих старцев Валаамских схииеромонах Михаил просил свое духовное чадо не раскрывать тонкие глубины своего сердца почти ни перед кем: «Не поймут, все извратят, не услышат… А тебе будет только лишняя боль и скорбь»…

«Умное чувство есть тонкий вкус различения», – учил Блаженный Диадох, а святой Григорий Синаит называл это «духовным вкусом». По святым отцам этот великий органон различения добра и зла приобретается только в духовной практике послушания, благодаря которому совершалось очищение - не безкровное  - сердца от эгоистического окаменения и страстей, а ума от ложных понятий. Но именно практика исцеления человека и воспитания его в церковных стенах во многом сегодня утрачена. Зло мiра все мощнее и напористее проникает в самоё Церковь, ломает ее устои, внедряет свои лукавые подмены, которые все труднее распознавать прихожанам, зачастую сиротствующих как овцы без подлинных пастырей. Много ли среди них тех, кто способен различать духом правду и замаскированную «под Евангелие» ложь, свет и тьму поддельных истин, упрятанную под покровом якобы смиренномудрия; гордость и сокрытое под внешним доброделанием злое сердце, а в целом – везде и всюду антихристовы псевдоправды, псевдоистины и псевдолюбовь и даже, как говорил один святой последних времен, даже «псевдоевангелие».
– Пора всерьёз приниматься за «Мою жизнь», – сказал себе Тимофей.

Он очень любил эту повесть. Образ  загадочного, тихого и кроткого героя её Мисаила Полознева давно стал для него родным. Но до постижения глубин чеховского замысла было ещё очень далеко. Тимофей словно зачарованный смотрел в прозрачные воды океана, видел изумруды и сапфиры дна, но тихая вода играла со светом, переливалась, а вместе с ней менялось и дно… 

__________________Ч.2  "БОГА ЗАБЫЛИ"_____________________

Впервые Тимофей прочитал эту Чеховскую повесть на первом курсе института. Прочитал, и забыл. Потом, через год-два перечитал и удивился: «Как я мог этого не почувствовать, не услышать,  ведь жизнь Мисаила Полознева – это и моя жизнь и вопросы, которые она перед ним ставит, это и мои вопросы…» Позже, когда Тимофей уже писал курсовую и перечитывал повесть вдоль и поперёк, восприятие своё он «заиграл», как говорят музыканты: ушли, скрылись все свежие реакции, всё поблекло…
Надо было вернуться к тому второму, сильно поразившему Тимофея, восприятию, к открывшимся повзрослевшему Тимофею внутренним смыслам повести, но отрешиться от заштампованного, чтением критики навязанного восприятия теперь было очень трудно.  Тимофей даже перечитывать «Мою жизнь» не хотел – пусть текст, как помнится, так и пребывает в его сердце, может быть, оживёт?

Но вот однажды ночью, проснулся Тимофей около трех ночи от бездыханной жары и духоты… Приближалась гроза. Хотел было заснуть, но не тут-то было: обложил Тимофея со всех сторон такой мрак, такая тяжесть, что сон слетел с него в одно мгновение. Момент истины или вражье нападение? Вся его жизнь –  и горькие, безнадёжные тупики в судьбах близких, и то, чуждое, холодное, некрасивое, что нагнеталось с каждым днем в дорогом сердцу храме, и люди вокруг, их отношения, их скорби и стенания, и своё собственное подвешенное существование в этой тесной камере жизни, в среде её высоковольтного напряжения…

«Апостасия, безнадёга, – за что ухватиться мысли… В чём найти опору? Хотя бы краюшек светлый показали…» Но и краюшка он не мог углядеть. Наконец между разрядами молний и оглушительными растресками громов исчез промежуток, и гнев небесный обрушился прямо на Тимофееву пятиэтажку. Погас свет, и тут, в глубоком и плотном мраке, озаряемом лишь бешеными разрядами казнящих землю молний, Тимофей вдруг ожил и – прозрел. Он нащупал рядом ручку, тетрадку и начал судорожно, не видя листа, вкривь и вкось записывать то, что ему диктовали молнии…
Кто такой Мисаил Полознев, отказавшийся от своих сословных дворянских амбиций, привилегий и статуса, издавна диктовавшего своим адептам лишь чистые и благородные сферы деятельности: военную службу, «умственный труд», помещичье хозяйствование, и отправившийся… в маляры? Да ведь это типичный русский юродивый! Чехов берет на роль главного героя своей повести шута – всемирный архетип странного человечка, который всем говорит – и ему это даже позволено –  правду.
 
/////…А мои знакомые при встречах со мною почему-то конфузились. Одни смотрели на меня, как на чудака и шута, другим было жаль меня, третьи же не знали, как относиться ко мне, и понять их было трудно. Как-то днем, в одном из переулков около нашей Большой Дворянской, я встретил Анюту Благово. Я шел на работу и нес две длинных кисти и ведро с краской. Узнав меня, Анюта вспыхнула. – Прошу вас не кланяться мне на улице.../////
 
Однако наш юродивый много лучше, выше и сложнее шута всеевропейского: его и бьют, и шикают на него, и все, кому не лень, начиная с родного отца, бесчестят и унижают его, и мальчишки камнями норовят закидать, но главное – явление Мисаила и сила излучения его личности, сразу,  с первых строк повести вводит читателя в действие духовной евангельской силы: в «юродство проповеди» «обоюдоострого меча Слова Божия», который «проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные» [4], расчленяя несовместимое - мудрость мiра и века сего, и премудрость Божию[5].

Именно Мисаил, этот странный во всём, ни с чем установившемся в жизни того города не совмещаемый, – и прежде всего своей предельной беззлобностью, с которой он не отвечает на все вызовы и ужас окружающего мiра, – он и есть христоликий – несущий в себе, являющий и показывающий Христа, человек. При этом и он, как и Божественный Подвигоположник, судит мир. Но не теми судами и приговорами, которые знает мiр, – а мудростью своего духовного взора, самим своим явлением возможности иного бытия, иного существования в этом земном аду.
«Зачем они читали Евангелие?!» – вопрошает, вопиёт боль сдержанного Чехова устами Мисаила в один из кульминационных моментов повести.
 
/////Отец, когда я пришел к нему, сидел глубоко в кресле, с закрытыми глазами. Его лицо, тощее, сухое, с сизым отливом на бритых местах (лицом он походил на старого католического органиста), выражало смирение и покорность…/////

Чехов в образе Полознева-старшего, как впрочем, и почти во всех образах повести, кроме откровенно скотоподобных (хотя и там оно цветёт махровым цветом),    вскрывает нутро фарисейства.  Сущность этого  нутра есть злоба. Вот он говорит о религии, об «огне Божием», который должен был бы гореть в его сыне, если бы тот следовал дворянскому чванству и стремился к «общественному положению», но что творит сам Полознев-отец на деле? Он чудовище подлинное и католическая нота вовсе не случайна у Чехова: и все черты его внешности, и облик его архитектурных изделий, задавивших город своей мертвой бездарностью, и всё его поведение свидетельствуют о его иезуитстве. «Я знаю твои дела: ты носишь имя, будто жив, однако ты мёртв»[6].   Ведь он, прежде всего он становится убийцей дочери, изгнав несчастную из дома и лишив какой-либо помощи умирающую женщину. И сын – столь отличный от него самого – у него негодяй из негодяев:

/////…Не смей так разговаривать со мною, глупец! – крикнул он тонким, визгливым голосом. – Негодяй! – И быстро и ловко, привычным движением ударил меня по щеке раз и другой (…) …Пойми ты, тупой человек, пойми, безмозглая голова, что у тебя, кроме грубой физической силы, есть еще дух Божий, святой огонь, который в высочайшей степени отличает тебя от осла или от гада и приближает к Божеству! (…) Физическим трудом может заниматься всякий, даже набитый дурак и преступник, этот труд есть отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь немногим! (…) А теперь взгляни на себя (…) нищий, оборванец, негодяй! Даже мещане и крестьяне получают образование, чтобы стать людьми, а ты, Полознев, имеющий знатных, благородных предков, стремишься в грязь!/////
 
Мисаил – это сознательная литературная реминисценция Чехова, его глубокий диалог с Достоевским. Чем Мисаил не Лев Николаевич Мышкин? Такой же безропотный и безответный, может даже и отчасти дураковатый, младенчествующий в своих ощущениях: он живет в сарае во дворе отеческого дома, хотя там у него есть своя комната, и старается не попадаться отцу на глаза, реже ходить в дом обедать, предпочитая голодать, только бы не раздражать отца своим седением на шее. Как ребенок он не выдерживает переживаний и дергает за звонок у ворот дома, где живет его боль, и тут же в страхе, как мальчишка, бежит прочь, – на том и исчерпывается вся его мироненавистническая воинственность, которую и ему приписывают наши православных мудрецы-критики. Хотя чаще всего они судят Мисаила двояко: с одной стороны, он в их понимании – безвольная тряпка, с другой – мироненавистник: всё и всех хулит.

Однако несходств у Чехова с Достоевским в исполнении этого архетипа больше:      Герой Достоевского – князь, который органично существует в одеянии своей родовитости,  Мисаил же намеренно и целеустремленно  отказывается от своего дворянства, от родовых амбиций, превращая себя в ничто и никто. Но это ведь дело рук Чехова: уничтожить «мундиры» (выраженье Достоевского) – отказаться от всего, чем испокон веков человечская гордыня и тщеславие приукрашивает свою неприглядную суть.   
Но это ведь дело рук Чехова: уничтожить «мундиры» (выражение Достоевского) – отказаться от всего, чем испокон веков человеческая гордыня и тщеславие приукрашивала свою нередко неприглядную суть. Алкание чинов и наслаждение ими, спекулятивные восторги по поводу собственного избранничества на почве родовитости и заслуг предков, красивые одежды, «красивые» развлечения, шик жизни – одно описание шикарной гостиной жулика Должикова с портретами аристократии в золотых рамах, к которым ямщицкий сын и вор никакого отношения не имеет, – чего стоит.
Мышкин, несмотря на  крайнюю свою непосредственность, всё же интеллектуален –по мере прирастания к жизни он всё более и более рефлексирует, думает, рассуждает, делает выводы… Мисаил много проще. О живёт сердцем, которое ничуть не перегружено философствованиями. Его реакции – это констатации, а не рефлексии: богатых в городе много, а пригодной для питья воды нет, зато годами длятся на эту тему толковища…

 Но самое главное отличие Мисаила от князя Льва Николаевича (не вспоминалась ли тут Чехову древнегреческая поговорка Эзопа-Федра-Горация: «гора родила мышь», прикладная не только к герою Достоевского, но и к где-то отдаленно слышным препирательствам Достоевского с Толстым) – в том, что в итоге драматических коллизий рассказанной истории наш «юродивый» побеждает.  Не мiр побеждает «идиота», а «идиот» побеждает мiр, причём бескровным способом: не съев ни одного чужого обеда, не наступив никому на пятки, никого не утеснив, никому не предъявив счетов за нанесенные ему обиды и несправедливости, но только следуя во всём за своим Подвигоположником и слушаясь Им предречённого: «В мире скорбни будете: но дерзайте, (яко) Аз победих мир»[7].
 
С особенной силой в этой повести Чехов вводит одну из главных христианских заповедей – о неотвратимости и спасительности скорбей и страданий для человека в этом мире. А вместе с тем – и тему спасающего и воскрешающего душу человеческую креста. Вся повесть держится на этом духовном стержне. Несомненно, что тема спасительности страданий вынесена из Сахалинской каторги, чтобы стать одной из ключевых христианских тем Чехова. Подтверждается это суждение и написанной сразу после Сахалина «Дуэлью» с её стержневой мыслью о том, что только страдавшее и страдающее, – сокрушенное сердце таит в себе наиболее готово и способно к покаянию и преображению; и рассказом «Убийство» (1895 года), в котором так же крепко как и в «Дуэли», сплетаются темы фарисейства, его лжи и злобы, его сатанинской гордыни, как истинных предшественников убийств, – диавольской жажды расправ и распятий ненавистных кому-то Беликовых, Лаевских, Мисаилов Полозневых и несчастных грешниц, – вместе с темой исцеляющих гордыню человеческую страданий. Чем лютей гордыня, тем лютей и страдания.
 
Нет сомнений в том, что этот туго скрученный узел образов и тем, в котором нашло свой схрон и синтез всё то, из чего Богом открыта суть христианской жизни, пребывал и действовал в сознании Чехова и в его творчестве. Ненарушимый и неделимый схрон. За один конец тронешь – на другом аукнется… 
Нечего сказать, крепко «просахалинился» Чехов. Следовательно, уже готова была почва его сердца принять эти семена, когда собирался он на каторгу. Они и впрямь уже давно прорастали в нём. Он знал, куда и зачем ехал: только лишний раз и окончательно удостовериться в знаемом. А и без Сахалина всё уже давно звучало в громоподобной картине жизни под названием «Степь». Правда вряд ли кто услышал это громоподобие, эту мощь, этот неохватный ухом человеческим хорал, вдряд ли кто понял, какой силы и мужества, какого крестоносного пророка и гения уже рождала тогда в своём предсмертии русская земля…

Но не умерла она. «Не умерла девица, но спит»[8]. Вот и мы теперь вслушиваемся и узнаём её слабое дыхание, ловим её извечный, только ей свойственный, правда, еле слышный теперь её пульс, и всё – благодаря рождённому на просторах её степей гению. Мы слушаем и вслушиваемся, значит и она, и мы сами – ещё есть? Только спим?

  …Мисаил последователен и дерзновенен: и в своих вопрошаниях мiра, и в своих оценках и пониманиях происходящего вокруг. Оценок много, и Чехов не скрывает их от читателя, чем вызывает огонь возмущённых современных праведно-фарисействующих, без году неделя церковных пуристов на Мисаила и на себя.  Мироненавистник, мол, и он, Чехов, и его странный «тряпка-герой». Мироненавистник и Гоголь мучительно наблюдавший превращения ангельских душ человеческих в кувшинные рыла и черствые куличи, мироненавистником был и Достоевский, воспроизведший картину жизни Скотопригоньевска, в котором все могли увидеть и самих себя, и своего внутреннего «карамазова», мироненавистник и Чехов, прямым текстом говорящий о человеческом скотстве, и называющий скотством то, что стало почти обыденным и общепринятым, как любовь к «общественному положению», или «милому искусству», или упоительным занятиям наукой… для науки. Тут и профессор Серебряков («Дядя Ваня»), тут и Маша Должикова («Моя жизнь»), тут и Котики с их интеллигентными родителями («Ионыч»), тут и ученые Коврины всех мастей, к которым не случайно липнут «черные монахи», тут и архиереи, забывшие своё высокое предназначение и превратившиеся в архиереев-обывателей…  А еще среди мироненавистников и царь Давид, сокрушавшийся в 48 псалме о том, что «человек в чести сый не разуме и приложися скотом несмысленным, и уподобися им», и вслед за ним толковавший этот псалом Блаженный Феодорит Кирский, утверждавший,что причиной констатированного царепророком человеческого скотства становится нежелание людей разуметь собственную свою честь и достоинство, данные им от Бога, но стремление жить жизнью скотской и зверской. Не говоря уж об апостоле Иоанне Богослове, предупреждавшем христиан о том, что      «кто любит мир, в том нет любви Отчей»[9]
 
Ни Мисаил, ни Чехов не уступают ни городу, ни мiру ни пяди своей драгоценной веры в Правду Христову и в то, что в чистоте и незлобии сердца излияние гнева на надругавшееся над миром зло, есть излияние гнева праведного.
«Зачем они читали Евангелие?» – вопрошает Чехов вместе с Мисаилом, чтобы отовсюду – из дома отца, изо всех домов города изгнать нищую, умирающую чахоточную, беременную женщину, побив её теми самыми фарисейскими камнями?! Чтобы бесчестить и стирать в порошок человека только за то, что он выбрал себе по душе «низкий», с точки зрения сильных мiра сего и их представлений о высоком «общественном положении», физический труд, уклонившись от профанаций и лжи труда умственного, служащего в большинстве своём не Христу, а оправданию скотского отношения человека к человеку и утверждению своей драгоценной гордыни?
   
Обоюдоострый меч Слова Божия, которое органически живёт и действует в сердце Мисаила, разделяет мир на две части. Можно было бы назвать эти части по тому, кто кому служит, частью Бога и частью мамоны. Мамона – и тут опять дело без аллюзий из Достоевского не обходится (но подробнее о том в своё время) – выглядит устрашающе:  то ли это обитатели мертвецкой, то ли орудователи и жертвы скотобойни, то ли внешне благообразные фигуры из стана фарисействующих…
Вот он, скотоподобный бомонд города дефилирует по главной улице города с многоговорящим названием Большая Дворянская. Мисаилы здесь не прогуливаются, разве что возвращаясь с малярных работ бочком: дресс код не тот – бедная одёжа – тогда и говорили так, и даже писали, – грубые сапоги и узкие штаны в них заправленные – «макароны на кораблях»…
 
Зато Полознев-старший, который эту улицу, как и весь город, набил по обе стороны своими уродливыми архитектурными эманациями, величаво вышагивает под руку с дочерью Клеопатрой – еще до её грехопадения, разумеется…

/////Взгляни! – говорил он сестре, указывая на небо тем самым зонтиком, которым давеча бил меня. – Взгляни на небо! Звезды, даже самые маленькие, – всё это миры! Как ничтожен человек в сравнении со вселенной! И говорил он это таким тоном, как будто ему было чрезвычайно лестно и приятно, что он так ничтожен./////
 
Вспоминая эти променады, Мисаил комментирует:

/////Что это за бездарный человек! К сожалению, он был у нас единственным архитектором, и за последние 15-20 лет, на моей памяти, в городе не было построено ни одного порядочного дома. Когда ему заказывали план, то он обыкновенно чертил сначала зал и гостиную; как в былое время институтки могли танцевать только от печки, так и его художественная идея могла исходить и развиваться только от зала и гостиной. К ним он пририсовывал столовую, детскую, кабинет, соединяя комнаты дверями, и потом все они неизбежно оказывались проходными и в каждой было по две, даже по три лишних двери. Должно быть, идея у него была неясная, крайне спутанная, куцая; всякий раз, точно чувствуя, что чего-то не хватает, он прибегал к разного рода пристройкам, присаживая их одну к другой, и я как сейчас вижу узкие сенцы, узкие коридорчики, кривые лестнички, ведущие в антресоли, где можно стоять только согнувшись и где вместо пола – три громадных ступени вроде банных полок; а кухня непременно под домом, со сводами и с кирпичным полом. У фасада упрямое, черствое выражение, линии сухие, робкие, крыша низкая, приплюснутая, а на толстых, точно сдобных трубах непременно проволочные колпаки с черными, визгливыми флюгерами. И почему-то все эти выстроенные отцом дома, похожие друг на друга, смутно напоминали мне его цилиндр, его затылок, сухой и упрямый./////
 
Через дорогу от Полозневых на той же Большой Дворянской живет инженер Должиков –  «полный, здоровый, с красными щеками, с широкою грудью, вымытый, в ситцевой рубахе и шароварах, точно фарфоровый, игрушечный ямщик», – матёрый мошенник и жулик, нажившийся на циничных воровских махинациях, сытый скотоподобный циник, такой же, как и его дочь, «красивая, полная блондинка, одетая "во всё парижское"», демагог и трутень, ни в чем не сомневающийся и всех презирающий:
Он всех простых людей почему-то называл Пантелеями, а таких, как я и Чепраков, презирал и за глаза обзывал пьяницами, скотами, сволочью. Вообще к мелким служащим он был жесток и штрафовал, и гонял их со службы холодно, без объяснений.
К нему-то и приходит Мисаил по рекомендации товарища председателя суда Благово справиться насчет какой-либо вакансии на железной дороге. И Чехов, и Мисаил, рисующий роскошную обстановку жизни разбогатевшего Должикова, очень хорошо знают, каким путём он нахватал сего богатства:

/////Тут было всё мягко, изящно и для такого непривычного человека, как я, даже странно. Дорогие ковры, громадные кресла, бронза, картины, золотые и плюшевые рамы; на фотографиях, разбросанных по стенам, очень красивые женщины, умные, прекрасные лица, свободные позы; из гостиной дверь ведет прямо в сад, на балкон, видна сирень, виден стол, накрытый для завтрака, много бутылок, букет из роз, пахнет весной и дорогою сигарой, пахнет счастьем, – и всё, кажется, так и хочет сказать, что вот-де пожил человек, потрудился и достиг, наконец, счастья, возможного на земле./////

Появляется Должиков и царственно, с высоты своего человеческого достоинства начинает барственно (!) нравоучительствовать перед несчастным просителем места:
 
/////…Я инженер-с, я обеспеченный человек-с, но, прежде чем мне дали дорогу, я долго тер лямку, я ходил машинистом, два года работал в Бельгии как простой смазчик. Посудите сами, любезнейший, какую работу я могу вам предложить? – Конечно, это так... – пробормотал я в сильном смущении, не вынося его ясных, невинных глаз. (…) – Отправляйтесь пока, я распоряжусь. Только, пожалуйста, у меня не пьянствовать и не беспокоить меня никакими просьбами. Выгоню. Он отошел от меня и даже головой не кивнул. Я поклонился ему и его дочери, читавшей газету, и вышел. На душе у меня было тяжело до такой степени, что когда сестра стала спрашивать, как принял меня инженер, то я не мог выговорить ни одного слова./////

На станции Дубечня, куда Должиков отправил Мисаила, он встречает еще одного типичного насельника  Большой Дворянский, хотя ныне и доживающего когда-то в своем, но уже давно принадлежащем Должикову имении, –  госпожу Чепракову (чепра;к или чапра;к – суконная, ковровая, меховая подстилка под конское седло, кладётся на спину под потник. Пристёгнутый к задней луке седла, под торока, кожаный лоскут, – из Википедии), «очень полную, пожилую даму, с косыми китайскими глазами», церемонно встретившую Мисаила:

/////— Это, мамаша, Полознев, — представил меня Чепраков. — Он будет служить тут.
— Вы дворянин? — спросила она странным, неприятным голосом; мне показалось, будто у нее в горле клокочет жир.
— Да, — ответил я.
— Садитесь.
Обед был плохой. Подавали только пирог с горьким творогом и молочный суп. Елена Никифоровна, хозяйка, всё время как-то странно подмигивала то одним глазом, то другим. Она говорила, ела, но во всей ее фигуре было уже что-то мертвенное и даже как будто чувствовался запах трупа. Жизнь в ней едва теплилась, теплилось и сознание, что она — барыня-помещица, имевшая когда-то своих крепостных, что она — генеральша, которую прислуга обязана величать превосходительством; и когда эти жалкие остатки жизни вспыхивали в ней на мгновение, то она говорила сыну:
— Жан, ты не так держишь нож!/////
 
Скотоподобен и гладкий, благополучный Благово-младший, любитель нарядов, костюмов и шикарных галстуков, недавний военный, ныне успешный ученый доктор, женатый и о трёх детях человек, соблазняющий Клеопатру и спокойно бросающий её, носящую его ребенка, больную чахоткой в последней стадии (что ему ясно слышно как врачу) без какой-либо помощи умирать в нищете. Кстати и у него, как у жулика Должикова, точно такой же «живой, простой и открытый, как у хорошего студента» взгляд. И он, как и Должиков, отзывается о большинстве жителей города, как о гоголевских свиных рылах.

 Кстати, этому Благово вторят и махровый хам Должиков, и Полознев-отец – четко отделяющий таких персон, как люди с Большой Дворянской, от «дураков и преступников», от «рабов и варваров», чьё существование в этом мире изначально предназначено лишь для чёрных работ, для убирания навозов за чистыми     гражданами[10]. Тема хамства и его происхождения «из грязи в князи» мощно звучит в «Моей жизни», опять же, в казалось бы, антонимичной паре с темой барственно-аристократических амбиций. Чехов преднамеренно выравнивает и сближает обе до полного слияния, показывая, что ни то, ни другое не имеет никакого отношения ни к подлинному достоинству человека, ни к христианскому взгляду на его высоту и призвание.
 
 Чехову удается слить в одно семейство и папашу Полознева, и Благово, и Чепракову с Должиковыми, и мельника Степана, презирающего таких же как он мужиков, и мясника Порфирия, приёмыша няньки Полозневых, «громадного, неуклюжего малого лет тридцати, который  «страшно клялся, крестился на церковь, кричал громко на весь рынок, уверяя, что он отдает мясо по своей цене и даже себе в убыток», который обвешивал и обсчитывал, а кухарки видели это, но, оглушенные его криком, не протестовали, а только обзывали его ка;том. «Поднимая и опуская свой страшный топор, он принимал картинные позы и всякий раз со свирепым выражением издавал звук «гек!», и я боялся, как бы в самом деле он не отрубил кому-нибудь голову или руку».

Дважды повторенная подробность Чехова про схожесть «наивных» глаз и эта подробность о поношениях и хамстве старинных и новых «чистых», ослепительны. — «Какие животные! – кричит о кретьянах Маша Должикова, – Это ужас! ужас!» Невинные взоры бывают у малых детей или у тех, кто совсем потерял совесть, – говорит Чехов. И с ним не поспоришь: сколько не вглядывайся в лики недавних прославленных подвижников и святых – таких невинных взоров не сыщешь: там будет бездонная глубина, спрятанная далеко скорбь, зоркость видения зла мiра и много чего еще другого, но только не невинность порхающей по жизни бессовестности. Святые – это те, кто видит свои грехи и греховность как песок морской – в неисчислимом множестве, а это, как не верти, совесть обременяет. А невинность, переходящую в наглость, являют взоры воров и бандитов.

/////Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам; гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так как была пьяна; во время набора брали и врачи, а городовой врач и ветеринар обложили налогом мясные лавки и трактиры; в уездном училище торговали свидетельствами, дававшими льготу по третьему разряду; благочинные брали с подчиненных причтов и церковных старост; в городской, мещанской, во врачебной и во всех прочих управах каждому просителю кричали вослед: «Благодарить надо!» — и проситель возвращался, чтобы дать 30—40 копеек. А те, которые взяток не брали, как, например, чины судебного ведомства, были надменны, подавали два пальца, отличались холодностью и узостью суждений, играли много в карты, много пили, женились на богатых и, несомненно, имели на среду вредное, развращающее влияние./////

Кому, в особенности в наши дни, могла понравится такая чуть ли не Салтыков-Щедринская картина русского мира! Конечно, не тем нынешним «патриотам», которые, не будучи способны духовно переместиться в прошлую жизнь, услышать, прочувствовать и познать её дыханье и её трагическую правду, посвятили себя ностальгированию о красотах былой дворянской жизни  (забывая,  что жизнь – везде жизнь, везде она несёт скорби и болезни, муки и измены, опасности и смерти), тоскованию о чинах реестрах и званиях, о монархии – до замозабвения и душевного пьянства, о множестве сорока сороков, гибель которых еще в шестидесятые годы XIX века предсказывали русские святые… Видать, они-то знали, что эти разрушения грядут, и грядут совсем неспроста.
 
/////Быть может оттого, что, ставши рабочим, я уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне приходилось делать открытия, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо.(…) В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, лёглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: «Обожди! Куда лезешь?» Даже дворовые собаки — и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: «Бога забыли»./////

Коварная это вещь, ностальгия, она, как и мечтания Коврина о немыслимых взлётах его несуществующего гения, как желание сбежать в Петербург у Лаевского, в Москву – у трёх сестер, как желания «быть испанцем» или «стать Шопенгауером», – есть дело духовного пьянства, но не той святой, спасительной и мужественной трезвенности, базирующейся на жёсткой самооценке и честном взгляде на мир и жизнь, которому учит Слово Божие, и которым, как никто, отличался Антон Павлович Чехов – один из самых жёстких и милостивых и, благодаря этой милостивости к падшим, один из самых оптимистичных христианских писателей.
 
Вот о чём говорит Чехов, вкладывая якобы однородные «поношения» и критику людей и мира в уста столь разным людям из несовеместимо-разделенных частей населения этого символического «города» без названия: Мисаилам можно так видеть, – утверждает Чехов, Чеховым можно писать «Мою жизнь», «Мужиков» и «В овраге», а другим – до стяжания евангельской чистоты сердца и незлобивости, которые обретаются подвигом покаяния и очищения при помощи вынутия собственных бревен из очей, – так видеть и писать нельзя. У одних – это спасительные, оживляющие и оздоравливающие мир прижигания греховных язв, а у других – это гордостные поношения, разрушительные и убийственные, калечащие всё вокруг. Но то не ведомо ни нашим новым патриотам, ни скороспелым церковным миссионерам, ни лево-правым критикам Чехова, обретающимся где-то в одних и тех же ветхих водах поверхностного, мнимого христианства. Они не ведают этой разницы, судят по внешности слов и дел, и всё им едино. А потому и рождают они лапидарные псевдо христианские лозунги: обличать нельзя, критиковать нельзя – кто обличает, дескать, у того нет любви. Впрочем всё это понять нетрудно: дух рассуждения и различения по шкале добродетелей святые отцы ставили выше дара любви. Великое самоотречение нужно человеку, чтобы вскарабкаться на такую высоту.Чехов обладал этим даром в высшей мере…
___________________________Ч. 3. ТЮРЯ С КВАСОМ__________________________________
«Научи меня, как мне поступать, когда ты станешь батюшкой? Какие у меня будут обязанности?» – вопрошала одна юная дьяконица своего благоверного перед священнической его хиротонией. «Добро всем творить, – ответствовал супруг, впоследствии известный, почитаемый и очень любимый старой Москвой священник начала XX века. – Кому – слово скажешь, а кому – пирожок». Какое простое наставление – проще не бывает: имей сердце доброе и расположенность к любви, да ум Христов. Вот только почему-то редкие люди всем этим обладают. Может, добрыми и многие себя мнят, да только ошибаются: ума-то Христова не имеют, и стяжевать его не трудятся, потому и ошибаются в своём самомнении. Повесть Чехова «Моя жизнь» – сокровищница ума Христова. Каждое слово, каждая складочка текста – обладает необыкновенной подъёмной силой – она сразу отсылает читающего к Евангелию – только бери!
 
Но оказывается, чтобы «взять», надо «иметь» – только имеющему даётся прибавка: «всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет»[11].  Что же это за имение? В Притче о талантах[12] указана точка отсчёта – единица меры дарования: талант. Эта денежная единица в библейское время была равна почти 45 килограммам золота или серебра. Талант: образ Божий, благодать святого Крещения, изначальные дары – благая почва сердца, добрые предрасположенности, которые должны были бы по Божественному замыслу воспитываться и приумножаться в человеке с пелёнок: простота, скромность, смирение, послушание, терпение противных[13] – в отношении к себе, великодушие, милость и доброта к другим…

Та московская матушка с честью исполнила своё всежизненное послушание: вырастила замечательных детей, не жалея сил помогала батюшке и людям, которые всегда к ней льнули, безотказно отдавала им всё своё огромное сердце. Однако не о них, этих благословенных супругах-тружениках на ниве Христовой,  сейчас пойдет речь… К слову вспомнился, сам собой выпорхнул из памяти их чудный образ: не для того ли, чтобы не заблудиться в дебрях суровой чеховской прозы и той горькой, малосветлой жизни, о которой так болезновало сердце великого писателя, не потерять ориентира в размышлениях о том, что же есть на самом деле добро и творение блага ближнему по ведению и соображению православному, тем более, что дошла, наконец, в рассмотрении повести «Моя жизнь» речь и до семейства дворян Ажогиных – известных в «городе мёртвых» благотворителей…

Разбирая образы Ажогиных и прочих сильных мира сего в повести «Моя жизнь», Тимофей предполагал осмыслить проблему благотворительности в понимании Чехова, но тема, как водяной смерч, вдруг схватила его, взвила, закружила неистово и вышвырнула в океан. Ему оставалось только отдаться стихии…
Скупо, ловко, без громких аккордов живописует Чехов образ семейства Ажогиных: «Эта богатая помещичья семья имела в уезде тысяч около трех десятин с роскошною усадьбой, но деревни не любила и жила зиму и лето в городе». Возможно, такие заурядные подробности мало что говорили и говорят иному читателю и тогда, и ныне: ну, богаты и богаты. Однако незначительными они были только не для Чехова. В свои молодые годы Антон Павлович тщательно изучал фармацевтику и знал цену малым величинам; соответственно признавал необходимость быть точным даже в самых ничтожных, пролётных деталях текста. Более того: ненавидя нарочитость, такие-то именно пролётные подробности Чехов и запускал в дело, как сигналы пророческие, с их помощью мгновенно вырывая (разумеется, тому поддающееся) читательское сознание из надоевшей монотонности буден – толстого верхнего слоя чеховских повествований, доступного рассудочному и душевному восприятию, ленивому к Божественной науке, и выталкивая его в страшную безбрежность вечности. Как с той булавкой на шапке Маши Должиковой, которой Мисаил при главном их любовном объяснении до крови оцарапал себе щёку. Не в булавке дело, а в крови. До крови «оцарапала» Мисаила любовь к той, в чьем внешнем, казалось бы, роскошном и притягательном обличье одаренной талантами женщины (пела, имел дар актерства, любила быть простой и милой, отличалась любознательностью, начитанностью, умением учиться…) был сконцентрирован убивающий всё живое дух «города».

«Роскошность и притягательнось» земной одарённости в образе этой женщины – и это само по себе есть  великой духовной важности и точности деталь, что приоткроется впереди, а пока  - о крови.
Как тут не вспомнить слово Божие[14] – «Дажь кровь и приими духа», проповеданное святыми отцами в качестве краеугольного закона жизни и единственно надёжного пути ко  спасению. Слово о крови и спасении, обозначенное крохотной проходной деталью, – всего лишь каплей крови, – в симфоническом целом чеховского повествования расползается, растекается, заливая реками подлинной человеческой крови жизнь этого страшного «города», захватывая и духовно слышащего читателя в полон «большой» чеховской мысли. Но причем тут образ крови к вопросам о доброделании и делах благотворительности? Неужто и тут надо «кровь сдавать»?

Ответ многоаспектен, потому что, как это абсолютно всегда у Чехова, духовно-смысловой центр произведения концентрируется в точке соприкосновения разнозаряженных элементов, составляющих глобальную и всеохватную духовную антитезу. Эта онтологическая антитеза – всегда одна и та же у Чехова, но у нее есть множество оттенков и обличий, что позволяет рассматривать её в разных ракурсах, применительно к конкретным нуждам этой земной реальности: душевное и духовное, мир Божий и больной мiр человеческого, Дух Евангелия и законничество фарисейства, духовное рассуждение и плотское мудрование, мера евангельская и «замшелые» (выражение свт. Николая Сербского) представления и меры человеческие, добро «о Христе» и добро без Христа.

Заходы и подступы к этой всеохватной антитезе могут быть разными, и трудно, почти немыслимо выстроить их в логическую цепочку, представить в виде рационального дискурса, поскольку в Писании все истины и понятия, духовные законы и заповеди существуют одновременно и в нерасторжимом сцеплении. Это -  принцип бытия Истины и , вероятно, относится он к таинственным формам жизни Будущего века, и даже доступная человеческому рассудку иерархичность духовных понятий, как форма всё-таки логического мышления, там, вероятно, приобретёт иное строение, содержание, бытование. Здесь же на земле Самим Христом утверждены для человеков две главных Истины, две Заповеди, на которых, как сказано в церковнославянском тексте Евангелия, «висят» закон и пророки:

/////Учитель! какая наибольшая заповедь в законе? Иисус сказал ему: возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя; на сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки[15]./////

Вот и Чехов в «Моей жизни», как и в одном из зачинов к ней – в «Дуэли», где выдвигал свои антихристовы теории фон Корен, Чехов вновь приглашает читателя задуматься над евангельском вопросом «кто мой ближний», который неразрывно связан и с вопросом о христианском отношении к богатству и благотворению. Чехов не приемлет никаких разделений и определений людей, которые наплодило за всю историю плотское человеческое мудрование, по внешнему, кастовому признаку. Каин и Авель – это разделение по признаку духовному, Божественному – да, оно есть и приемлется. А вот рассуждения Полознева-старшего о «божественном огне», об избранничестве – они даются Чеховым как ужасающая и пошлейшая профанация, как пародия и антихристова подделка под Христовы законы духовного различения людей по состоянию и направленности к Богу и ближнему их сердец. Разве можно, принимая принципы социальной кастовости (во всех её формах и обличьях), верно ответить на вопрос: «кто мой ближний»? Никогда. Притча о милосердном Самарянине[16] сметает подобное мышление с путей жизни.

В Притче этот вопрос задаёт Господу, искушая Его, законник. Господь отвечает на вопрос вопросом: «В законе что писано есть? како чт;ши?» – мол, знаешь ли, что об этом написано? И как ты это написанное читаешь и понимаешь». Что написано, – пояснял Николай Сербский это евангельское место, – могли знать все законники, но как нужно духом разуметь написанное, в то время никто из них не знал. Это было греховное неведение, к которому со временем всё более прикладывалось и непростительное, преступное – после явления в мир и проповеди Сына Божия, и в особенности непростительное и катастрофическое для православной России, – забвение – та самая убийственная «каракатица души» и «мерзость запустения»[17] на святом месте…

Вот и Чехов, в восприятии которого город и мiр, в котором живёт Мисаил, представляется адом, пытается разбудить души современников, отсылая их к главным аргументам – от Евангелия: зачем и как вы читали Евангелие, – вопрошает он их. Зачем все вы читали евангельские притчи о Милосердном Самарянине, о нищем Лазаре и богаче[18], который здесь на земле «одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно», а попав в ад, умолял праотца Авраама умилосердиться и послать к нему Лазаря, чтобы тот, омочив конец перста своего в воде, прохладил сжигаемый пламенем язык его. Разве вы забыли, что отвечал Авраам? «Чадо! вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, – отвечал Авраам, –  а Лазарь – злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь».
 
Зачем читали Евангелие якобы  образованные христиане Ажогины, Должиковы и Благово, и простые – нянька Карповна и её обожаемый приемыш – преуспевающий в своих кровавых трудах на бойне мясник Прокофий[19]:

/////Он был красен от мороза и от водки; возле него за прилавком стоял Николка с разбойничьим лицом, держа в руке окровавленный нож. – Я желаю выразить вам мои слова, – начал Прокофий. – Это событие не может существовать, почему что, сами понимаете, за такую юдоль люди не похвалят ни нас, ни вас. Мамаша, конечно, из жалости не может говорить неприятности, чтобы ваша сестрица перебралась на другую квартиру по причине своего положения, а я больше не желаю, потому что ихнего поведения не могу одобрить. Я понял его и вышел из лавки. В тот же день я и сестра перебрались к Редьке. У нас не было денег на извозчика, и мы шли пешком; я нес на спине узел с нашими вещами, у сестры же ничего не было в руках, но она задыхалась, кашляла и всё спрашивала, скоро ли мы дойдем./////

Держа у сердца Евангелие, помятуя его духовную меру, Чехов от вопроса о ближнем, движется к вопросу о богатстве, к теме любви и необходимости для людей всем делиться – богатством, знаниями, добротой, здоровьем – как к главному закону бытия. Так выстраивается некая и логически видимая цепочка: закон о любви к Богу и ближнему, проблема богатства и «имений», которые надро успеть за жизнь раздать все, благотворительность как форма и способ исполнения заповедей Евангелия. Но что же он видит в «городе», непрерывно так или иначе искря сопряжениями подробностей текста с евангельскими реминисценциями, причем сразу – в удивительной полноте, глубине – во всё той же евангельской всеохватности, исполненной Чеховым на пределе гениальности.
 
Взять хотя бы реплику Маши Должиковой, проходную и изрядно упрятанную автором в неоднозначно-благовидно-роскошный контекст её диалога с Мисаилом, где она мило иронизирует над богатством и жизнью, как тем блистательным празднованием богача из притчи, при этом вовсе не осуждая ни себя, ни отца, и тем более не отменяя основ такой жизни: мол, да, знаю, читала, понимаю и даже принимаю, но что делать – мы вот такие!

/////Когда-то отец и я жили небогато и просто, а теперь видите как. Слыханное ли дело, – сказала она, пожав плечами, – мы проживаем до двадцати тысяч в год! В провинции! (…) – Папа иногда ест и тюрю с квасом, –  сказала она. – Забава, прихоть!/////

Поразителен образ Маши – поистине конгениальный сложности того, что именуется понятием “человек”, в котором завязаны узлы такой сложности, что распутать их возможно только Богу и избранникам Его, которых Он ставит на служение человечеству в виде духовных лекарей. Сами лекари при этом уже давно стали просты и прозрачны. Никаких узлов – только Две Заповеди, светящиеся в них и заливающие этих человеков Нетварным Светом до молекул кожи. А тут: ни капли богобоязненности, ни тени памяти смертной, – казалось бы, тут и греха неведения нет, но есть забвение в предельной его степени, именуемой безумием – та самая «акедия»: предельная духовная прострация, расслабленность души и ума – фирменный чеховский духовный диагноз. Заключительное слово Маши (письмо Мисаилу) подтверждает верность диагноза: всё бессмысленно, всё пустота, – ничего нет. Иллюзия – Бог, иллюзия – жизнь, иллюзия – смерть, так не мешайте мне испить этой пустоты!

/////Жива, здорова. Сорю деньгами, делаю много глупостей и каждую минуту благодарю Бога, что у такой дурной женщины, как я, нет детей. Я пою и имею успех, но это не увлечение, нет, это – моя пристань, моя келия, куда я теперь ухожу на покой. У царя Давида было кольцо с надписью: «всё проходит». Когда грустно, то от этих слов становится весело, а когда весело, то становится грустно. И я завела себе такое кольцо с еврейскими буквами, и этот талисман удержит меня от увлечений. Всё проходит, пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно. Или нужно одно лишь сознание свободы, потому что когда человек свободен, то ему ничего, ничего, ничего не нужно./////

Как известно, в финальных страницах повести Мисаил возражает этой Машиной концепции жизни, разумея совсем иное её видение и понимание, смысл которого, что ничто не проходит бесследно – всё человеку аукнется и откликнется, как тому евангельскому богачу и его нищему земляку Лазарю. Проблему благотворительности Чехов рассматривает именно в этих, предельно серьёзных и строгих евангельских параметрах.

МАшина изысканно-ласковая мимикрия вокруг страшной по своей убийственности для жизни, чреватой страданиями, муками, кровью и адом проблемы эгоистического понимания жизни в противовес Божественной жертвенности, как истинному смыслу жизни, – чуть ли не самое жуткое, что являет Чехов в повести. Это страшнее тупого цинизма её отца, фарисейства Полознева-отца и прочих, – это упоение грехом, весёлая с ним игра, игра со всем – в том числе и с тем, что считается добром – с благими делами, игра в широту души и ума – готовность полюбить и выйти замуж за изгоя, – сплошное «якобы», сплошная всеядность уже в те годы наступавшего Серебряного века, сплошная мимикрия, сплошная «тюря с квасом» на золотых тарелках, весёлое и ласковое осмеивание сытости, карнавализация всего святого – адский постмодернизм расцветшего в полную силу Хлестакова, гениально провиденный и алмазным пером воплощенный Чеховым.

Мы любим все – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений...

Мы помним всё – парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...

Мы любим плоть – и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный плоти запах...
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?[20]

Всё это уже было и наступало и цвело уже при Чехове. Уход Мисаила из «умственной деятельности» в маляры – что, как не глубоко провидческий ход Чехова! Бог говорит: нельзя служит Ему и маммоне. Нельзя любить добро и зло одновременно. Но именно в умственной сфере этот преступный мезальянс и совершается благодаря методу игры, блистательно явленному Машей Должиковой, для которой “Всё лучшее в мире, как я уже сказал, было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому”.

Обучение игрой, игровые методы, – как всё это доныне популярно, и как же это чуждо серьёзному и любовному духу христианской педагогики! Но не из того ли корешка, откуда изошла та надпись на Машином перстне, родилась и эта игровая педагогика, раскручивающая инстинкты маленького человека – и прежде всего – инстинкт наслаждения, который святые отцы называли главным основанием и свойством греховности человека,  врагом человека, который совсем не случайно излечивается страданием, что, как известно, и есть главный вывод Мисаила и урок всей чеховской повести.

...В русскую жизнь очень давно – со времён Петра, и даже раньше, начали подмешивать чужие – католическо-протестантские квасцы. А те, как известно, крепко впитали в себя ещё более древние духовные основания, породив затем уродливый конгломерат под названием «иудео-христианство». Казалось бы, – говорили в обществе, – что страшного? Ну, пусть девицы учатся в протестантском благотворительном учебном заведении… Чему, дескать, они там плохому научатся? Вот и выходили из таких заведений девицы с заменённой душой, как та же Кроткая у Достоевского или Катерины Ивановны или чеховская Лида из «Дома с мезонином», или гордые три сестры Прозоровы… Впрочем, не стоит забегать вперёд: «Три сестры» ещё не написаны, и разговор о них – в своё время.
Проблемы воспитания, дух педагогики – разве это не родные сестры-близнецы темы благотворительности? Всё это – ни больше ни меньше, как ответы на один и тот же вопрос о том, кто мой ближний, и почему и как я должен его любить, и более того –безошибочный оселок подлинности нашего христианства. Ведь прежде другого надо понять, что есть добро, и что есть любовь.

Вот например, как утверждают некоторые современные наши толковники, вина евангельского богача была не в том, что он сам пользовался своим богатством, не в том, что он позволял себе каждодневно блистательно пиршествовать, а в том, что он при этом не замечал нуждающегося человека, который страдал рядом с ним, и не подбрасывал тому кусков со своего барского стола. Не здесь ли сокрыт узел проблемы благотворительности? Казалось бы, разумное ведь толкование… Но столь же разумное и правильное, как и принципы воспитания православных детей в протестанствующих богоугодных заведениях. Чехов это подтверждает ударом наотмашь: смотрите, словно говорит он, ведь богатейшие помещики Ажогины кого-то же из ближних «замечали», и кому-то же как-то благотворили (не от щедрот своих, конечно, а от жалкой своей театральной самодеятельности), хотя в то же время они вместе со всеми теми в «городе», кто гнал и побивал бедную женщину камнями своей ненависти и презрения, убили Клеопатру Полозневу.
 
/////…Я видел, как ко мне подошла Анюта Благово (…) – Я говорила ей, чтобы она не играла, – сказала она сердито, отрывисто выговаривая каждое слово и краснея. – Это – безумие! Вы должны были удержать ее! Быстро подошла Ажогина-мать в короткой кофточке с короткими рукавами, с табачным пеплом на груди, худая и плоская. – Друг мой, это ужасно, – проговорила она, ломая руки и, по обыкновению, пристально всматриваясь мне в лицо. – Это ужасно! Ваша сестра в положении... она беременна! Уведите ее, прошу вас... Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же, как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника. Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне – понедельнике! – Прошу вас... прошу... – повторяла госпожа Ажогина, складывая губы сердечком на слоге «шу» и выговаривая его, как «шю». – Прошю, уведите ее домой./////

Может ли «течь ли из одного отверстия источника сладкая и горькая вода», «смоковница приносить маслины или виноградная лоза смоквы», может ли  и один источник «изливать соленую и сладкую воду»?[21] Не могло быть – в принципе – теоретически, и Ажогинское добро, и благотворительность  Лиды из «Дома с мезонином», владевшей, между прочим, столь же обширными имениями, как и Ажогины, «сладкими». У кого-то из подобных благодетелей были в руках книжечки и душеспасительные разговоры (и, разумеется, не о Боге) обо всяких там социально-политических учениях в примитивном изложении, у кого-то – аптечки с йодом и лавровишневыми каплями – в лучшем случае, но никак не вспомоществование страждущим до полного собственного изнеможения, как усердствовал в том земский врач Астров или сам доктор Чехов, и как учил тому Господь, сокровенный в образе Милосердного Самарянина[22] и в Притче о лепте бедной вдовы[23].

Ажогины не опускались до «накормить» и «обогреть», до ощутимой и спасительной денежной помощи – от своих великих щедрот, и тем более, до глубокого искреннего сердечного сопереживания страданиям других людей как своим собственным. А ведь даже сердечный вздох с болью о ком-то, при неимении иного, – если он искренний и не надмевающийся, – дело великое. Как и вздох о ком-то с не-любовью, с недоброжелательством – и он будет Господом замечен. И монах за такой вздох сразу лишится своей мантии[24], а мирянин… Кто знает – как ему такой вздох отзовётся, но что отзовётся – сомнений нет. А тут – благотворительность при полном отсутствии любви и сердечности, – обескровленная, мёртвая, рассудочная, фарисейская в своём глубоком осознании высоты и значимости собственного доброделания.

/////Они были очень серьезны и никогда не улыбались и даже в водевилях с пением играли без малейшей веселости, с деловым видом, точно занимались бухгалтерией./////

Убийственна у Чехова эта «бухгалтерия». Считали, рассчитывали, отсчитывали… Скажут, как без этого? Однако за мелькнувшим словцом Чехов вновь шифрует смыслы огромной глубины, приоткрывая вид на бездну, отделяющую жизнь от смерти: человека, имеющего сердце плотяное и спасающегося во Христе, от погибающих в своей дьявольской гордыне носителей каменного сердца, о чём устами пророка Исайи предупреждал Господь жестоковыйный народ Израиля: «Народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое, да не видят глазами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я исцелил их»[25].
 
На каждом шагу по соседству с «делами благотворительности» и «благими намерениями» Маш Должиковых, взрываются в тексте, как петарды, а то и мины, темы убийственного скотского надмения людей над другими людьми, кровавожадной гордыни человеческой. Чехов сравнивает этих героев с животными, причем делает это, как всегда скальпельно и якобы невзначай, как, к примеру то двойное упоминание прически Маши под названием «собачьи уши»: «Волосы у нее были зачесаны на уши, и на лице было нехорошее, задорное выражение, точно она хотела сделать всем нам вызов или крикнуть на нас, как на лошадей: "Эй, вы, милые!"».
 
Сами же чеховские герои честят и проклинают – уже вовсе без прикровенностей – простой народ и всех тех, кого выталкивают они, как тех скотов и гадов, из  чистого обихода Большой Дворянской улицы. Тут и  кровавая бойня у Прокофия вырисовывается и разрастается до глобальных размеров – кровь, скоты, скотство, несчастные замученные человеками люди и истерзанная живность – собаки, воробьи… И рядом – чистый мир благотворительности при бесконечном бесстыдстве и свинстве эгоизма - раковой опухоли цинизма, невинными и простодушными глазами взирающего на всё окружающее – эти потрясающие повторяющиеся авторские штрихи к портретам Должикова, Маши, Благово…

Казалось бы, невинный взор, как это принято думать, – есть признак подлинной чистоты душевной. Ан нет. И тут всё перевернуто: и невинность уже не невинность, и чистота не чистота, и полозневский огонь «божественный» – не огонь, и архитектура – не архитектура, и честь не честь, и ажогинская нравственность и справедливость – не Божия справедливость, и уж тем более не Божия Правда, – всё перевёрнуто апостасийной ложью «обезьяны Бога», – врага рода человеческого. Всё доброе становится своей противоположностью – оборотнем от его диавольского прикосновения. Но люди этого не хотят замечать: удобнее катиться по жизни по накатанным дорогам, по вечным трафаретам, нежели ежесекундно мучиться, страдать, останавливаясь перед евангельским выбором по Благодати, а не по Закону.
 
И вот уже невинно глядит на мир отъявленный циник, и это ему вовсе не трудно: у него не чистая и не незамутненная совесть, как у настоящей невинности, – у него давно уже и след самой этой совести простыл ( а он и не заметил). Когда же совесть ещё жива, она в человеке, даже самом грешном, наружу просачивается святым стыдением. Вот как у Мисаила: он стыдится злобы отца, бесстыдства мошенника и взяточника Должикова, он берет на себя и стыдение за Машу, поносящую гадов-мужиков и жизнь среди чёрного народа в Дубечне, ему нестерпимо стыдно вальяжное бесстыдство Благово, самодовольство городских фарисеев в лице Ажогиных и – до ужаса невыносимо – мракобесное морализаторство Прокопия; ему печально видеть муки тщеславия и ложного стыдения собственной добротой Анюты Благово, коли такая доброта осуждается «городом».

С кем тут сравнишь гений Чехова, узревшего и воплотившего такую малость – простодушно-невинные глазах самых отъявленных преступников – эгоистов, циников, убийц?! Не с кем сравнить. Выходит, не для той читательской простоты, которая хуже воровства, творил Чехов, но всё-таки для людей духовно икушенных, зорких, глубоко по-христиански понимающих жизнь и человека, хотя он трезво отдавал себе отчёт в том, что вокруг их просто нет. Или почти нет. Ненавидя тенденциозность и нарочитость, любое насилие над свободой читателя и следуя одновременно предостережению Достоевского об «идее, выброшенной на улицу», Чехов шифровал, прятал, задвигал в уголки самые глубокие и тонкие и далеко идущие подробности, которые в общем-то и выражали его авторскую позицию, его мировоззрение, которую узреть не сочли нужным наши современные критики от Православия…
 
/////Она [Клеопатра] каждый день читала ему Островского или Гоголя, и он слушал, глядя в одну точку, не смеясь, покачивая головой, и изредка бормотал про себя: «Всё может быть! Всё может быть!»[26] Если в пьесе изображалось что-нибудь некрасивое, безобразное, то он говорил как бы с злорадством, тыча в книгу пальцем: «Вот она, лжа-то! Вот она что делает, лжа-то!»(…) Теперь сестра тихо прочла только одну страницу и не могла больше; не хватало голоса. Редька взял ее за руку и, пошевелив высохшими губами, сказал едва слышно, сиплым голосом: «Душа у праведного белая и гладкая, как мел, а у грешного, как пемза. Душа у праведного – олифа светлая, а у грешного – смола газовая. Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо, – продолжал он, – а который человек не трудится и не скорбит, тому не будет Царства Небесного. Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам! Не видать им Царствия Небесного. Тля ест траву, ржа – железо...» – А лжа – душу, – продолжила сестра и рассмеялась./////
 
Читателей, за исключением незримых миру душ, сокровенных под дождевиком грубоватого Астрова, под шутовским колпаком Телегина, или в странном обличьи «маляра-столяра» Редьки, изрекавшего чистую правду писателя Чехова, в России не обреталось ни в то время, ни в наше. Чтобы в очередной раз убедиться в неспособности проникнуться христианской евангельской высотой и глубиной писателя Чехова, стоит вновь погрузиться в старые и новые научные комментарии, примечания и толкования, написанные ныне уже людьми, казалось бы, христианского воспитания. Может, правильная расстановка грубых акцентов – этот герой – хороший, хотя и…, а тот – плохой, хотя и… – и обрящется, но объяснить, чем тот или этот плох или хорош в духовно-евангельском толковании, они не смогут. Заведут старую песню о невнятности и нравственной амбивалентности Чехова, начнут упрекать кроткого и мужественного Мисаила в мягкотелости, а благородного, доброго и жертвенного Осипа Дымова… в лакействе. В лучшем случае будут, как это стало модным в неофитстве последних времен, мерить всех недоступной их душевному пониманию высочайшей духовной христианской добродетелью любви, которой, якобы, не имел ни Мисаил, посмевший сурово и прямо обличать «город», ни сам Чехов – «мизантроп и мироненавистник». И вновь, и вновь заставят они нас думать о том, что же представляет из себя настоящее христианское воспитание человека и чего не хватает сегодня тем, кто за это отвечает в Церкви…

Не потому, что ему самому эта тематика была близка, брал Чехов на рассмотрение тему благотворительности в «Моей жизни», и в «Доме с мезонином», написанном в том же, 1896 году, – ведь он всю жизнь неустанно помогал нуждающимся, как только мог[27], и, конечно, глубоко размышлял на сей счёт; не потому только, что благотворительность, как и сродное ей «хождение в народ», было в то время модным поветрием уверенной в себе и в своей правде, именуемой «святой» и тогда, и много позже – интеллигенции. Но главным образом потому, что благотворительность и наше понимание природы добра и доброделания, всегда было и останется надёжным критерием подлинности нашего христианства. Чехову и нужно было показать, как ужасно «город мёртвых» извратил христианство, как оболгал и до каких безнравственных подмен-оборотней довёл его, потому что нет и не может быть опаснее для души христианской подделок и фальшивок – укрытых под благовидными обёртками искажений Истины изнутри (прямой и открытый протест далеко не так опасен для неё).
 
По вере ли устраивалась эта благотворительность Ажогиных или для удовлетворения своих тщеславных вожделений, для прибавления к имеющимся богатствам и достоинствам, еще и прославления их как людей благочестивых? Не по Богу, потому что не по евангельским заповедям; не по воле Божией, открываемой в этих заповедях, но по прямым законам маммоны, ведь тех, кому подать два пальца[28] своей благотворительности, Ажогины решали сами, а вовсе не по воле Божией, говорящей в обстоятельствах, не по заповедям о любви к ближнему – «просящему у тебе дай»[29], «грядущего ко Мне не изжену вон»[30], и многими другим, но в соответствии с собственными замшелыми – ветхозаветно-фарисейскими, а то и языческими, но никак не евангельскими представлениями о добре и зле, и главное – по своеволию! Потому умиравшая от чахотки и нищеты без куска хлеба Клеопатра и была лишена не только их высокого общества и сочувствия, но и реальной помощи, хотя кому-то какую-то помощь, они возможно и оказывали, отчисляя с  выручек от своих серьёзных театральных забав.
 
Чехов вслед за святыми отцами говорит, что подобное «добро» и благотворительность не принимаются Христом, что неправедно нажитое богатство в праведное так не превращается, о чём вскользь с хлестаковской необыкновенной легкостью пробалтывает Маша, ссылаясь на евангельскую Притчу о неверном управителе[31]. Вот, мол, какие мы правильные, – словно говорит она, – и Евангелие знаем, и рассуждаем правильно и благостно… Вот только не случайно вопрошал Господь: «Како чт;ши?»: знание знанию – рознь.
 
/////…Какую пользу принесло им всё то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них всё та же душевная темнота и то же отвращение к свободе, что было и сто, и триста лет назад,(иии) и эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат о правде, о милосердии и свободе, и всё же до самой смерти лгут от утра до вечера, мучают друг друга.../////

Добро – это то, что соответствует и творится по – и ради! – по воле Божией явленной в Христовых заповедях. Богатство – это дар Божий, огромная ответственность, и великая опасность для души им владеющей (Притча о Сеятеле – о семени-слове, упавшем в тернии, которое и символизировало богатство[32], заглушающем Божие сеяние в сердце человеческом; Притча о богатом юноше[33], Притча о Богаче и Лазаре).
 
Есть и ещё один (впрочем, их ещё очень много) урок «Моей жизни»: это тема «добра» вне Христа, без Христа и не ради Христа, неосмысленная ни чеховскими, ни нашими воцерковлёнными, но далекими от Духа Христова современниками-неофитами. Более того, в наше время ядовитого расцвета экуменизма эта тема приобрела особенную остроту. Как и в ситуации с Павловым суждением о предшествовании душевного состояния человека духовному, так и тут рассуждения о равноценности добра вне Христа добру Христа ради, построились на спекулятивном основании узко-неверного понимания суждения Апостола Петра о том, что «во всяком народе боящийся Его и поступающий по правде приятен Ему»[34].
 
Святые отцы от подобных лапидарных, односторонних и прямолинейных трактовок Новозаветных текстов строго предостерегали. Да, говорил Иоанн Златоуст, Савл был ревностнее всех в гонении и преследовании христиан, но так как он проводил жизнь безукоризненную и поступал так не по страстям человеческим, то и был избран и принят Богом и превзошел всех. Преподобный Анастасий Синаит пояснял, что когда Пётр говорил это, то почти весь мир являлся неверующим, а все народы были беззаконными. Поэтому в то время боящийся Господа и поступающий по правде, как, например, сотник Корнилий, был приятен Богу независимо от того, являлся ли он иудеем или эллином. Когда же проповедь Христова была возвещена по всему миру и апостолы, научая, крестили народы, то тогда уже действовала заповедь Христова: «В какой бы город ни вошли вы, и не послушают слов ваших, то, выходя, отрясите прах от ног ваших (…) Отраднее будет земле Содомской и Гоморрской в день суда, нежели городу тому»[35]. Как же в таком случае может быть приятен Богу тот, кто не почитает проповеди Сына Его и не верует в нее? Ведь таковой и Бога не боится, и поступает не по правде. «В подобном смысле и понимай сказанное Павлом, – заключал преподобный Афанасий, – что до проповеди [Христовой] слава и честь и мир всякому, делающему доброе, во-первых, Иудею, потом и Еллину, а после [этой] проповеди если бы даже… Ангел с неба стал благовествовать вам не то, что мы благовествовали вам, да будет анафема (Гал. 1:8)».

/////За плетнями ярко краснела рябина, и деревья кругом, куда ни взглянешь, были всё золотые или красные. На колокольне звонили, несли к школе образа, и было слышно, как пели: «Заступница усердная». А какой прозрачный воздух, как высоко летали голуби! Служили в классной молебен. Потом куриловские крестьяне поднесли Маше икону, а дубеченские – большой крендель и позолоченную солонку. И Маша разрыдалась. – А ежели что было сказано лишнее или какие неудовольствия, то простите, – сказал один старик и поклонился ей и мне./////

Но отъезд Маши это не отменило.

...С сожалением отрывался Тимофей от «Моей жизни»… Он давно уже читал её так, словно всё это была его собственная жизнь – без всякой натяжки. Здесь он видел и слышал то, что повседневно окружало и теснило их с сестрой, что испытывало на прочность их сердца, подталкивало к новым погружениям в собственное сердце и совесть. «Любое искушение изживается самоукорением и покаянием», – отстукивал своё вечное Тимофеев пульс. И не зря: в один из светлых августовских вечеров нежданно-негаданно позвонил Тимофею отец Севастиан (чего он почти никогда раньше не делал), и сказал как всегда без предуведомлений и преамбул: «Держись Тимофей: на Преображение Господне примешь священный сан. Готовься к ставленнической исповеди за всю жизнь. Бог благословит».
…Тимофей теперь знал, как надо читать Чехова, как отыскивать у него для себя витамины духовные, как собирать нектары, спасительные советы и врачевания. Он также был уверен, что повесть и наполовину  им ещё не прочитана, что она полна тайн и сокровищ, что впереди его ждут удивительные открытия. Он слышал их далёкий, томительный и призывный гул.  Но что поделаешь, теперь предстояло иное: сдавать экзамен на уже впитанное и услышанное, хорошо ли, худо ли – и сердцем усвоенное…

ПРОДОЛЖЕНИЕ НОВЫХ ЧЕХОВСКИХ ГЛАВ СЛЕДУЕТ СЛЕДОМ...
ССЫЛКИ:   
[1] Рим.14:22
[2] Мф.5:20
[3] Евр.5:14
[4] Евр.4:2
[5] 1 Кор. 2:4-7: «И слово мое и проповедь моя не в убедительных словах человеческой мудрости, но в явлении духа и силы, чтобы вера ваша утверждалась не на мудрости человеческой, но на силе Божией. Мудрость же мы проповедуем между совершенными, но мудрость не века сего и не властей века сего преходящих, но проповедуем премудрость Божию, тайную, сокровенную, которую предназначил Бог прежде веков к славе нашей».
[6] Отк. 3:1
[7] Ин. 16:33
[8] «И когда пришел Иисус в дом начальника и увидел свирельщиков и народ в смятении, сказал им: выйдите вон, ибо не умерла девица, но спит. И смеялись над Ним» (Мф. 9:23).
[9] 1Ин. 2:15
[10] О какой же религии разглагольствовал этот фашиствующий сноб, не ведавший, для кого пришёл в мир Христос, кого призывал Себе в учеников и апостолов,и кого пропускал вперед в Царствие Небесное!
[11] Мф.25: 29.
[12] Там же: 25:15-29
[13] Это слово дано в широком церковнославянском понимании: противные – это не просто неприятные люди, но все супротивное, якобы мешающее и противодействующее человеку в разных формах, это то, что в Церкви именуется искушениями и скорбями.
[14] «Сия есть кровь Нового Завета, яже за вы изливаемая во оставление грехов» (Мф. 26:28), и апостольское: «…Все почти по закону очищается кровью, и без пролития крови не бывает прощения» (Евр. 9:22).
[15] Мф.22:36-40.
[16] Лк.10:25-37
[17] О грехе забвения см. подробнее в главе «Объяснить молнию».
[18] «Чадо! вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Лазарь – злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь» (Лк. 16:23-25).
[19] Игра слов: Прокопий, Прокоп в перводе с греческого означает «преуспевающий».
[20] А.А. Блок. Поэма «Скифы».
[21] Иак. 3:11-12
[22] Лк. 10:25-37
[23] Мк. 12:41-44; Лк. 21:1-4
[24] В православной отечественной традиции монашеский путь имеет три степени: иночество (включая послушничество), монашество (мантия) и схимничество, и соответственно три чина пострижения: рясофор – иночество: посвящаемый рясофорный инок одевается в рясу и камилавку. Вторая ступень – постриг в малую схиму, в «ангельский образ» – собственно в монашество. Монах облачается в мантию, символизирующую ангельские крылья монашества. Третья ступень – последование Великой схимы. Лишение мантии – есть великое катастрофическое ниспадение с величайшей высоты.
[25] Ис. 6:10
[26] В чеховском тексте ради компактности изложения изменены знаки прямой речи: тире заменены на кавычки.
[27] О благотворительности Чехова смотреть подробнее в главах: «Человек поля» и «Дом с мезонином».
[28] «Те, которые взяток не брали, как, например, чины судебного ведомства, были надменны, подавали два пальца, отличались холодностью и узостью суждений…» – «Моя жизнь».
[29] Мф. 5:42
[30] Ин.6:37
[31] «Я говорю вам: приобретайте себе друзей богатством неправедным, чтобы они, когда обнищаете, приняли вас в вечные обители» (Лк.16:1-9).
[32] «А посеянное в тернии означает того, кто слышит слово, но забота века сего и обольщение богатства заглушает слово, и оно бывает бесплодно» (Мф. 13:22)
[33] Лк.19:16-26
[34] Деян.10:34-35
[35] Мф. 10.11-15


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.