Деревня изнутри. В избах

До сих пор колхоз был похож на сказку – много абсурда, но при этом пространство, как деревни, так и природы, было пластично и хорошо структурировано. Достаточно много границ, внешних и внутренних, есть опоры – горизонт, земля, улицы, ворота. Здесь живое хорошо воплощалось в формы: людей строили звездой и лошади ходили строем – это вам не инертную материю глины и известняка сокрушать лопатами и топорами! Живое гибко и при пока не совсем понятных условиях бывает послушным, организовать его проще, чем мертвую материю, это соблазнительно – так понял активист и зашел в строительстве нового мира чуть дальше, чем землекопы котлована, отчего и получился абсурд.
Но при чем тут гробы, которые так срочно потребовались крестьянам?
Боль и смерть пока находятся внутри, в избах и усадьбах. Баба привычно плачет, и Чиклин велит ей обсохнуть – ведь для него мертвые по-своему доступны контакту, а вот живых он воспринимает как предметы, их эмоции – как движения и процессы. Видно, что эмиссары котлована уже достигли того, что стерлась граница внутреннего мира (что позволяет очень легко сливаться с общим телом). Этой способностью пользуются по-разному, и Чиклин, например, умудряется быть непричастным, играть и воспринимать людей как объекты; близкий ему Вощев выбирает противоположное, мыслит чувствами и, находясь рядом, жаждет сопричастности. Это невоплощенная либо в душе, либо в теле жизнь понарошку, как бы жизнь, но она позволяет очень многое: беспредметно мечтать и играть, сливаться с процессом труда…
И когда появляются эмиссары котлована, пассивные носители такого миросозерцания, с крестьянами то ли начинают, то ли продолжают происходить очень плохие вещи. Изначально границы психики, внутреннего и внешнего мира у крестьян были, это подчеркивается наличием изб и четко структурированного внешнего пространства, деревни и природы. Но вот приходят землекопы, и тут оказывается, как во сне, что мужик (назвать его хозяином теперь невозможно) очень странно умирает:
«- Мужик-то который день уткнулся и лежит… Баба, говорит, посуй мне пищу в нутро, а то я весь пустой лежу, душа ушла из всей плоти, улететь боюсь, клади, кричит, какой-нибудь груз на рубашку. Как вечер, так ему самовар к животу привязываю».
Как будто бы мужик заразился от Вощева с Чиклиным сразу – еще раньше, чем они появились. В колхозе незаметно наступило вечное настоящее (характерное для переживания травмы), как и на котловане, но здесь оно гибельно. Мужик потерял душу, чувствует себя опустошенным и боится исчезнуть, как и Вощев, но спасается он от этого, усиливая ощущения тела, как Чиклин.
Строители котлована сначала заменили привязанность сопричастностью, а потом нашли себе Настю, которая сейчас им даже не вспоминается. А мужик объект привязанности потерял, позволил взять лошадь в колхоз. Он был «легок и худ», забывало дышать, «и бледные, каменевшие глаза его не выражали даже робости». Бледные, обесцвеченные глаза то и дело появляются у мужиков и сопутствуют крайней изможденности. Таков, например, Елисей, у которого была «целая почва нечистот» на шерстистой спине. Там был только один желтоглазый, и того убили. Шерсть, истощение, обесцвеченность глаз – признаки близкой смерти, которая все наступает и одновременно не наступает. Такое вечное умирание делает крестьян родственными строителям котлована. Но землекопы так работают, а мужики умирают.
Почему же? Существование непрерывного сознания в теле, подобном машине – это нормальное шизоидное состояние, а для мужика оно смертоносно. Выяснилось, что вместе с лошадью он потерял душу. Бывшие землекопы проясняют ситуацию, каждый в своем стиле.
Вощев расспрашивает его о смыслах и чувствах:
«- Может, ты смысла жизни не чувствуешь, так потерпи чуть-чуть… Пусть лучше плачет, ему милее будет».

В до какого предела терпеть – пока смерть не наступит? К смыслу жизни мужик равнодушен, а вот про плач понимает его баба. Слезы больше не имеют прежнего значения значения, не служат выражению душевной боли и контакту с собой или кем-то, кто может утешить (а именно утешения мужики напрасно ждали ночью после похорон) – жена мужика привычно плачет, как будто слезы накапливаются внутри и переливаются через края еще живых глаз; плач как-то ее поддерживает, но боли она уже не чувствует и утверждает, прибегая, наверное, к рационализации, что слезы она льет ради того, чтобы угодить власти и этим защититься:
«- … Разве же можно молча лежать – власть будет пугаться. Я-то нарочно, вот правда истинная – вы люди, видать, хорошие, – я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня – ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, – как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней, это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желанием…»

Почти все крестьянские мысли и речи будут двусмысленными, угодливо поданными «власти», которая слушает то, что хочет, и баба прямо об этом говорит. Она вроде бы откровенна – но это при условии, что она не считает Вощева и Чиклина властью, хотя они и пришли сюда как ее посланцы или инструменты. Она ставит их в равное положение с собой и отрицает наличие душевной боли. Но зато говорит – плач больше не выражает живого горя, его коммуникативные функции изменились: теперь слезы проливают произвольно, ради задабривания. Роль сознания вообще очень возросла – баба бдительно следит, как ней относится активист, а он создает для нее метафоры, чтоб понимала, отчего мучается. А он, символ коллективного сознания колхоза, представляется ей всевидящим, сознание власти – всепроникающим. При таком паранойяльном положении уже не до горя – надо холодно выживать и прятаться. А угодить власти – значит, обмануть ее, провернуть манипуляцию себе на пользу. По привычному нашему представлению, власть видит все, но при этом непроходимо глупа и понимать простых людей неспособна. Так что баба, может быть, защищается и от Вощева и Чиклиным, не ощущая, отрицая душевную боль.
Но плач, видимо, помогает сохраниться телом и душой: баба потеряла лошадь, теряет мужа и все еще не умирает.
Баба говорит, что мужик чувствовал все, пока у него не забрали лошадь.
 А Чиклину понятнее, если речь идет о теле:
«- А если забудешь дышать?
- Тогда помру.

- У него душа – лошадь. Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует»

Телесная эмпатия Чиклина сейчас точнее, чем душевная тонкость Вощева. Вощеву отвечает баба, а действуют что на котловане, что в колхозе все-таки мужчины. Мужик отвечает Чиклину, и сейчас ему важно не потерять и тела. Чиклин верно отметил, что душа проецировалась на лошадь – основное орудие труда и объект мужичьей привязанности. Мужик избегал сложных чувств, связанных с этой утратой, и ушел в шизоидное состояние, более грубое, чем у Вощева. Но оно, как прекрасно описал А. Лоуэн, чревато постоянным страхом смерти; к этому страху мужик не привык – и неизвестно, привыкнет ли. Поэтому он и находится в состоянии нескончаемого умирания. А настоящей душевной боли уже нет ни у него, ни его жены, остается только очень сильная тревога или ужас.

А вот строители котлована каким-то образом от этой тревоги застрахованы – тем ли, что оставляли без внимания свою индивидуальность, сплоченностью ли своей…

Тут пространство деревни теряет структуру, но зато акцентируются границы домохозяйств и их внутренние границы:
«Другая изба [неизвестно как расположенная по отношению к предыдущей] стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же лежал мужик в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся».
Отрывок странный – гроб назван пустым, но он же занят, в нем лежит мужик; и это противоречие так сразу и не бросается в глаза. Такое одновременное состояние жизни и смерти, исчезновения и мешающего самому себе присутствия человека вообще обыкновенно в произведениях А. Платонова, это одна из проблем, впервые так высказанная им. Мужик затеял самоубийство – но он не убивает себя, а хочет сам произвольно и естественно умереть:
«Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал это и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину.
- А теперь он похолодал, сказал Вощев.
Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. «Ишь ты, чтущая меня сила, – между делом думал лежачий, – все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись».
- Как будто бы опять потеплел, – обнаруживал Вощев по течению времени.
- Значит, не боится еще, подкулацкая сила, – произнес Чиклин.
Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту, и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудится. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости, свою кровавую силу тела от гниения, глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства.
- Мертвые не шумят, - сказал Вощев мужику.
- Не буду, - согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти».

Совсем не важно, смог умереть этот мужик или остался в живых. Не зря он воспринимает двух землекопов как власть – когда они уйдут, он потеряет всякое значение и из повествования исчезнет.
Попытка умереть – это симптом, иллюзорно удовлетворяющий сразу несколько потребностей, противоположных по своей природе. Что попытка иллюзорна, мы видим – умереть у мужика не получается. Но зачем он вообще это делает? Замаривая себя, он счастлив, что угодил власти. Он думает, что власть хочет его уничтожить? Возможно. Есть и еще один смысл: у мужика из предыдущей избы душа была и ушла, она чувствовала, а у этого душа – анатомическая область. Возможно, он учуял, угадал, как ощущает мир нынешняя власть, и стал, как она сознанием в теле, тем власти и угодил. Желание угодить власти бессмысленно, если он действительно умирает. Смысл в ней появляется при нескольких условиях. Во-первых, если мужик играет, подобно Чиклину, и притворяется мертвым, чтобы как-то сохранить себя. Во-вторых, если от власти мужику угрожает что-то более страшное, чем смерть. Может быть, ему нужна не смерть – он из-за нее боится, горюет, – а умирание, которому не видно конца; если так, то он таким образом сохраняет контроль над смертью: мол, если власть контролирует всю их деревенскую жизнь, то хоть в смерти он сохранит автономию, будет контролировать это.
Но оставим смыслы – в этом повествовании они нужны разве что Вощеву, а остальные действуют или примитивно чувствуют – или делают сразу и то и другое. Этот мужик пытается и умереть и выжить одновременно (остыть снаружи и что-то сделать в глубине), и делает это так, что ощущения противоречивости не возникает, безумие для мира А. Платонова вполне естественно, а в «Котловане» со временем нарастает и абсурдность, что не настолько для него обыкновенно. Мужик убивает свою жизненную силу. Его тело имеет глубину, где она живет – настоящей глубины лишены проницаемые тела землекопов. Их удел – поверхность, поверхностные контакты, соприкосновения, закономерно ведущие к утратам; и не зря Вощев только прикасается ко лбу мужика, а в душу не лезет. Жизненная сила мужика упорна и прочна, она может продуцировать тепло – в отличие от тел землекопов, которые его отдают. Мужик не хочет ни отдавать, ни растрачивать. Он уж лучше убьет, чтобы доказать свою власть. Он нападет не на власть – на свою жизнь; если Вощев и его коллеги проецируют свои внутренние конфликты вовне, то этот, напротив, внешний конфликт интроецирует – заглотил, переместил внутрь и теперь убивает не врага, а себя, и при этом вроде бы не зол, а просто упрям.
Оба мужика умирают в одиночку – так против власти не выступить, и приходится замаривать себя. Границы их очень понятны – это тело с душой внутри, но оказывается, что и двор – это тоже часть тела. Тогда такими же дополнительными частями тела будут не только избы и плетни, но и гробы, вот почему они так важны. А остаток тела, кроме сердца, воспринимается как еще пригодное к использованию имущество. Вот и все, что есть общего у землекопов и мужиков – самостоятельное сердце-центр да передача тепла (у рабочих – от тела к внешним объектам, у мужика – изнутри тела к коже).
А от чего мужики бегут в смерть? Про первого не совсем понятно. Может быть, виновата утрата. Что касается второго, то он подавляет страх; Чиклин, и на сей раз более проницательный, чем аутичный Вощев, хочет, чтобы мужик боялся.

Персонажи повести парадоксально меняются местами: теперь одинаковыми, безнадежно одинокими и темными, хтоническими, телесными выглядят крестяне, а не землекопы. Чиклин и Вощев на их фоне не выглядят вообще никак, но и не исчезают – они остаются индивидуальностями, которые связаны надежными отношениями. Если воспринимать «Котлован» не как социальную сатиру, а как повесть о шизоидной психике, то можно подумать о нормальной энантиодромии (взаимном обращении противоположностей – этот термин Гераклита так использовал К. Г. Юнг) и восхититься. Но это уместно, если речь идет о коллективной модели шизоидной психики. Это не совсем так – не зря же А. Платонов столько пишет об одиночестве, сопричастности, хрупкости индивидуальной психики и о сепарационной тревоге. Не зря так много пишет о взаимодействиях персонажей, которые заменяют собой отношения у столь незрелых людей. Если это повесть об индивидуальных моделях шизоидной и травмированной психики, тогда здесь следует вспомнить о проективной идентификации. Это очень болезненный и манипулятивный способ коммуникации – один партнер, менее зрелый, не в состоянии выносить некую эмоцию или психическое содержание – он беспокоится, его влечет к контакту, и он делает так, что его партнер начинает испытывать это состояние, навязанное ему, воспринятое как нечто чужеродное, впихнутое насильно; к сожалению, чувство того, кто манипулировал, не иссякает, а проективная идентификация не приносит ему удовлетворения и он усиливает напор. Единственное, что может и чего добивается инициатор проективной идентификации – это увидеть свое отвергаемое состояние в партнере и обвинить его в этом. Так влияют на крестьян безобидные, но мучительные мысли Вощева. Они заглатывают наживку и отвечают встречным процессом – интроективной идентификацией. Отвергая ужас и утрату принадлежности, как и Вощев, они остаются при сознании и душе. И, поскольку он становятся объектами такой волшебной манипуляции, это для них невыносимо. Для подобной душевной боли – когда они становятся телами, наделенными сознанием – у них нет средств выражения. Наличие спасительных прежде границ психики – в виде стен, заборов и даже гробов – теперь не спасает, не избавляет от мучений, не ограждает, а мучиться приходится внутри себя. Само наличие внутреннего мира, несомненный знак психической зрелости мужика по сравнению с бродягой-землекопом, теперь становится мучительным и нежелательным. Но мужик не извергает эту помеху наружу, что было бы логично, а удерживает при себе и пытается удушить изнутри, в глубине своего тела. А вот если боль вышла вместе с душой вовне, это страшно до ужаса, это переживается как уничтожение и тела тоже. Нов обоих случаях уничтожаемое тело все-таки, умирая, живет. Это безумие должно как-то разрешиться, если выйдет из изб во дворы.


Рецензии