Баба Ляля

Ляля, Ляля, Лялька... Кукокольное имя. Для младшей дочери в большой семье оно не удивительно. Хотя «большая семья» - это по нынешним меркам. По меркам 1900 года, когда родилась Ляля, Людмила Булгакова, моя двоюродная бабушка, семья была обычная – всего четверо детей, два сына и две дочери. Семья смешанная – русско-польская. Отец  - Михаил Булгаков из обедневших дворян, поручик в отставке, не имевший никаких доходов, кроме работы приказчиком в книжном магазине, и мать – Юлия из польской шляхты (о том, как они познакомились и поженились – в другом рассказе).  Четверо детей – старшая Мария (моя прямая бабушка, мамина мама), Алексей помладше, ещё младше Людмила и совсем маленький – Вася. Жили в целом неплохо, снимали квартиру в центре Петербурга, достаточную, чтобы у каждого из членов семьи была своя комната (не считая гостиной, она же столовая). Отец хорошо зарабатывал, получал повышения по службе и практически не пил. В воскресенье, однако, он позволял себе пропустить рюмочку-другую и тогда быстро пьянел и начинал цитировать самозванца из пушкинского Бориса Годунова: Довольно! - декламировал он, обращаясь к своей жене. – Стыдно мне пред гордою полячкой унижаться! Царевич я! - Юлия не обижалась и укладывала «царевича» спать. Так решался в семье национальный вопрос. Регулярной прислуги в доме не было – хозяйка занималась всем сама. А заняться было чем – всех накормить, одеть, обуть, постирать и так далее до бесконечности. Для помощи хозяйке иногда приглашали приходящую кухарку, а бельё отдавали прачке. Все дети жили дома и учились в гимназиях. Идиллия – да и только.  Об этом времени у моих бабушек сохранились самые неомрачённые воспоминания (дедушка Лёша, госплановский работник, при этом только покашливал и отмалчивался), они вспоминали только праздники: Рождество, ёлку, подарки, катание на «вейках» (открытых финских санях) на островах – с обязательным вываливанием пассажиров на снег, масленницу с её блинами и обжираловкой, строгое и светлое торжество Пасхи с совместным раскрашиванием яиц и крестным ходом  – словом «Россия, которую мы потеряли».

Но это идиллия была, пожалуй, омрачена только одним обстоятельством – сестра Ляля, малентькая куколка, которую все так любили, заболела и заболела серьёзно – падучей. Эпилепсия - страшное слово... Откуда только она взялась, ни с русской, ни с польской стороны в роду эпилептиков не было. Мать и отец как с ума сошли, не отходили от маленькой девочки, с ужасом ждали нового приступа и лечили, лечили, лечили. Возили даже в Москву, не жалели денег и молились всем возможным святым. На лечение ушло шесть долгих лет, и произошло чудо – приступы прекратились. Про учёбу пришлось забыть – моя бабушка закончила только 4 класса школы, хотя много читала и писала по-русски без ошибок. Что помогло: молитвы родителей, лечение ли или бабушкин жизнерадостный характер – кто знает? А она всегда была весёлой оптимисткой, не смотря ни на что. Из-под копны каштановых волос весело сияли Лялины карие озорные глазки. Она собирала и запоминала всякие смешные истории, в основном те, котрые приносили другие дети из школы, озорничала и даже хулиганила. Когда болезнь отступила, ей уже было 16 лет – и вовсю шла война, Первая Империалистическая. Маша пошла на курсы медсестёр, забросив свой университет, Ляля помогала ей в госпитале (в основном читая стихи и весёлые рассказы раненым), но сильно нагружать её боялись.

Война как-то очень быстро переросла в революцию. Папа Миша нацепил в марте 17-го красный бант. Он симпатизировал меньшевикам, но ни в какой партии слава Богу не состоял, а иначе не прежить ему 37-й год. Все дети семейства Булгаковых, включая меньшого Васю, которому к тому времени исполнилось 15, с удовольствием принимали участие в различных митингах, манифестациях и демонстрациях, которых в тот год в Петербурге было хоть отбавляй, не совсем понимая, впрочем, за кого или против чего они выступают. Воздух свободы пьянил и гнал вон из дома, а кому кричать Ура, а кому Долой  – было не совсем важно. Но ближе к осени порыв к свободе стал стихать, улицы заполонили серые шинели и тёмно-синие бушлаты, и стало как-то неуютно. И к тому же голодно: дети и взрослые по очереди стояли в бесконечных очередях за хлебом днём и ночью, по 8-10 часов и более. (Занимали очередь в 5 утра  и к обеду получали хлеб на всех). Так что к стоянию потом в советских очередях бабе Ляле было не привыкать, всю свою жизнь она провела в борьбе за кусок хлеба – в прямом смысле этого слова.

На этом фоне октябрьский переворот, т.е. Великая Октябрьская Социалистическая революция, прошёл как-то незаметно. Ну, постреляли, так каждый же день стреляли в Петербурге той осенью... Ну, погромили винные склады, напились солдатики впервые за всю войну. И казалось, что с переменой власти ничего не изменится: всё те же очереди, холод и голод.  Большевиков серьёзно не воспринимали, а зря... Перемены начались довольно быстро и ускорились после разгона Учредительного собрания, которое в очередях презрительно называли Учредилкой. Начались обыски и конфискации у тех, кто побогаче. Революционные солдаты и матросы и просто какие-то мутные гражданские типы, предъявляя грязные кусочки бумаги с криво напечатанным на машинке текстом, забирали у буржуев, что им понравилось или что можно было продать на барахолке. А потом, зимой начались аресты и расстрелы. Людей в офицерских шинелях или в дорогих шубах хватали прямо на улице и увозили в ЧК на Гороховую. А затем оттуда, из ворот большого серого дома увозили представителей эксплататорских классов на острова – расстреливать. Баба Ляля, которая была ещё 17-летней девочкой, тайком с другими ребятами однажды побежала посмотреть на расстрельные места - после того, как страшные грузовики уехали, конечно. И застала картину, которую она не могла забыть всю свою жизнь и о которой рассказывала мне много раз. Чуть присыпаные петроградской чёрной землицей, а местами и просто снегом,  лежали и остывали на ветру мужчины и женщины, вся вина которых заключалась в том, что они принадлежали к враждебным, эксплуататорским классам. Из под тонкой присыпки (ещё бы – зима, могилу, даже братскую,  копать тяжело, да и лень) виднелись голые руки и ноги (дорогие шубы и сапоги, конечно, сняли), слышались стоны: расстрельщикам было лень даже добить раненых: мол,  сами подохнут. Там, где земли не хватило, на снегу расплывались огромные алые пятна, казалось, что  в этих местах специально разлили красную краску, ведь из человека не может вытечь сразу столько крови. Баба Ляля прибежала домой и проплакала три дня, нервная система у неё была слабая, и грань между весёлостью и слезами была очень тонкая – до конца жизни. ( Мне вдруг подумалось, а почему Бродскому захотелось придти умирать именно на Васильевский остров?)

А ситуация в Городе становилась всё хуже и хуже. К весне 18-года хлеб распределяли по карточкам, которые были положены только рабочим и совслужащим, а не всяким там... Кроме хлеба не выдавалось ничего, да и тот бывал в распределителях не всегда. Папа Миша устроился всё-таки работать в какое-то советское учреждение, но еды по его карточке на всех не хватало. И тогда без ведома родителей молодёжь решила бежать, но не заграницу, это было не возможно, а на хлебный юг, на Украину. Они, все четверо, собрали оставшиеся после многочисленных конфискаций и обысков вещи, которые в Петрограде продать было не реально, а в богатых южных деревнях можно было по слухам обменять на хлеб и даже сало, написали родителям записку (мол, ждите через месяц), и пошли пешком на Варшавский вокзал. А там... что творилось там – Боже мой. Людской муравейник, голодный и злой, толпы народу с узлами и чемоданами – многие оказались такими же умными, как молодые Булгаковы,  и всем тоже захотелось уехать куда-нибудь подальше, к солнцу и еде. Н вокзале царил полный хаос, никто ничего не понимал, люди метались с одного перрона на другой, а поезда всё не было и не было. Наконец, показался дымок паровоза, и все ринулись к подходящим плацкарным вагонам. Разбивая стёкла и круша рамы, толпа вваливалась в поезд как волна азиатского цунами. Девушек и Васю затолкали, прижали куда-то в угол, Лёша куда-то потерялся (как выяснилось позже, он так и остался в Петрограде) и, когда они протиснулись к поезду, мест уже не оставалось, пришлось лезть с баулами на крышу. И поехали: под звёздами и обдуваемые ветром. Романтика. Через пару дней или больше народ постепенно начал с поезда сходить и направляться к, наверное, знакомым местам для натурального обмена. Всё как по Марксу: одна кофточка на буханку чёрного, одна модная жакетка на кусок сала. Просто торжество политэкономии.  Молодые Булгаковы решили ехать подальше, вещей не так много, и надо было за них выменять побольше еды. К тому же и народу стало поменьше, и они пересели вниз, в вагон. И вот началась вильна ненька Украина, где кого только в 18-м году не было: белые, красные, петлюровцы, зелёные, гайдамаки, анархисты и просто бандиты. Вдруг по поезду прошёл слух, мол, поедем через территорию банды такого-то батьки, они всех мужчин поголовно забирают себе в бандиты, а кто не соглашается, того расстреливают. Большинством в поезде были женщины, а немногочисленные мужчины стали спрыгивать с поезда, на всякий случай. Что делать с Васей? Не бросить его здесь, неизвестно где... И девчонки решили переодеть его в своё, девическое. Переодели, запихали, хихикая, запасные носки ему под кофточку, и из Васи в его 16 лет получилась очень даже миловидная девушка. – Васька, - кричала шумная Мария,  - когда бандюки войдут, скорчи моду пострашнее, а вдруг кто в тебя влюбится! – А назовём, как назовём его? – хохотала Ляля. – А так же: Васей, чтоб не путаться. Скажем, имя такое - Васса, как Железнова у Горького. – Как они могли так смеяться и радоваться, когда было неизвестно, что будет с ними и с Васей всего через полчаса  – ума не приложу. Но прошли эти полчаса, поезд остановился, в него залезли очередные жолто-синие бандиты и не найдя еды и выпивки, спрыгнули обратно, не обратив на девушек никакого внимания. И слава Богу.
Наконец доехали до хлебных мест, до чистых белых мазанок и ив по берегам ручьёв и оврагов. Остановились в большой хохляцкой деревне, чтобы можно обойти побольше дворов и поторговаться получше. Старые вещи шли на обмен туго, пришлось задержаться на несколько дней. И тут в деревню вошла немецкая пехотная часть, в соответствии со славным Брестским договором между Германией и большевиками. Немцы вели себя спокойно, можно сказать корректно, и, как положено, забирали у крестьян еду, предлагая взамен немецкие марки. Их никто не брал, жратву отдавали так, по уделу побеждённого. – Навіщо ці марки брати? У самих усi туалети керенками обклеяни! – В хибару, где остановились Булгаковы стали невзначай наведоваться немецкие солдаты и офицеры. Рассматривание привезённых дамских кофточек и жакеток иначе как предлогом нельзя было назвать, тевтонских воителей интересовали сами владелицы всего этого барахла. И девушки бессовестно с ними кокетничали. А кокетство - как известно - до добра не доводит. Один из унтер-офицеров походил-походил на эти вернисажи, да и влюбился в нашу Лялю со всей страстью своей бюргерской, мелкобуржуазной души. Он стал приходить по вечерам и зазывать Лялю на свидания. Его типично немецкая физиономия в пехотной шапке-фуражке с подзакрученными наверх усиками очень комично высовывалась из украинских лопухов, когда он призывно звал громким шопотом: Лала, Лала! Ляля несколько раз ходила к нему на свидания, но, по её словам, ничего «этому фрицу» не позволяла. А он был такой смешной, такой забавный, ни слова не знал по-русски, а всё прижимал руку к груди и повторял: Ихь либе дихь фом ганцен херцен! Главное было понятно и без перевода: немец, перец,  колбаса, кислая капуста, как тогда дразнили оккупантов, имел, видимо, серьёзные намерения и настоятельно зазывал поехать с собой в Германию. Ляля отказалась. А то ведь, как знать, могли бы быть у меня прямые родственники в Германии...

Привольная жизнь на сытой Украине подходила к концу, вещи на обмен заканчивались и пора было собираться в обратную дорогу. С боем взяли бесплатный поезд и, используя накопленный опыт путешествий на головах друг у друга, хорошо устроились втроём на одной лавке. И приехали в не по-летнему стылый и голодный Петроград. Можно только представить, как обрадовались родители и брат Алёша. За два месяца разлуки они успели и похоронить своих детей несколько раз и несколько раз воскресить. Привезённые припасы растянули месяца на три, а потом голод подступил вновь. Однако, в жизни семьи произошло серьёзное изменение – старшая Мария уступила наконец ухаживаниям революционного матроса Алексея Кузнецова, согласилась выйти за него замуж и переехать с ним в Москву. Новоиспечённый муж называл свою супругу Маней и по всей видимости совершенно её обожал. Маня поставила условие, чтобы они взяли в Москву брата Алёшу Булгакова, где они могли подкормить его на краснокомандирский паёк и помочь ему поступить куда-нибудь учится – если университеты откроются. Ляля и Вася остались с родителями в Питере. Несмотря на страшный голод и разруху природа всё-таки брала своё, и молодые люди, в том числе и Ляля, как-то находили друг друга, назначали свидания и встречались. В страшном 19-м году кавалеры не приглашали барышень в театры и кино (они были закрыты) или в рестораны и кафе (их просто не было). Нет, ухаживание заключалось в другом, молодые люди своих дам прикармливали: приносили им то, что удавалось достать, где кусок хлеба, где селёдку, и с удовольствием смотрели, как барышни поедали принесённые военно-коммунистические  лакомства. И ухажёры у дам тоже ранжировались не по размерам зарплаты (деньги из обращения были изъяты), а по тому, что они могли принести поесть. Наша Ляля была симпатичная, и беззастенчиво пользовалась этим, подкармливая за счёт своих кавалеров и себя и всю свою семью. Уж не знаю где, но в это холодное и страшное время, когда люди пачками помирали от голода, испанки и тифа, Ляля, как и Маня, тоже познакомилась с военным моряком – да ещё с каким: с подводником. Подводники были в то время редкостью и были даже среди моряков на особом положении: они считались смертниками. Я видел в Дойчес Музеуме в Мюнхене подлодку времён Первой мировой войны, она призводит неизгладимое впечатление своей теснотой и полным отсутствием какой-либо электроники и пластмассы – в ней сияет начищенная медь и никелированная сталь, везде понатыканы рычаги и тумблеры, поршни и шестерни. Чудо тогдашних технологий! Не знаю как немецкие, но русские подлодки той поры были чрезвычайно не надёжны, большая часть их гибла не от торпед и глубинных бомб противника, а от аварий и сбоев в машинах и механизмах. В каждый поход подводников провожали как в последний, не было никакой уверенности, всплывут они или нет. Нет нужды уверять, что подводники были ребята отчаянные. И среди них Лялин ухажёр, статный, хоть и небольшого роста, красивый и видный блондин – Гавриил Юдин. Не поехал он никуда в продотряды и продразвёрстки, не устроился поближе к начальству, не бросил в тяжелое время свой подводный корабль, а остался в Кронштадте, за старшего. Подводников кормили хорошо, и хватало на всех. И на счёт выпивки у подводных смертников было всё схвачено – им выдавали спирт для протирки оптических деталей, спирт разводили водой, и получался классический коктейль подводника, в просторечье называемый «шило». Ляле Гаврила или Ганя, как его все называли, очень понравился, и не только своими возможностями добытчика и статью, а ещё и тем, что он был необыкновенно весёлый и, можно сказать, бесшабашный. Молодые решили пожениться, родители невесты, понятное дело, не возражали, а родителей жениха в наличии не оказалось, Ганя был круглым сиротой и воспитывался в приюте. Сыграли скромную свадьбу, и в 1922 году, на пике кризиса и разрухи у них родился сын – Витенька, единственная и несравненная любовь в жизни бабы Ляли. Но сразу за счастьем пришло и несчастье. В декабре тогоже года бесшабашный Ганя напился с приятелями шила, по дороге домой прилёг отдохнуть в сугробе и... замёрз. Насмерть. Какая-та странная и страшная ирония судьбы: он прошёл всю империалистическую войну, десятки раз погружался со своей подлодкой в холодные воды Балтики и остался жив, избежал мясорубки Кронштадтского мятежа (его к этому времени перевели в Петербург) и опять выжил. И вот уже в мирном Петрограде, когда был уже объявлен НЭП и начали появляться нормальные продукты, а сама жизнь, казалось, начала налаживаться, умереть нелепой смертью, даже не в драке, защищая кого-то, а так просто, ни за что... Просто аллегория какая-то. Всё переживёт и пересилит русский народ: и войну, и голод, и разруху, и террор, только не водку...

И бедная Ляля осталась одна, то есть не совсем одна, конечно. Были мама и папа, которые очень помогали ей с маленьким Витенькой, остался брат Вася, который поступил в военно-морское училище, затем служил, понятное дело, на Балтфлоте, потом  женился на хорошей женщине Лиде, с которой Ляля подружилась. Она, мать-одиночка, устроилась на работу почтальоном или, как она говорила, письмоносцем (отличное слово, в стиле Солженицына). Адско тяжёлая работа таскать по утрам тяжеленные сумки с газетами и письмами, подниматься на верхние этажи ленинградских домов без лифта с телеграммами, разносить переводы и пенсии, что не тяжело, а просто опасно было, по крайней мере в 20-е годы. Ляля проработала на почте до самой войны и ничего примечательного в её жизни за эти годы не происходило: сын подрастал, закончил школу и техникум, поступил куда-то на работу механиком, на службе перевели её из почтальонов в начальницы отдела писем, съездила один раз в Ялту по профкомовской путёвке – вот, пожалуй и всё. Все бури политичекие и житейские в 30-е годы её миновали, аресты не коснулись ни её, ни маму с папой - по дворянской части, а Ляля, почти не лукавя, писала в своей собственной анкете: из служащих. Хотя нет, было в её жизни одно событие, о котором она много не рассказывала: она второй раз вышла замуж за человека с колоритной фамилией Ядов. Когда вам говорят, что фамилии в этой жизни ничего не значат, что всё, мол, это предрассудки, не верьте: значат, и даже очень. Всё казалось бы складывалось хорошо, она – вдова, и он - вдовец, у неё сын тинэйджер, как бы сейчас сказали, и у него тоже. Но вот не сложилось, Ядов оказался страшным занудой и придирой, и лёгкой по натуре Ляле это, ясное дело, не нравилось. Ну, и самое главное: не любил он Витю, или просто отдавал предпочтение и внимание своему сыну, даже за обедом старался положить ему самые лучшие куски, а этого Ляля уже совсем не могла стерпеть. Начались ссоры, и через год они разошлись.
Это было печально, Ляле опять пришлось по полной впрячься в трудовую лямку. Но все эти мелкие трудности затмила война. После более-менее сытых лет НЭПа (семь тучных коров, прямо как по евангельской притче) снова пришли тощие коровы, полу-голодные годы коллективизации и индустриализации, где всё раздавалась опять по пайкам и карточкам, и только перед самой войной в магазинах начали появляться продукты, которые раньше видели, как в кино, только в Торгсинах. И тут вот опять – война, внезапно начавшись, стремительно докатилась до Ленинграда. Никто не успел опомниться и осозать, что надо было уезжать немедленно, бежать, куда глаза глядят. В августе война уже была на пороге Ленинграда, а в начале сентября кольцо блокады замкнулось. Сразу после этого немецкая авиация разбомбила Бадаевские продовольственные склады, которые горели и тлели несколько дней. В  сознании ленинградцев, и моей бабушки в том числе, пожар на Бадаевских складах стал символом начала блокадного голода, хотя, конечно, причина его была не в этом (хлеба в них было на 3 дня, по действовавшим тогда нормам снабжения Ленинграда). Причина была в бездарности и преступной халатности наших руководителей, которую эту блокаду допустили и совершенно никак к ней не подготовились. О блокадном Ленинграде написана масса книг, сняты фильмы, и тем не менее они не показывают, как мне кажется, всей правды. И простая история бабы Ляли, опять же по моему личному мнению, значит больше, чем все произведения Чаковского вместе взятые.
О блокаде она рассказывала мало, но для меня и этого было достаточно. После бомбёжки складов норму выдачи хлеба стали постоянно, каждую неделю урезать,  и к зиме иждивенцам (не рабочим, которых кормили чуть лучше, а то они падали в обмороки прямо у станков), так вот иждивенцам на день полагалась осьмушка хлеба, то есть восьмая часть русского фунта, то есть конкретно 50 грамм. И всё. На целый день. Когда стало нечего урезать, потому что всё уже было урезано, хлеб стали разбавлять отрубями и просто травой. И всё равно и такой хлеб ели, каждую крошку. И искали, что можно было съесть ещё. Все домашние животные, включая бродячих собак, и даже крысы пропали в городе очень быстро. Потом в ход пошло всё, что даже теоретически могло оказаться съедобным. Моя бабушка собрала дома все кожаные ремни, ремешки от часов и все подобные вещи. Долго варила их и съела. Нашла в чулане засохший казеиновый клей и тоже съела. В довершении всего в городе замёрз водопровод, а с ним и канализация, потому что у кого-то наверху не хватило ума сделать в городе запасы топлива на зиму. Немцы прекратили бомбить Ленинград, самолёты нужны были им под Москвой, и стали обстреливать город из дальнобойных орудий, лениво так, с перерывами на обед и ужин. Когда я бываю в Питере, я всегда останавливаюсь у таблички на Невском: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Это - как в церкви свечку поставить.
- Жить в блокаду, - рассказывала баба Ляля, - было не так страшно, как невыносимо. Голод терзал тебя каждый день, каждую минуту, каждую секунду. И продолжалась эта пытка месяцами. Люди дурели, опускались от голода, переставали следить за собой и умирали, умирали, умирали. -Стоило только на немного забыться, опустить руки, перестать бороться, и человек в считанные дни умирал, угасал на глазах. Так случилось с лялиным отцом, моим прадедом Мишей. Он был не очень старым человеком (ему не было 70, когда начилась блокада), но он очень, очень устал. Его жена умерла ещё перед войной, и ему не было для чего жить. Ляля боролась за него в одиночку. Васю ещё в июне мобилизовали, послали почему-то на Черноморский флот, и от него не было никаких известий. (Через несколько лет выяснилось, что он погиб в 1942 году во время бессмысленного и кровавого штурма Керчи). Оставалась Лида, но у неё самой было двое детей на руках: четырёхлетний Олег и годовалый Юрочка. Ляля всеми правдами и неправдами доставала для отца продукты, кормила его размоченным хлебом чуть ли не насильно, но он продолжал угасать, и в начале декабря умер, заснул и не проснулся. Ляля достала откуда-то санки, как могла, запеленала отца (о том, чтобы достать гроб и подумать было нельзя), в одиночку, откуда только силы взялись, спустила его с третьего этажа по лестнице, взромоздила на санки и повезла через весь заснеженный город, мимо очереди за водой у Невы (воду брали прямо из реки, окуда же ещё) на Пискарёвкое кладбище, где были вырыты братские могилы, как противотанковые рвы. Оставила там отца, и на обратной дорге несколько раз падала от бессилия. Но у неё был с собой запасённый кусок хлеба, упав, она посасывала его немного, силы возвращались к ней, и она шла дальше.

Было ей зачем жить, и зачем оставаться в этом городе: её сынок, Витенька, её свет в окошке на протяжении многих лет. Его, девятнадцатилетнего, конечно же сразу призвали в армию, но, о счастье, не успели никуда далеко услать, и он воевал здесь же на южном обводе блокады. Баба Ляля даже порывалась доехать к нему, но это было невозможно, патрули везде, на каждом шагу. Лишь одно утешало её: солдат в окопах по ленинградским меркам хорошо кормили, то есть давали не только хлеба, но и кусок отвратительно пахнущей селёдки. А в октябре его первый раз ранило, и Ляля каждый день ходила к нему в госпиталь. Он лежал на подушке бледный, как простыня, русый, как его отец, и красивый, такой красивый мальчик. И всё утешал свою мать, что ему совсем не больно, что он скоро поправится, и всё подсовывал ей кусочки из своего больничного пайка. Его подлечили и опять отправили туда же, на передовую. А в феврале 42-го, в самую стужу к Ляля домой пришли два незнакомых солдата, сказали, что по поводу сына, и Ляля сразу всё поняла. Она не кричала, не плакала, не было сил, и только сказала: Расскажите. И они рассказали, что Виктора ранило шальной пулей и что он умер у них на руках, до медсанбата донести не успели, а пока он умирал, минут двадцать, он только просил много раз, чтобы они съездили к матери и помогли, чем могут. - А тут как раз оказия подвернулась, и мы вот приехали, а то похоронка ещё неизвестно, когда придёт... Тут вот на бумаге точно место нарисовано, где могила, и адрес... долго копали, земля, как камень (Баба Ляля потом после войны ездила в то место, но не нашла, может снаряд попал, может ещё что). И вот тут ребята собрали. – И двое солдат неопределённого возраста с худыми, чёрными лицами засуетились и выложили на стол собранное богатство: всё тот же ленинградский хлеб и пару кусков сахару... Хороший, видно, парень был Юдин, Виктор Гаврилович, 20-ти неполных лет, мой двоюродный дядька.

И вот тут Ляле стало совсем худо. Нет, слёз по-прежнему не было, и истерики тоже, но идти куда-то и делать что-то стало совсем незачем. Она не притронулась к хлебу, легла на свою кушетку, в чём была, в своей выстуженной, давно не топленной комнате, накрылась одеялом и пожелала себе смерти скорой и безболезненной. Смерть не приходила, а она всё ждала и звала её. Так бы и замёрзла она всё-таки, если бы не Лида. Она пришла к Ляле, не потому что та долго не показывалась, а потому что у неё, у Лиды созрел план, как спасти детей и себя. Увидев Лялю, лежащую без движения на кровати, она не удивилась, а привела её в чувство и насильно накормила её. И сама поела немного. И заставила Лялю говорить, и выслушала её. И обе жещины, которые в 30-40 лет выглядели, как высохшие 70-летние старухи, наконец вместе поплакали. – Не время умирать, Лялечка, - сказала Лида. – Ушедших не вернёшь, а детей моих спасать надо. Знаешь ведь, что в городе делается. – Ляля, конечно, знала. Последнюю неделю хлеб вообще не выпекали и по карточкам не давали ничего, даже трухи. И в городе началось людоедство. На стоячих базаров на Сенной и в других местах начало появляться мясо, и, как рассказывала мне Ляля через много лет, было просто отличить человечину: продавали бедренные части, розовое такое мясо с каёмочкой, сразу видно. И некоторые ели это мясо, и сходили с ума. – Вот что, - сказала Лида, - у меня есть серёжки золотые, фамильные. Думала потеряла, а тут вот нашла... случайно. Сейчас стали и иждевенцев отправлять через Ладогу по льду, надо только найти, кому дать, чтобы в списки зачислили. Ты посиди с детьми пока, а я буду ходить, концы искать. – И Ляля согласилась, вернее не согласилась, а просто побрела за Лидой в её квартиру.
Поиск «кому дать» занял почти месяц, слава Богу, хоть хлеб опять стали выдавать. И наконец-таки нашла Лида «концы». В марте грянула оттепель, машины долго не отправляли, видимо, проверяли, выдержит лёд или нет. И всё-таки поехали, на открытых грузовиках, среди бела дня (если ждать до ночи, следующие грузовики на завтра могли уже и не уехать). Машины шли по колеям, затопленным водой, казалось, они плывут. Уже у восточного берега попали под обстрел, снаряд угодил в самую колею, проделав в ней взрывом огромную дыру. Предыдущий грузовик не успел затормозить и, попав в полынью, быстро скрылся под водой. Многие успели выскочить, кто с краю сидел, остальные скрылись, и не осталось от них ничего. Выживших, полу-мокрых разместили кое-как по другим машинам и, рискуя провалиться самим из-за перегруза, поехали дальше. И доехали до долгожданного берега, где тепло, и еда, и свои. Какая же это была радость – трудно передать! Выжили, остальное всё наладится. Эвакуированных направили к ближайшей станции, стали грузить в вагоны. И была страшная неразбериха, всё это напомнило Ляле почему-то их посадку в поезд на Варшаввском вокзале в 18-м году. И тут, вместе с огромной радостью пришло и большое горе: в поезде умер-таки от истощения маленький Юрочка, Лидин сынок. – Ну, хоть старшего спасла, - говорила мне баба Ляля. (Видел я этого старшего, Олега, несколько раз у нас на даче, здоровенный такой мужик, или мне так казалось в детстве?)

А Ляля поехала к сестре, к Марии, которую вместе с мужем и моей мамой эвакуировали из Москвы в Куйбышев. Ехала недолго, дня три, по дороге питалась, чем могла, просила милостыню. Когда она наконец добралась до Мани, её, завшивевшую сразу повели мыться. У неё не было даже сил намылиться, и моя мама и бабушка мыли её сами. Мыли и плакали: Ляля была похожа на живой скелет, грудей не было, ягодиц не было, никаких вообще мышц не было видно, на остове висели складки кожи, а сзади торчал копчик, как хвост.  Но, ничего, отъелась Ляля, отошла, но стали замечаться за ней некоторые странности: она везде, где могла, прятала недоеденную пищу - в матрасе, в подушке, в шкафу, в тумбочке, а ночью просыпалась и тихонько ела. Напрасно уговаривали Лялю все её родственники, что еды много, всем хватит, и что даже ночью, если ей захочется, можно пойти на кухню и поесть. Ничего не помогало, Ляля продолжала прятать и заначивать, и все решили, что всё, тронулась наша Ляля, не мудрено после всего-то. Но время, великий медленный лекарь, сделало своё дело – и не сошла Ляля с ума, перестала прятать хлеб, и стала прежней или почти прежней, только плакать стала чаше, просто так, без причины.

Для справки: в блокадком Ленинграде, по последним подчётам, погибло от 1 миллиона до 1,400 тысяч гражданских лиц, ни в чём не повинных людей. Катастрофа, сравнимая по масштабам с полпотовским террором или Холокостом. Когда баба Ляля, утешая меня в моих мелких неудачах, говорила: Это ничего, лишь бы не было войны, - я, молодой и глупый, сердился: ну, причём здесь война? А зря: хуже этого действительно ничего не может быть.

И началась послевоенная жизнь, весёлая, по началу даже разгульная. Люди праздновали и не могли никак напраздноваться. На почте, где Ляля продолжала работать, её сослуживцы всем отделением скидывались, заказывали рестораны и совместно выпивали, пели и плясали. Ляля вначале не ходила, а потом стала тоже гулять за компанию, жизнь брала своё. Она всё чаще приезжала в Москву к сестре, которая к этому времени построила дачу под Москвой. Работала как и все в огороде, ухаживала за сестрой, которая стала подолгу болеть. А тут я родился, и сказала ей Маня: Знаешь что - выходи-ка ты на пенсию, за внуком присмотришь и за собакой тоже (у деда была немецкая овчарка). И я уже частично помню, как мы с бабой Лялей и умнейшим псом Джеком жили на даче до самых белых мух. На зиму уезжала Ляля к себе в Ленинград, но пенсия у неё была маленькая (400 рублей по старым деньгам), и жить на неё было трудно. Не зарабатывают в России - или в СССР, какая разница - большие пенсии почтовые работники... В это время, в конце 50-х в жизни нашей семьи произошло большое событие: мы получили отдельную двухкомнатную квартиру, которая после комнаты в коммуналке, где мы жили до того, показалась нам дворцом. Родители мои, оба артисты, были в постоянных разъездах, да и, когда их театры не гастролировали, работа у мамы с папой была вечерняя, не брать же ребёнка всё время за кулисы – и они стали приглашать бабу Лялю с нами пожить. Она начала подолгу у нас задерживаться, а потом переехала насовсем. Можно сказать, что своим домашним воспитанием я во многом обязан именно бабе Ляле. А воспитание это было весьма специфическим.

Во-первых, я освоил все питерские словечки и поговорки. Я с детства знал, что булка означает белый хлеб, вместо подъезд надо говорить парадное, а поребрик – это ни что иное, как бордюр, который отделяет мостовую от тротуара, который в свою очередь полагалось называть панелью. Во-вторых, несмотря на все страдания и несчастья, которые выпали на её долю, бабушка моя была человеком весёлым и, можно сказать, хулиганистым. Как я жалею теперь, что не записывал её шутки и прибаутки. Одни дореволюционные анекдоты – чего стоят! Вот один из самых приличных. Командир эскадрона польских драгун (во время Первой мировой, видимо) зычно командует: Панове, панове, сидайте до кони! - Все вскакивают на лошадей, а один из новобранцев не садится. – Для чего ни на коню? – Ни мам коня, мам кобылу. – Так, повторям: панове, панове, сидайте до кони, а еден пан до кобылы!
Общаясь в основном с простыми людьми на работе, да и дома в коммунальной квартире в Питере, она не по анкете, а по жизни забыла своё дворянское происхождение и стала по её собственному выражению – пролетаркой. Поэтому и юмор её был простой, пролетарский. Шутить, как известно, можно только над тремя вещами: политикой, сексом и естественными отправлениями человеческого тела. Бабушкин юмор в основном касался последнего. В политике она не разбиралась, а в области секса была можно сказать пуританкой. Навсегда запомнилась её фраза: да я своему мужу, не то, что Ядову, ногу выше колена никогда не показывала. - Я ужасно смеялся и всё переспрашивал: А дети как же? - Но ответа не получал. Но и простонародные шутки, на счёт поесть-попить-покакать, мне тоже очень нравились, они резко контрастировали с интеллигентским воспитанием и юмором моих родителей. И были на самом деле забавны. Будила она меня по утрам со словами: Жена мужа будила: вставай, вставай Гаврила! – так она, видно, будила и своего покойного мужа Ганю, но только повзрослев я узнал полный текст этой частушки. Маленькому после обеденного сна она приговаривала: - Не так красив, как симпатичен – физиономия из-под тёплого одеяла. - А когда я ленился идти в школу или за хлебом, она говорила: - Иди-иди, единственный сын, Гидаля! – Бабушка, а почему Гидаля? – А у твоей пробабушки в Польше были соседи-евреи, так хозяин дома, страшно гордясь своми детьми, так и говорил: у мени есть единственный сын Гидаля, и две единственные дочери: Сарра и Ревекка. – Если мне случалось пукнуть в её присутствии, бабушка, нисколько не смущаясь, говорила мне: Правильно! Пукни раз, распотешь ты нас! – Н-да, контрасты с всяким там Тургеневым и Вешними водами, которые заствлял меня читать мой отец. – Бабушка мне иногда говорила: А я, между прочим, твоя Арина Родионовна, - хотя отчество у Арины она иногда путала и называла её Романовной.

Еда занимала по-прежнему самое главное место в её жизни. Ляля обожала всех кормить, хотя сама ела очень мало, и каждая еда была для неё праздником. Она постоянно делала запасы, чего-то припрятывала, стоически выстаивала очереди за всяким дефицитом, но только продовольственным, одеждой и прочими предметами материального мира она не интересовалась: Поздно мне одеваться, раньше хотелось, да не во что было. - Мой отец полушутя говорил: Ну, если тётя Ляля говорит, что у нас есть нечего, то значит минимум неделю мы ещё продержимся.- За столом она постоянно делила всю еду на равные порции, по справедливости, оставляя, впрочем, лучшие куски мне, её любимому внуку. Отец этого не понимал и страшно сердился: Вы, тётя Ляля, положите салат в большую тарелку посредине, и каждый возьмёт себе сколько хочет. – Но она его не слушала и всё равно делила, чтоб – по справедливости. Перед обедом в выходные она всегда спрашивала моего папу: - Юрочка, вы с чего будете начинать - с первого или с закусочки? – Мой отец почему-то раздражался и каждый раз отвечал: - Ну, конечно, с первого. Вы же знаете, я же не пью. – Но Ляля всё равно спрашивала. На даче за воскресным ужином она, как и её отец, выпивала рюмку другую и тогда запевала песню, причём одну и ту же, хотя плохо знала её слова: - Я – Земля! Я своих провожаю потомков, сыновей-дочерей. Долетайте до самого солнца и домой возвращайтесь скорей! – И что-то там дальше про космонавтику. А соседи говорили: Опять у Кузнецовых (фамилия моего деда) чего-то празднуют.

В моей семье с переездом бабы Ляли начали развиваться прямо-таки классовые противоречия. Отец мой, как профессор Преображенский, не любил пролетариата, и от бабушкиных шуточек и простонародных замашек его, судя по всему, коробило. – Это мой крест, - говорил он вполголоса. Ляля отвечала ему тем же. Её отношение к отцу было сравнимо с отношением русского народа к немцам – смесь непонимания и смешливого презрения с каким-то даже уважением. Основные конфликты возникали на почве любимого внука, бабушка считала, что отец недостаточно покупает мне хороших вещей и вообще недостаточно меня балует. Во время таких стычек бабушка отходила в сторону и бурчала себе под нос всё, что она об отце думает - слитно так, в одно слово: Чёрствыйэгоист...чёртоваристократ...голубаякровь! - Но эти бои имели, прямо скажем, местное значение. Жилось у нас Ляле хорошо, пенсию свою она откладывала и иногда делала нам дорогие, по меркам тех лет, подарки. Отец, опять же полушутя, замечал: Ляля – самая богатая среди нас всех. - Я в тинэйджеровские годы тоже с ней конфликтовал, меня доставали бесконечные напоминания, что надо ещё что-нибудь поесть или одеться потеплее. Но лет с 16-ти я прекратил обращать на это внимание и в ответ только говорил: Спокуха, крошка Ба! – Она действительно была маленькая, Ляля, как куколка. – Книзу стала расти, - всё сокрушалась она и добавляла: Ах, Лёша, старысть – это такая гадысь, такая гадысь... И всё сновала, готовила еду и не просто ходила по магазинам, а бегала. Её самым большим страхом в жизни было остаться без движения, прикованной к постели. – Не дай Бог меня паралик разобьёт, поплачите вы тогда! – говорила она, когда сердилась. Но Бог сжалился над ней и дал ей за все её страдания смерть лёгкую и внезапную: в свои 82 года она почти ничем не болела, а как-то раз пошла в туалет в нашей квартире, упала и не поднялась. Мы похоронили её на дачном кладбище в Абрамцеве, я достал где-то ограду, а отец привёз на электричке из ближайшего городка большой металлический крест и сам нёс его от станции до кладбища – километра два. Ушла Ляля, и остался подаренный ей велосипед, на котором мой младший сын ездит до сих пор, и осталась память о весёлой и хлебосольной Ляле, маленькой старушке, куколке.


Рецензии