De rebus japonicis О вещах японских

DE REBUS JAPONICIS (О ВЕЩАХ ЯПОНСКИХ)

В одном из сочинений Кавабаты я нашёл упоминание о достаточно любопытном факте его биографии. Побывав на склоне лет в Европе, Кавабата встретился с Артуром Уэйли, известным английским поэтом, переводчиком и востоковедом, среди прочего переведшим на английский язык «Повесть о Гэндзи». Кавабата пишет о том, как они общались – японец на ломаном английском, Уэйли на заметно хромавшем японском. В ответ на приглашение англичанину приехать в Японию, чтобы собственными глазами увидеть родину Мурасаки Сикибу, Кавабата услышал отказ – Уэйли боялся разочарования. Он так никогда и не побывал на Дальнем Востоке.

Так получилось, что в совсем ещё недавнее время я был знаком с другим переводчиком «Повести о Гэндзи».

В московской Библиотеке иностранной литературы, под эгидой Японского фонда, уже многие годы функционируют курсы японского языка. Бесплатные, что немаловажно. Я давно лелеял мысль сделаться слушателем этих курсов. Мешала мне извечная нерешительность почти во всём, что относилось к моим увлечениям, помноженная на яснеющее осознание невозвратимости молодости с её восхитительной соразмерностью мощи наших желаний и энергии, которой мы располагаем для их осуществления. Однако после нашей свадьбы Аня неоднократно предлагала мне осуществить эту мечту. Это и решило дело. Помогло решиться, конечно, и то, что синтаксис японского языка очень схож с амхарским, а степень теоретической разработанности японской грамматики несравненно выше.

Я был записан в группу начинающих к Татьяне Львовне Соколовой-Делюсиной, занятия с которой начались в сентябре 2008 года. На эту пору пришёлся пик моей болезни. Не буду говорить об этом много – скажу просто, что способность адекватно реагировать на происходящее вокруг была в ту пору отнята у меня, как никогда ни прежде, ни впоследствии. К тому же Т. Л. не представляла из себя педагога в том понимании, которое вошло в меня с детства и глубоко сидит где-то внутри и поныне. Она совсем не «держала» аудиторию, и это обстоятельство в первые месяцы занятий очень расстраивало меня. Я привык к тому, что преподаватель в процессе занятий неизбежно – и нередко – сосредоточивается на неких внешних эффектах, привлекающих внимание слушателей и удерживающих его в течение необходимого времени. Т. Л. не только практически никогда не повышала голоса, но вообще крайне редко изменяла его модуляции, во всяком случае, таким образом, чтобы я оказался способен эти изменения уловить. Занятия проходили в неспешном темпе, на них не бывало оживлённых обсуждений тех или иных тем; на меня тогдашнего это производило впечатление просмотра замедленной съёмки. Реакция человека, вынужденного предаваться подобному просмотру в течение трёх-четырёх часов сряду, думаю, не нуждается в подробном описании. Часто я «сдыхал» от сильнейшего ощущения кома в горле или некоего тяжёлого предмета за сердцем, ощущения, делавшего полностью невозможным глубокое сосредоточение на чём-либо, кроме него самого. Вообще, одна лишь попытка восстановить в памяти переживания той поры, чтобы написать о них, уже ставит на пороге их более или менее масштабного повторения, поэтому предпринимать её вряд ли стоит. Вдобавок я убеждён в том, что беседа о болезни нервов с людьми, нервная система которых в основном здорова, есть всегда диалог немого с глухим.

Из происшествий того первого года запомнилось мне лишь одно: вскоре после того, как мы познакомились со способами вежливого обращения, Т. Л. дала каждому из нас задание рассказать о себе. Начав свой рассказ, я назвал себя «Иосиф-сан». Забыл, чт; именно побудило меня к такому словоупотреблению, но помню, что несколько секунд после этого я не мог взять в толк, а что же, собственно, здесь неправильного, и ни разъяснения Т. Л., ни смех соучеников вначале не пробуждали меня.

Через некоторое время, однако, болезнь стала понемногу затихать, или же я просто стал свыкаться с её проявлениями – а скорее всего то и другое происходило одновременно. Постепенно словно бы какая-то пелена начала спадать у меня с глаз, я обрёл способность смотреть на наши занятия по-другому. Мне стала нравиться их неспешность – не нарочито медлительная а, как оказалось, вполне естественная, стало нравиться именно то отсутствие внешних «педагогических» эффектов, которое ещё недавно я столь болезненно переживал. Я начал присматриваться к Т. Л. Затрудняюсь сказать сейчас, чт; именно было мне на тот момент о ней известно. Совершенно точно я знал, что она перевела на русский язык «Повесть о Гэндзи» – на обоих изданиях этого перевода не раз останавливался мой взгляд в книжных магазинах. Однако о том, чт; есть «Повесть о Гэндзи», кто такая Мурасаки Сикибу и каково её место в японской литературе, я вряд ли знал много.

С тех пор я стал читать о ней и о её книге, а в самое последнее время принялся и за саму повесть. Пока не могу сказать о впечатлениях своих ничего определённого – есть только смутное ощущение, что встретился с чем-то большим, а большое лучше всего видится, как известно, на расстоянии. Но другое произведение, созданное современницей Мурасаки Сикибу, я читал задолго до «Гэндзи», и никак не мог бы сказать, что там, где-то в самой глубине, оно было оставлено без внимания. Писать о своей жизни я хотел уже давно, но всё не знал, как к этому подступиться. «Записки у изголовья» дали мне в руки некое подобие путеводной нити, хотя произошло это отнюдь не быстро и не прямолинейно, да и не были «Записки» той единственной палочкой-выручалочкой, что пришла мне на помощь. Постепенно я осознал, что человеческая жизнь есть жизнь духа, а в жизни духа нет и не может быть никакой системы в обычном человеческом понимании этого слова. Помогли мне понять это и книги архимандрита Софрония. Наверное, поэтому редко кому удаётся написать воспоминания так, чтобы они представляли из себя связный, выстроенный по хронологическому принципу текст и при этом с успехом говорили бы нечто важное о внутренней жизни автора, а не только о внешнем её обрамлении. Моя жизнь (как, думаю, и жизнь большинства людей) не выстраивается в единую линию, тем более – линию, подобно вектору, имеющую направленность, устремлённость. Скорее она есть череда более или менее ярких вспышек света на фоне общего «непонятно чего». О вспышках этих я уже имел случай поговорить, рассказывая о своих встречах в Гамбурге, и сейчас не хотел бы добавлять чего-либо к сказанному.

Мысль Сэй Сёнагон (а я даже не уверен в том, что это мысль; может быть, это что-то, что существует в человеке до мысли и обнимает, обволакивает собою мысль подобно тому, как материнская утроба со всех сторон объемлет зародыш) движется совершенно свободно: она колышется на ветру движений души и никак не стесняет себя рамками логики. В ритм этого колыхания не так легко войти, как может показаться при первом знакомстве с книгой – рассудочная часть нашего существа цепко нас держит; но, если войти всё-таки удаётся, приходит какое-то совсем непривычное ощущение реальности.

И ещё одно привлекает меня у Сэй Сёнагон, как и у других японских писателей и поэтов. В моём нынешнем самочувствии вовсе не редки приступы неуверенности во всём и вся, когда я как бы повисаю на краю громадной бездны, существующей где-то не в материальном мире, но ни в малейшей мере не становящейся от этого нереальной. Я не могу тогда обрести внутренней опоры ни в чём, решительно ни в чём на свете. Не помогает и вера, ибо в таком состоянии я вижу Бога лишь беспощадным прокурором, непреклонно ведущим учёт всех моих грехов, чтобы когда-нибудь потребовать от меня точнейшего за всё ответа. Излишне говорить, что ни по одному, даже самому малому из пунктов обвинения я не смогу оправдаться ничем достойным хоть какого-то внимания, не смогу прежде всего потому, что, несмотря на крушащую меня многолетнюю болезнь, я отнюдь не утратил душевного расположения к некоторым из излюбленных мной, но неприятных Богу способов обращения с окружающим миром. Я мог бы жить, питая своё внутреннее дорогими мне воспоминаниями детства и юности, но и они уже совершенно угасли во мне, утратив остроту и свежесть, которые одни только и сообщают переживанию способность животворить человека. Надеюсь, угасли всё-таки не навек, но сейчас надежда эта не приносит мне никакого облегчения. Об остальном, что обыкновенно входит в эмоциональный ресурс человека, я не говорю – из содержания этих записей любому непредвзятому читателю и так ясно, что я вообще не живу настоящим или светлыми надеждами на будущее.

Странным образом я неоднократно обнаруживал, что тому, кто находится в таком положении, может определённым образом помочь чтение японских поэтов. Устои земли повешены Богом над бездной «неодержимо» – и большинство из нас живёт в этом мире без чувства опоры. Некоторым удаётся – после многих и тяжких трудов – обрести эту опору в Боге. Я говорю о твёрдой, несокрушимой опоре, а не о той, что появляется и пропадает по нескольку раз на дню; эта последняя в разной мере опытно знакома, конечно, многим. Уделом же большинства остаётся либо жизнь, движимая биологической витальностью (в обиходе про таких говорят «здоров как бык», или нечто похожее), либо бесприютность, подобная той, которая всю жизнь была неразлучна с Идзуми-сикибу. Ей принадлежит и самое любимое из известных мне японских стихотворений, которое я, правда, знаю лишь в английском переводе:

Composed on the heart being troubled in the time of flowering [of the cherry trees]:

"There is not even a moment of calmness...
In the heart that loves the blossoms,
the wind is already blowing..."

В этих словах – вся пронзительная бездомность её сердца, открытого дующим отовсюду ветрам и не имеющего от них защиты, её души, всею силой своей жаждущей прильнуть к красоте, но каждое мгновение и каждой своей частичкой чующей – совсем не имеет значения, где-то вблизи или вдалеке – то, что непременно разлучит её с красотой. Никогда зайцу с навострёнными ушами и трепещущим тельцем не стать бегемотом, расслабленная сном туша которого долго-долго не шевельнёт ни единым, самым крошечным из своих членов…

Острова Японии на протяжений столетий каким-то образом притягивают к себе стихийные бедствия, возможно, отводя их от некоторых других областей земли. Сам я, конечно, не обладаю опытным знанием о том, что такое тайфун, о чувствах, охватывающих человека при его приближении. Зато об ощущениях, вызываемых землетрясением, я получил представление отнюдь не из книг. Большей части моих душевных неурядиц положило начало именно спитакское землетрясение. Несколько мгновений назад и вокруг тебя, и внутри ещё царило совершенное спокойствие – и вдруг океанской волной в тебя устремляется ужасное смешение двух чувств: страха перед близкой гибелью и едва ли не более страшного ощущения потери опоры под ногами; земля, которой ты так привык доверяться почти каждый миг своей жизни, нежданно куда-то предательски бросается из-под тебя. Суть ощущения этого не передать никакими словами. С той поры чувство «жизни без почвы под ногами» не только не покидало меня, но и становилось со временем всё глубже, всё всеохватнее. Конечно, в развитии этого чувства армянское землетрясение восемьдесят восьмого года сыграло лишь роль спускового крючка, или, если угодно, катализатора; пуля уже находилась в ружейном стволе, готовые вступить в реакцию вещества уже пребывали в чреватой близости одного к другому. У меня есть основания полагать, что так было с самого моего рождения.

Но вот – в непрестанном ожидании землетрясений и иных ударов природы из века в век живёт целый народ. К тому же живёт там, где природа эта, временами ощеривающая свой страшный зев, обыкновенно всё же пронзительно прекрасна, только прекрасна красотой по-женски нежной и по-женски же переменчивой. Каким должно быть его восприятие мира и себя в мире, что должен он выделять в качестве «константы» своего народного бытия? Думаю, что не ошибусь, если отвечу на этот вопрос так: именно то самое, на что указала своим стихотворением Идзуми-сикибу.

Хочу рассказать здесь о чём-то, лишь по видимости не имеющем к теме Японии и японской поэзии прямого отношения.

…Когда мне было лет пять или, может быть, шесть, мы жили на крайнем юге Тбилиси, в районе, который в тбилисском просторечии именуется «Африкой», в одном из маленьких переулков, ответвлявшихся от Московского проспекта. Разумеется, родители часто выводили меня играть во двор нашей пятиэтажки, и наиболее обычным товарищем моим по играм был сверстник из соседнего подъезда, мальчик по имени Игорь. Ничего, совсем ничего не помню из наших с ним отношений; только однажды, по обычаю спустившись с родителями во двор, я заметил, что Игоря рядом не было. Не выходил он во двор и в последующие дни. Обратившись за разрешением моего недоумения к родителям, я тут же получил ответ, что папу Игоря, который был военнослужащим, перевели к новому месту службы – в Минск. Каким-то чудом я запомнил название города – а может быть, и отложилось-то оно в памяти потому, что новость эта была столь важна для меня.

Многие-многие годы после того случая пребывало во мне живым очень странное чувство, для адекватного описания которого уж точно понадобится не моя искушённость в психологии. Попытаюсь всё же. Окружающий мир вдруг представился мне огромным и пронзительно пустым пространством, из конца в конец которого гуляет ветер. Гуляет – и свистит посвистом первобытным, посвистом, безразличным решительно ко всему на свете, ко всему, что напридумывали себе люди и что существует в действительности, посвистом, в сравнении с которым завывания Соловья-разбойника имеют то несомненное преимущество, что исходят от существа одушевлённого. Эта наполненная ярким, желтизною отливающим светом пустота и свистящий в ней ветер пребывали где-то далеко, на задворках моей души. Лишь время от времени, знакомясь с новым мальчиком, я вдруг на миг-другой озадаченно столбенел – а не Игорь ли это? У меня сохранились смутные воспоминания о нескольких подобных встречах в последующие годы.

Упомянув об этом чувстве в первый раз, я недаром употребил прошедшее время – «пребывало». Десятилетия спустя – в гамбургскую пору моей жизни – оно было как бы вытеснено таким же по сути чувством, имеющим истоки в другом предмете. Тем местом в городе, где я любил бывать больше всего, стал порт. Гамбургский порт – один из самых крупных в мире: громадное, ничьим взором не охватываемое скопление огромных и поменьше кораблей, причалов, доков, подсобных строений… Любовь моя к гамбургскому порту была, однако же, окрашена в такие цвета, которые самым безусловным образом мешали мне стремиться туда «сломя голову». Ощущение, которое я испытывал, сходя вниз по ступенькам станции метро «Ландунгсбрюккен» и направляя шаги к Эльбе, всякий раз бывало примерно одним и тем же: вот перед глазами моими – целый мир, огромный, радостно расцвеченный всеми красками чувственных впечатлений, мир, будто ворвавшийся сюда сквозь широкое устье мощной реки и властно раздвинувший границы маленького мирка моей повседневности. Словно бы в лёгкие твои, только что ещё мерно, порциями вдыхавшие стоячий воздух обыкновенных твоих будней и выходных, вдруг дунул могучий вихрь, так что и дышать-то стало с непривычки трудно. В огромном этом мире, принесённом на швартовах океанских судов, которые приплыли из Европы и Америки, Азии и Африки, в изобилии есть захватывающая дух радость открытия нового, радость оттого, что земля вокруг так велика и пестра. Но в нём, в мире этом, нет родного угла – места, где чувствуешь себя дома, куда возвращаешься и где после странствий своих обретаешь покой на лоне тех, кто тебя любит. И опять – тот же самый, свистящий и гуляющий из края в край огромного, манящего своей неизведанностью и лишённого уюта, покоя и любви пространства, пронзительно светлый ветер.

Исходя из своих обычных познаний, я предположил бы, что подобное ощущение самого себя свойственно сиротам. Каким образом, однако, могло оно возникнуть у меня, хотя и выросшего в семье, в которой отношения между родителями с годами становились всё хуже и в конце концов свелись к полному отсутствию всяких отношений, но ведь всё-таки в полной семье? Наверное, мои обычные познания дают здесь слабину…

Вернусь к тому, отойдя от чего, я углубился в эти воспоминания, и одновременно сильно изменю общий их стиль. Чем ближе я знакомлюсь с двумя главными поэтическими традициями Дальнего Востока, тем больше размышляю об их несходстве в том, что касается сути выражаемого в стихе чувства. Я собираюсь высказать некие обобщения, которые, как большинство обобщений, будут страдать известной неточностью и будут поэтому уязвимы для критики. Единственное оправдание моё может состоять в том, что основой этих обобщений служит интуиция и только интуиция, а она у каждого – своя; хотя, опять же, интуиция подобного мне дилетанта не идёт в сравнение с интуицией влюблённого в свой предмет и наделённого божественным даром сродняться с ним знатока.

Китайская поэзия – это по преимуществу поэзия глубокого созерцания, совершенной гармонии со всем сущим, гармонии, берущей начало в естественности, ненатужности деяний, слов и самых мыслей стихотворца, который хотя бы на время прихода к нему вдохновения удаляется от мирского шума. «Летящий гусь не имеет намерения отразиться на глади пруда. Гладь пруда не имеет намерения отразить облик летящего гуся». Намерения нашего сознательного «я», отъединённого от истока жизни – вот что мешает нам влиться в ту гармонию, которой живёт мироздание.

Было бы нелепо утверждать – а я и не делаю этого – что этот настрой насквозь пронизывает всю китайскую поэзию, что в ней нет и малого уголка, который оживотворялся бы иным духом. Речь идёт именно о генеральной тенденции, о том, без чего невозможно восприятие традиции как явления целостного. Не могу не привести здесь как пример этой тенденции одно из моих любимых стихотворений, впервые прочитанное очень давно. Лет пятнадцать назад на одном из многочисленных в ту пору развалов на Новом Арбате я приобрёл изданную в Китае хрестоматию текстов на вэньяне с английскими переводами и пояснениями. Помимо прозаических произведений и отрывков, она содержала четыре стихотворения, и одним из четырёх было именно это четверостишие Чжан Цзи – поэта, о подробностях биографии и о самом времени жизни которого я не знаю вообще ничего:

Юэ ло у ти шуан мань тянь
Цзян фэн юй хо дуй чоу мянь
Гусу чэн вай Ханьшаньсы
Е бань чжун шэн дао кэ чуань

Заходит месяц. Кричат вороны. Инеем полны небеса.
Приречные клёны и огни рыбацких лодок печально дремлют друг напротив друга.
За стенами Сучжоу, из храма Ханьшань,
Звук полночного колокола долетает до лодки с путниками.

Восторг, который наполняет душу при чтении этого стихотворения и при одном лишь воспоминании о нём – совершенно особого свойства. Он, в общем, таков же, как то чувство, которое приходит при чтении трёхстишия Басё:

Тихая лунная ночь…
Слышно, как в глубине каштана
Ядрышко гложет червяк.

Не стану подробно говорить о сути этого чувства, тем более, что вряд ли сумею сделать это. Скажу только, что почему-то из двух стихотворений китайское лучше, полнее открывает мне двери в ту область бытия, о которой говорят оба поэта. Безусловно, говорю я здесь только о себе самом. В китайском стихотворении больше образов, они нагляднее (никто из нас не видал червяка в глубине каштана), и моему уму – уму европейца, привыкшего внимать стихам, сочинённым для него и за него – есть «за что зацепиться», на чём почить, как бы вглядываясь в окруживший меня глубокий покой, исток всякой силы и всякого творчества. Басё же, указывая на то же самое, делает это так, как того требуют законы хайку – предельно скупо и приглашая читателя к соучастию в создании стихотворения. Среднему читателю-европейцу (да и представителю практически любой иной традиции, кроме японской), которому попадается на глаза хайку Басё, сотворчество это непривычно, он ощущает как бы отсутствие под собою опоры.

Вот и вернулся я к той самой «безопорности». Я не устаю изумляться, вникая в то, как одно и то же потаённое свойство нашего мира рождает в двух разных традициях два столь непохожих к себе отношения: как глубокий покой многих поэтов Китая, рождаемый созерцанием красоты мироздания, контрастирует с чувством, господствующим в поэзии японской – чувством острой печали, рождённой тем, что «всё течёт, и ничто не пребывает». Об этом, и ни о чём другом, стихотворение Ки-но Цураюки:

Ведь дом этот – мой,
В моём саду распустились
Вишен цветы.
И вот облетают, а я
Не в силах их удержать.

Страх и беспомощность человека перед лицом всеобщей текучести – лучшее доказательство того, что среда человеческого обитания изначально не была средоточием тления, точно так же, как наш страх и беспомощность перед лицом смерти – самое бесспорное свидетельство того, что смерти от начала не было уготовано место в мире. Знание о том начале – в той мере, в какой оно полезно человеку – сообщается ему в Божественном Откровении, но помимо этого знания есть ведь ещё и память нашей утробы, наших клеток, молекул и атомов, из которых мы состоим… Божественное Откровение можно пытаться оспорить – и не без временных, но серьёзных успехов, чему в истории найдётся масса свидетельств; память существа нашего не сможет декларировать недействительной никто и никогда.


Небыстро прочерчивается «японская» линия моих воспоминаний, но по мере того, как она обретает облик, неспешно прочитывается и «Повесть о Гэндзи». Мои мысли о ней пока можно вместить в относительно немногих словах. Думаю, что тот, кто пожелает прочесть «Повесть» как рассказ о любовных похождениях скучающего аристократа, сможет сделать это без особых усилий. Апельсином при желании тоже можно воспользоваться как футбольным мячом. Вопрос в том, стоит ли.

Гэндзи обращает на себя внимание не столько сам по себе, сколько как то, чем он является в глазах своей создательницы. Для Мурасаки Сикибу Гэндзи – идеал и мужчины, и человека вообще; но идеал не холодный, водружённый на недосягаемом пьедестале и понимаемый как ходячий запасник всех мыслимых и немыслимых добродетелей. Нет, Мурасаки любит его всей силой своего существа, и любовь эта сквозит не только в строчках, посвящённых ему непосредственно, но и во всей повести. В ранней юности многим из нас дано бывает грезить о прекрасных принцах и принцессах, но годы идут, и огромное большинство грезивших теряет с фантазиями молодости всякую связь – и благодарит Бога (или судьбу – кто как) за избавление от романтических наваждений, за окончательное переселение в реальный мир, к всамделишным людям. Мурасаки Сикибу стала одной из немногих, сумевших сохранить эту связь и пронести её через жизнь, которая ведь тоже была наполнена общением с действительными, а не вымышленными людьми.

И ещё об одном в связи с нею. В своём дневнике она как-то записала: «Я – словно поваленное дерево, погружающееся в топь всё глубже и глубже». Женщина, создавшая величайшее произведение одной из великих литератур мира, на закате жизни чувствовала себя примерно так же, как и другой гений – Шекспир, написавший “When in disgrace with Fortune and men’s eyes…”…


Я пытался продолжить посещение занятий в Иностранке и на следующий год. Дела с моей печальной славы диссертацией, однако, как раз тогда принимали такой оборот, что мне представлялось необходимым полностью сосредоточиться на её скором завершении и защите. Я уже не находил внутренних возможностей для совмещения этих усилий с такой далеко от эфиопистики отстоящей областью, как изучение японского языка. Поэтому весьма скоро после начала нового учебного года, по окончании одного из занятий я, улучив момент, подошёл к Т. Л. и признался ей в том, что больше заниматься не смогу, назвав и причину. Помню, как в ответ она улыбнулась своей обычной и столь своеобразной улыбкой – едва заметной («улыбаются только глаза»), но не перестающей от этого быть живой и тёплой – и сказала мне: «Ну что ж, гамбаттэ кудасай!». «Держитесь!», обычное пожелание японцев в подобных случаях. После того прощального дня я Т. Л. больше не видал и уже вряд ли вновь увижу.

Почему же я часто вспоминаю о ней и отчего воспоминания эти приятны мне? Сейчас мне ясно, что в моём сознании она стоит в одном ряду с такими людьми, как покойный Кибрик. Самому мне в жизни так и не удалось сосредоточиться на любимом. Кипение молодых сил, которому в надлежащую пору так и не было придано никакого отчётливого направления, весьма быстро выродилось в скакание по верхушкам всего того, что своей экзотичностью способно вдохновить хотя бы на время. И всё же мне отрадно при мысли о том, что есть и во все времена были и будут люди, сумевшие сочетать добрый интерес к сложному и не всем доступному предмету с благой решимостью творить. А творчество без самоограничения невозможно. Слишком поздно я это понял, в том уже возрасте и при том состоянии здоровья, когда осознание этого способно лишь вызвать сожаление о навсегда упущенном времени.

Артур Уэйли, с упоминания о котором я начал этот разговор, тоже переводил «Гэндзи» и тоже был увлечённым знатоком Дальнего Востока. Но увлечение его носило особый характер: нежелание самолично повидать страны, которым он посвятил столько любви и труда, с несомненностью выдаёт в нём человека романтического склада. Т. Л. не такова или не совсем такова: в послеперестроечные годы она реализовала свою давнюю мечту о поездке в Японию и около года прожила с мужем в Киото – в том самом Киото… И надо думать, впечатления от живого контакта со страной не сумели ни сломать, ни поколебать её прежнего увлечения Японией и прежней преданности ей. Романтики ведь бывают разные: есть люди, чрезвычайно высоко ценящие что-либо в этом мире и именно поэтому упорно сторонящиеся прямого общения с этим чем-то, а есть и такие, которым сильная любовь к чему-либо совсем не мешает искать общения с предметом любви, находить его и осуществлять себя в нём и через него – на радость и себе, и другим. Я, вне всякого сомнения, отношусь к первому разряду, Кибрик же и Т. Л., по всей видимости, ко второму. Правда, один вопрос всё равно остаётся для меня без ответа: каким образом сам Уэйли и многие похожие на него люди всё-таки смогли реализовать себя в творчестве, я же не смог – в том его виде, по крайней мере, в котором желание сделать нечто у меня сильнее всего?

декабрь 2012 – апрель 2015


Рецензии